МОЛОДАЯ РОССИЯ

1862.

Москва

I

Революция висела в воздухе и ожидалась на пасху (нетерпеливые говорили — на масленую) шестьдесят третьего, когда истекут два года временной обязанности крестьян, предусмотренной Положением девятнадцатого февраля, отменившим крепостное право.

В селе Бездна, под Спасском, мужик Антон Петров поднял бунт. Говорили, сразу после бездненской крови взбунтовалось еще тридцать тысяч мужиков. И, рассказывал сам полковник, разгонявший их, над толпою развевалось красное знамя!

Тверские мировые посредники — дворяне из хороших семей — заявили в губернском присутствии о невозможности применения Положения. Они объявили, что впредь намерены руководствоваться воззрениями, не согласными с Положением, так как всякий иной образ действий считают враждебным обществу. Посредников заперли в Петропавловскую крепость. Говорили, среди них находятся братья известного Бакунина. Мятежный род!

«Колокол» напечатал секретную речь царя, царь упрекнул министров в несоблюдении тайны.

Говорили, триста питерских студентов намерены захватить в Царском Селе цесаревича Николая Александровича да и послать по электромагнитному телеграфу в Ливадию ультиматум царю: конституция или смерть царевича!

Жизнь стремительно шла к революции. Все, что казалось вчера еще невозможным, обретало реальные очертания. И как не похоже нынешнее решительное поколение на тех, кто вчера еще владел сердцами и умами, на людей сороковых годов, канувших в Лету! Люди сороковых годов ждали освобождения крестьян. Люди шестидесятых дождались и увидели всю гнусность освободительной реформы. Увидели все — гимназисты, курсистки, студенты, подпоручики, акушерки, журналисты, купеческие дети и, вероятно, народ, если он бунтует, подобно Антону Петрову! Молодым людям казалось, что Герцен, тот самый Искандер, за одно хранение статей которого полагалась тюрьма, — безнадежно устарел, потому что никак не готов был пролить великую кровь. Даже Чернышевский, при всем уважении к нему, уже не годился в реалисты. Революция стучалась в сердца, наполняла души, головы, речи. Воля, едва только скатившаяся с трона и запрыгавшая шариком по мраморным ступеням вниз, в народ, уже никого не устраивала. Требовалась немедленно воля другая — широкая, неуемная, неограниченная, раздольная.

А между тем ни гимназисты, ни курсистки, ни студенты, ни подпоручики — дети произвола и деспотизма, выросшие в рабстве, не брали в толк, что, в отличие от воли, которой они немедленно пожелали, свобода, о которой они вычитали из книг, предполагала ответственность граждан перед законом. Они искренне полагали, что рабство держится кандалами и достаточно сбить их, чтобы наступили свобода, равенство и братство. Но кандалы держались рабством…

Московская осень шестьдесят первого года с яркими морозными днями, с неожиданной, впрочем быстро стаявшей порошей, ознаменовалась студенческими беспорядками. Что-то произошло с московскими студентами. Всегда работящие и не ленивые, они вдруг охладели к наукам, пытаясь проскочить экзамен, как говорится, «на фуфу». Но это была не лень. Это было какое-то нарочитое подчеркивание второстепенности ученья, будто студенты находились в университете для чего-то иного, не для науки, а для каких-то целей, не предусмотренных уставом.

Над профессорами явно издевались, освистывали их демонстративно, как скоморохи, брякались перед ними на колени, выпрашивая оценки без экзамена, угрожали, наводили страх, обещали воспользоваться дурными отношениями между ректором и попечителем, дурачились, устраивали внезапные сходки. Позволение не носить форму послужило причиной небывалых машкарадов, в аудитории набивались посторонние лица. Однако среди студентов выделялись красные, или радикалы, прогрессисты. Они не ёрничали и не дурачились. Они собирали сходки в университетском саду и говорили речи.

— Братья! Лучшие из нас, наши товарищи и коллеги Перикл Аргпропуло, Иван Гольц-Миллер, братья Заичневские, Апполинарий Покровский, Василий Праотцев, Павел Шипов, граф Салиас, Александр Новиков, Всеволод Костомаров томятся в каменных мешках Петропавловской крепости! Мы, оставшиеся на воле, обязаны продолжить их дело! Мы добьемся своего любым путем, хотя бы и незаконным!

В чем состояло дело, никто не брал в толк, не приходило в голову, пылающую единым желанием чего-то нового, небывалого, не похожего на прежнее бытие. Там, в застенках, были лучшие из лучших. Они уже страдают и зовут своим примером к самоотречению, к самопожертвованию и даже к самой смерти за великое дело. Никого не смущало, что Покровский, похожий на длинного безместного дьякона, и аккуратный, крепенький Праотцев находились тут же на сходке. Никого не занимало, что Костомаров не студент. Это уже было не важно. Страстное воображение испепеляло любую очевидность.

