УСОЛЬСКИЙ ЗАВОД

1863–1869.

Усолье, Витим, Иркутск

I

На ильин день до обеда тихая жара была привычна — не раздумывай, снимай арестантское сукно, допускай солнце до посинелого, зудящего соляной пылью тела. Солнце это являлось будто бы не само по себе, а все с того же попустительства начальства: и не полагалось бы такое удовольствие каторжным, ну да уж бог милостив. Митрофан Иванович Стопани, заводской лекарь, поощрял в такие часы некоторые японские игры. Игры эти состояли в том, что умелый человек, пусть даже обделенный силою, может при надобности свалить и даже руку сломать матерому мужику. Однако господин полицмейстер и острожный смотритель коллежский секретарь Содоваров (фамилия как придумана была для места, где он служил!) выразил неудовольствие лекарю:

— Охрану ломать учите?

— А вы, Александр Ефремович, присмотритесь — тут ведь так сразу и не научишься…

— Уголовных не надобно, — сказал Соловаров, — они и по-русски управятся, без ваших японских подскоков.

Политические же, разжалованный подпоручик Ярослав Усачев и отставной студент Петр Заичневский, играли изрядно. Усачев был невелик, и было занятно видеть, как он вдруг валил верзилу Заичневского. Однако и Заичневский, падая, отбрасывал Усачева, и весь выигрыш состоял в том, кто первый встанет на ноги.

Варничный остров тянулся вдоль Усолья, отрезанный мелкой водицей. Он был как бы прикреплен к усольскому берегу жидким мостком. С другой стороны глубокая ангарская протока отделяла его от большого, заросшего густым лесом Спасского острова, который называли также Красным, то есть красивым. На нем бывали гулянья. Каторжники смотрели через протоку, слушая песни, веселье, шумство, иногда присаживаясь на бугор рядом с казаком, сторожившим преступников.

Лес на Спасском, тайга, был как подобран, дерево к дереву, густ, непроходим, однако с опушками. Там, в лесу, звенели птицы, притененный таинственный прохладный сумрак окутывал остров.

По протоке сновали лодки, а в них — молодые бабы с лагутками под ягоды, отроки с сеткамп-подхватками: по протоке шел безбоязненно сиг, таймень, а нередко и хариус.

Безлесый, пустынный — глина, присыпанная соль — Варничный остров, небольшой — сажен сто поперек, да сажен триста в длину — и был, собственно, каторгою. На островке этом стояли каменные варницы, печи с котлами, где выкачанный из глубины рассол испарялся, оставляя по себе белую, как снег, всюду проникающую соль.

И если сесть спиною к этому гнетущему месту и забыть о нем — казалось, что за протокою, на Красном, — рай земной, а то и небесный.

Бородатый каторжник, оголенный ради ясного дня, присел на бугре с казаком, спросил табачку. Казак, нестарый и не злой, подумал для порядка, покряхтел, будучи начальством, но достал кисет.

Каторжник, сворачивая цыгарку, сказал мечтательно, проникновенно, глядя через протоку:

— Кабы знал я, что за убивство попадешь на такую земь — раньше бы согрешил…

— Оно так, — согласился казак, — там — рай… Да ведь — стрелять буду…

— Будешь, — согласился каторжный, кресая огонь, — служба…

Однако ильин день приветлив до обеда. Уже поддувал холодок, а лодки уходили с глаз по первым барашкам начинающейся непогоды. Один только челнок пристал неподалеку к Варничному — два мальчугана лет по восьми, а может, по десяти прибыли менять калачи на арестантский хлеб. Там с ними менялись трое или четверо. Это у здешних мальцов было обыкновенно — сопрет или выпросит дома белый калач и — менять на каторжный — черный, ржаной, ноздристый.

— И что им в том каравае? — спросил бородатый.

— Новинка, — пояснил казак, — собирайся, будет, покурил.

И едва он сказал, протока закипела внезапной, пожданной даже для ильина дня бурей. Заколыхалась, загудела, затрещала тайга на Спасском, небо прикрылось черной синевою, из-за которой золотилось, как просилось из-за туч, солнце. Лодка с теми мальцами, едва отчалив от берега, попала в водоворот и вдруг сама собою, боком подставившись волне, перевернулась, накрыв мальцов.

Заичневский с Усачевым одевались, ветер погнал балахон Заичневского, он, гогоча, кинулся догонять.

— Смотрите! — вдруг закричал Усачев. — Смотрите!

Сбросив только что надетый бушлат, он рванулся к протоке. Заичневский вмиг сообразил беду, помчался вслед.

— Стой! — заорал казак, напуганный всем сразу — и перекинутой лодкой этой, и бурей, и побегом. — Стой!

И, не прикладываясь к ружью, пальнул вслед, как из палки. Каторжный этот, который курил только что его табак, налетел, вырвал ружье, откинул, побежал за Усачевым и Заичневским.

А лодка на ревущей, кипящей воде бесновалась дном кверху. Заичневский только в воде подумал, что не плавал по такой волне и ощутил ужас неуменья. Он барахтался, терял дыхание, преодолевая себя. И вдруг увидел за лодкой мальчика. Заичневский закричал сквозь кашель и хрип, захлебываясь свирепой водою, то ли от радости, то ли от страха, то ли бог весть от чего и сунул руку под затылок мальчишки. Но рядом уже были Усачев и бородатый каторжник.

— Другой где? — заревел на Заичневского Усачев. Буря гнала их от Варничного в сторону, и все трое, с полуживым мальчуганом очутились на Спасском острове.

А на Варничном бегали рабочие, казаки, махали ружьями, сатанился скуластый подпоручик.

— Назад! Все одно не уйдете! Назад! Поймаем!

Прибежал помощник начальника соляных магазинов Чемесов, стал вразумлять:

— Да погодите! Они же там мальчишку откачивают!

— Николай Николаевич, — закричал с хрипом подпоручик, — не ваше дело! Извольте!

Каторжные, приложив ко ртам ладони, орали через протоку.

— Другой где? Другой! Их двое было!

— Сейчас пароход пройдет! — кричал подпоручик. — Вскочут на пароход — уйдут!

Буря, налетевшая вмиг, стала стихать быстро, тучи согнало с неба, лесной шум на Спасском утихал. Усачев (оказался ныряльщиком) дважды бросался в воду, всплывал, отфыркиваясь.

— Теперя, конечно, только багром, — вздохнул казак, который выстрелил, — а может прибьет где! — Ружье его так и лежало неподнятое. И — перекрестился.

— Матери-то как? — сказал другой казак. — Ах, шельмецы! Их бы пороть да пороть, а они — тонут…

— Лодку! — кричал с того берега Заичневский, держа на руках неподвижно свисающего мальчика. Усачев, окоченевший, прыгал по берегу.

На Варничном побежали куда-то, должно быть, за лодкой.

И вдруг там, на Спасском (здесь на Варничном, конечно, не услышали, хотя казак этот божился, что слыхал) всхлипнул боязливый плач. Усачев рванулся к поваленному вывороченному кедру. Там, в корнях, не то спасаясь от кого-то, не то греясь в холодном песке, плакал мальчик. Усачев схватил его, стал отдирать от корней, за которые мальчик цеплялся:

— Я ж чуть не утоп из-за тебя!

— Кешку жалко, — плакал мальчик, — убьют меня… Кешку жалко… Дяденька! Ваше благородие!.. Ой, смерть моя пришла…

Усачев силою оторвал его от корневищ.

С Варничного шла лодка, а в ней — четыре казака и подпоручик.

Заичневский передал каторжнику мальчика, подскочил к офицеру:

— Нам нужна пустая лодка! Здесь все окоченели! А вы нам привезла своих дураков?!

Подпоручик хотел что-то крикнуть, но Заичневский шагнул к нему — голый, мокрый, страшный — и, наклонясь по-медвежьи, почти упираясь носом в нос, сказал тихим, страшным голосом, таким тихим и таким страшным, что подпоручик обомлел:

— Шинель снимай, холоп…

Подпоручик, как во сне, снял шинель. Смышленый молодой казак сказал ему:

— Так что, ваше благородие, дозвольте видеть — я их отгребу, и — мигом за вами, а то все же не поместимся…

Мальчиков закутали в шинель. Смышленый казак обнимал их, как тюк, предоставив весла Усачеву — греться. А на Варничном уже сбежался народ, горел костер, лежали кучей шубы и стоял с четвертью в руках сам акцизный надзиратель титулярный советник Михаил Евграфович господин Разгильдяев…

II

Циркуляры далекого начальства, писанные хладным почерком, ясным, как божий день, указывали, чего полагается и чего не полагается, но никак не указывали, как жить на свете, ибо жизнь, то есть обыденное бытие, и есть та самая несуразица, которая ищет себе местечка как раз между «полагается» и «не полагается».

Циркуляр, не допускающий ссыльных к занятиям в присутственных местах, не дозволял Петру Заичневскому служить в заводской конторе. Однако управитель заводов титулярный советник Герасим Фомич Некрасов, понимая, что, с одной стороны, никак не следует огорчать Циркуляр тем, что живешь на свете, с другой стороны — все-таки — жить. Для такой двойственности необходимы дельные люди. Герасим Фомич сделал каторжного как бы своим статс-секретарем.

Первым делом Петр Заичневский затеял переписку с иркутским начальством, в результате вежливых и весьма почтительных подсказок которому политическая преступница Юзефа Гродзинская переведена была в лазарет с употреблением на работах в числе лазаретной прислуги, поскольку весьма увеличилось число недужных. Доктор Митрофан Иванович объяснял это атмосферными явлениями Сибири, а Петр Заичневский подсказал Митрофану Ивановичу — не попробовать ли лечение минеральными рассольными ваннами?

Герасим Фомич отнюдь не был глуп, и Петр Григорьевич отнюдь не водил его за нос. Единственное, что требовалось в их отношениях, чтобы никак, никоим образом, даже наедине друг с другом, не подать виду, что действуют они не ради циркуляра, а просто ради бытия, состоящего не из пуговиц, погон, бумаг и артикулов, а из женщин, мужчин, хвори, тоски, надежд, боли и смерти. Кондрат (который вырвал ружье), оклемался первым, его взяли в кандалы, и надо было думать, как его спасать. И тут выручил Чемесов. Он явился к Соловарову в полицию:

— Александр Ефремович, я насчет этого каторжного.

— Он получит свое, — холодно сказал Соловаров.

— Александр Ефремович, — приложил пухлую руку к груди Чемесов, — у вас есть дети?

— Это к делу не относится.

— Не относится, пока они не тонут. А вот как ваши дети станут тонуть, чего, видит бог (перекрестился), я им не желаю, тогда вы и не то сделаете-с…

Солеваров молчал.

— Александр Ефремович…

— Каторжного этого все равно запорю! Разоружение конвойного…

— Да полноте! — торжественно встал Чемесов, — согласно высочайше утвержденному — высочайше утвержденному — указу от двадцать седьмого декабря восемьсот тридцать третьего года, из преступников, освобожденных по такому случаю от битья, производится назначение в палачи…

Содоваров усмехнулся:

— Где вы его выкопали, этот указ?

— Александр Ефремович, — миролюбиво заметил Чемесов, — слово, которое вы изволили употребить, не содержит в себе почтения к предмету, к коему вы…

— Вы хотите, чтобы я его сделал палачом? — перебил Соловаров, — так он ведь и сечь как следует не станет.

— А вам нужно, чтобы как следует?

— Хорошо… А до этого вашего Заичневского — не мытьем так катаньем доберусь! Чересчур смел. Оскорбление офицера!..

