1870–1880.
Пенза, Орел, Повенец
Юродивый был бос. Пестрядевые портки внизу у огромных красных ступней мокрели тающим снегом. Была на юродивом синяя рубаха до колен, а шапки не было. Желто-седые космы и седая же борода, сохранившая темные клочья, были, однако, приглажены, только что не расчесаны. На шее старика — небольшого, мелкотелого, висела на тонкой собачьей цепи иконка — темная, стертая, не разобрать, что написано — один след позлащенного венца над исчезнувшим ликом.
Появление его с мороза, из пара открывшейся двери произвело в трактире впечатление неожиданное. Сделалось тихо, настороженно. Юродивый, никого не видя, ничего не замечая, шел через небольшое помещение, не цепляясь за столы, — в дальний угол. Кто-то перекрестился, увидя юродивого, хозяин вышел из-за занавески, улыбнулся виновато:
— Погрейся, божий человек…
Но юродивый не ответил, подошел в крайнем углу возле печи к тучноватому человеку в суконной поддевке и сказал ему тихо, обыкновенно:
— Ты, папанька, отдай вдове-то. Бедная она, грех такую обижать. Не отдашь — бог накажет.
Тучноватый человек побледнел, приподнялся и посмотрел в красный угол, где бог, потом сел, полез за пазуху (рука дрожала), вытащил черный кожаный плоский кошель, раскинул надвое, извлек кредитные, пересчитал и подал юродивому:
— Отнеси ей, божий человек… Это меня бес посетил… Спасибо, образумил…
И поклонился.
Юродивый взял деньги, зажал в кулаке и так же, никого не видя, ничего не замечая, ушел на мороз.
В трактире все еще было тихо, но вот скрипнула лавка, тенькнуло штофное стекло, звякнула ложка о миску и вдруг все заговорили:
— Давно его не было.
— Зря не придет.
— Стало быть, надо, ежели явился.
Незнакомых в трактире было двое — Заичневский и доктор Владыкин. Хозяин подошел к ним без зова и пояснил новым людям:
— Святой человек… Ба-альшую силу взял… Митенькою звать… Вы, небось, не здешние, господа?
— Из Сибири! — зычно сказал Заичневский, и хозяин, вмиг сообразив, как надо понимать, спросил:
— На поселение?
Заичневский шевельнул бородою в дальний угол:
— А кто этот?..
Хозяин наклонился почти что к уху, шепнул с пугливым почтением:
— Ба-альшой у нас в Пензе человек… Купец Костырин Иван Тимофеевич… Из него пыткою копейку не вынешь, а тут — так-то… Митенька…
— Лукьяныч! — зашумел купец Костырин, — углевки штоф!
Хозяин кинулся было, но Костырин встал неожиданно, сказал «будет… не надо» и, сунув руки в шубу (лежала на лавке), вышел из трактира, хлопнув дверью.
И тогда уже развеселились все:
— Устыжение!
— Костырин-то, а?
— Сила-то, бртцы, сила!
— А ты хоть лоб расшиби, ничего не достигнешь…
— Я так думаю, — напевно, мечтательно произнес тонкий голос, — ежели, к примеру, явится он к государю императору, отдай, мол, государь император, сирой вдове заместо мужа усопшего живого! Ей-богу, отдаст!
— Жеребец ты и есть жеребец… Бог ведь слышит, ой накажет! Не божись всуе!
Веселье вспыхнуло вдруг. Взлетели слова всякие и непотребные и смех, будто люди, находившиеся в трактире, обрадовались, чуть не возликовали от какой-то путаницы — то ли от того, что сокрушен сам купец Костырин, то ли от того, что пришла охота поглумиться над Митиной святостью.
И вдруг тихий человек (сидел с краю общего стола, лапшу кушал):
— Грех… Кузякину кто разорил?
И повернулся к приезжим, незнакомым людям:
— Дом был веселый… Месцанская вдова Кузякина содерзала… Так он у нее всех девиц увел.
— Всех! — хохотнул было опять на непотребство молодой щербатый парень — из чьих-то молодцов, в жилете с цепочкой.
— Остынь, цорт… Ты примецай, — кивнул на молодца тихий человек. — И нацальство так думало. Искали в лесу, искали… Нашли старинный скит брошенный… Ну, тут-то, думают, и вертеп.
Молодец гоготкул, но тихий человек и не глянул на него:
— И цто? А? Выкуси! — Ткнул кукишем в нос молодца. — Сидят девицы, вязут цулки на продазу, бисером шьют… А Митя писание им цитает…
Рассказ кого притишил, кого и развеселил. Человек этот цокающий — снова в лапшу, будто ничего и не говорил. И снова этот с цепочкой понес непотребство.
Как заметили Заичневский с доктором Владыкиным, рассказ тихого человека был известен всем тут, человеку верили, но мерзкое неприятие чистоты, сидящее в людях, воевало с этим рассказом, огрязняло истину, поворачивало разговор в грязь. И вот, когда веселый гогот, крики заглушили слова, вдруг из пара открытой двери снова появился юродивый. И снова, как в первое его появление, народ в трактире сник, забоялся, притих. Юродивый присел к столу, ни на кого не глядя, и столь же ровно, обыкновенно сказал хозяину:
— Покорми, папанька, Христа ради… Плоть грешна, немощна, а без нее в чем духу-то быть?
Хозяин, бережно ступая в смиренной тишине, пошел за занавеску.
Заичневский подмигнул Владыкину, доктор понял, но не одобрил взглядом намеренье Петра Григорьевича.
— Здравствуй, святой человек, — приветливо, но веселее, чем надо, сказал Заичневский.
Юродивый взял замерзшей рукою из принесенной хозяином миски щепоть капусты, стал жевать, не ответив, и вдруг:
— Разговору ждешь? Ты не разговаривай, ты слушай…
— Слушаю, святой человек…
— Да не меня слушай, дура-голова, душу свою слушай.
— А нету у меня души, — подстрекнул Заичневский.
— Стало быть, ты куль пустой… Проваливай…
Никто не рассмеялся. Петр Григорьевич искоса увидел, что люди, только что реготавшие, сквернословившие, отделены от него не семью — семижды семью стенами.
Заичневский с Владыкиным вышли. Они шли, ощущая неловкость, непонятную, обидную.
— Не надо было, — сказал Владыкин.
— Но ты-то! — вдруг закричал Заичневский, освобождаясь криком от обидной неловкости, — но ты-то лечишь их! Ты-то вникаешь в них?
— Я знаю анатомию, — спокойно сказал Владыкин.
— Врешь! Это он знает анатомию! И чем берет?! Чем он взял этого барбоса, маклака, которого сейчас на виселицу — не ошибешься?
— Петр, — миролюбиво сказал Владыкин. — Люди живут не той жизнью, какая должна быть, а той, какая есть… Пойдем-ка лучше ко мне. Я познакомлю тебя с моими хозяевами.
Доктор Владыкин жительствовал в Пензе на Лекарской, так совпало.
Снимал он две комнаты во флигельке, там же проживали хозяйские сыновья, названные весьма странно, — Цезарь и Гавриил. Цезарь был малый лет восемнадцати, недавно закончивший гимназию с грехом пополам, Гавриил же учился старательно, успешно и уже готовился в Казанский университет.
Молодые люди глядели бирюками, доктор, снимая аппартаменты свои, даже пожалел о предстоящем таком соседстве. Но едва выяснив, что постоялец — ссыльный, да еще из Сибири, да еще из Витима, в братьях будто что-то прорвалось. Оказалось, что Цезарь, воспринимавший науки через пень-колоду, вовсе не был туп. Его занимали предметы, в гимназии не излагаемые. Младший был энергичнее, а может быть, и поверхностнее. Во всяком случае, когда выяснилось (на третий день), что постоялец человек свой, да еще прошедший каторгу (Сибирь вся как есть именовалась в России каторгой), братья открылись всем сердцем.
У них был кружок, и кружком верховодил Цезарь. В подклети флигеля находился небольшой литографский камень. В кружке же состояли покуда помимо братьев еще один гимназист и шестнадцатилетняя сестра их Ольга.
Отец семейства, статский советник Мигунов служил в губернской управе, нраву был покладистого, сам в юности вольнодумствовал, и старые «Современники», хранящиеся у сыновей, были взяты из отцовских книг.
Сестра Ольга воспитывалась в частном лютеранском пансионе, где говорили по-немецки, но учили также в английский язык.
Ольга и вела себя по-английски, как она разумела поведение английской дамы, то есть подавляя чувства, держа на лице учтивую улыбку и разговаривая слегка сквозь зубы. Или, как отметил про себя Петр Григорьевич, сквозь зубки.
Ольга насмешила его вмиг, едва вошла. Петр Григорьевич, склонный к насмешке, однако весьма тактично управлявшийся со своей склонностью, едва увидев холодную, неприступную, чопорную девицу в глухой белой блузке с бесчисленными пуговками и в длинной клетчатой (шотландской?) юбке, во взбитых так, что обнажался детский затылок волосах, поднялся и первым делом пожалел, что одет в косоворотку, к которой привык, и носит бороду, которая мешает сделать чопорный кивок, достойный джентльмена из хорошего лондонского дома.
Ольга села в кресло торчком (проглотив небольшой аршин). И поглядывая на нее, Петр Григорьевич подсчитывал в уме свои капиталы: затея, которую он положил непременно исполнить, обойдется рублей в пятнадцать и займет дня два.
Через два дня он предупредил Владыкина, чтобы доктор ничему не удивлялся.
Ольга смотрела прямо, смело, несколько высокомерно и вместе с тем снисходительно (как королева Виктория). Так она вошла в комнату Владыкина и, слегка (очень слегка!) присев в книксене, увидела перед собою чопорно поклонившегося одним кивком головы плечистого, высокого и стройного денди, в черном сюртуке, с прекрасными пушистыми усами, подстриженного весьма тщательно (без дурацкого кока), в белейшем пластроне и воротнике, обозначенном черным в крапинках скромным бантом. Не успев выпрямиться из книксена, Ольга прыснула. Петр Григорьевич будто ждал именно ее детского вспрыска.
— Это вы — для меня? — спросила Ольга, позабыв, как поступила бы в подобном случае английская королева Виктория.
— Ну, разумеется!
— Значит, вы меня дразните?