Пришла пора речей, возмущений, надежд. В такую пору даже беда воспринимается как предвестье радости.

— Пусть! Пусть нас угнетает позорный режим! Мы пройдем через все унижения и победим!

— Пусть Европа увидит, сколь обскурантно правительство! Пусть правительство закроет все университеты к своему позору!

На Пятницком кладбище, на могиле Тимофея Николаевича Грановского, Василий Праотцев, размахивая шапкой, провозглашал славу великому учителю. И то, что он, Василий Праотцев, был несколько дней назад упомянут среди томящихся в застенке товарищей, придавало ему какое-то особенное значение, как придается воскресшему или спасшемуся чудом.

— Если бы был жив Тимофей Николаевич, он встал бы во главе нашего правого дела!

Правое дело было ощущаемо всеми. Его нельзя было выразить словами, его нельзя было изложить, оно горело внутри сердец, горячило головы и звало быть против всего, что есть, но во имя того, что будет. В состав этого правого дела входило все — и устрашение нелюбимых профессоров, и адрес на высочайшее имя, и требование приема на казенный кошт беднейших молодых людей, жаждущих просвещения.

Напуганная полиция хватала невпопад, пропуская красных радикалов и прогрессистов.

Дело шло к победе. В экзерцицхаузе накапливалась полиция. Она бездействовала. Было совершенно ясно, что напуганный полицмейстер приказал — не вмешиваться. Дошли слухи, что сам генерал-губернатор держит сторону студентов против попечителя. Вчерашняя делегация была им благосклонно выслушана и отпущена с уверениями.

Утром по Моховой на Тверскую к губернаторскому дворцу двинулась толпа. Студенты шли вольно, небыстро, но стройно, весело. А за ними правильным строем шагали полицейские и жандармские нижние чины — и невесть откуда взявшаяся пехота. Толпа веселилась от такого сопровождения. Поднялись по Тверской, стали полукругом у генерал-губернаторского дома. Выяснилось, что делегация, хоть и была выслушана и отпущена, да почему-то оказалась в тюрьме. Начался шум нарастающий, опасный.

И тогда нижние чины, жандармы и пехота, вклинившись между губернаторским дворцом и толпою и тесня ее к трактиру «Дрезден», кинулись расталкивать, размельчать толпу и загонять ее во двор Тверской части. Это был неоговоренный сигнал. Дворники, смирно ждавшие, что будет, молодцы окрестных лавок, любопытственно стоявшие у заведений, обыватели, простые люди, бывшие без дела и с делом, вдруг, взвизгнув радостью дозволения, кинулись бить, тузить, валить, топтать, гогоча безрассудной яростью. Студенты кричали, уговаривали: «Мы же за вас! За вас! Братцы!» Но осиневшие подтеками беспомощно вопящие их господские лица, коих ни-ни, пальцем нельзя! — лишь подбавляли яростной охоты бить побитого, топтать сваленного, добивать неумелого, лупить во что попало барчуков.

Праотцев, распихивая свалку (откуда силы взялись!), прорвался в генерал-губернаторский дом:

— Ваше высокопревосходительство! Режут, на что это похоже? Прикажите вашим остановиться!

Праотцева схватили тут же.

Эта драка — многолюдная, веселая поначалу (почему бы не помериться?) — постепенно зверела, жаждала крови и была уже не свалкой, не дракой — побоищем, когда лютое упоение окрасняет глаза, подпирает к горлу, бодрит треском ударов, болью кулаков, гоготом победы.

Молодцы с Тверской, со Столешникова, сверху от Страстного, снизу с Охотного неслись, размахивая дрекольем. Били полицию, били солдат, били любого, у кого голова, два уха и разинутый криком рот. Солдаты отбивались прикладами, прискакал конный полувзвод, свистя нагайками, а барчуки эти, студенты, махали неумелыми руками, не то отпихиваясь, не то прикрывая затекшие глаза, раскровавленные носы, разбитые рты…

Мало-помалу побоище утихло, но не тем, что иссякла сила, а наведенным порядком — городовые хватали побитых, тащили, как тюки, под шары, в Тверскую, и народ пропускал власть, остывая и лишь выкрикивая то, что не успелось утолиться битьем.

— Так их, сукиных сынов! Тащи, не бойсь!

— Так их, барских выродков, государевых ослушников!

А эти — побитые, тащимые, будто даже расхрабрились, когда кончилось избиение, кричали друг другу отчаянно, будто не их только что дубасили и не их сейчас тащили в часть:

— Товарищи! Не сдаваться! Мы победим! До встречи в Кремле, господа! Да здравствует революция! Вив л’имперер Наполеон Труа! Да здравствует Наполеон Третий!