— Уверяю вас, сойдясь с ним короче, вы…

— Короче я сойдусь с ним, когда он у меня тут за стенкой окажется! Он в Тельму шляется! Я, думаете, не знаю? С проезжими каторжными раскатывает…

— Александр Ефремович, — так же дружелюбно сказал Чемесов, — побегом считается отсутствие до семи суток, а до Тельмы — четыре версты. У вас ведь имеется разъяснение господина генерал-губернатора?

— Да вам-то он кто? — не сдержался, вскрикнул Соловаров.

— Брат во Христе, — смиренно поклонился Чемесов. — Как и вам-с…


Хуже всего обошлось с Усачевым. Горячка не унималась долго и обернулась чахоткой.

Когда Заичневский уже расхаживал как ни в чем не бывало, будто и не хворал, в лазарет явился отец Малков.

Лекарь принял святого отца у себя в закутке. Лазарет являл собою лиственничный сруб саженей пять в длину, да и в ширину две сажени. Там стояли полати для простых арестантов и за загородкою — койки для ссыльных привилегированного сословия. Кроме того, был отделен угол для пани Юзефы и для самого Митрофана Ивановича.

Усачев вопросительно перевел тяжелые глаза на доктора: неужели конец? Почему-то только сейчас, увидав попа, поверил в возможность смерти. Даже тогда, в полку, приговоренный к смертной казни через расстреляние, не верил. А сейчас — вот она смерть пришла, в рясе, с медным крестом. Поп был и не поп, скорее — попик, невелик ростом, костляв, несыт, Усачев и не замечал его прежде.

— Исповедовать пришли, батюшка? — прохрипел он. — Извольте… Грехи мои в состатейном списке…

Хотел улыбнуться понасмешливее, не смог, силился не заплакать.

— Нет, сыне, — сказал священник, — я так… По-христиански…

Отец Малков посидел небольшое время молча, перекрестил недужного, удалился.

— Зачем он? — спросил Усачев через хрип. — Митрофан Иванович, буду жить или?..

— Мужайтесь, мужайтесь…

Лучше всех действовала на Усачева сестра милосердия пани Юзефа. Она умела (даже не умела, а как-то оно само собою у нее получалось) переходить от печали к веселью, как скакать на одной ножке в игре. И печаль ее и смех были беспечны. А между тем в зеленых ее глазах всегда теплело такое соучастие, что не верить ей было невозможно. Сейчас она вошла веселая:

— Месье Пьер Руж обштопал в карты пана ротмистра!

— Что же он будет есть? — улыбнулся Усачев, и эта улыбка придала пани Юзефе нового веселья: тяжелобольной улыбнулся!

— Кашку! — звонко рассмеялась пани Юзефа. — Пан поручник, кохання, вы улыбаетесь! Мадонна!

Явился сам месье Пьер Руж. Он стеснялся своего здоровья при больном приятеле. Усачев сказал:

— Петр… Приходил поп… Я поверил, что умираю… А потом эта Мадонна… И я не поверил… Мне сегодня легче говорить… Стало… После нее… Кого ты обштопал?..

— Приезжего! Прекрасный господин! Даже жалко стало! Все его порционные у меня ампоше (хлопнул себя по карману).

— Петр… Возможно, я все-таки умру…

— С чего ты взял?

— С того, что вдруг подумал о смерти…

— Но тебя ведь уже расстреливали!

— А подумал только сейчас… Когда поп… Я хочу знать, Петр… Я хочу спросить…

Заичневский пододвинул табурет, спросил шепотом:

— Что, товарищ?

Усачев положил на руку Заичневского легкую, желтую, синевато-прозрачную кисть:

— Если ты знаешь… Кто сочинил «Молодую Россию»? Чернышевский? Ты должен знать — ты статский, студент…

Заичневский приблизился к его лицу, обтянутому донельзя (косточка носа выпирала) тонкой, вот-вот прорвется, белой кожей с покрасневшими проваленными щеками:

— Не Чернышевский…

— Это хорошо, — шепнул Усачев, — это хорошо… Значит — он не один… Значит, нас много… Петр, я должен это знать, пока жив…

— Слушай, черт! — громыхнул Заичневский, — когда ты выкарабкаешься отсюда, я тебе точно скажу, кто! Хочешь?

— Если это возможно, — забеспокоился Усачев.

— Это возможно! Только живи, черт бы тебя подрал! Ты будешь здороветь за счет жандармского управления! Мы пошлем человека в Иркутск, и он привезет тебе птичьего молока (снова хлопнул себя по карману). Живи веселее!

— Но я подумал о смерти…

— Ты все-таки глуп! Ты подумал о попе, а не о смерти! Неужели ты собрался исповедоваться? Попробуй только помереть! Я не знаю, что с тобой сделаю…

— Похоронишь.

— Пани Юзефа! — позвал Заичневский.

Гродзинская явилась вмиг.

— Пани Юзефа! Какое лекарство может излечить мужчину, даже если он глуп, как пробка?

— Л’амур, месье Пьер Руж! — и не задумалась Гродзинская. Зеленые глаза ее горели обжигающим весельем — соучастием, сочувствием и радостью. Она была сестра милосердия, сестра, пред нею был страдающий умирающий брат. И нужно было, чтобы он ожил. И помощь ему нужно было искать в самой человеческой природе, которую святая мадонна наделила вечным началом жизни, началом до самого конца…

А Усачев, разжалованный подпоручик стрелкового батальона, был приговорен к расстрелу за пламенную плакарду «Молодая Россия», за то, что передавал ее мастеровым в воскресных школах, за то, что читал ее своим солдатам, за то, что перед военным судом объявил, что все должно быть и будет так, как сказано в ней.

За это он попал сюда, в Усолье. И вдруг, изумившись, что может умереть, что смерть, отложенная по конфирмации, только отложена, — подумал, что кроме этой «Молодой России» в молодой его жизни ничего и не было! И он хотел знать — много ли их, молодых русских, готовых на смерть ради Отечества? Он не хотел умирать напрасно.

III

Усолье строилось прямыми улицами крест-накрест. Дома (иные в два яруса) складывались из розоватой лиственницы, дерева вечного, имевшего свойство каменеть с годами.

Наличники на окнах были резные — иные прорезанные узором насквозь, иные как барельефы, но, пожалуй, не найдешь окна без наличников. Мастера были хорошие. С одним из них, дядей Афанасием, Петр Заичневский подружился, просясь в подмастерья.

Дядя Афанасий ладил сруб на Мальтийской улице (вела на село Мальту, оттого и называлась так). Улица была знатная (называлась, как в Иркутске, — Большая), и дома на ней ставили богатые люди — купцы, чиновники, небедные ссыльные. Дядя Афанасий учил:

— Работать лиственницу — весь день струмент точить. Камень-дерево.

Стамески у него были катеринбургские, особенной демидовской стали и со знаком особенным у черенка: лев на стреле.

Петр Заичневский точил лезвия, дядя Афанасий поглядывал — выходит, и господа — люди, если за дело возьмутся. Но про себя все-таки отмечал, что чудному подмастерью этому долго еще навыков достигать. Особенно тонкую заточку не доверял, отнимал мягко:

— Это, барин, сызмальства надо. Вихор тебе выдирать поздно, а без сего ученья нет.

Дядя Афанасий был старовер, жил бобылем, молиться ходил к своим в Тельму. Тельма эта — четыре версты к Иркутску — была селом богатейшим. Через Тельму тянулись подводы с каторжными, через нее звенели кандалы пешком плетущихся. Тельма эта смотрела из небольших окошек из-за лиственничных ворот на Большой Московский тракт так, будто никак он до нее не относился, а был протянут начальством, как всякая начальственная затея — никчемная, глупая, а не перечь.

Начальство (тоже не без ума) предпочитало Тельму не цеплять. Домища, амбары, заборы, лабазы, мануфактуры растянулись вдоль каторжного пути сами по себе, без дозволения, но и без запрета. Беглых искать в Тельме опасались, с чалдонами тамошними связываться не торопились, и чем рассудительнее бывал господин офицер, тем охотнее соглашался он с тельминскими обывателями:

— Сбежал, ваше благородие? Ах беда! У нас его искать — время терять. Мы ведь, ваше благородие, на виду! У нас чужому укрыться невозможно.

А чужой в это время сидел в амбаре, кушал на дорогу и ждал, покуда полувзвод поскачет искать его в иных местах.

По ночам на скамеечках возле крепких тельминских строений лежала краюха хлеба и жбан молока — бродяжному человеку в подкрепление. И — чудно: собаки этой снеди не трогали.

Тельма была богата несказанно.

Делали в ней зеркала, которые доходили до самого Петербурга, и в одно из них будто смотрелась сама царица. Ртуть, крушец то есть, для сего промысла находили знающие старцы где-то за Белой, там же — и серебро. На морозе, обыкновенном для здешних мест, крушец был тверд, как чугун. Одна беда — недолог век был работавших: от сортучки той, от амальгамы, пухли десны, выпадали зубы, иные слепли. Беглые, спасаясь от погонь, шли в зеркала с отчаянья — все одно погибать…

Ткали в Тельме полотно льняное не хуже голландского и особенную корабельную парусину для казны. Помнили здесь (опять же по пересказам), как снаряжали в Тельме и парусиною и железом (были рудные печи) и протчим господина Витуса Беринга, посланного царем Петром искать конца-края Российской империи.

Тельма была сама по себе. Жили в ней старообрядцы, староверы, помнившие (по пересказам, конечно) и Пустосвята, и дьякона Феодора, и самого протопопа Аввакума, сожженного бог весть когда, сказывают, когда еще царь Петр под стол пешком ходил.

О протопопе Аввакуме дядя Афанасий сказал, выглаживая лезвие стамески по оселку:

— Сожжен был вашими.

— Как же бог-то попустил?

— Не твое дело судить попущение божье…

— Дядя Афанасий, отчего же я не знаю про Аввакума?

— От того, что ты по-немецкому учен, а он — русский человек был…

— Дядя Афанасий, я ведь думаю о старообрядцах часто. Старообрядцев чту.

— Чем же? Кукишем омахиваешься?

— Ты ведь меня и знать не знаешь, а лаешься!

Дядя Афанасий отложил стамеску, сдвинул ремешок вокруг волос:

— Протопоп учил: кто никонианской пищи вкусил — проклят. А ты — вкусил.

— Да здесь-то я отчего?

— Здесь? — сам удивился дядя Афанасий и усмехнулся, — стамески мои точить… — И вдруг с интересом: — А ты, паря, сказывают, в царя палил? Не попал, что ли?

— Не попал, — обиделся Петр Заичневский и удивился своей обиде.

— Ну ладно, — сказал дядя Афанасий, — не дуйся, как кислым молоком… Старая вера — она и есть старая… Истинная…

Петр Заичневский, рассчитывая в своей «Молодой России» на старообрядцев как на мощную силу в бою с императорской партией, был для этого старообрядца всего лишь вкусившим никонианской пищи. При чем тут этот Никон (да и когда он был!)?! К тому же, Никон этот противостоял царю. А Аввакума, по рассказам дяди Афанасия, царь-то и сжег на костре! Кто же за кого? Кто против кого? Когда человеку двадцать лет, знать это совершенно необходимо! «Ты, паря, сказывают, в царя палил! Да и пищу не ту вкусил!» Вот и разберись!

Нет, всеобъемлющий, очевидный, все объясняющий утилитаризм, выстроивший ясный, четкий мир Петра Заичневского, как-то странно не вбирал в себя этого старика с его стамеской — лев на стреле…

IV

Зима в Усолье приходила в октябре и уже прочно. Зима бывала ясной, солнечной, даже снег сыпался как будто с голубого неба, как будто образуясь из прозрачного студеного тихого воздуха. Заносило голубым снегом крыши, дворы, скирды и поднимались прямо, вытянуто дымы, редея, светлея — чем выше — и вовсе пропадая в небесах.