— Ну, разумеется! И чтобы отомстить — отдразните меня! Немедленно покажите мне язык! Я буду повержен и тут же застрелюсь!
Ольга рассмеялась. Она действительно быстро, как ужалила, показала язычок и вдруг перестала смеяться:
— Но вы же — под надзором! Они подумают — вы готовитесь бежать!
Глаза ее округлились, и Петр Григорьевич увидел в них, что меньше всего на свете она хочет, чтобы он бежал. И это ее состояние, воспринятое четко, ясно и безошибочно, разлилось в Петре Григорьевиче небывалой томящей радостью, такой натуральной, такой всеобъемлющей, что он и не искал ответа, а сказал первое, что явилось само собою:
— Я не убегу…
Ольга вспыхнула: она ведь не вкладывала в свой вопрос того смысла, который передался ему! Но смысл этот вложился сам по себе, и он воспринял его так определенно!
Ей вдруг не захотелось больше дурачиться, и играть леди тоже не хотелось. Ей даже правилось, что он так пошутил, и она удивлялась, что не только прощает его, но даже благодарит.
Оба брата находились в комнате с самого начала, Владыкин предупредил их, что Петр Григорьевич появится переодетым и побритым и придавать значения его виду не следует.
Цезарь спросил на это:
— Он конспирирует?
— Об этом не спрашивают, — сухо ответил доктор, и Цезарь смущенно покивал головою, значительно посмотрев на Гавриила.
Оба юноши делали вид, что не замечают перемен в Петре Григорьевиче, их несколько раздражало девчоночье кокетничанье сестры, они относили это на счет ее молодости и собирались сделать ей выволочку.
Обещание Петра Григорьевича застрелиться (шутливее, ради конспирации!) оба брата восприняли как явный намек на то, что в его распоряжении имеется оружие. Недаром ведь Цезарю показалось, что, шутя подобным образом, Петр Григорьевич незаметно метнул мимолетным взором в его сторону.
«Милостивый государь Петр Григорьевич! Имея известность о пребывании Вашего высокоблагородия в местах, обозначенных Начальством, спешу высказать тебе свою Радость, что Сибирь твоя кончилась, и дай Бог навсегда. Еще тогда, когда Маменька Ваша Евдокия Петровна убивалась аж до горячки, я имел часть заверить ея высокоблагородие, что никакой вечной Сибири тебе не будет, потому что всюду есть люди и дядюшка Ваш недаром Афанасий Петрович князь Юсупов, который не каждому приходится родичем. Так и вышло по моему недостойному понятию. Теперь же, в нынешние времена, ты обретаешься в известной тебе губернии, и мой человек, которого ты знаешь с ребяческого детства, разыщет тебя, хоть где бы тебя ни держали.
Также доложит он о Батюшке Вашем, Господине Полковнике, который мается в Гостином, не ведая, как быть от порубок и прочего. Однако ты живи покойно в ожидании обнять Отца и Маменьку и Братца и Сестриц. И еще покорнейше прошу ваше высокоблагородие принять для дальнейшего прожитка от моего человека и не набираться барской гордыни, а то я тебя знаю. Не обессудь, Петр Григорьевич, право, вспомни Бога.
Недавно ради любопытственного удовлетворения читал я некоторое сочинение, откуда получается Богатство. А Богатство тот сочинитель ведет от Торговли. И вспомнил я соседа нашего барина Степана Ильича, который, сказывают, спился с круга от того, что мужиков не сечет, и мужики его спились же от Государевой Воли. И с тем сочинителем я согласен, что в кнутах проку нет. Но тот сочинитель пишет про Немцев и Французов и Англичан, будто им выгодно без кнутов, а про Русских не пишет.
Прощайте, ваше высокоблагородие, и прими, не отказывай. Я-то обиды от тебя не заслужил.
К сему Вашего высокоблагородия препокорнейший слуга, готовый ко услугам, Третьей Гильдии Лука Коршунов.
Держись, Петр Григорьевич, право же, Бог милостив!
Апреля 10 дня 1871 года в Москве».
Эмилий Федорович Мейергольд был по виду и праву как бы задержавшимся во времени старинным русским барином, вроде пушкинского Троекурова. Однако богатство свое (говорили, весьма и весьма нетвердое) Эмилий Федорович черпал не из вотчин, коих у него никогда не было, а из своего торгового дома, который производил славную меиергольдовскую водку, доходившую до Москвы, где знатоки, понимающие цену питию, требовали также «углевку» заводов «Э. Ф. Мейергольд, Пенза».
Разумеется, он ходил в кирку, в кабинете у него висел портрет Бисмарка, в гостиной находилась фисгармония, выписанная из Нюрнберга, в дом хаживал гepp пастор Тирнер, но этим, пожалуй, и ограничивалось лютеранство Эмилия Федоровича. Если бы не мягкое произношение да некоторые несуразицы в согласовании русских слов — чудной этот Мейергольд, загульный, хлебосольный, крутой на расправу, — и выглядел бы прямым нашенским купчиной. Простые люди называли его зелье марахоловкой — так было проще.
Вся Пенза бывала на его пирах. Пуританская скаредность доброго лютеранина сменялась на этих пирах бесшабашной православной купеческой гульбою. Для гостей устраивались танцы, пенье, спектакли, карты и — разговоры о текущих событиях.
Бывал в этом доме также Лев Иванович Горсткин, чьи богатства заключались в огромной библиотеке (тоже — достопримечательность Пензы!). Лев Иванович ездивал по Европе, знавал Герцена (говорили — дружил с ним), выписывал иноземные издания, в том числе лондонскую газету «Таймс», и давал читать всем, кто пожелает. Из его библиотеки, собственно, и растекались по городу европейские вести…
Ольга переводила с листа:
— Русская программа есть в общем и целом программа любого заговора… Мы воистину должны благодарить этих русских революционеров за демонстрацию того, что является их естественной тенденцией и логическим выводом…
Статья называлась «Революционный нигилизм».
Петр Григорьевич смотрел, как Ольга читает и переводит, но думал почему-то не о статье, а об этой маленькой девушке, перед которой он, нигилист Петр Заичневский, ощущал какую-то странную вину. Ольга пыталась придать своему голосу язвительное звучание. Чужая заморская газета в ее чтении напоминала Петру Григорьевичу ханжеватую старую леди, застукавшую юных джентльменов за нехорошим делом. Русские страсти были чужды английскому журналисту. Русские страсти лишь снисходительно брались в подтверждение известной истины — как нехорошо быть революционером. А что они представляли в действительности, эти русские страсти, там, в «Таймсе», не знали и не могли знать. Петр Григорьевич подумал о Герцене, умершем там, в Лондоне, в одиночестве, в таком далеке от русских страстей, в каком он, пожалуй, никогда прежде и не бывал.
Но в чем же она состоит — эта странная вина перед Ольгой?
— Что вы скажете, — насмешливо спросила Ольга, и он понял, чего она от него ждет. Он подошел к ней (Ольга подняла голову, чтобы видеть его лицо), посмотрел в глаза:
— Нечаев иезуит.
Ольга изумилась и отступила к столу.
— Как?!
Петр Григорьевич вздохнул:
— Вы хотите, чтобы я защитил его?
Ольга соображала быстро, резко:
— Я хочу, чтобы вы защитили себя!
— Он убивал своих. Что может быть страшнее?
— А где же эта черта между чужими и своими? Вы ведь тоже — заговорщик!
— Присядьте, Ольга… Я не хотел бы, чтобы вы ждали oт меня того, что мне несвойственно… Власть, как воображает Нечаев, это — собственность на себе подобных. Утвердить эту собственность можно лишь адским принуждением, страхом, мистикой. Но ведь это просто сколок самодержавной власти. Вообразите победу Нечаева, что это было бы? Разве общество отделалось бы одним беднягой Ивановым? Цели нет, средства становятся целью… Вы посмотрите, как он надул Бакунина! Все поверили в его мифическую «Народную расправу», в этот «Всемирный революционный союз». Хотели верить — потому и поверили!
Газеты гремели нечаевским делом, и то, что самого Нечаева на суде не было, то, что охранка не поймала его, придавало Нечаеву романтический ореол. Нечаева судило ненавистное самодержавие. И уже одного того, что самодержавие было ненавистно, оказалось вполне достаточно для оправдания Нечаева в молодых горящих справедливостью сердцах.
Когда сердце горит справедливостью, его трудно, может быть, даже невозможно остудить холодным прикосновением разума.
— Вы, господа, снимаете шляпу перед этою русскою революцией? — вопрошали газеты. И сердце Ольги рвалось восторгом:
— Да! Снимаем шляпы!
— Но послушаем, как русский революционер сам понимает себя, — язвительно злорадствовали газеты. — На высоте своего сознания он в своем катехизисе революционера объявляет себя человеком без убеждений, без правил, без чести. Он должен быть готов на всякую мерзость, подлог, обман, грабеж, убийства и предательство…
— Да! — клокотало сердце Ольги, — должен быть готов, чтобы изменить эту вашу мерзкую, подлую, обманную, грабительскую, убийственную и предательскую жизнь!..
Благородный юношеский порыв, приведший Петра Заичневского в малочисленную, считанную по пальцам стайку революционеров, был благородным изначально. Он смотрел на Ольгу и думал, что ведь и она могла бы застрелить там, в пещере, заблудшую овцу. Как объяснить ей, что мистическая воля одного не должна парализовать всех? Как же снять пелену с ее прекрасных сизовато-зеленых глаз, обрамленных черными длинными, как пики, ресницами?