Жандармский полковник Воейков разбирался назавтра в своей комиссии. Полковник видел синяки, вспухшие губы, замечал, что иные говорят со свистом сквозь выбитый зуб, слушал терпеливо, требовал выдать зачинщиков. И требование это придавало побитым юношам стойкости:

— Я не стану отвечать! Мое место там, где мои товарищи! Немедленно отправьте и меня под замок!

Куда там под замок!.. Там под замком — как сельдей в бочке у рыбного торговца. Надо сделать внушение да и отпустить. Синяки и выбитые зубы сами по себе вразумят. Жандармский полковник отмечал про себя, что юнцы эти, слабенькие, неумелые в обыкновенной драке, обладают все же каким-то необоримым духом, жгущимся в их подбитых глазах. Под замок. И что за страсть — под замок? Такого еще не бывало в его службе.

Дрезденское сражение, как назвали свалку острословы, придало новых сил: все-таки будет революция! Бойцы крепнут в борьбе!

Полковник увидел перед собою небольшого крепкого молодца в хорошей (надорван рукав) одеже, со слегка подбитым глазом, однако, видать по всему, парень этот драться умел. Конечно, в часть попали не одни господа студенты, но полковнику Воейкову показалось, что малый этот попал в драку случайно.

— Кто таков? — строго спросил полковник.

— Временнообязанный Лука Семенов Коршунов… Жительство имею у купца Сверебеева, скобяные товары, приказчиком.

Лука отвечал бойко, толково, полковник даже поленился спрашивать бумагу:

— Как же ты тут очутился?

— Ваше высокоблагородие! Послан был в магазин Андреева за чаем-сахаром!.. Иду, вижу — драка… Мне бы пройти, однако…

Полковник усмехнулся:

— Кого бил? Господ студентов?

— Никак, ваше высокоблагородие… Как можно… Отбивал… Оба барина мои студенты, как можно-с…

— А где же твои господа?

«Так я тебе и сказал», — подумал Лука?

— Господа — в Санкт-Петербурге.

— По Невскому гуляют?

— Да это уж как им угодно-с.

— Смел ты, однако… Ступай…

Московские прогрессисты, либералы, радикалы, красные ревновали к Питеру. Даже арестованных летом за литографирование запрещенных сочинений московских студентов жандармы отвезли в Петербург, будто здесь, в древней столице, не нашлось бы места для своих московских бунтарей. Поэтому, когда поздней осенью в Москву вернули из Петербурга арестованных Аргиропуло и Заичневского для суда над ними в шестом (Московском) департаменте Сената, в Москве будто даже обрадовались.

Московские прогрессисты, либералы, радикалы, гимназисты двинулись к воротам Тверской части пробираться в камеры, видеть своих героев, слышать их, выспрашивать — когда же, когда? Когда революция?

И начальство (не напуганное ли давешним побоищем?) смотрело на посетителей сквозь пальцы: входите, господа, да только не толпитесь: часть, все-таки. И выпускало узников — под присмотром, разумеется — пройтись по Тверскому, а также (что полагалось по инструкции) в баньку…

II

Весьма широкое в скулах лицо коллежской советницы Варвары Александровской сходило на нет к узкому подбородку, отчеркнутому тонкогубым поджатым широким ртом. Александровская смотрела из-под сильных надбровий, впиваясь небольшими глазами, будто плохо слышала и оттого следила за губами говорящего. Сама она говорила мало и тихо. Она являлась без спросу и без спросу садилась слушать. В темных глазах ее тлела неутоленная ненависть.

Утром, под шары, в Тверскую часть, подкатывали экипажи. Тонконогие дорогие рысаки переступали изящно, по-балетному, горделиво косясь на прогуливаемых желто-пегих битюгов Тверской пожарной команды. Часовой возле полосатой будки с колоколом поглядывал на богатые выезды, придерживая веревку, — а ну генерал прибыл! Надо вызванивать караул. Однако подкатывали статские — леший их разберет, — лишний раз дернуть веревку не трудно, но вполне можно и схлопотать в рожу от господина офицера за фальшивый звон.

Экипажи ехали с Охотного ряда, везли угощение государственным преступникам. Люди (иной раз ливрейные) вносили корзины сквозь караулку, наверх. Вслед плыли дамы и господа. Пешие посетители — барышни в птичьих шляпках, юноши в студенческих сюртучках, горя молодыми очами, толпились на узкой лестнице, в узком коридоре. Запах духов примешивался к лежалому тяжкому казенному духу арестантских помещений…

Среди роскошных дам, посещавших камеру в Тверской части, как нечаянный клуб, Александровская в своем сиротском, нарочито убогом наряде должна была бы казаться золушкой, однако это было не так. Она выглядела каким-то молчаливым укором, вестником роковой грядущей расправы, которая вот-вот грянет над всеми, кто виновен смертным грехом перед народом. Смертный же грех сей испытывали все, кто сюда ходил, — потому и ходили, чтобы приобщиться к тайне заточения, к тайне очищения, к тайне, которую ведали заточенные в узилище прекрасные пророки — Аргиропуло и Заичневский.