Работа на варницах тоже будто промерзала — больше грелись возле печей, чем работали.

Возле конторы стоял высокий сруб с малыми прорезями для окошек, расположенными выше человеческого роста. Сруб отапливался изрядно — дым из высокой кирпичной трубы был, пожалуй, самый высокий в Усолье. В срубе этом размещались ванны — продолговатые ушаты, бадьи, куда наливалась подогретая соляная (минеральная, как говорили здесь) вода. Говорили, будто купчиха Коротова подбиралась к начальству купить эти ванны и строить правильный (не по примеру ли кавказского?) курорт. Несуразица была явной: курорт на каторге? Хорошо ли? Но переписка шла, и Герасим Фомич понимал, что купечество своего добьется, ибо чего не достигнешь при деньгах…

Пока же ваннами пользовались местные чиновники и обыватели, кому не накладно, ибо завод брал за те ванны по гривеннику. Пользовались ваннами также нуждающиеся в лечении от всяких болезней политические преступники привилегированных сословий. А кто нуждался в лечении — о том, разумеется, докладывал начальству лекарь Митрофан Иванович.

Кондрат, освобожденный от битья с тем, чтобы принять должность палача, попал в положение, в которое можно попасть лишь по начальственной нелепости: если он палач, стало быть, соль ему более не варить. Он и не ходил к варницам.

Кондрат был убивец. Кончил он двенадцать лет назад управителя — тоже крепостного человека, который отнял у Кондрата нареченную невесту. Дело было на петров пост — Кондрат (топор за кушаком) увидал обоих в лесу в нехорошем виде. И то, что видел он все это на пост, осатанило, озверило Кондрата, который был тих и богобоязнен с детства.

Крик Пелагеи Степановны (Палашки то есть) остался в нем на всю жизнь. Конечно, ее он пальцем не тронул, а этого — только и помнил, как метнулось от головы что-то красное на зеленую траву, Кондрат в беспамятстве полез в бурелом, не выпуская топора, и рубил, рубил, что попадалось под топор, красня ударами зелень, пока с топора не сошли следы.

Два месяца брел он без ума через лес, дичая, кормясь ягодами, не от голода, а как-то само по себе, по-звериному.

Пойман был он уже в Тамбовской губернии мужиками, как чужой человек, был он тощ, немощен и заговаривался. Как быть с ним, мужики не знали и отдали его от греха начальству.

Так оказался Кондрат в Усольских заводах, и какая жизнь осталась у него за спиною, на родине, в валдайских местах, не знал, не хотел знать и не думал.

Теперь, в Усолье, после того ильина дня, Кондрат состоял при этих ушатах, где мокли господа, ибо надо быть при деле человеку, хоть и возведенному по высочайшему повелению в палачи. Среди каторжных из господ, которые попали сюда за государственные преступления, Кондрат высмотрел одного, особенного: молодого, смелого, веселого, бесстрашного, как дьявол. Он высмотрел его сразу, как того приэтапили, да узнал как следует только в тот ильин день. Служить этому барину Кондрат, сроду не бывавший дворовым, а всегда хлебопашцем, барщинником, возымел вдруг охоту. Ему даже стало весело от того, что они вместе с этим барином — каторжные. Чудны дела твои, господи!

Зима на шестьдесят четвертый год ознаменовалась событием, для Усолья немаловажным: указано было из Иркутска ставить божий храм. Призваны были для сего богоугодного дела и местные мастера (дядя Афанасии тож) и присланные — сорок четыре человека. Среди присланных оказались не все вольные, а всего тридцать мужиков. Прочие же были арестанты, главным образом бродяги. Разместили их всех кого где — кого в остроге, кого в казарме, кого и в обывательских жилищах.

Приезжал из Иркутска господин архитектор, коллежский асессор Александр Евграфович Разгильдяев, брат акцизного. Отец Малков хрустел по морозному снегу новыми валенками, пересчитывал сваленные с лета лиственничные стволы.

И вдруг ни с того ни с сего сбежал из присланных ставить храм бродяга Гришка Непомнящий! Ну, кажется, сбежал и сбежал, жрать захочет — заявится, зима все-таки.

Но Гришка не являлся. Кто-то даже пустил разговор, будто подался он в монахи, в Вознесенский монастырь. Охальники, конечно, говорили — в Знаменский, ибо Знаменский был женский.

Однако в монастыре Гришку не видели.

V

— Месье Пьер Руж, — сказала пани Юзефа Петру Заичневскому, — он слишком молод… Он спасал дитя… Мадонна видела, как он спасал дитя, месье Пьер Руж!

Пани Юзефа плакала, как чудотворная икона: не меняя лица, не кривясь рыданием, а лишь точась редкими (две-три слезинки), бисерными слезами из уголков широко открытых, неподвижных, как будто нарисованных, зеленоватых глаз.

В сумерках в жарко натопленной комнате Усачев, худой, скулы над проваленными щеками краснели больною краснотой, постоянно горячий изнутри до озноба, кутался в беличью пупковую накидку, зяб. То, что он услышал сейчас, поразило его: «Молодую Россию», ту самую, из-за которой он здесь, написал Петр Заичневский!

Петр Заичневский всегда, даже в самых невыгодных для себя обстоятельствах говорил только то, что считал нужным сказать, и не говорил того, чего говорить не желал. И это его свойство странным образом сообщалось тем, кто его слушал: не верить ему было просто невозможно. Усачев был потрясен — веселый, беззаботный, несерьезный, склонный к какому-то и вовсе детскому баловству московский студент, сосланный за какие-то пустяки — печатанье литографий, речи перед мужиками (Усачев, приговоренный к смерти через расстреляние, имел основания считать вины Заичневского пустяковыми), так вот, этот самый повеса, оказывается, и сочинил то, из-за чего Усачева собирались расстрелять военным судом.

— Когда ты успел? — шепотом, скрывая восторг, спросил Усачев.

— В частном доме, — беспечно сказал Заичневский, — в Тверской части… Да полноте! Скажи-ка лучше, что ты думаешь о нашей прокламации?

— Нашей? — переспросил Усачев, — значит, ты был не один?

— Да как ее поднять одному! Разумеется!

— Значит, Революционный Комитет существует?! Браво! Мы, офицеры, были правы! Читали не только в батальоне, читали в Сампсоньевской воскресной школе, мастеровые… Студент Крапивин, учитель этой школы, составил для них словарь неясных слов, которые вы…

Петр Заичневский ходил вокруг стола, на котором уже горела свеча (зажгли во время разговора) и лежали вразброс книги. Усачев не отрывал взгляда, ожидая, что он скажет.

— Центральный Революционный Комитет есть, — сел к столу и посмотрел в книги Петр Заичневский.

— Значит, он жег Петербург?

— Да.

— Значит, мы не напрасно!

— Не напрасно, — поднял голову Заичневский и посмотрел в глаза Усачева, — в армии, ты сказал, прокламации нашла отклик? И среди мастеровых?

— Да! Да!

— Это — победа! Нас много, ты понимаешь, Усачев? Нас — много!

— А Центральный Революционный Комитет? Почему он молчит?

— Потому что не пришло время.

Вдохновенный вымысел увлек Петра Заичневского. Больной, умирающий, бесстрашный человек, товарищ, каторжный слушал и верил! Центрального революционного комитета не было. Но он должен был быть! И поэтому — был! Центральный этот комитет не жег Петербурга. Но он должен был жечь! И поэтому жег! Так надо, так нужно! И не следует спрашивать, для чего! Ясно для чего: для свержения самодержавия! Нужно сейчас, немедленно, верить в то, что будет потом!

Усачев вытирал с углов рта розовое. Он смотрел на Петра Заичневского больными светлыми глазами, горящими отчаянной предсмертной тоской. Петр Заичневский думал, что горение это и есть радость исполненного долга. Он хотел протянуть Усачеву руку и сказать что-нибудь. Не сказать — произнести торжественно, как на похоронах. Но он сказал тихо:

— Тебе нужно прилечь…

Он неожиданно вспомнил покойного Грека, Перикла Аргиропуло. И даже не подумал, что Греку, ни здоровому, ни больному, ни умирающему в полицейском лазарете, он не посмел бы громоздить вдохновенные небылицы…

VI

Помещение, занимаемое Петром Заичневским, мало помалу превратилось в место недозволенных сборищ.

Господин полицмейстер мог бы, разумеется, нагрянуть в гости со своими молодцами и с господином наблюдающим за политическими преступниками, но каторжный будто и не таился. Срок его каторги шел к концу, далее дожидалось вечное поселение, и Петр Заичневский жил так, будто не только собирался когда-нибудь выбраться отсюда, а наоборот, обживался, заводя дружбу с местными чиновниками — с акцизным, с лекарем…

К нему, Петру Заичневскому, ходили обыватели, женки острожных, рабочие женки, всякий народ — и кто явно обижен и кто в сумиении, — и он строчил за них прошения, всегда ловкие, всегда дельные. Являлись к нему и уголовные испрашивать его благородие (это каторжного-то!), как бы так учинить, чтобы угодить им, уголовным, в политические, хоть бессрочно, хоть на сто лет, но непременно в политические, чтобы получать казенные и — без битья. Правда, про «без битья» сморозил только один — Мишка Воронов, конокрад, остальные же просили честно: пущай с битьем, не господа все же, за казенные почему не потерпеть?

Ссыльный художник Сохачевский изображал на своих листах усольское общество. Суконные бескозырки с суконными наушниками, суконные балахоны и бушлаты. На большом листе нарисованы были Щапов, Шашков, Чекановский, Заичневский, Лепгурский… Сохачевский рисовал без композиции — отдельными пятнами с пустыми местами для тех, кто еще не изображен, может быть, для тех, кто еще не прибыл. Он рисовал варницы, лазарет, школы, церковь, скачущих лошадей, лодки в протоках. Был у него и автопортрет с дамами. Сохачевский в берете с опущенными наушниками чертил карандашом на стене, как на мольберте, стоя на снегу. У ног его изображена была разгребающая снег, стоя на коленях, закутанная платками пани Юзефа.

Сейчас он привел нового каторжного — знакомиться. Не успели присесть, как раздался стук.

— Вы играете в винт? — спросил гостя Петр Заичневский.

— В винт?!

— Играете! — приказал Петр Заичневский и пошел открывать.

— На ловца и зверь бежит! — громогласно возвестил он, впуская Соловарова. — Ждем четвертого, господин полицмейстер! Новый политический преступник — из богатой фамилии! Так не испытать ли нам его, каков он в истинном деле? По маленькой, а?

— Я шел не за этим, — холодно сказал Соловаров.

— Разумеется! И тем не менее — прошу! Да вы, я вижу, не один?

— Я должен произвести у вас обыск.

— Ах, Александр Ефремович! Я готов к обыску с первого дня! Уверяю вас, ничего, что могло бы вас интересовать, я не держу-с. Мысли мои вам известны. Денно и нощно размышляю о благе любезного отечества. Что же касается (показал на стол) сих неблагонадежных лиц, то я имел намеренье обштопать их хорошенько, чтобы не бунтовали! И тут как раз вы! Четвертый! Это удача!

— Послушайте, Заичневский! Ваше поведение я расцениваю как оскорбление начальства при исполнении обязанностей.

Петр Заичневский вмиг прекратил дурачество:

— Приступайте к обыску, господин капитан!

Сказано это было спокойно, более того, Заичневский повысил в чине коллежского секретаря Соловарова таким тоном, будто поздравлял его с производством.