В последние годы он почему-то вспоминал слова Писарева, сказанные о тургеневском Базарове: жить, пока живется, есть сухой хлеб, когда нет ростбифу, быть с женщинами, когда нельзя любить женщину… Но Базарова Тургенев умертвил — что бы из него вышло, из Базарова, останься он жить, пока живется, и есть сухой хлеб? А Петр Заичневский жил. И ел сухой хлеб. И вразумлял женщин, наставляя на путь истинный, не вглядываясь в их глаза и ресницы. Женщины изумляли его своей преданностью идеям, которые жадно впитывали в себя, готовые непритворно умереть за них сами, а стало быть, и умертвить за них других. Женщины, окружавшие его, пылали любовью — не к нему, боже упаси, нет, они пылали любовью к его мыслям, к его речам, и ему даже в голову не приходило подумать о какой-нибудь из них, готова ли она связать с его судьбою свою судьбу. Брак был раз и навсегда отвергнут, как форма рабства. Таково было беспощадное умопонятие революционеров. И как всякое беспощадное умопонятие, оно не брало в расчет непреодолимого природного свойства женщины, свойства, которое не преодолела еще ни одна самая лучезарная доктрина. Было на свете что-то такое, что представляло собой лишь предмет снисходительного умничанья и велеречивой насмешки. Это «что-то» он и видел сейчас в огромных глазах Ольги. Ему казалось, что она удивлена, может быть, даже испугана неожиданным приговором Петра Заичневского Сергею Нечаеву. Однако он ошибался. Нравственность революционера, о которой он еще coбирался говорить, уже не занимала Ольгу. Она ощущала свое природное свойство, то самое, которое не принято было брать в расчет, рассуждая о женской эмансипации…
К тридцати годам он успел уяснить, что ни надежда на милость, ни упование на случай не дают сил преодолевать беду, а дает эту силу только терпеливое превосходство ума над обстоятельствами. С самого начала он не испрашивал облегчения своей участи, полагая ее естественной участью революционера, избравшего жизнь по своему разумению.
Однако о нем хлопотали.
И вот, снова так же неожиданно, как четыре года назад в Витиме, в Пензу явилось высочайшее разрешение поселиться ему в Орловской губернии, в Гостинове, в родных местах, под присмотром родного отца.
Николай Григорьевич Заичневский, надворный советник, участковый второго участка мировой судья, квартировал в Орле, в Георгиевском переулке.
Надворный советник прогуливался по утрам, невзирая на погоду, чем весьма занимал обывателей: дождь ли, снег, а судья не замечает природных явлений. Был у судьи приятель господин Оболенский Леонид Егорович, составлявший весьма нередко компанию судье. Леонид Егорович пописывал в журналах: говорили, неладно жил в семействе, но мало ли чего могут наболтать досужие языки. Конечно, иные помнили, что этот Оболенский лет восемь назад был яростным революционером, связанным с известным Каракозовым, а надворный советник лет двенадцать тому находился под судом вместе с младшим братом своим Петром.
В компании состоял также правитель дел канцелярии Орловско-Витебской железной дороги действительный студент Александр Капитопович Маликов. Проживал он за Окою на Пересыханке, где, собственно, проходила дорога и весьма уже немолодой действительный студент провожал поезда задумчивым взором.
Маликов был «богочеловек». То есть он утверждал, что божественное начало присутствует в каждом, надо лишь поискать. Это начало и объединит людей, которые по самой природе склонны к добру. Слушать его было занятно. Начальство, правда, арестовало его, приняв за пропагатора новой ереси, однако, послушав, выпустило, как очередного юрода.
Но молодые люди мотали на ус (едва-едва пробивающийся): ведь истинно, человек склонен более к добру! И если уйти в народ и объяснить это народу, так, может быть, и произойдет, наконец, желанная справедливость! Община — не основа ли братской жизни? Самою судьбою Россия с самого рождения предназначена к коммунистическому бытию — странно, что в ней установилась монархия!
Молодые люди читали Бакунина, Лаврова, Флеровского, жажда деятельности влекла их к старшим товарищам, претерпевшим в молодые годы за народ.
Бакунин звал из Женевы:
— Русский народ только тогда признает нашу молодежь своей молодежью, когда он встретится с нею в своей жизни, в своей беде, в своем деле, в своем отчаянном бунте. Надо, чтоб она присутствовала отныне не как свидетельница, но как деятельная и передовая, себя на гибель обрекшая соучастница!
Лавров звал из Цюриха:
— Человек, принадлежащий к цивилизованному обществу, став в ряды чернорабочих, в ряды страждущих и борющихся за дневное существование, отдаст на народное дело всю свою умственную подготовку и употребит ее на уяснение своим братьям — труженикам — того, на что они имеют право!
Флеровский мечтал объединиться религией братства, превратить молодежь в апостолов этой религии. Если бы их ряды пополнялись верующими, которые, подобно первым христианам, горели бы возрастающим энтузиазмом, тогда успех был бы обеспечен!
Молодежь горела жаждой действия и ее не смущали противоречия в призывах кумиров. В народ! Только в народ!
Семьдесят третий год начался обрядом гражданской казни известного Нечаева. Его наконец поймали.
Марья Оловенникова, горя очами, рассказывала, как Нечаев крикнул:
— Не пройдет и трех лет, как головы царя и царских палачей на этом самом месте будут отрублены первой русской гильотиной!
Мать ее Любовь Даниловна добавляла, что народ при этом требовал взаправду расстрелять Нечаева. Марья возражала: не народ, а отдельные люди.
Слушавший рассказ Николай Григорьевич усомнился насчет гильотины, полагая, что прибор этот вводить в России незачем, поскольку и топор хорош.
На это Любовь Даниловна сказала:
— Вам лучше знать. Вы ведь судья.
Три сестры Оловенниковы (Марья, Наталья и Лизавета), тетка их, такая же ненавистница монархии, Лизавета Даниловна (младшенькую назвали в ее честь, словно предвидели сходство) рассмеялись. Тетка задымила длинной пахитоской.
Тут же находился только что прибывший из пензенской ссылки под надзор младший брат мирового судьи Петр Григорьевич Заичневский.
Появление Петра Заичневского взбудоражило орловское общество. Молодые люди кинулись к нему без зова, сами по себе, как опилки к магниту. Каторга, ссылки, поселения создали этому государственному преступнику славу необыкновенную: казалось бы, правительство сделало все, чтобы субъект сей внушал опасения. Однако обернулось иначе — вызывал он не отчужденность у молодежи, а как бы не зависть: нам бы этак пострадать за народ!
Молодые люди называли его ситуайен Пьер Руж, то есть гражданин Красный Петр, старики же не иначе, как дьявол в человеческом образе. Ходил он в высоких сапогах, в красной косоворотке под синей чуйкой, иным казалось, что рядится он мужиком (Стенькой Разиным), однако ушкунный наряд сей шел к нему и вызывал двойственное отношение: и хорош, и опасен.
Первыми забеспокоились взрослых дочерей отцы. Забеспокоились рьяно: с одной стороны — каторжный, крамольник, карбонарий, может быть, сокрытый цареубийца, может быть, злодей вроде ужасного Нечаева, а с другой — ярок, коза его задери, смел, умен, и начальство сочло возможным допустить его в родные пенаты (сельцо Гостиновское, где Хряпино Болото, чернозем, редкие бугры, пять верст холстом). Неужели не образумится? Тем более дочки зреют не хуже малины: и не заметишь, как начнут сохнуть. Женихи забеспокоились нешуточно. Говорили, член окружного суда Соколов пугал охладевшую к нему невесту девицу Добровольскую: Заичневский-де непременно пошлет тебя в Санкт-Петербург разносить прокламации, не запирайся, показывай тайный знак вашего преступного сообщества…
С появлением младшего брата, столь знаменитого своим прошлым, надворный советник будто помолодел. Помолодел и Леонид Егорович.
Орловские юноши, рванувшиеся к новому своему кумиру, были поначалу весьма удивлены, что ситуайен Пьер Руж не записывает их в тайные кружки и не раздает им ни прокламаций, ни пистолетов. За чашкою кофия или чаю он предпочитал беседовать о производстве, об эксплуатации бывших крепостных, вынужденных существовать наемным трудом.
Это удивило молодых людей Орла и даже раздражило. Они видели, что революционер, социалист и политический заговорщик, он, однако, далеко не так отрицательно относился к конституции и либерализму, как большинство революционеров и даже легальных радикалов в печати! Якобинец считал нужным поддерживать связь с представителями общества и пользовался среди них немалым успехом…
Марья Оловешникова не выносила людей, не разделявших ее настроения. Заичневский помалкивал, ухмылялся, и это взорвало ее:
— Вы-то что молчите?
— А и правда, не спеть ли нам романс? — пророкотал Петр Григорьевич.
Младшие сестры (восемнадцатилетняя Наталья и шестнадцатилетняя Лизавета) даже ротики приоткрыли от неожиданного реприманда, и только Любовь Даниловна рассмеялась облегченно:
— Месье, вы превосходный громоотвод!
Но Петр Григорьевич вмиг переменился:
— Неужели вы ничего не поняли? Вся эта «Народная расправа», все эти бакунинские громыхания из-за рубежа — нуль! Народ пока еще верит в царя…
— И пусть! — загорелась Наталья. — Надо создавать иную веру…
— Погоди! — перебила Марья. — Пускай господин якобинец сам аттестует свои слова!
— Видите ли, — снисходительно пророкотал Петр Григорьевич, — Нечаев нанес предательский удар в спину революции.
Появилось сочинение господина Достоевского «Бесы», вызвавшее негодование, как в свое время вызвало негодование сочинение господина Тургенева «Отцы и дети». Тогда, в шестьдесят втором году, принесла роман Тургенева Петру Заичневскому в камеру Тверской части Варвара Александровская. Теперь Петр Григорьевич узнавал Александровскую в акушерке, изображенной Достоевским. Варвара и была акушеркой! Где она теперь? Говорили, она помогла полиции изловить Нечаева. Петр Григорьевич до сих пор испытывал скверное чувство, когда вспоминал об Александровской.
Орловские либералы тыкали перстами в страницы, злорадствовали — вот-де ваше истинное обличье, господа революционеры! Нечаев — ваш истинный вожак!
Два молодых странника в лаптях, с котомками, с посохами постучались в дверь, вошли степенно, поклонились. Петр Григорьевич вздрогнул: жизнь подкидывала свои кунсштюки! Перед ним были Ольгины братья Цезарь и Гавриил! Разумеется, они идут в народ. Маскарад их был неумелым, забавным и опасным: первый же волостной писарь узнает в них ряженых барчуков, первый же степенный мужик препроводит их от греха к начальству. Но вот же прошли! И никто их не задержал! Сколько же они шли из Пензы? Как они нашли его? И (неужели жизнь не подкинет радостной неожиданности?) не прислала ли их Ольга? Впрочем, адрес знал доктор Владыкин. Но — Ольга…
Юноши искали истины. Им было не до сестры. Сестра читала и пыталась переводить сочинения английских экономистов и немецкого писателя Маркса, братья же отвергали все западное, ибо Россия шла своим путем, по их убеждению, завидным и не свойственным никому.
Что же помещалось в их котомках? Евангелие от Иоанна и книги Флеровского. Синие литографии, на которых крест соседствовал с фригийской шапкой. Крест — символ искупления и революция — знак святого гнева. Революция звала — рази мечом, и крест ждал мучеников революции. И еще слова по латыни: «Что не лечит лекарство — лечит железо, что не лечит железо — лечит огонь». И еще по-английски: «Какой человек остановит нас, какой бог поразит?» И еще по-итальянски: «Шествуй своей стезей и пусть люди говорят, что хотят». И еще по-немецки и по-французски…
Что это? Петр Григорьевич видел ясные, чистые, усталые от дороги, но горящие огнем убежденности глаза. Он смотрел на пришельцев как на младших братьев и не смел осуждать их порыв. Он, склонный к рациональному анализу, к острой насмешке, с изумлением чувствовал, что всякое слово поперек их пути есть кощунство. А как же «Бесы»? Впору ли явилось сочинение господина Достоевского?
«Богочеловек», вечный студент Маликов — предмет его язвительности — вдруг вырос на три своих гривастых нечесаных головы. Сочинения Флеровского, раздражавшие Заичневского сентиментальностью, которую он не выносил, вдруг обрели нешуточную силу.
Освобожденный реформой русский мужик — словно обрадовались они — не оказался западным пролетарием, свободным аки птица (вот вам ваши материалистические бредни!), он оказался нищим, голым, блуждающим по деревням рабом, прикрепленным, как к галере, к своей общине. И надо эту общину оздоровить любовью к ближнему! — знали они. Холодной исторической эволюции, жесткой дарвиновской борьбе за существование новые молодые люди противопоставили мирное начало общежития. Но они не видели, что в деревне идет новая война, война между мужиками — кто смел, тот съел, они искали альтруистической любви там, где ожесточалась утилитаристская ненависть.
Петр Григорьевич, несмотря на свою поддевку, не любил маскарадов. Он велел пришельцам (младшим братьям) переодеться сообразно званию и повел их за Оку, где собирались его централисты — молодые люди, которых он учил единственно приемлемой, по его взгляду, форме революции — захвату власти организованной когортой. Он был убежден, что просветить народ, поднять его до национального самосознания сможет только новая власть своими декретами и всеобъемлющей деятельностью. Но, к удивлению своему, к сокрушению, он видел, что вспыхнуло новое приятие крестных мук, покатилась новая роковая лавина, именуемая хождением в народ…
Он звал их учиться, готовиться, беречься для великого дела, они же рвались сейчас же, немедленно страдать, страдать, страдать…
Начальник губернского жандармского управления полковник Владимир Петрович Рыкачев писал управляющему Третьим отделением:
«Я имею честь служить в Орловской губернии при третьем губернаторе. Ни от одного из ниx я не слыхал ничего дурного ни про Заичневского, ни про Оболенского. Между мною и властями, губернскою и местного полицейскою, существует полная гармония. Если бы что-либо и ускользнуло от моего внимания, то, наверное, я получил бы о том указания от означенных властей. Однако же я не получал от них указаний относительно Заичневского и Оболенского, что они распространяют в обществе молодых людей идеи, подрывающие доверие к правительству. Следовательно, подобное распространение в действительности не существовало… Если допустить, что Заичневскнй и Оболенский действительно распространяют между молодыми людьми идеи, подрывающие доверие к правительству, то, естественно, является вопрос, кто таковы эти молодые люди? В г. Орле, в особенности в настоящее время, почти вовсе нет молодых людей. Если же причислить к их числу учащуюся молодежь, гимназистов и семинаристов, то могу сказать утвердительно, что Заичневский и Оболенский не имеют с ними никаких отношений».
Петр Григорьевич посетил Рыкачева, не дожидаясь, пока призовет. Полковник уже имел случай (и не раз) беседовать с поднадзорным. Линия сего революционера исключала немедленное бомбометание или издание досадных прокламаций. Юноши и девицы, окружавшие Заичневского, читали запрещенную литературу, Заичневский разъяснял им темные места, разумеется, деятельность его была противуправительственной. Но в сравнение с тем, что творилось в соседних губерниях, не шла. Полковник Рыкачев весьма дорожил покоем вверенной ему губернии.
Петр Заичневский сидел перед ним вальяжно, будто не он пожаловал к Рыкачеву, а Рыкачев к нему.
— Петр Григорьевич, — вдруг сказал полковник после разговора о погоде, о предстоящих бегах и прочем, — я ведь не думаю, что ваша метода расшатать трон российский умнее иных… Трон ведь он — крепок…
— Вот именно, — кивнул Заичневский. — Трон как трон… Стул для самозванцев…
Рыкачев поднял голову:
— Как-с?
Заичневский задымил сигарой:
— Да будет вам, Владимир Петрович! Судите сами. — Пустил дым. — Петра Великого не готовили в цари, Екатерину Первую тем паче. Петра Второго тоже не готовили. Анну, Елизавету, Петра Третьего, не говоря уж о Екатерине Второй! Павла матушка не хотела, хотела внука, Александра. Ладно. А дальше? Николай Первый — самозванец…
— Остыньте, — перебил Рыкачев, дождавшись, пока иссякнет дым, и не желая допустить умствования поднадзорного до ныне царствующего императора. Полковник даже возмутился: Александра Второго готовили тщательно и учители у него были знаменитые!
Заичневский рассмеялся. Но Рыкачев понимал, что, допустив до крамольных разговоров (почему-то всегда заслушивался красавца), должен одержать верх.
— А вы, — негромко спросил он, — не самозванец? Вас где выбрали? На вече? На соборе? А тоже — править Россией… Кто вас выбирал в спасители?
— Ну, господин полковник, — протянул Заичневский, — революция не ждет выборов…
— А держава ждет? — резко перебил полковник Рыкачев. — И держава не ждет.
Заичневский наклонил голову к плечу:
— Неужели вам, образованному человеку, мыслящему, незлому (хотел сказать — неглупому) все равно кому служить?
— Я служу России, — тихо сказал полковник Рыкачев.
— Так и я — России! — громыхнул Заичневский.
Владимир Петрович помолчал, подумал, осмотрел досконально стальное перо в толстой красной ручке-вставочке:
— Вы служите пока — в мечтаниях… А я — наяву… Вам всемилостивейше дозволено жить в Гостинове под присмотром вашего отца… Между тем вы живете в Орле и получили место в здешней уездной управе, — поднял глаза на Заичневского, — это прошло бы бесследно, если бы вы не забыли, что находитесь здесь инкогнито… Однако, — опустил глаза, — вы являлись в клубе, на семейных вечерах, в дворянском собрании, стараясь обратить внимание на свое прошлое и возбудить сочувствие к вашей личности…
— Вздор! — перебил Заичневский. — Сочувствие к моей личности возбуждено жандармскими управлениями пяти губерний! Я не иголка в стоге сена!
— Это — само собою, — насмешливо осмотрел Петра Григорьевича Владимир Петрович. — К тому же вы еще и рисуетесь перед доверчивыми барышнями и юношами…
— Мне не нужно рисоваться! Достаточно появиться человеку, отбывшему каторгу и состоящему под надзором, чтобы…
— А вы не появляйтесь, — мягко перебил полковник, — государственные преступники, сосланные в Сибирь, по истории двадцать пятого года принадлежали большею частию к хорошей фамилии и были люди высокого ума и образования. Они пользовались особенным расположением генерал-губернатора Муравьева… Были приняты в его доме… Однако, — заговорил тверже, — никогда не позволяли себе являться к нему в присутствии посторонних. Никто никогда не видел этих преступников в клубе, на балу или на вечерах…
— Вы хотите, чтобы я брал пример с декабристов? — нетерпеливо спросил Заичневский, явно нарываясь на скандал.
Но Рыкачев только вздохнул кротко:
— Да-с… Хочу-с… Уезжайте в имение вашего отца, Петр Григорьевич… Григорий Викулович стар… Знаете, младшие дети — услада старости, а вы ведь — младший… Право, уезжайте, — и посмотрел ясно, глаза в глаза, — если вы намерены служить России…
— Да я ведь не уеду, — беззаботно сказал Петр Григорьевич.
— Жаль… Прямо говоря, мне ваши умствования более по душе, чем иные… Сбудется ваша прогностика, — усмехнулся, — не скоро… Ежели сбудется… А после нас — сами знаете — хоть потоп…
Секретарь уездной управы Петр Григорьевич Заичневский узнал в просителе согбенного, запущенного, как давно не паханная нива, старого соседа своего помещика Степана Ильича. Степан Ильич был пьян, однако пьян не тем, что выпил только что, а каким-то давним постоянным как неизлечимая болезнь опьянением.
— Здравствуйте, Степан Ильич, — тихо сказал Заичневский.
— И ты здравствуй, каторжный, — смиренно поклонился старик. И этот нарочитый поклон восстановил в памяти блистательного, образованного, остроречивого либеральствующего плантатора и кнутобойцу.
Они не виделись пятнадцать лет, и эти пятнадцать лет сделали их неузнаваемыми. Однако, встретившись, узнали друг друга. Смотреть было грустно, тяжко, безвыходно. Так бывает с человеком, который давно, очень давно не видел себя в зеркале и вдруг увидел. Но ничего не поделаешь — стекло предъявляло правду и ничего более.
Мужики увидели семеновского барина, встали без охоты, стащили шапки, поклонились. И Степан Ильич также по-мужицки поклонился им с великим ехидством в поклоне.
Войдя в присутствие, Степан Ильич посмотрел на литографированный образ царя, нарисованного в рост с сапогами-ботфортами, и перекрестился, как на Мценского Николу. Осенение было как бы кощунством, однако кто за руку схватит? На царя ведь крестится.
— Будет вам, — сказал Заичневский.
Но Степан Ильич еще и словами добавил, истово таращась на литографию:
— Ты победил, Галилеянин!
— Будет вам, — повторил Заичневский, — что за охота скоморошить…
— А чего остается-то? — сел Степан Ильич, — теперь — воля… Теперь их черт не заставит работать. Оскудеют, вконец… — посмотрел снова на портрет, — вуз’авэ вулю, Жорж Дандэн…[11]
Страшный голод в Самарской губернии грозил и соседним землям. Говорили, яснополянский граф Толстой устраивал столовые для голодающих. И в те столовые являлись справные мужики, то есть те, у кого хватало сил до них добраться.