— Скончался Усачев, — сказал Содоваров, — и мы…

— И вы пришли искать здесь то, что не нашли у покойника?! — закричал Петр Заичневский и сорвал с костыля свою поддевку. — Оставьте своих молодцов шарить здесь, а я иду!

— Петр Григорьевич, — несколько смягчился Соловаров, — я вас понимаю по-христиански… Однако… Демонстрация нежелательна… Мне стало известно, что у вас — красный флаг… И — речи… Не нужно речей…

VII

Землю кайлили тяжко, будто земля эта никак, ни через какую силу, не желала разверзаться, чтобы принять в себя желтоватый некрашеный гроб, сделанный дядей Афанасием. Землю кайлили, как через зло:

— Не поддается…

— Дай-кось я…

И, выхукивая, вонзали кайло, щерясь от силы, будто была это веселая работа, игра — кто кого переумеет, кто кого переловчит. Кайлили каторжные, кайлили казаки, отставив ружья, кайлили обыватели, кто случился неподалеку. И была против всех одна земля, одна для всех, одна на всех, тяжелая, каменная, никак не желающая поддаваться ни вольному, ни арестанту, ни конвойному. Земля эта как будто созывала охотников померяться с нею, будто затеяла игру на солнечном морозе, и в игру эту вовлекали себя многие, позабыв в азарте, для чего, собственно, кайлят.

Но земля поддалась.

Открытый по православному гроб поставили на желтые морозные комья. Снежок ниоткуда (изморозь среди яркого, белого, синего солнечного дня) оседал на непохожее лицо, не тая на нем, присыпая, и только на длинных ресницах снежинки все-таки поддавались солнечному теплу, накопляясь, как слезы.

Стояло начальство над гробом государственного преступника, будто собранное на погост именно этой смертью, будто до этой смерти никто и не умирал на каторжных казенных солеваренных заводах.

— Мы провожаем в лучший мир, — сказал вдруг Николай Николаевич Чемесов, — молодого человека, юношу, сына отца с матерью.

И заплакал. Но пересилил плач:

— Братья… Он погиб… Он спасал мальчика… Он спасал дитя, и господу было угодно принять его к себе — праведника, мученика, героя… Царство ему небесное, и да помолится он за нас, злобных, черных, не способных к благодарности…

Николай Николаевич не сдержался, прикрыл плачущее лицо. И тогда сказал Петр Заичневский:

— Мы хороним своего товарища. Он попал сюда, в эту каторгу, потому, что разъяснял простым людям, что они — люди, достойные человеческой участи. Он учил их сплочению. Он был смелым, мужественным русским офицером. И как смелый офицер, он погиб под знаменем, коему присягал перед неравным боем!

Петр Заичневский сбросил с себя полушубок. Красная, сверкающе красная рубаха его полыхнула в ярком солнце.

«Простудится!» — мелькнуло в глазах Митрофана Ивановича, но лекарь вмиг устыдился подуманного.

— Он погиб, — зычно, преодолевая холод, сказал Заичневский, — с верою в то, что погиб не напрасно!

Рубаха трепетала на ветру, который вдруг пошел с Ангары, будто дождавшись, пока Заичневский обнажит свой красный флаг. Ветер сдувал пламя со свечей, но ни одна не погасла. Пани Юзефа, художник и тот новенький подняли полушубок и накинули на его плечи.

— Упокой, господи, душу усопшего раба твоего, — бормотал отец Малков.

Гроб заколотил дядя Афанасий и отошел подальше от попа. Грудки смерзшейся земли стукались о настил, прикрывающий гроб.

— Дождется трубы господней в неизменности, тлен не коснется его, — утешал Заичневского дядя Афанасий, провожая взглядом комья, слетающие с лопат.

Вечером того же дня стало известно, что в Иркутске на Ерусалимском кладбище, в сторожке, изловлен был Гришка Непомнящий, беглый, и в кандалах находится при чрене, в варнице.

VIII

Гриша Непомнящий, волоча неподнимаемые постолы, тускло звеня цепью, подошел к кобыле — лавке, построенной с покатом — передние ножки выше, посмотрел отчужденно, будто лавка его не касалась, облизнул побелевшие губы, сглотнул.

Казаки, как полагается по артикулу, стали привычно при лавке — два в ногах, один в головах, стали тоже отчужденно, будто не брали в толк, зачем. Косоворотки коротко торчали из-под ремней с подсумком, тульи бескозырок, однако, сдвинуты были слегка набочок поближе к дозволенной лихости вида, ружья уперли прикладами в глинобитный пол, штыки высились вровень с бескозырками (казаки были ростом невелики).

Кондрат в черном картузе с лакированным козырьком, в парусиновом фартуке поверх сизой линялой рубахи стоял у стены, разминая сыромятный кнут с коротким черенком, весьма затейливо оплетенным узкой сыромятиной.

— Ну? — сказал подпоручик, сверкнув косоватыми глазами, — долго прикажешь ждать?

Гриша снова переступил тяжелыми ногами, цепь снова звякнула и снова унялась, и только какое-то звено ее заныло, долго пропадая в тишине.

— Штаны сымай! — вдруг высоко крикнул подпоручик. Гриша приподнял бесполезно висящие руки к очкуру, подумал, облизывая губы, опустил руки опять, сказал, глядя в пол:

— Не стану…

Маленький подпоручик, косоватый и скуластый, шагнул к нему мелким шажком:

— Добавки захотел? Сымай штаны!

— Не стану…

Кондрат вздохнул, разминая кнут. Он ждал терпеливо и мог ждать бесконечно. Он признавал за арестантом последнее его право — право обреченного на муки — но помогать мучителям. Казаки стояли вытянуто, браво, как деревянные куклы с пуговицами заместо глаз. И они тоже понимали последнее право этого бедолги.

— Я тебе, что ли, штаны сымать буду? — прошипел одним горлом, без крика, подпоручик.

— Воля ваша, — смотрел в ноги арестант. Лицо его побелело, как присыпалось мелом.

— Дай-ка плетку! Я его сперва поперек рожи!

Кондрат, разминая кнут, нехорошо посмотрел на офицера из-под козырька, опустил лицо, сказал лениво:

— Ваш бродь… Совестно офицеру, — поднял глаза, впившись в скуластое небольшое лицо. — Хоша бы и не из дворянского сословия…

Подпоручик боялся Кондрата. Он чувствовал, что Кондрат не знает страха, не знает лениво, угрюмо, как медведь-шатун, с кем не дай бог стакнуться, потому что помрешь еще до того, как задерет. Проклятый Кондрат утомлял несильное воображение подпоручика еще и тем, что охотно состоял при громогласном, веселом, беспечном, молодом, будто даже не обратившим внимания на перемену своей судьбы Петре Заичневском, лишенном всех прав состояния.

Выслужившийся подпоручик особенно остро воспринимал намек на тяглое свое происхождение. Сибирь-матушка, служба при каторгах, при тюрьмах, при Романовых хуторах дала ему личное дворянство сквозь зубы, по табелю, как сплюнула. Там, в России, поди-ка дослужись! Подпоручик веско помнил, кто он есть, а есть он — сын чалдонки и неведомого бродяги. Под его мундиром робело необъяснимое покорство перед этими, столбовыми, за коими и вообразить невозможно, какая была жизнь. Скалясь белыми, уже крошащимися зубами, подпоручик тайно мечтал об одном — уравнять на этой лавке всех. И поэтому каждая экзекуция утоляла его душу, будто сбивая запрет со сладкой мечты растянуть на этой лавке столбового дворянина…

А Гриша стоял, подвигаемый последним своим правом.

— Поговори мне! — рвя горло, как будто его самого секут, закричал подпоручик и велел казакам, ни на кого не глядя, без крика, а только перхнув:

— Раздеть…

Казаки стояли, выставив носы, не шевелясь.

— Крученый! Раздеть!

Небольшой Крученый приставил к стене ружье, подошел к беглому, рассупонил очкур, штаны упали до кандалов, осыпались мельчайшей соляной пылью, ткань не мялась, гнулась, пропитанная солью. Гриша стоял, как неживой, как лишний самому себе, заголенный — даже срама не прикрыл. И вдруг покорно вздохнул, лег на лазку, умащиваясь, будто лег выспаться, подложил под голову согнутые в локтях руки, напрягся отвернутой набок головою, сплющив глаза, сильно сдавил скулами лицо до оскала.

— Считай, ваш бродь, — выдохнул Кондрат и свистнул кнутом поперек белой, вспупырившейся страхом и ожиданием кожи.

Гриша вскрикнул яростно, на ор.

— Сил побереги, — тихо сказал Кондрат и свистнул снова, — не ори, браток, сила на крик уйдет… Прибереги… Тебе — вона еще сколько терпеть… Ровно тебя не секли никогда… Не маленький ведь…

Подпоручик считал кнуты негромко, но явственно и вдруг Кондрату:

— Не рассуждать!

— Считай, ваш бродь, со счету собьешься…

— Не рассуждать! — смелея от вида крови на белом тело, повторил подпоручик.

Кондрат задержал над картузом растянутый руками кнут.

— Ваш бродь, не сбивай. Сечь надо сразу без передыху — человеку легче терпеть. Не сбивай…

Гриша уже не кричал, не стонал — всхрапывал, дергаясь от каждого кнута, но дергался без силы, как куль, который теребят багром.

Подпоручик каменно смотрел узкими глазами. Казаки смотрели — сочувственно, с пониманием, стараясь но вздыхать, а дышать ровно, по артикулу. Кондрат свистнул последний раз, сказал, скручивая кнут и суя его за голенище:

— Обмыть надо…

— Солью я его обмою! — вскрикнул подпоручик, как очнулся.

— Ты, ваш бродь, не сатанись, — глянул в узкие глаза Кондрат, — и откуда ты взялся такой?

Потом посмотрел на след своей работы.

— Пускай полежит… На лавке обмою…

И бережно погладил Гришу по стриженой голове:

— Эх, паря…

IX

Речь политического преступника Петра Заичневского на погосте воспринята была в Усолье по-разному.

Выходка с красной рубахой могла бы, разумеется, пройти безответно — мало ли какие чувства испытывает человек, потерявший друга. Однако господин полицмейстер счел было за благо донести высшему начальству об этой выходке.

Поведение Петра Заичневского оскорбляло полицмейстера, полагавшего не без резона, что должен быть порядок на этом свете и даже вольный обязан почитать начальство, склоняясь пред его волею. А Петр Заичневский жил так, будто никакого начальства вообще не существовало. Дьявольская, непостижимая усмешка постоянно пребывала на его лице — то скользнет с губ в густеющую бороду, то переместится в темные прищуренные глаза, то вдруг прозвенит в обыкновенном почтительном слове: здравствуйте, мол, господин капитан.

Соловаров написал об этой выходке, но послать в Иркутск — не послал. Сказать, что на похоронах умершего чахоткой каторжника появился красный флаг — значило навлечь вопрошение: как допустили? Сказать же, что вместо флага имела место алая сатиновая косоворотка, было и вовсе нелепо.

Полицмейстер вызвал к себе означенного преступника:

— Выходка ваша была неуместна, Заичневский. Вы учинили на святом месте недостойное действие. Кощунственное. Балаган. Вы ведь были друг покойного. А скорби в поведении вашем не видели. Для вас самое смерть — всего лишь повод для крамольных речей. Кто же eго замучил? Он простудился, свершив дело богоугодное, и я доложил начальству о поступке его. Человек в божьем промысле не волен.

— Однако он погиб в каторге, — сказал Заичневский.

— Да ведь каторга ему назначена не за детские бирюльки! Возмущение нижних чинов чтением противоправительственной брошюры! Образование незаконных сборищ!