Жажда общественного строя на началах любви, братства и справедливости ослепляла молодых людей. Мужики не разумели ряженых барчуков. Полиция хватала пропагаторов. Тюрьмы переполнялись. Молодые люди, доведенные до отчаянья неприятием их искреннего порыва, взялись за оружие. Крест был забыт. В котомках появились кинжалы и пистолеты. Любовь и братство превращались в ненависть.
Петр Григорьевич понимай, что его орловские ученики (орлята, как они себя называли), едва вылетев из-под его опеки, ринутся все в тот же террор, обескровливающий революцию. Они уже сейчас горели идеей; отобрать землю у помещиков и передать ее возлюбленному народу, мистическому, неясному, расплывчатому своему божеству.
Братья Цезарь и Гавриил были схвачены по разворачивающемуся делу о пропаганде в империи. И то, что полиция не арестовывала орлят, вызывало у них настороженность против Петра Григорьевича (он это чувствовал). Но вдруг взят был в Покровской слободе Иван Архипов, держатель негласной гимназической библиотеки. И всем будто стало легче! Значит, и они — бельмо в глазу самодержавия!..
Орлята жадно читали Прудона, полагая его своим (Петром Осиповичем), ибо был он анархист. Читали они и Петра Лаврова, однако с некоторой настороженностью, поскольку Петр Лавров звал прежде учиться, а затем уж делать революцию.
Васенька Арцыбушев (был моложе Петра Григорьевича на пятнадцать лет) состоял при нем как бы адъютантом, ловил всякое слово и принимал якобинскую программу преобразования России. Он читал толстенную книгу немецкого писателя Карла Маркса «Капитал». Люди Третьего отделения изумлялись, находя среди явно запрещенных книг эту: ни тебе — долой самодержавие, ни тебе — бога нет, ни тебе — неповиновения начальству, а что-то странное: товар — деньги, деньги — товар. Не революция, а какая-то купеческая считалка! Новое слово как раз и звало тщательно высчитать бытие, ибо оно лежит в основе сознания. Чтобы исправить сознание, нужно изменить бытие. В этом было что-то общее с понятиями Петра Григорьевича.
В Орле, в доме Депишей (в Остриковском переулке) принимали соболезнования: похоронен был в январе сего семьдесят шестого года Мценского уезда, Богородицкой волости помещик, отставной полковник Григорий Викулович Заичневский.
Вдова, полковница Авдотья Петровна, в черном робронде, в черной кружевной шали, сидела возле круглого столика, положив на него небольшую руку. Два перстенька с мелкими камушками вдавились в пальцы. Правую руку Авдотья Петровна держала на колене, недвижно.
Хозяйка, Екатерина Михайловна, дама энергическая (подвязала волосы черной бархоткой в знак траура, отчего седоватость ее подчеркивалась столь же скромно, сколь и заметно), старалась подбодрить старинную приятельницу: горе горем, а жить дальше — надо. Вчера, впервые за шесть недель, вдова решилась откушать обед. Екатерина Михайловна пригласила князя Голицына, вице-президента общества охотников конского бега, в коем сама состояла. На обеде были дети Авдотьи Петровны — дочь Александра с мужем Николаем Сергеевичем, лекарем, и сын Николай, второго участка мировой судья. Приходил и младшенький, Петруша, однако на обеде не остался, объявив, что испортит князю Голицыну аппетит. Обедали чинно, с приличным молчанием, однако после десерта (земляника из бахтинских парников) Екатерина Михайловна уговорила Сашеньку присесть к инструменту и под ее аккомпанемент пела красивым низким голосом романсы, италианские и наши.
Дети Авдотьи Петровны утешали ее все эти дни, но сердце ее испытывало упокоение, только когда приходил Петруша. Жил он здесь же, однако навещал мать, если никого не случалось рядом, утешал молча, присев на скамеечку у ног и положив на колени большую гривастую голову. Авдотья Петровна перебирала перстами каштановые кудри сына с клочьями седины. Слезы наворачивались сами по себе, от щемящей печальной радости, от того, что здесь он, не на каторге, не в ссылке, в дальних краях. Сын поднимал голову, смотрел весело, победно, как будто не видел слез, а видел только улыбку. Кто он был? Отрезанный ломоть? Утеха старости? Она не думала об этом. Она всегда испытывала счастье, видя его.
Как недавно это было!..
…Барышня Надежда Григорьевна в бантиках, в панталончиках, в накрахмаленной розовенькой юбочке, сама розовенькая, танцевала менуэт под придирчивым присмотром француженки своей мадемуазель Клод, проще говоря, Клавдии Карловны. Барышня Александра Григорьевна, положив головку на колени Авдотьи Петровны, бочком смотрела, как пляшет сестрица. Сам рожденник, Николай Григорьевич, сидел на высоком стульчике и тянулся к пирогу, собственно, к двум свечкам, воткнутым в пропеченную корочку. Акулина, горничная девушка, следила, чтобы барчук не обжегся, и сладкая печаль томила ее на слезы. Детки чистенькие, свеженькие, принаряженные ради праздника, барин Григорий Викулович в мундире с орденом, гости веселые (загодя послано было в Орел доставить фряжского, закусок), говорливые окружали стол. Сама барыня восседала в кресле довольная, счастливая — троих произвела и ждала четвертого.
Лето сорок второго года было жарким, влажным. Мужики косили второе сено. Дух его, степной, пряный, витал над Гостиновым. Акулина и сама была в интересном положении, отчего и томила ее сладкая печаль. Но барыня словно не видела, ничего не говорила, а заметно уже было очень.
Вечером, когда детишек уложили спать, а гости разъехались, Акулина бросилась к ножкам:
— Барыня, матушка! Не уберегла себя! Не соблюла! Налетел аки коршун!..
Авдотья Петровна опытным глазом сосчитала: какой там аки коршун на рождество! И сама зарделась бабьим пониманием. Кто б это был аки коршун? И вдруг сообразила: не Сенька ли, отданный за буйство в рекруты? Должно быть, он! Как же убивалась девка, когда его взяли! И не то виною, которую не загладить, не то жалостью, которой не поможешь, уняла барскую свою строгость:
— Встань, Акулина, встань…
Сказать ей — виновата, жалею? Что исправишь? Сенька, когда увозили, горел глазами ненавистно, страшно. Помещица — мать своим крепостным. Как бы не так…
Акулина тяжело поднялась с колен. Почувствовала, что можно и заплакать при барыне. Бабья доля, бабья доля! Производить на свет неведомых человеков — что там с ними будет и как, один бог ведает. Будь ты подневольная, тяглая, будь ты барыня, а назначенье одно. Обе две ждут разрешения, и даром что одна сидит в кресле, другая валяется в ногах.
— Не плачь, Акулина… Подойди…
Никак не могла пересилить себя, сказать— виновата. Да и чем поможешь? Авдотья Петровна протянула руку, погладила по плечу, подумала, сняла перстенек:
— Возьми… Надень… Носи…
И, посмотрев на просторное свое одеяние, зарделась:
— Будешь кормилица…
Вошел человек, доложил:
— Полковник Рыкачев!
— Проси, — приказала Екатерина Михайловна и — удивленно — вдове — Что ему нужно?.. — Пошла навстречу, — Владимир Петрович! Какая неожиданность!
Полковник наклонился к руке:
— Простите мой визит, сударыня… Я был в столице… Право, я весьма опечален… Я не имел чести принадлежать к числу близких друзей Григория Викуловича, но, право же, весьма, весьма…
Явление жандармского полковника вмиг охолодило сердце Авдотьи Петровны: что-нибудь с Петрушей? Но смущение Рыкачева, никак не идущее к нему, вызвало вздох надежды: авось — не к беде. Она протянула руку. Полковник поцеловал руку с почтительным бережением.
Он присел, заговорил о покойнике — Авдотья Петровна не слушала, о чем он говорит, ждала главного, единственного, с чем мог пожаловать Рыкачев, — о Петруше. Внесли кофе, Екатерина Михайловна щебетала о каких-то лошадях, голос ее при этом становился легкомысленно высоким. Рыкачев вспоминал о встречах с Григорием Викуловичем… Авдотья Петровна не понимала, не слушала, она была в полуобмороке. И вдруг полковник цокнул чашечкой о блюдце.
— Авдотья Петровна, я имею честь выполнить распоряжение… Благоволите подать прошение на высочайшее имя о возвращении Петру Григорьевичу прав состояния…
Авдотья Петровна пришла в себя вмиг. Она вмиг вспомнила ярко встречу полковника с покойным мужем (играли в винт!), увидела поседевшие кудри сына. Никто не заметил ее полуобморока! Какое счастье!
Полковник поставил недопитый кофе:
— Само собою, милые дамы, найдутся противники, но под лежачий камень вода не течет, как говаривал Григорий Викулович. Не так ли?
Авдотья Петровна не помнила за мужем пристрастия к присказкам, но теперь ей казалось, что поговорки не сходили с его уст. Она искренне поблагодарила Рыкачева за память, не зная, разумеется, что еще утром полковник написал губернатору: «Мать Петра Заичневского находится уже в преклонных летах. Если ему будут возвращены права состояния при ее жизни, в таком случае он будет иметь здесь оседлость, иначе же останется пролетарием. Как землевладелец, он может сделаться полезным членом общества и вернее предпочтет честную трудовую жизнь и не возвратится к тем увлечениям молодости, за которые пострадал в 1862 году».
«Смерть моего мужа полковника Заичневского, мои преклонные годы, моя болезнь и горькое сознание, что со смертью моей сын должен остаться без куска хлеба, — все это заставляет меня обратиться к Вашему Превосходительству и, как матери, просить во имя 35-летней беспорочной службы моего мужа представить на усмотрение господина Министра внутренних дел просьбу мою о возвращении сыну моему Петру лишенных прав, дабы он имел право собственности в остающемся после меня родовом имении. Февраля 26 дня 1876 года. Вдова полковница Авдотья Петровна Заичневская. Жительство имею в 3-й части, в Остриковском переулке, в доме Депиш».
14 апреля 1876 года. Расписка.
«Я, нижеподписавшаяся, вдова полковника Авдотья Петровна Заичневская, дала расписку в том, что отношение за № 1990 об отказе мне в ходатайстве на возвращение сыну моему Петру Заичневскому прав состояния мне объявлено. Заичневская».
Сестры Оловенниковы Наталья и Лизавета (Марья уехала в Петербург, бросив помещика Ошанина и оставив Любови Даниловне годовалую дочку свою Леличку) слушали новые споры, находя их слишком отвлеченными. Они жаждали дела.
Сестры в компании с теткой своей Лизаветой устроили мастерскую на манер мастерских Веры Павловны, по Чернышевскому. Они искали среди молодых белошвеек помощниц в революционном деле и поражались, встречая настороженность. Одна работница сказала старшей Лизавете, прослезившись и покраснев:
— Барыня… Увольте… Благодарны по гроб, а от сего — увольте…
Нет, народ, конечно, не понимал ни своих задач, ни своего счастья, и Петра Григорьевича удручала поспешность, с которой его ученики (особенно ученицы) рвались преодолеть многосотлетний опыт рабского бытия.
Занимались в избе, в Монастырской слободе, обсуждали положение крестьянства (пятнадцать лет прошло после воли). Русанов горячо доказывал важность увеличения крестьянского надела путем отобрания помещичьих земель.
Песня была старая, но времена новы. И то, что еще десять лет назад казалось истиной, сегодня уже вызывало досаду. Петр Григорьевич снисходительно извлек листки, исписанные цифрами. Это был конспект сочинения профессора Янсона «Опыт о крестьянских наделах и платежах».
— Вот, извольте видеть… Крестьянский надел составляет уже и теперь более трети всех земель в Европейской России… Частновладельческая земля — менее четверти… — Поднял голову, посмотрел на всех сразу. — Подумайте — улучшится ли доля мужика, если он к своему участку прирежет еще и помещичью землю?
— Но ведь земли будет больше!
— Намного ли? Но дело не в этом. Дело в невероятно экспансивной и хищнической культуре, которая царит на крестьянском наделе… Он скверно обрабатывает свой надел и так же скверно будет обрабатывать прирезанный… Нет, тут понадобятся годы работы революционного правительства над нашим крестьянством, чтобы выучить его как следует возделывать землю и вообще развить производительные силы в сельском хозяйстве. — Развеселился глазами. — Вы его пропагандируете и агитируете, а он на небо глядит да от господа бога хлебушка ждет…
Разумеется, молодые люди преклонялись перед Петром Григорьевичем, перед его вызывающей смелостью. Но иные (и даже Арцыбушев, читавший Маркса) сомневались — не утихомирился ли? Не укатали ли сивку крутые горки?
Арцыбушев занимался с офицерами гарнизона и кадетами бахтинского корпуса. Петр Григорьевич чувствовал несуразицу между политической экономией и заговором, но то, что считал он необходимым для революции — организованный центр с заранее продуманным четким планом переворота, — не казалось ему ни якобинством, ни бланкизмом, поскольку обретало новую истинно русскую форму. Народ (и это подтвердило самым роковым образом хождение в народ) оставался глух к пропаганде и агитации. Следовательно, нужно действовать иначе. Нужна немногочисленная когорта, чтобы свергнуть самодержавие. И народ примкнет к победителям.
«9 июня 1876 года. Господину Орловскому губернатору. По докладу исправляющего должность главного начальника Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии Государю Наследнику Цесаревичу о проживающем в Орловской губернии политическом ссыльном Петре Заичневском. Его Императорское Высочество на применении ныне к сему ссыльному действия всемилостивейшего повеления 13/17 мая 1871 года — восстановлением его в прежних правах и преимуществах изволил изъявить согласие».
В конце февраля семьдесят шестого года заболел царь. Должно быть, заболел тяжко, потому что уже крепчали разговоры — как-то будет при новом, при Александре, то есть, Третьем. Извечные российские мечтания, связанные с надеждами на смену императора, подогревались заботами внешними. Бисмарк толкал Россию против Турции, спасать славян, коих Порта угнетала почти полтысячи лет.
Неужто новый царь начнет с войны? А англо-французы? Неужто Бисмарку удастся их расколоть?..
Пока царь хворал, наследник, нелюбимый сынок, сунулся было в государственные дела — приучаться, привыкать. Царь насторожился: никакой карбонарий не был так опасен для жизни государя, как свои же присные. Цари в России покуда погибали не от революционеров — от дворцовых людей. Бес его знает, дорогого сыночка, кто за ним да что за ним?
У государя были основания опасаться сыновней неблагодарности. Какому сыну понравится ни от кого не скрываемая мачеха при живой, да еще беспомощно хворой матери? Царь был влюблен на старости лет, был oн уже дедом, было ему уже за пятьдесят, а все туда же… Адская пропаганда в народе, пресеченная беспощадно, грозила возникнуть вновь на пороге войны! Студенты использовали любой повод показать правительству свою враждебность. В начале апреля больному царю донесли вирши, читанные при скоплении молодежи над могилой студента Чернышева, умершего чахоткой:
Замучен тяжелой неволей,
Ты славною смертью почил.
В борьбе за народную долю
Ты голову честно сложил.
Государь прослезился: стихи были точь-в-точь про него, про тяжелую неволю царствования, про неблагодарность за волю, данную народу.
Царю, конечно, докладывали со всем почтением обо всем, но — кто их знает, докладчиков, — нет ли у них за пазухой яду, кинжала или удавки? Не ждет ли драгоценный сынок этого самого — замучен тяжелой неволей?.. Но — обошлось. Царь выздоровел. Впрочем, наследник, «мопсик», не очень-то и рвался царствовать. Во внешнюю политику не лез, во внутренней же подписал несколько бумаг благосклонного свойства, в том число изъявил согласие вернуть этому смутьяну Заичневскому дворянство. Царь не перечил, лишь велел усилить надзор над этим дворянином. До мелочей ли было накануне войны?
— Граф, — сказал Петр Григорьевич, — вы весьма вдохновенно изобразили всеобщую картину упадка благосостояния крестьян после освобождения их от крепостной зависимости. Слава богу, смертность в хлебородной Орловской губернии превысила смертность в классической, как вы выразились, стране пролетариата — Англии. Это должно определенным образом взбодрить британцев: не так, мол, страшно, слава богу, в Орле люди мрут еще охотнее…
В небольшом зальце губернской земской управы засмеялись, зашикали. Никто, конечно, не ждал, что явится этот якобинец, но он явился и взошел на кафедру. Только что граф Шереметев прочитал составленный агрономом господином Дмитриевым доклад об упадке благосостояния крестьян Орловской губернии. Доклад был горький. Обсуждение его только началось. И вот — этот карбонарий! Он расхаживал возле кафедры, как профессор перед студентами, и громыхал своим голосом, в коем не разберешь, чего больше: издевательства или истины:
— Господа! Вы позабыли, что делает статья Положения, предусматривающая возможность, а точнее сказать — невозможность для крестьянина переменить место жительства! Так я вам напомню! Какие бумаги он обязан иметь, чтобы съехать? Свидетельство об отбытии рекрутской повинности нужно? Свидетельство об уплате недоимок и прочих взысканий нужно? Удовлетворение всех придирок, которые только могут влететь в ленивые головы полиции…
— Да зачем ему съезжать и причем здесь полиция?
— При всем! На полицию возложена совершенно не свойственная ей обязанность взыскания недоимок. Уж эту обязанность наши полицейские чины осуществляют с особенным рвением. Заплати — съедешь! А как? Община — это долговая яма! Мужик привязан к месту силой, страхом, невежеством! Денег у него нет и не будет, — он разорен! Как он расплатится? Чем? Полудохлой коровенкой, которую у него отберут в счет недоимки?
— Крестьянин ленив, — попробовал возразить Шереметев.
— Граф! Я лучше вас знаю, как ленив и дик крестьянин. Но что вы делаете для того, чтобы он хотя бы стронулся со своей дикости? Вы привязали его прочно всеми анафемскими бюрократическими цепями к месту жительства. Добейтесь отмены этой истязательной сто тридцатой статьи! Пусть он идет куда хочет! На новые места, на землю, которой не угрожают дикие переделы. Чего боится правительство? Куда он уйдет в России? Куда можно вообще деваться из России? Дайте ему поднятся на ноги на новом месте, и он заплатит недоимки! Возьмите его в рекруты с того места, где он будет сыт и покоен за свое семейство! Дайте ему правильные кредиты, чтобы он почувствовал себя гражданином! У нас нет крестьянского банка! Как же строить без него хозяйство?
— Господин Заичневский, ваше положение…
— Оставьте вы мое положение! Посмотрите на положение крестьян! Вы излагаете свои благородные жалобы, надеясь на господа бога, который вдруг, ни с того на с сего, снизошлет вам благоденствие! Но покуда в губернии пало тридцать тысяч голов скота, покуда мужик претерпел убытка от непогоды на сто тысяч рублей. Он съел хлеб, который даже еще и не родился! Отпустите мужика на все четыре стороны! Дайте ему возможность отработать свои долги! Не истязайте его инициативу!
Разумеется, можно было и не слушать господина якобинца, можно было просто ошикать его. Но в том-то и штука, что не слушать его было невозможно. Он говорил всегда дело. Подбадривая ли разумение одних, ожесточая ли разумение других, но всегда — дело.
Шестого декабря семьдесят шестого года, на зимнего Николу, в Казанском соборе гремел молебен. Возле памятников Барклаю и Кутузову толпились на несильном морозе небольшие кучки семинаристов, курсисток, мастеровых людей, топтались непонятно — то ли ждали чего-то, то ли медлили войти в храм. Выделялись студенты Медико-хирургической академии и Технологического института— они были на особой примете, ни один беспорядок без них не обходился.
После бурных арестов пропагаторов, ходивших в народ, из провинции в столичные учебные заведения прибывали юноши и барышни обеспеченных классов не столько за наукой, сколько в революционеры. Устраивались коммунами, землячествами, обсуждали нешуточно — имеем ли мы право на высшее образование, когда народные массы неграмотны и коснеют в невежестве? Нужно ли революционеру высшее образование?