«Да поди ты к черту, стоеросовая дубина! Они читали нашу „Молодую Россию“! Из-за меня его прислали сюда!»

— Вы молчите, — вздохнул Соловаров, — стало быть, сказать нам нечего… А рубаху свою все-таки…

— А что — нейдет? — весело, простодушно, никак не соответствуя тому, о чем только что думал, спросил Заичневский.

— Нейдет! — вдруг вскрикнул Соловаров, — нейдет-с! Вам к лицу суконный балахон-с!

— И — колодку на шею!

— Да-с! И колодку!

Петр Заичневский придвинулся через стол, зацепив песочницу (хорошо — не чернильницу), и, глаза в глаза, — негромко:

— Руки коротки, Александр Ефремович…

Соловаров отпрянул от него, упершись в стол, как отгородившись:

— Да кто вы таков?!

— О сем вас почтительно известят особо! — встал Заичневский, — честь имею!

«Изведу, — налился изнутри гневом полицмейстер, — изведу!»

А чтобы унять себя, чтобы занять руки, стал небольшой бумажкой, как совочком, возвращать в медную песочницу просыпанный песок. Кто же он такой, этот бесстрашный, будто жизнь и не жизнь, а пустые шуточки — преступник?

На Полицейской Кондрат, увидев, откуда Заичневский вышел, спросил сочувственно:

— Беда, барин?

— Как же ты можешь сечь человека? — спросил на это Заичневский.

— Как же не сечь? — удивился Кондрат, — дело обыкновенное. Издревле… Тебя, к примеру, папенька секли?

— Меня никто никогда не сек. И сечь не будет.

— А народ секли-с… Народ-то сам себя сечет… Барин — он сечет для мучительства… А народ — для дела: сколько приказано, столько и влепит… А теперь, когда государь даровал волю, господа — не очень-то… Сказывают, в Петровском заводе помещик объявился — троих мужиков смертью засек со зла, когда воля вышла… Eго самого — в каторгу… Так что теперь народ сам себя сечь станет… Слух такой, что поселение вашему благородию… Да и я — бобыль… И в каторге — несправедливо… Кабы я барина прибил — другое дело… А то — мужика! Такого, как я! Меня, к примеру, убей — я слова не скажу…

Петр Заичневский посмотрел в простодушные, правдивые синие глаза Кондрата. Лепорелло. Сганарель русский. Убивец и добряк. Палач и утешитель.

— Служить хочешь? Платить тебе нечем…

— И-и-и, Петра Григорьевич! У тебя — голова, у меня — руки! Неужто не наживем? Землицу примем, золотишко постараемся, а то — слышно — глина тут нa Белой реке, посуду лепить… Промышлять зверя… Артель соберем. Гришутка — плотник первый сорт!

— Какой Гришутка?

— Ну этот, — смутился Кондрат, — которого я — по артикулу, стало быть…

— Этот?! Так он же тебе ввек не простит!

— Ва-а-ше благородие, — протянул Кондрат, — мы уж и шкалик приняли… Разве ж он не понимает? Теперь расковали, храм божий рубить будет!..


Профессор Кандинский говорил о рабстве по-немецки, о свободе — по-французски. Это развлекало Петра Заичневского.

— Я ненавижу вашу улыбку, — сказал профессор по-русски, — в ней на сто лет самоуверенности и ни на миг сострадания.

— Я терпелив, — миролюбиво сказал Заичневский, — я выслушиваю оскорбления всегда внимательно и потому отвечаю на них самым исчерпывающим образом.

— Вы устроили спектакль на могиле друга! Как вам верить?

— То же самое сказал мне господин полицмейстер. Не сговорились ли вы?

— Таинство смерти, таинство перехода в иной мир (по-французски) не может и не должно служить поводом для политических, пропагагорских предприятий!

— Где и в чем вы не видите политики? — вдруг загремел Заичневский. — В смерти? Но смерть явление социальное! Человек умирает в обществе!

— Оставьте, я это читал у Бокля!

— Плохо читали! Может быть, бог — не политика? Может быть, ваше упрямое нежелание преодолеть свою ограниченность — не политика? Что не политика на этом свете? Что в этом мире не делится на про и контра?.. В революции смерти нет! Каждая смерть попирает самое себя, придавая сил и отваги тем, кто остался продолжать начатое!

— Ваше утилитаристское восприятие смерти, непризнание ее таинства — свойственно растениям и животным! Смерть уравнивает людей, она единственный доказатель их равенства…

— Равенства смерти? — рассмеялся Заичневский.

— Да-с! Это пока еще единственное равенство, достигнутое людьми. И (по-французски) удалите этого вашего Лепоролло… Он мне неприятен.

Шахматная доска стояла посреди стола, и фигуры на ней не стронулись с места. Белые (по жребию) — перед профессором, черные — перед Заичневским. Заичневский все время ждал хода, но профессор забыл о шахматах.

Кондрат почтительно терпел, пока господа отгуторят не по-нашему. Одно понимал: сатанятся. Начали с того, что он, Кондратий, помахал кнутом. Не пондравилось. А кому пондравитсь? А далее о чем грызня? Далее — по-ученому. Неужто о кнуте? Кондрату не хватало понимания. Каторга, а книжки читают, письма пишут, картинки (весьма похожие) пишут же, в шашки эти резные (дяди Афанасия работа) сидят, думают, ровно над судьбою, ровно, где кусок хлеба стибрить. А ведь перед вами деревяшки, господа!

— Петра Григорьевич, — спросил Кондрат, — может быть, самовар взбодрить?

— Ступай, братец, тут не до тебя…

Кондрат, потоптавшись, вышел.

X

Наступило лето, петров день, шестьдесят четвертого года.

По Московскому тракту везли государственных преступников прямо на Иркутск, остановку делали в Тельме. Пешие кандальные присаживались на бугре кучно, чтобы быть всем на глазу, квелые же или из привилегированных — отдыхали на подводах.

Тельминские подходили к тоскливым печальным таборам этим безбоязненно. Приносили, чего кто мог Христа ради, раздавали ворам, убийцам, государевым противникам без разбору — человек на этапе сир и несчастен, хоть за ним такое, о чем не приведи господь и знать. Казаки лениво, размеренно, устало приговаривали особенно настырным:

— Поклади, сами примем… Не велено…

Но и казаки были люди и им тоже перепадало кое-что.

На небольшом возу о двуколь (лошадей выпрягли, дышло уперлось в желтую землю) полулежал на соломе хилый (довезут ли?) каторжный в суконной шапчонке, прикрытый балахоном. Зяб, наверно, и в петров день. Казак сидел на дышле, как-то так пристроившись, уперевшись ногою в камень, чтоб не съехать по дышлу. Каторжный на возу оброс светлой клипистой бородою и, может быть, ничем не был бы приметен, если бы не маленькие окуляры.

Тельминские к окулярам этим отношение имели двоякое: окуляры, стало быть, ученый, самый что ни на есть государев ослушник. А с другой стороны — жалко, каторжный же. И то сказать — какая же жизнь у него была при таких окулярах? А ведь бросил, сменил ту жизнь на жандармский воз с сеном.

На петров день, на светлый праздник, в Тельме гулянье, вино, песни, веселье, люди разные, всякие, кто каков.

Каторжный этот смотрел спокойно, покорно и поди разбери, о чем думал. Да и о чем можно думать, лежа этак в прелом сене. Хоть бы сменили ему сено-то.

Безбоязненная девка, перекрестившись, поставила в воз кувшин молока, калач. Казак обернулся, ничего не сказал. Каторжный принял, сказал спасибо, улыбнулся приветливо. Девка закраснелась, убежала, и тут к возу подошел лениво, как гуляючи, весьма развязно, молодой человек.

Был он высок и крепок. Карие глаза насмешливо щурились из припухших век. Простецкий нос, широковатый в ноздрях, был вздернут задирчиво, победно, молодая борода еще не обрела темной густоты — светлела на щеках, на подбородке. Красная сатиновая косоворотка, подвязанная витым шелковым снурком с кистями, горела из-под синей чуйки, как крамольный штандарт. Молодой человек остановился, постоял фертом, откинув полы упершимися в бока кулаками и расставив ноги. Хромовые голенища, плотно натянутые, подпирали колена. Вид его был вызывающ, даже несколько фатоват.

Молодой человек подошел к бричке и, не обратив внимания на казака, сказал неожиданно густо, хриповато, будто голос был старше своего владельца на много лет:

— Позвольте, Николай Гаврилович…

Казак лениво перебил, не оборачиваясь:

— Не велено…

— Ступай-ка, братец, погуляй, — добродушно, через губу сказал казаку молодой человек, — позвольте, Николай Гаврилович…

— Не велено, — повторил казак, привстав.

— Ступай! — вдруг громыхнул на него молодой человек.

Казак вытянулся было во фрунт, но спохватился, поправил подсумок и вдруг закричал:

— Не велено!

— Что вам угодно? — тихо и неприязненно спросил молодого человека каторжный, придерживая кувшин.

Казак глянул на арестанта, перевел глаза на непонятного самоуправца в красной рубахе: кто он тут?

— Николай Гаврилович, — сказал самоуправец, — я — Заичневский…

— Вот вы где, — так же тихо, но несколько дружелюбнее сказал каторжный в окулярах, — чем же вы здесь заняты?

— Господа! — взял ружье казак. — Не велено!

— Как ты мне надоел, братец! Видишь — нам не до тебя! Николай Гаврилович… Куда же вас?

— Далеко, должно быть… Вы здесь?

— Нет, в Усолье… Вы проезжали… Была каторга… Теперь поселение навечно…

Урядник подвел лошадей:

— Кто таков?

— Да вот, Пал Палыч… не отстают…

— Впрягай, — передал казаку повода урядник и шагнул к Заичневскому:

— Кто таков?

— Молчать! — рявкнул Заичневский.

Арестант в окулярах оживился, повеселел, хлебнул, наконец, из кувшина, спросил по-французски с книжным неживым проговором:

— Как вы с ними обходитесь?

— С этими канальями иначе нельзя. Я разыщу вас, непременно.

Урядник, будто ничего не было, помогал впрягать лошадей.

— Гляди-ко, буланый раскуется…

— Дойдеть… Шестьдесят верст дойдеть…

— Гляди мне! — приказал Заичневский, — довезти в полном удовлетворении!

— Не извольте, ваше благородие! — выпрямился урядник.

Каторжный рассмеялся тихонько.

Девка ожидала кувшина. Каторжный хотел было отдать недопитое молоко, но Заичневский предупредил:

— Не торопитесь, Николай Гаврилович.

И — девке, протянув тяжелую медную монету:

— Возьми за кувшин! Тут за два хватит! Хороша ты, чертовка! Жених у тебя есть?

Девка взяла пятак, прыснула и побежала, разбрасывая босые пятки.

— Женихи у нее, — начал было, повеселев, урядник, но осекся, — Тельма-шельма, одно слово-с…

— Я вас найду, — сказал по-французски Заичневский.

— Я вам должен за кувшин?

— Разумеется! Пожалуй, я стану торговать кувшинами! Прекрасное занятие для радикала! Поставлять товар будут мне местные Афродиты!

— Я воображал вас иным, — улыбался каторжный в окулярах, — впрочем, таким же легкомысленным…

XI

Петр Заичневский шел из Тельмы и думал о Чернышевском, стараясь убедить себя, что дальше Иркутска Чернышевского не зашлют — неужели мало двух лет Петропавловской крепости? Заичневский сравнивал вину различных узников, примеривал к видам правительства, сам того не понимая, что измерения эти есть всего лишь утешающее самозащищение от действительной реальной жизни. Конечно, рассуждал он, Михайлов не так велик, как Чернышевский, потому-то он и томится до сей поры. Но Чернышевского выпустят! Неужто правительство не понимает?