Шла война с турками. Панихиды по убиенным в Сербии русским добровольцам возглашались во многих церквах, но непременно к молебну о героях присоединялись молебны о жертвах предварилок все о тех же схваченных за хождение в народ пропагаторах…
А в Казанском соборе перед главным алтарем молились о здравии августейших Николаев. Но на Руси много Николаев и потому от задних рядов, где толпились юноши и барышни, неслись к алтарю полушепотом злорадные подсказки — молимся о здравии узника Николая. И вдруг — негромко, но твердо:
— Товарищи, выходите на площадь…
Говорили, за минуту до этого по Невскому проехал царь. Бог уберег его от столкновения с толпою, которая заварилась вмиг — с Садовой, с Невского, из храма — слушать высокого молодого человека:
— Мы собирались отслужить молебен о здравии Николая Гавриловича Чернышевского!
Имя это хлестнуло по сердцам, ожгло глаза благодарностью к оратору, вспомнил на зимнего Николу славного узника! Слава Чернышевскому! Мы имеем право…
— Слушайте, слушайте!..
Светлые волосы оратора развевались морозным ветерком:
— Господа! Никакая культурная работа с народом невозможна! Попытки лучших людей отдать народу свои знания прерываются в корне! Лучшие люди в тюрьмах! Гласность задавлена, мрак и ужас господствуют в страшной империи!
В небо полетели шапки:
— Браво! Ура!
Поближе к оратору взметнулось на руках, без древка красное полотнище с вышитой белым шелком надписью.
Впереди подбрасывали небольшого парня в полушубке, растянувшего красный флаг.
Несколько полицейских полезли через толпу хватать флаг, но вмиг сбитый ударом по голове околоточный упал, придав своим падением бодрости.
— Братцы! Плотнее! Не расходитесь!
— Кто подойдет к флагу — уйдет без головы!
Юная барышня с распустившимися косами кричала безумно, гортанно:
— Вперед! За мною! Да здравствует свобода!
Со стороны Екатерининского канала, Казанской улицы гурьбою вдруг грянула полиция.
Опять все — напрасно! Снова полиция схватит самых лучших, самых смелых, самых деятельных. Когда же этот отчаянный героизм осмотрится вокруг и увидит, что надо не так, не так, не так?..
Он примчался сюда из Орла вразумлять нетерпеливых устроителей демонстрации, которую сейчас разгоняют. Ему писали отсюда, из Питера восторженные орлята:
— Приезжай! Мы покажем самодержавию!
Надо беречь людей, как они этого не понимают… Надо беречь людей для организованного, продуманного, все предусматривающего боя. Слишком дорого обходится это «покажем самодержавию». Они горят очами, им нужно сегодня же, немедленно свергнуть царя, они слепо верят в толпу, которая набрасывается на них избивать и тащить в участки.
Они — чистые, честные и праведные — убеждены, что весь народ мыслит так же, как они. Они живут коммунами, где все справедливо, все принадлежит всем — и книги, и пища. Но их выдают провокаторы, за ними следят хозяйки квартир, в коих устроены коммуны, их записывают филеры.
Он примчался сюда уговаривать их — повремените! Организуемся! Пусть каждый четко знает, что делать, где быть. Он все еще рассчитывал на своих орловских учениц и учеников, обосновавшихся в Петербурге: ведь не учил же он их бессмысленно лезть на рожон…
Но было поздно. Единственное, что он успел, — свалить в драке троих фараонов и выручить растерявшегося студента. Теперь нужно успеть раньше полиции по квартирам, которые самоутешительно считают конспиративными, но о которых знает любой филер…
И снова — неточное, шумное объединение чувств, разбродное, не ведающее, что делать дальше, — против объединенной самодержавием дикости, знающей, что делать: бить вьюношей и барышень, которые против царя.
Губернатор Боборыкин в ведомости о поднадзорных за 1876 год:
«Доселе аттестовался хорошо и служил секретарем в орловской уездной земской управе. Председатель оной, человек честный и благонамеренный, лично передавал мне, что, приглядевшись к Заичневскому, он пришел к убеждению, что последний не покидает своих политических заблуждений. В обществе о нем существует то же мнение и, кроме того, общее убеждение, что Заичневский имеет вредное влияние на учащуюся молодежь…»
14 января 1877 года. Орловский полицмейстер Говоров — орловскому губернатору Боборыкину. Рапорт.
«Имею честь донести, что дворянину Заичневскому была разрешена мною поездка в Петербург в конце ноября прошлого года на один месяц, о чем и уведомлен был Петербургский градоначальник 26 того же ноября за № 451».
25 апреля 1877 года. Полковник Рыкачев — в Третье отделение:
«Принимая во внимание, что Петр Заичневский вовсе не был привлечен к делу 6 декабря, я не считаю себя вправе отнести означенную поездку его в С.-Петербург к политической неблагонадежности… Обращаясь затем к вредному влиянию Заичневского на учащуюся молодежь, в чем ныне обвиняет его орловский губернатор, то я также не имею покуда никаких данных в подтверждение этого обвинения… Мой отзыв не в пользу Петра Заичневского, в дополнение сведений, сообщенных о нем губернатором, конечно, может причинить немало вреда означенной личности. Ввиду этого считаю себя обязанным сделать подобный отзыв с особенною осторожностью…»
19 мая 1877 года. Полицмейстер Говоров — полковнику Рыкачеву:
«О дворянине Петре Григорьевиче Заичневском носится слух, что он пропагандирует между гимназистами и гимназистками».
26 июня 1877 года. Полковник Рыкачев — в Третье отделение:
«В действительности не существует данных, которые могли бы обвинить Заичневского в противоправительственной деятельности. Однако же общественное мнение приписывает ему таковую и даже обвиняет в бездействии местное жандармское начальство. Может быть, даже и губернское начальство разделяет подобные воззрения. Поэтому я полагал бы полезным удалить Заичневского, хотя временно, из города Орла».
30 июля 1877 года.
«Г-ну начальнику Орловской губернии.
По соглашению с г-ном главным Начальником Третьего Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, признано необходимым выслать из Орла под надзор полиции в Олонецкую губернию состоящего ныне под полицейским надзором в г. Орле дворянина Петра Григорьевича Заичневского, ввиду вредного его влияния на местную учащуюся молодежь».
8 августа 1877 года. Полицмейстер г. Орла — орловскому губернатору. Рапорт.
«Честь имею донести, что дворянин Петр Заичневский отправлен в Москву под присмотром двух городовых 5 августа в 10 с половиной часов вечера и сдан г-ну Московскому Губернатору, откуда передан был в центральную пересыльную тюрьму, квитанцию которой имею честь при сем представить».
13 августа 1877 года. Олонецкий губернатор — орловскому губернатору:
«Имеет ли дворянин Заичневский средства содержать себя в Олонецкой губернии без пособия от правительства?»
15 сентября 1877 года. Орловский полицмейстер — орловскому губернатору:
«Имею честь донести, что мать дворянина Заичневского вследствие многочисленных долгов и расстроенных дел содержать его от своего имения не имеет возможности».
Из стихотворения Ивана Гольц-Миллера:
…Но хоть в желаньях скромен я
И к малому привык,
Все ж роскошь есть и у меня —
Есть две-три полки книг.
Два тома древних мудрецов!
Платон, Аристотель
И страх вселяющий в глупцов
Великий Макьявелль.
Есть Кант и Боклъ, есть Риттер, Риль,
Сыны иных времен —
Старик Бентам, Джон Стюард Милль
И Пьер Жозеф Прудон.
И Адам Смит, а рядом с ним
Воинственный Лассаль,
Не много их, но как с родным
Расстаться с каждым жаль.
Как жадный скряга свой металл,
Свой герб — аристократ,
Свою доктрину — либерал,
Так я храню свой клад.
Привет же вам сердечный мой,
Наставники, друзья!
Все вы мои, куда б судьбой
Заброшен ни был я.
Вы дали мне, чего другой
Никто не в силах дать:
Дар насмехаться над судьбой
И мужество страдать!
Рубленая изба смотрела в божий свет тремя окошками с затейливо прорезанными наличниками, ставни прикрывали бревна стены. Крылечко поскрипывало под ногами — пора было менять доски ступеней.
Плавала паутина в серебряном воздухе, студеное полунощное небо синело над посадом высоко, как будто только готовилось принять под себя теплынь, однако за ночь земля покрывалась инеем и легкий стеклянный ледок затягивал с краев всякую воду — в лужицах ли, в кадушках ли, в пруду.
Что же делать в этом заброшенном в северных лесах Повенце Олонецкой губернии, где сотня изб догревается последним теплом томительного бабьего лета? Петр Заичневский шел по песчаной улице, и вся улица глазела на него молчаливыми окнами — по три на стене. Проскакал на свежем коне местный полицмейстер, поклонился, как старому знакомому. Петр Григорьевич ответил дружелюбно, насмешливо. Бабы с лукошками шли из лесу, кланялись. Новый человек в Повенце замечается тотчас, едва появится: тоже — разнообразие, вроде балагана в будний день.
Итак, кто же тут есть? Ссыльный Дмитрий Петрович Сильчевский, великий любитель книг. Петр Григорьевич, увидав его полки, развел руками:
— Коллега! Вот, пожалуй, чем мы с вами и займемся!
Сильчевский покраснел от удовольствия:
— Читают… читают… И наш брат — карбонарий и — местные.
— Однако этого мало! Будем ладить правильную общественную библиотеку! С формулярами, с каталогом, со всеми операми!
— Так ведь это уже как бы — организация-с…
— Именно — организация!
— А как начальство посмотрит?
— Плохо посмотрит! — рассмеялся Заичневский. — Но начальство тоже — люди-человеки. Оно лениво — пока сверху не сверзится камешек. А пока он сверзится — не станем дремать!
Дмитрий Петрович обожал книги. Он гладил рукою корешки, косясь на этого симпатичного бородача, который вторгся в его жизнь так, будто для того и прибыл.
У Сильчевского в горнице сидела за столиком молодая дама. Была она в дорожном платье. Салопчик, подбитый лисою, лежал на лавке под окошком. Там же находились две связки книг. Заичневский поклонился.
И вдруг дама сорвалась, бросилась к нему, обняла, повисла и — расплакалась. Это была младшая Оловенникова!
— Лизанька! — не сказал, простонал Петр Григорьевич, целуя ее мокрое лицо. — Лизанька… Детка моя… И ты… И тебя…
Он ощущал (как бы не впервые в жизни!) слабость, жалость, боль. У него у самого появились слезы, заболело рыданием горло.