Сегодняшняя встреча взбодрила Петра Заичневского надеждой. Он помнил, как ругал Чернышевского Слепцову (кстати, где он теперь, Слепцов?), но все это было там, в России, в иной жизни, в дни его прокламации. Он никак не связывал арест Чернышевского с «Молодой Россией». Однако сейчас, в виду Усольского погоста, он подумал о бедном Усачеве, смерть которого была связана с этой прокламацией, только с ней и больше ни с чем! Судьба? Но что такое судьба Петра Заичневского? Он жив. Он написал и жив, а Усачев прочитал и погиб! Неужели там, в Петербурге, не знали, кто написал? Неужели (это говорил и Гольц-Миллер) там думали, что написал Чернышевский? А он сказал умирающему Усачеву, что комитет есть! Чтобы умирал спокойно. Можно ли для того, чтобы человек умирал спокойно, обнадежить его небылицей? Не царство ли это небесное, ожидающее за гробом того, кто поверил? Такая мысль влетела в его голову впервые! Пани Юзефа, сестра милосердия, любила «пана поручника», как младшего брата, она молилась за него, кормила, оберегала его жизнь, пытаясь укрепить тающие силы, но она не морочила ему голову тем, что он умирает не напрасно.

— Месье Пьер Руж! Человек всегда умирает напрасно! Распятие было одно! Его достаточно на всех людей!

Почему же это — напрасно? Какой вздор… Как же тогда нести знамя под пулями, если не убежден, что знамя это поднимет собрат, когда ты упадешь? Усачев упал, зная, что знамя будет поднято!

Сзади по тракту катились колеса тяжелой телеги. Заичневский сошел с дороги, не оборачиваясь.

— Э! — услышал он и обернулся.

Дядя Афанасий шел рядом с возом. Коняга, натруженно изогнув шею, тянула оглобли.

— Домой? — спросил дядя Афанасий. Заичневский кивнул.

Шли молча, без разговоров. Груз был невелик, но тяжел: гвозди, костыли, скобы. Груз позвякивал незвонко.

— Что ж я тебя в Тельме не приметил? — спросил дядя Афанасий. — Там этап был… Может, кого своих встретил?

— Встретил.

— Во-на как… И куда ж его?

— Куда… В Иркутск…

Дядя Афанасий слабо дернул вожжой:

— Вина его какая?

— Книги писал (хотел сказать: «Журналы», — но подумал, что дядя Афанасий не поймет).

— Вишь — книги… А они уж все и написаны…

— Что ты врешь? Как это, все книги уже написаны?!

— А о чем писать? Написано — не убий… Убиваем… Написано — не укради… Крадем. Написано — не пожелай… Желаем! Для чего книги-то писать?

— Пусть так, — немного развеселился Заичневский, — да можно ли человека за то, что книгу написал — в каторгу?

— Вишь — можно! — дядя Афанасий показал назад в Тельму через плечо кнутовищем. Коняга дернула, неверно истолковав движение его, дядя придержал вожжу: ш-ш-ш-ш…

— А справедливо это?

Дядя Афанасий подумал, сказал:

— За книги протопопа сожгли.

— Да про что писал-то твой протопоп?

— Писал, как беса в себе сокрушать.

— А как царя сокрушить, не писал? — весело спросил Заичневский.

— Э, паря… Молод ты… Беса сокрушив, царя сокрушить — раз плюнуть! Оттого и повезли твоего… В Петровские заводы али еще подальше… Шутка? Беса сокрушить! Да какая власть дозволит?

Петр Заичневский пришел из Тельмы к вечеру, когда с Красного уже уходил пароход, а на Варничном наводили порядок. В трактире подсел к нему Николай Николаевич Чемесов. Заичневский удивился.

— Я вас ищу, уж простите старика. Не сочтите за нескромность… Правда ли, что в этапе нынешнем находился сам господин Чернышевский?..

— А я почем знаю?

— Петр Григорьевич… Воля ваша… Но хоть бы одним глазком глянуть… Детишкам показать…

— А вы откуда знаете, что он — в этапе?

Николай Николаевич присел, придвинулся с локтями:

— Разговор слышал… В конторе…

— А вам зачем смотреть на него?

— Я бы вам сказал, да не смею… Сочтете меня…

— Не сочту. Говорите.

— Может быть, чайку желаете? По-домашнему?.. Олимпиада Яковлевна с детками у тещи… Я один… По-домашнему, а?

Петр Заичневский улыбнулся. Странный этот чиновник, тихий, добродушный, семейный, вдруг неожиданно сказал речь над Усачевым. Что его толкнуло?

Чемесов жил в собственном доме на Мальтийской (на Большой то есть). Было еще светло, но огонек под образом горел уже ярко. Баба (вдова ссыльнопоселенца), прислуживавшая у Чемесовых, внесла самовар.

Чемесов смотрел на Заичневского загадочно.

— Не томите, Николай Николаевич, — сказал Заичневский, — раз уж позвали, не томите.

Чемесов вздохнул:

— Бог не выдаст (перекрестился)… Покуда Еремеевна стол накроет, прошу-с.

И пошел вверх по скрипучей лестнице.

Там наверху оказалась не то кладовка, не то мансарда с единым окошком под самым коньком. Чемесов зажег свечу.

— Зимою хода сюда нет. Чердак считается. А летом…

На чердаке, как полагается такому месту, оказались ящики, тюки, гнутые бросовые, ломаные стулья, хлам. Подалее от входа находился кованый сундук, а рядом, углом к нему, другой, поменьше. Николай Николаевич установил свечу (накапав) на большом сундуке, с краю и поднял крышку малого. В малом сундуке оказались связки книг. Петр Заичневский увидел «Современник».

— Вот-с, — сказал Николай Николаевич.

— Что же вы их прячете? Они дозволены цензурою…

— Так ведь и он-то (кивнул головою на восток) был дозволен… А вон видите, как обошлось… А теперь уж, конечно… Мне и ссыльные доверяют… Я ведь и своим чиновникам даю-с…

— Никогда не называйте имен, — строго предупредил Заичневский…

— В том-то и обида, что все мы, русские люди, как чужие, — печально сказал Николай Николаевич, — имен не называть, знать не знать… Как же жить-то на свете? А мертвых называть можно?

— Мертвых можно, — усмехнулся Заичневский.

— Ну так вот вам, — сказал Чемесов и поднял из сундука связку «Современника». Там, на дне лежала обернутая клетчатым платком какая-то пачечка. Чемесов, поставив связку рядом со свечою на большой сундук, достал со дна, развернул, извлек сложенную раз в восемь бумагу, бережно развернул…

Это была прокламация «Молодая Россия»!

Заичневский задохнулся от неожиданности. Он чувствовал, что выдает себя своим состоянием, но преодолеть себя не мог. Впрочем, Чемесов не смотрел на него:

— Покойник наказал: покажите ему… Вам, значит… Умирая…

— Что ж он мне сам не показал?!

— Стало быть, не показал…

— Как же он сберег ее?

— Не сказывал…

— А вы-то прочли ее?

— Стал было читать… Боюсь… Скажите, это он (опять головою на восток) писал?

— Николай Николаевич, — тихо сказал Заичневский, — любой клятвою клянусь: не он!

— За что же тогда его? За что?!

XII

В первых днях июля шестьдесят четвертого года к заводской конторе подъехала телега о двуконь, на той телеге сидели офицер, два казака, а за ними полулежал в сене государственный преступник. Офицер молодо соскочил, вошел в контору, казаки остались. Преступник был скован по ногам — цепь задела за доску, когда он стал слезать.

Возле конторы, как бы сами по себе, как бы вдруг, ни с того ни с сего оказались сам управитель Некрасов, пристав припасных и соляных магазинов, Николай Николаевич Чемесов, письмоводитель, казначей, лекарь, полицмейстер, косой тот злобный подпоручик, акцизный и еще разные-всякие.

Арестант был как арестант — начальству привычное дело. Кондрат проходил в сей час мимо конторы и отметил про себя, что начальство перед телегою очутилось все скопом так, будто прибыл не закованный тощий, измученный каторжный, а чуть ли не какой начальник. И еще заметил Кондрат, что арестанта этого не иначе как ожидали, а для чего — неведомо.

Конечно, Кондрата увидели, кто-то крикнул ему:

— Пшел вон!

Кондрат и пошел, как велели. И только услышал слова лекаря:

— Расковать… Слаб…

— Петра Григорьич, — поспешно явился к Заичневскому Кондрат, — привезли какого-то… Видать, не простой. Вроде начальства… Может, граф какой, цареотступник? А скорее всего — архиерей…

Заичневский писал казенные бумаги. Поднял голову:

— Какой еще архиерей?

Вошел изумленный Чемесов, зашептал радостно:

— Он здесь! Здесь… В лазарете… Боже праведный…

Заичневский вмиг сообразил, кого привезли, выбежал, зашагал к лазарету. Значит, в Иркутске не оставили. Значит — варницы. И вспомнил почему-то кувшин с молоком.

Несколько дней пребывания в Усолье не прибавили Чернышевскому сил, хотя покуда (до какой поры?) поселили его приватно у чирочника Назара Исидорыча, в чьих ичигах и чирках ходило пол-Усолья.

Чирочник привык к простым заказчикам, однако теперь вдруг стали являться именитые, барышни, барыня местные, которые прежде ближе, чем в Тельме, обуви ее шили. Приходили пялиться на тихого этого постояльца, смекнул Назар Исидорыч. Кто он таков? У этого своевольца в красной рубахе Назар Исидорыч постеснялся спрашивать. У Кондрата же спросил.

— С государем повздорил, — пояснил Кондрат, — не стану, говорит, освящать волю. Мнимая она. Господа тебя обдурили, а ты — уши развесил…

— Обидно, — сказал чирочник.

А к вечеру явился этот, в красной рубахе, на уху звать.

Поговорили о чем-то, постоялец собрался, пошел.

Петра Григорьевич, как отметил Кондрат, не то чтобы суетился перед новым каторжным, не то чтобы робел, а как-то признавал за ним силу немалую. Убрался, книги сложил, веником сам прошелся — как на смотрины.

Разговор не ладился. Кондрат так понимал: присматриваются. Будто разной веры. Смотрели книжки, листы писанные. Кондрат занимался ухою на мангале во дворе, в дом не заходил.

Дядя Афанасий осаживал своего каурого мерина. Мерин, смирный, ледащий, — как взбесился, загоготал, сломал оглоблю (треск был слышен) и вдруг встал, понурив голову до земли. Дядя Афанасий кричал, грел конягу кнутом со зла, мерин сносил кнут, как неживой.

— Теперь слегу менять, — сказал Чернышевский. Заичневский встал.

— Пойду помогу.

Но там, за окном, уже был Кондрат, еще кто-то, смеялись, дядя Афанасий разводил руками: с чего бы его, смирную волчью сыть, бес раздразнил?

Чернышевский сказал негромко:

— Сядьте. Там — без вас… Как видите, экстренная деятельность смирной лошади — внезапна… В таком состоянии она может в пять минут унести воз так далеко, что в целый час не продвинуться… Но без надлежащего направления такому порыву останется лишь поломанная оглобля… Вот — извольте. Стоит, понурилась, как будто стыдится за свою выходку…

Вошел Кондрат:

— Видали?

— Что с каурым?

— Гнус! — захохотал Кондрат. — В ноздрю! И — слепень в то место! И — враз с двух сторон! Ой, батюшки! Мерин, а как взвился!

Чернышевский повеселел:

— А хозяин ругается, небось?

— Нет, — возразил Кондрат, — ему нельзя никак. Он — старой веры.

За окном мерин боком тащил воз на одной оглобле.

— До дому дойдет, — сказал Кондрат, — тут — в гору, не беда.

Чернышевский рассмеялся:

— На одной оглобле! Кстати, об оглобле… Я понимал ваши надежды на староверов как на протестантов казенного православия. Оппозиция земства государству. Вы ведь против религии ин корпоре, а они лишь против официальной имперской. На безбожии вы с ними не столкуетесь. Вы бы лучше обратили внимание на то, что они прибирают к рукам промышленность, финансы, производство! Это поважнее протестантского двоеперстия…

Кабинетный человек? Два года назад, когда Слепцов уговаривал смягчить «Молодую Россию», Заичневский был оскорблен: мы не мальчики! Что с того, что вас прислал Чернышевский?! У нас своя голова! Но вот Чернышевский здесь, в каторге. Не «Молодая ли Россия» прибавила ему причин оказаться здесь?

— А где Слепцов? — неожиданно для самого себя спросил Заичневский. Чернышевский не удивился вопросу:

— В Лондоне.

Слабая улыбка на сероватом осунувшемся лице почему-то взбесила Заичневского:

— А вы почему (хотел сказать: «какого черта») не в Лондоне?!

Чернышевский снова тихонечко рассмеялся:

— Так я ведь уже бывал в Лондоне…

— Ничего смешного не вижу…

— Я — тоже… Мне ведь они предлагали… Даже обещали доставить до границы в целости и сохранности…

— Кто?!

— Господин Потапов.

Заичневский опустил голову. Хотел спросить — когда предлагали? До «Молодой России»? Не спросил. Тихий смех сменился было печалью, но печаль не удержалась. Глаза Чернышевского сделались твердыми, металлическими:

— Очень жаль, что вы так подумали.

Петр Заичневский вспыхнул, спохватился:

— Вы не поняли меня. Я бы тоже никогда, ни за что!

— Зачем же спрашивали?

— Николай Гаврилович, ради одной причины — не хочу, чтобы вы были в каторге! — искренне пояснил Заичневский.

— Не продолжайте, — слабо отмахнулся Чернышевский. — История никакого «бы» не признает-с… Такая, знаете, злопамятная дама (и снова пристально — в глаза). Я не унижусь ни до того, чтобы бежать, ни до того, чтобы просить милости. Я знал, что делал, с самого начала…

Вошел Кондрат, неся в тряпках большой чугун, парящий свежим рыбным духом.

— Когда Сократу устроили побег, он предпочел цикуту, к которой был присужден, — усмехнулся Петр Заичневский.

— Занятный философ Платон, — вяло ответил на это Чернышевский и посмотрел в глаза. — А вы непременно ищете случая лезть на рожон… Видите ли, Заичневский… Я радуюсь, что моему голосу придано больше прежнего силы и авторитетности… Моему голосу, который… Зазвучит же когда-нибудь (махнул рукою в окно), когда-нибудь!.. В защиту десятков миллионов нищих…

Заичневский посмотрел в окно и увидел лицо, заглянувшее как бы невзначай. Потом — еще лицо… Все чиновники и офицеры сбегались смотреть на государственного преступника Чернышевского, который оказался для них как чудодей для малых ребятишек, выше разрядов, выше определений, выше самого государства! Этого они не осознавали. Человеческое простодушие одолевало их служивую тупую силу перед этим немощным арестантом, для которого что-то непостижимое оказалось главнее жизни и смерти.

Кондрат, похожий на ловкого медведя, расставлял глиняные миски. Уперев в грудь арестантский черный каравай, резал ножом к себе. Чернышевский посмотрел с интересом в миску, спросил Кондрата весело:

— Как же ты ее варишь?

— Наука, — пояснил Кондрат.

— У нас на Волге стерлядка… Голубка-рыба…

— И-и-и… Тута — хариус, ваше преосвященство! Кондрат почему-то упорно считал нового каторжного — расстриженным архиереем.

— А ведь мне в этих днях — тридцать шесть лет, — смущенно сказал Чернышевский, — многовато…

XIII

Чернышевского не оставили в Усолье. Петр Заичневский проводил в неизвестность не молодого (тридцать шесть лет!), не здорового человека, который не унизился ни до того, чтобы просить, ни до того, чтобы бежать. Может быть сентиментальное заявление «Я ухожу», с которого, в общем, начинается роман «Что делать?», несет в себе смысл сокрытый? Мы не совпали со взрывом. А был ли взрыв? Нет, взрыва не было. Были вспышки. Как шутихи в иллюминациях. Шутихи. С кровью, с кандалами. Когда же теперь — взрыв?

Ситуайен Пьер Руж (кстати, кто здесь, в Усолье, назвал его кличкой, которую дал еще в Москве Перикл Аргиропуло?) оставался с вопросом: «Что делать?» Революция шестьдесят третьего года, так яростно маячившая перед воспаленным взором, — уходила, уплывала, уносилась. Что делать? Надо принять обстоятельства. Но сам смысл революции разве не состоит в том, чтобы изменить их? Но как?

— Струмент ладь, струмент, — учил дядя Афанасий, — без струмента вошь не убьешь…

Теперь Петр Заичневский жил в поселении. Служил в конторе, помогал (любил ремесло) плотникам, читал книги и думал: надо ладить «струмент». Вся беда оказалась в том, что инструмент не был отлажен. Организация, только организация! Если бы была организация!..

Смирный мерин дяди Афанасия тащил телегу, ситуайен Пьер Руж шел, причмокивая, рядом с колесом.

Полуэтап, серый, усталый, грелся на бугре в октябрьском солнышке. Арестанты, увидев при телеге Петра Заичневского, чутьем догадались — ссыльный. Поднялись, окружили. Конвойные узнали этого бешеного самоуправца, один, молодой, востроносенький, даже оскалился весело: здравия желаю, ваше благородие! Стали расспрашивать о знакомых — кого видел, о ком слышал. Заичневский отвечал обстоятельно.

Молодой человек, заросший, пыльный, сказал негромко:

— Я хочу их видеть…

— Садитесь на телегу…

Арестант сел свободно, как в экипаж. И то, что он так смело, не заботясь о последствиях, превозмог обстоятельства, придало Петру Заичневскому куража. Он сказал казаку:

— Братец! Доложи начальству — повезу в Усольскую контору, к лекарю. Вишь — слаб, не дойдет… А господину управителю я сам доложу!..

Они были знакомы с молодым арестантом и тотчас узнали друг друга. Но двигались молча, делая вид, что не знакомы, по инстинктивному, никем не преподаваемому правилу здешних мест, Заичневский шел, арестант сидел, свесив тяжелые рыжие сапоги. Наконец он не выдержал, спросил по-французски:

— Так это вы говорили речь на паперти французской церкви?

Заичневский улыбнулся:

— А не вы ли кинули мне дурака?

— Я назвал вас лайдак…

— Да-да… Помнится… Ну и как вы меня находите теперь? По-прежнему ли вы полагаете, что император и самодержец всеросеийский, царь польский, великий князь финляндский и ваш покорный слуга — одно и то же лицо?

Слово «самодержец» Петр Заичневский сказал по-русски, не найдя французского равнозначного слова.

Арестант отвернулся:

— Я считал ваше нелепое выступление неуместным, неумным и провокационным.

— Это вы писали ответ на мою речь?

— Да. Но не я один.

— Разумеется.


…Это было ранней весною шестьдесят первого года. Или в марте? Во всяком случае, в дни оглашения царского манифеста о воле. Тогда все было связано с этими днями.

Во французской католической церкви на Малой Лубянке, в Милютевском, шла обедня. Собрались польские студенты Московского университета. Заичневский ждал конца мессы, не входя в храм. Когда же месса кончилась, он вдруг поднял руку, находясь на крыльце. Он стал говорить о смерти Кавеньяка, обращаясь сразу ко всем, но выискивая кого-нибудь одного, чтобы встретиться взглядом, найдя поддержку. Но кто-то насмешливо перебил: «Какого Кавеньяка? Годефруа или Эжена?» Вопрос бил как хлыст по лицу. Петр Заичневский собирался говорить о братстве студентов всех наций, а тот, кто спрашивал, будто угадал. Вопрос вызвал смех язвительный, обидный. Кавеньяки были братья. Но Годефруа был революционер, а Луи-Эжен — палач революции. Впрочем, Петра Заичневского нельзя было сбить. Он громко, твердо говорил о славном Годефруа, на могиле которого все партии примирились и подали друг другу руки, сплотившись перед общим врагом.

— Мы должны подать друг другу руки! — звал Заичневский тех, кто не желал его слушать. Они посмеивались, а он внушал им, что враг один и знамя должно быть одно! — Подадим же друг другу руки!

Но рук ему не протянули. Насмешливый молодой человек, спросивший про Кавеньяков, сказал презрительно, через губу: «Лайдак».

Заичневский остался один. Однако ответ на его речь, называемую уже выходкой, явился в виде письма:

«Враг у нас общий… Но для вас он родной — он вырос и укоренился на вашей же почве. Он подавил, правда, вашу свободу, но доставил вам внешнее величие… Для нас он чужд совершенно и отнял у нас все…»

Нет, социальное объединение, к которому звал Заичнeвский, не принималось:

«Время социализма для нас еще не настало, так как ни у вас, ни у нас нет пролетариата, который бы представлял разумную основу и оправдание его существования. По нашему мнению, социализм для вас роскошь, чуть не излишняя, а для нас просто непозволительная».

Для нас, для вас… Для нас, для вас… Хоть ответили, и на том спасибо. Следовательно, думают, мыслят…

И вот он здесь — красивый, мужественный молодой человек, язвительный и, может быть, даже высокомерный. Для нас, для вас… Каторга здесь общая и для нас и для вас, не подавший руки товарищ!

XIV

— Николай Николаевич, — сказал полицмейстер, — я в должности… Я ведь не к нему, прошу понять. А ведь я к тому, что чуждо… Чуждо-с! Нельзя-с!

— Да почему же? — внушал Чемесов. — Ну привез товарища, ну доставил узникам радости — много ли ее тут?

— Николай Николаевич! Зла ведь у меня нет на него, святой истинный крест! Он нашкодит, я осерчаю, по должности, потом подумаю: молодец! (Вдруг — тихо, почти шепотом.) Стеньку Разина четвертовали! А ведь — молодец!

— Господь с вами! — отмахнулся Чемесов. — За что его четвертовать?

— Не дай бог! Я к примеру… Я к тому, что — молодец!

— Ну! — обрадовался Чемесов. Соловаров вздохнул:

— В том-то и суть… Нельзя, чтобы — молодец! Чуждо! Я в должности. Я — государев слуга. Не просите. Я ведь — не со зла. Долг мой — доложить по начальству. А дальше — бог милостив…


«3-е отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии.

Вследствие поступившего в 3-е отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии ходатайства об облегчении участи сосланного в 1862 году за политическое преступление в каторжную работу и в последнее время переведенного на поселение бывшего студента Московского университета Петра Заичневского — имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство почтить меня уведомлением, где именно находится ныне Заичневский и если он по своему поведению заслуживает помилования, то в какой мере оно могло бы быть ему оказано.

Управляющий отделением Свиты Его Величества генерал-майор Мезенцев».

Председательствующий в Совете главного управления Восточной Сибири генерал-лейтенант Константин Николаевич Шелашников служил не первый год и понимал, что ежели Николай Владимирович Мезенцев покорнейше просит почтить уведомлением о поведении ссыльного, стало быть, судьба указанного ссыльного решена. Константин Николаевич не знал, кто такой этот Заичневский, но он умел читать начальственные бумаги, как музыкант yмеет читать ноты, выискивая истинное звучание партитуры. Он приказал доставить бумаги ревизора поселений.