— Боже мой… Петр Григорьевич… Я вижу вас…
Она бормотала, брызгая слезами, а он не понимал, что с ним происходит, не желал понимать. Сильчевский смотрел на него удивленно. Вошел ссыльный студент, опешил, даже рот приоткрыл. И вдруг Лизавета Оловенникова так же искренне, как только что рыдала, — отпрянула от Заичневского, рассмеялась звонко, счастливо, отерла личико платочком, протянула руку к студенту:
— Вы еще не знакомы? Это — Андрей, мой жених!
Петр Григорьевич пришел в себя. Что же это было за наваждение?
Выяснилось, что студент просил начальство заменить ему олонецкую ссылку солдатской службой в Финляндии. Начальство не возражало. Елизавета Оловенникова прибыла в Повенец по трем причинам: доставить книги, повидать Заичневского и увезти жениха — мнимого ли, всамделишного, спрашивать не приходилось.
Они уехали с конвойным.
Деликатный Сильчевский, раскуривая длиннющую свою трубку (еле дотягивался до жерла), заметил как бы между прочим:
— Чувства копятся, как тайны в загадочной грозди. Выпить кому предстоит влагу прекрасной лозы?
— Подите вы к черту с вашими самодельными гекзаметрами! — огрызнулся Заичневский. — Займемся делом!
Займемся делом. Конечно, займемся делом. Что еще так мощно воздвигает человека над обстоятельствами?..
Последнее солнце бабьего лета ломилось в окно. Хозяйка, вдова, старообрядка, возилась возле печи — он видел через проем острые локти, старую согнутую спину. Там открылась дверь (вспыхнуло солнце).
— А ты кто будешь? — недружелюбно спросила хозяйка.
Это была Ольга.
Он не удивился. Он не удивился так, будто она всегда находилась рядом, всегда, всю жизнь. Он встал, подошел к ней, положил руки на плечи;
— Как ты доехала, душа моя?
Ольга смотрела на него спокойно:
— Ты здоров?
Хозяйка перекрестилась двоеперстно и вышла.
Ольга приблизилась к нему, услышала сильное ровное сердце.
Вошел человек в поддевке, в суконном картузе, внес баул, понял — не до него, вышел.
Они не виделись восемь лет и ничего не знали друг о друге кроме того, что могли знать все. Он не ждал ее, и она не знала до последнего дня, что так вот возьмет и явится. Но теперь, когда они стояли рядом в повенецкой избе, возле потрескивавшей печи, ни ему, ни ей, ни хозяйке, ни человеку с баулом невозможно было даже представить, что видятся они, в общем, второй раз в жизни.
Суровая хозяйка (плат натянут на лоб) вошла:
— Так и будете стоять посреди избы?
Это было признание, узаконение святого таинства брака. Петр Заичневский прижимал к себе Ольгу.
— Давно не видались, Мелентьевна…
— Муж да жена — одна сатана. Давно не давно — все одно, — сказала хозяйка, понимающе сжав губы гузкою.
Теперь им сделалось весело. Ольга кинулась к баулу, развязала легко ремень, вытащила кашемировый набивной платок, черный с цветами:
— Это вам!
Хозяйка строго приняла дар, сказала:
— Ты бы шубейку сняла… К мужу ить явилась… Ох-хо-хо… Грехи наши тяжкие…
— Какие же грехи! — засмеялся Заичневский.
— А ты помолчь… Помолчь… Бабьей тоски тебе не понять… Детишков, пить дать, нету у вас… Гляди, бабочка, затянешь…
То, что к новому ссыльному явилась жена, известно стало вмиг. Говорили, конечно, отец у нее — генерал, правая рука государя, а вишь как обошлось. Жалеет, конечно, тут и батюшка — не указ. Бабья любовь что смерть — никого не спрашивается. Мелентьевна ходила в новой шали именинницей. И только ссыльные деликатно выжидали до завтра: нельзя же, право, господа, навязываться в часы радости!
А они, Ольга и Петр, смотрели друг на друга, не решаясь ни спросить ни о чем, ни сказать ничего, будто оберегались лишнего, того, что могло бы оказаться не любовью. Они не понимали, что в любви — все любовь, и были счастливы этим непониманием…
— Не имею предписания, — виновато сказал ротмистр, — право же, господа… Отъезд из Пензы самоволен…
— По-слу-шай-те! — втолковывал Заичневский, — за это полагается административная высылка, не так ли? Так сошлите Ольгу Павловну в Повенец! Она ведь уже здесь!
— Право же, весьма сочувствую… И мы — люди… Но — служба…
Ольга вышла спокойная, прибранная, веселая, приблизилась к Заичневскому, дотянулась на цыпочках до бороды, чмокнула:
— Гуд монинг, май далинг…
Офицер отступил, округлил глаза: дама, за которой он прискакал, была неприступна и величественна. Она отчужденно, как по предмету, скользнула по нему взором. Офицер пробормотал:
— Честь имею, сударыня…
— Петр, — не глядя на офицера, сказала Ольга, — мне придется прокатиться с этим достойным господином. Но прежде мы позавтракаем, не так ли?
Ах это «не так ли», которое только что произнес он, Петр Заичневский! Он ведь не знает ее привычек, положительно не знает! Ни излюбленных слов, ни гнева, ни привязанностей, ни даже того, что ей нельзя было уезжать из Пензы. Наверно, из-за братьев, причастных к процессу «50-ти». Петр Заичневский только сейчас, видя перед собою жандармского офицера, вспыхнул тем, что ровно ничего не знает об Ольге! То есть он знает все-все, что наполняет его душу, и — ничего, что составляет подробности бытия, повелевающего судьбами.
Она уехала как на прогулку, и это придало ему сил поначалу. Небольшой дагерротип, привезенный ею (неужели она чувствовала, что они так нелепо расстанутся?!), был похож на нее мертвым сходством. Что же делать? Разумеется — работать. Кто придумал эту бессмыслицу? Какая работа может заменить то, что воздвигнуто мощной силой природы?
Он, разумеется, работал и излагал свои воззрения шумно, победно, привычно. Ссыльные толклись у него в избе, сам он посещал сходки. Но ночью он просыпался и смотрел на дагерротип — на неживое сходство дотошного механического изображения.
Хозяйка относилась к нему, как к недужному, иной раз шмыгала носом. Как-то спросила:
— Что же не выручаешь?
— Выручу, Мелентьевна! Непременно выручу!
Это было сказано дельно, твердо. Потому что только что в Санкт-Петербурге присяжный суд в открытом процессе оправдал Веру Засулич, стрелявшую в столичного градоначальника! Значит — что-то поворачивается в империи! Как сказал тот, первый его жандарм? Перемелется — мука будет…
Надо писать прошение, будь они трижды прокляты!
Пятого сентября семьдесят восьмого года товарищ министра внутренних дел испросил мнение начальника Орловской губернии — может ли дворянин Петр Заичневский временно отлучиться в город Орел для устройства личных дел? Ленивый Боборыкин запросил своего полицмейстера: может ли? Полицмейстер Говоров, отставной поручик, коему никак не светило восхождение в чинах ввиду чрезмерного пристрастия к горячительной влаге, прочитал начальственный запрос (а ну их к бесу — оба надоели, и Боборыкин и Заичневский!) ответил почтительно: не может…
Кто постигнет движение начальственной души? Она, душа то есть, может быть, и не зла изначально (отпускал же Василий Павлович Говоров этого возмутителя спокойствия в столицу), но стоит сверху оборваться малому камешку, как душа сия предусмотрительно каменеет, превращаясь в булыжник всеобщей державной лавины, погребающей под собою живые сердца, живые страсти, живые судьбы.
«Что ж не выручаешь?» — сверлили глаза хозяйки. Какая же была Ольга, если даже эта старообрядка вмиг признала в ней жену? Признала и ждет от него, чего следует ждать — мужик, выручай свою бабу. Причем тут Вера Засулич? Выстрел ее не приблизил Ольгу, нет. Он отдалил ее. Ольгу выслали из Пензы в Иркутск. И первое письмо ее пришло оттуда, из Иркутска.
«Дорогой мой, почему всякое знамение воспринимается на беду? Вот выклейка из здешней газеты:
„2 февраля 1879 г. около 6 ч. утра было видимо следующее оптическое явление. Под луною, стоявшею около 50° на северо-восточной стороне неба и бывшей в последней четверти, виден был большой круг, диаметром превосходящим луну в 3 раза. В круге этом, имевшем вид колеса, помещался правильный крест из совершенно ровных полос, толщиною до полудиаметра луны. Из середины креста выходило сияние, а под ним, под самой луной, виднелось нечто в виде короны. Наконец, по сторонам круга были два столба с заостренными вершинами. Толщина столбов равнялась диаметру луны. Все это — и луна, и крест, и столбы имели ярко огненный цвет. Явление продолжалось более 5 минут“.
Видишь, как ты научил меня быть точной и немногословной!»
Он отпрянул от письма. Когда он успел ее научить! Почему ей так кажется? Но и ему ведь кажется, что — успел! Они ведь были вместе, рядом, всю гавань и расстались на какой-то пустяшный отрезок бесконечного времени, созданного природою только для них, только для их любви! Он читал дальше:
«Почему всякое знамение воспринимается на беду? Так здесь говорят — быть какой-то беде. Посылаю свою акварельку. Не помещается в конверте, пришлось сложить. Беда! Ты все понял?»
Петр Григорьевич понял все: Ольга тосковала по нему. Тоска вспыхивала в нем печальной радостью. Он ведь не знал, что она рисует, и вот — узнал! Ему казалось, что Ольгин дагерротип вдруг потерял точное мертвое сходство, обретая живую непохожесть.
Надо ехать в Иркутск! Может быть, даже — бежать! Потому что — нельзя без Ольги, нельзя…
Он смотрел на готовый к печати «Каталог Повенецкой общественной библиотеки», но думал о том, как пятнадцать лет назад в каторге, в шестидесяти верстах от Иркутска, где сейчас ждет его Ольга, выводил он прошения униженных и оскорбленных.
Сейчас ему тридцать шесть лет. Многовато, как сказал бы Чернышевский. А тогда ему не было и двадцати одного, когда началась его каторга в Усольском заводе…