Итак — Заичневский, Петр, двадцать лет, православной веры, росту два аршина восемь вершков, волосы черные, глаза карие, зубы — все. Рот — нос — умеренные, лоб низкий, широкий, особенных примет нет… Можно казнить, можно и миловать… Из бывших студентов… За произнесение публичных речей возмутительного содержания и распространение запрещенных литографированных и печатных сочинений… Лишен всех прав состояния… В каторжную работу… Его императорское величество соизволил ограничить срок работ одним годом…

Константин Николаевич листнул дело: преступник тогда был несовершеннолетний, от того и соизволил государь ограничить ему срок работ… Далее — поступил в Иркутск 12 мая 1863 года… Далее… По постановлению Губернского правления назначен в работу в Иркутский солеваренный завод 25 мая 1863 года. Ну-с… Постановлением Губернского правления на 5-е октября 1864 года назначен для поселения в Витимскую волость Киренского округа… Ревизор поселений — Лукьянов.

Выходит, Заичневский этот находился полтора года в Усольских заводах. Отчего же не оставлен там же на поселение? Впрочем, это уже неважно. Тональность бумаге из Третьего отделения была весьма благополучна для бывшего студента.

Константин Николаевич отправил запрос гражданскому губернатору:

«Покорнейше прошу Ваше Превосходительство доставить мне в возможно непродолжительном времени сведенья, по какому случаю или за что именно удален Заичневский по окончании срока работ в Киренский округ, а также уведомить меня о поведении помянутого преступника во все время нахождения его в ссылке, также о наблюдении его поведения с присовокуплением мнения Вашего о том, может ли Заичневский по своему образу мыслей в политическом отношении заслуживать помилования и в какой мере оное могло бы быть ему оказано».

Последние слова Константин Николаевич в точности напасал как у Мезенцева.

Исполняющий должность иркутского гражданского губернатора с ответом не замедлил:

«Имею честь довести до сведения Вашего Превосходительства, что государственный преступник Петр Заичневский, по увольнении от работ, назначен на поселение в Киренский округ за то, что он позволил себе привести из тельминского полуэтапа в Иркутский солеваренный завод, для свидания с политическими преступниками, политического же преступника Якубовского, о чем Вашим Превосходительством, по званию начальника Иркутской губернии, донесено было господину генерал-губернатору Восточной Сибири 3 октября 1864 г. за № 1065».

Вот тебе раз!

Константин Николаевич перечел это место: неужели доносил? И нумер есть! Почему ж он не помнил никакого Заичневского? Генерал-лейтенант Шелашников не любил намеков на свои оплошности. Заичневский, оказывается, преступник дерзкий и своевольный. Вот и весь ответ на отношение генерала Мезенцева! Однако Константин Николаевич знал, какого ответа от него ждут. И, читая далее донесение, увидел, что не один он обладает государственным понятием:

«По собранным сведеньям оказалось, что Заичневский за все время нахождения в Киренском округе был поведения хорошего и ничего предосудительного в образе мыслей и в политическом отношении за ним не замечено, средства же для существования Заичневский приобретает через занятия у коммерческих лиц. При этом имею честь доложить Вашему Превосходительству, что, по моему мнению, Заичневский по настоящему своему поведению и образу мыслей заслуживает облегчения его участи, которое могло бы быть ему оказано по примеру других государственных преступников, представлением ему права перейти на жительство во внутренние губернии, ибо Заичневский находится на поселении в Киренском округе уже более трех лет».

Конечно, без капли дегтя мед, ожидаемый в Питере, был бы слаще. Но, капнув дегтем, исполняющий должность иркутского гражданского губернатора взял на себя и ответ. Выходило, что он давно ждал похвалить Заичневского Шелашникову. Теперь нужно донести в Петербург, что и Шелашников давно ждал случая похвалить Заичневского Мезенцеву.

Константин Николаевич велел писать.

Молодой, прыткий чиновник писал быстро, не разберешь, букву «л» изображал в русских словах по латинскому — «L», знал французский язык и оттого якобы путал. Но был делен. Константин Николаевич наговорил ему под быструю руку, и вот — пожалуйста — ответ Николаю Владимировичу Мезенцеву ясными, уважительно наклоненными литерами. Так мол и так, действительно пошалил, но быль молодцу не укор, а главное — то, чего ждали в Петербурге:

«Со своей стороны полагал бы возможность облегчить участь преступника Заичневского дозволением ему переселиться на жительство в одну из внутренних губерний России, так как ссыльный этот в продолжение более трех лет отличался хорошим поведением и ведет безукоризненный образ жизни, понеся достаточное наказание за свое преступление».

Кто же ему там колдует в Петербурге? Нос умеренный, глаза карие, рост — дылда, особых примет не имеется… Бог с ним! Пускай его едет во внутренние губернии! Константин Николаевич был весьма доволен собою, ибо сам велел вставить про безукоризненный образ жизни этого наглеца, которого он не помнил, хоть убей!

А Петр Заичневский ничего об этом не знал.

Четвертый год он жил после Усольского завода в Витиме на вечном поселении, служа для пропитания в пароходстве у господина Беклемищева. Пароходство это было центром политической жизни Витима. Впрочем, никакой иной жизни там и не было, поскольку двадцать два ссыльнопоселенца были политическими преступниками и каждый из них приходился на десять местных жителей.

Кондрат (тоже прибился в эти места) заметил резонно, что человек находится на вечном поселении только у одного господа бога, а никак не у начальства, поскольку и само начальство пребывает в божьем промысле…

XV

Кондрат пообвык, превозмогая бродячую свою натуру, к витимскому житью-бытью. Гришутка Непомнящий, собрав артель таких же, как сам, бродяг, прибирал к морозам трехсаженные карбазы Беклемищева, искал дела.

Теперь они дружились по-братски и еще теснее. Сказывали, того лютого подпоручика, который велел сечь Гришку, господь принял: не вернулся случаем из тайги.

Гришутка Кондратову плеть и не помнил, потому что понимал главное: без битья на свете не прожить, а человек он, Кондрат, хороший. Петра Григорьевич ругал тогда в Усолье Кондрата, да может ли барин понять, что и дурачку ясно: упаси бог в палачах быть, да как без него?

А жизнь шла — бумажная и всамделишная.

Бумаги лишены воображения. Они безучастно отражают сущее, хладно согласуются друг с другом, хладно противоречат друг другу и хладно исключают друг друга, сосуществуя в одной папке.

Осенью шестьдесят восьмого года в папках генерала Мезенцева появилось донесение, никак не соответствующее тону предыдущей переписки:

«В Москве возникли слухи, что бывший студент Московского университета Петр Заичневский, сосланный в 1862 г. по лишению всех прав состояния в Сибирь, в каторжную работу на заводах на один год, по истечении же этого срока на всегдашнее там поселение, ныне возвращен будто бы из Сибири в одну из внутренних губерний империи и что он, будучи проникнут зловредными идеями социализма, коммунизма и нигилизма и, руководил прежде студентами Московского университета в тайном печатаньи и распространении запрещенных сочинений, намерен с той же целью возобновить тайные сношения свои с университетской молодежью».

Бумага эта обогнала Заичневского. Она предупреждала о неисправимости бывшего московского студента. Явись она несколько раньше — может быть, бумага сия и повлияла бы на ход дела. Но начальство не любит менять направления.

Дело было сделано. Той же осенью казенная почта доставила в Витим позволение политическому преступнику Петру Заичневскому вернуться в Европейскую Россию…

Господин Беклемищев сам собирался в Иркутск. Кондрат понимал, что при нем, однако, не пропадешь в дороге. Но можно и здесь, в тайге, промышлять. А как? От себя ходить — не находишься, изловят с рухлядью. Беда, если человек родился с гвоздем в том самом месте!

Ссыльные, человек двадцать, пришли на посошок. И тут Кондрат увидел, что не вино и не строганина, и не расставание, и не письма, принесенные для такой оказии, собрали их, а все те же книжки, читаные-перечитанные, все те же слова, сказанные-пересказанные:

— До встречи в Зимнем! До встречи в Кремле!

Где тот Зимний, где тот Кремль — тут до Иркутска еще доберись-ка! Выехали обозом. Мороз был не сильный, ехали хорошо. В Солянской Гришутка с Кондратом пропали. Ушли все-таки. Бегство это вызвало сожаление Беклемищева: поймают непременно, придется выручать.

Петру Григорьевичу братство жертвы и палача казалось все эти годы нелепым и противоестественным. И только столкнувшись с Афанасием Щаповым (в иркутском доме Беклемищева), он открыл для себя много такого, чего и не брал в расчет.

Щапов был плох, тощ, пьян, погублен. Глаза его горели, как костры для еретиков. Рожденный проповедником, даже не проповедником — неистовым увлекателен, он бросался на слушателя терзать своими думами, кровавившими его душу. Больной, сосланный, обойденный, изломанный, он существовал не плотью, дьявол ее раздери, а высоким духом.

— Вы! — тыкал он костяным перстом в Заичневского, — вы слепец! Вы не видите мирской правды! А она проста. Жертва и палач? Вам какое дело? Кто вы со своими отвлеченными теориями? Что вы знаете? Бегством и разбоем отвечает народ на вашу государственность!

— Да почему мою?!

Щапов не слушал:

— Мужик подерется, окровавит мужика, загубит, отмолит — это его жизнь! Его! А мы? Формы ассоциаций? Фаланстеры? — Расхохотался сатанински, страшно, закашлялся и водкой, как водою, унял кашель. — Немощью насильничаем! Бесплодием оплодотворяем! Книжники, мы веруем в небывалость! А где он — крестьянский мирный такт, артельный дух, мирской ум-разум? Где он, энергический, живой дух любви, совета и соединения? Ответьте мне вы, поучитель поучаемых, которые сторонятся вас!

— Кого это — нас? Кого это — вас? — заревел Заичневский. Он не терпел, когда на него повышали голос.

Щапов сообразил это вмиг и совершенно неожиданно сказал спокойно, как дитяти:

— Пустое, разговорное, журнальное изъявление сочувствия мужику… Не то, не то… Мы в городах должны выискивать способы жизненного объединения, учиться у сельского мира сходчивости, совещательности… Он груб, сельский мир? Да он здоров…

Заичневский не слушал. Здоров? Надо проверить.

— Едете в Россию, — вздохнул Щапов, — в Россию. А я — тут… А знаете? Сибиряки более корыстны, чем великороссы… Тут стимул — нажива… — стал постепенно распаляться. — Это чудовищная Америка со всеми ужасама предпринимательства. Гуманность, честность, справедливость небольшой части сибиряков кажется всем глупостью, простофильством! Честен — значит дурак!!!

— За дурака спасибо, — сказал Беклемищев.

Щапов ничего не ответил, подставил под лобастую голову руку, уперся локтем в стол.

Одиннадцатого января шестьдесят девятого года Петр Заичневский выехал в Россию.

Он думал о Щапове. Щапов остается в Сибири — проклинать сибирские нравы, жажду наживы, скотское вероломство, собственность, растущую на истязании мужика, который междоусобно подерется — помирится, и это его, мужика, дело… Щапов, наверно, скоро сгорит. Не вином, нет! Он сгорит огнем, которого в нем больше, чем способен выдержать в немощном своем теле человек. Щапов. Тот самый казанский бакалавр, отслуживший панихиду по Антоне Петрове, вожаке бездненского восстания, ровно за год до беспощадной прокламации «Молодая Россия»…

Загрузка...