Аргиропуло был эллин с длинным прямым носом, с афинским профилем воина и олимпийца. Такие профили древние греки изображали на своих терракотовых вазах, надевая на курчавую голову медный пернатый шлем, сдвинутый на затылок. Говорили, Аргиропуло был похож на благородного Менелая из «Илиады» — в очах его томилась грусть по похищенной Елене. Однако тех, кто так говорил, не слушали или вышучивали за романтизм: много ли проку в Менелае, когда на дворе иное время — время ожидания великих сдвигов, перед коими Троянская война из-за бабы — тьфу!

Время являло свои образы, свои лики, и Аргиропуло, несмотря на то что был натуральный грек, да еще по имени Перикл, представлялся жаждущему взору посетителей Тверской части отнюдь не эллином, но воскресшим Иисусом, спасителем заблудшего рода людского. Он был мягок, добр, невелик статью, и видеть его в тюрьме — в тенетах фарисейских — было тяжко и больно. Говорил он негромко, вразумительно, будто излагал мудрость, все еще недоступную человекам.

Заичневский же рядом с ним выглядел несуразицей — крупнолицый, с вздернутым простоватым носом, огромный, громогласный, с хриповатыми ушкуйскими громами — того и жди рявкнет: «Сарынь на кичку!»

Но именно это несовпадение двух молодых узников, будто один был духом, а другой — плотью, составляло соединение Иисуса Христа со Степаном Разиным — единый лик героя грядущих потрясений. Аргиропуло страдал за всех угнетенных, Заичневский же ненавидел всех угнетателей.

Узники Тверской части, доставленные сюда из Петербурга (говорили — в кандалах!) на суд шестого департамента Сената (на штатский суд!), ждали своей участи гордо, как победители. Они ведали истину. Начальство сникало перед ними. В их камерах (в мрачных узилищах!) с утра до вечера причащались от истины студенты, гимназистки, поручики, седоусые вольнодумцы, мыслящие красавицы и разночинцы, взыскующие света. Они шептались, спорили, изъяснялись, обсуждали, горячились нетерпением, и тюремное начальство, вздыхая, напоминало под вечер:

— Господа… Господа, — визави дом генерал-губернатора… Здесь ведь все-таки часть, господа… Не засиживайтесь…

Александровская, некрасивая, безманерная, молчаливая, была вестницей оттуда — извне, с улицы, из народа. Говорили, девичья фамилия ее — Чирикова. Неказистое дворовое прозвище больше шло к ее облику, нежели нарядная фамилия мужа — маленького чиновника Кронштадтской таможни, которого она оставила ради своей эмансипации. Было ей лет тридцать (говорили — тридцать пять), занималась она для пропитания повивальным ремеслом, но была не повитухой, а ученой акушеркой.

Заичневский стоял среди тесной своей камеры, подпирая гривастой головою копченый, давно не латаный потолок. Встречал, усаживал куда можно — на койку, на лавку, на подоконник, — и чудно было видеть, как нелепо, нездешне опускались дорогие господские ткани на арестантское дерюжное сукно.

Александровская брала угощение, демонстративно косясь — все ли видят, жевала крупно, подчеркивая, что голодна. Это был прямой укор сытым чистеньким барышням, набожно слушающим нечаянных своих кумиров, пророков, предтеч.

Петр Заичневский не отрицал сходство своего товарища по заточению с Христом, однако, будучи яростным атеистом, отметал это сходство, как вообще отметал религиозное начало в революциях. Он называл Перикла Эммануиловича Аргиропуло Периклесом Емельяновичем, поясняя, что Периклес в России ни черта не совершит, не будучи одновременно и Емельяном Пугачевым. Он любил Перикла, и только двоих на этом свете называл истинными социалистами: себя и его.

Посетителей же своей камеры Петр Заичневский воспринимал как сочувствующих, как желающих приобщиться, как взбудораженных переменой общественной погоды, но отнюдь не понимающих, куда идут, да и пойдут ли, если дело дойдет до дела.

Говорили, в «Русском вестнике» напечатан новый роман Тургенева. Говорили, будто Иван Сергеевич, прилично выждав в своем Париже, пока роман этот выдадут в свет, прибыл на днях в Питер упиваться успехом. Говорили также, что в романе этом расставлены точки над і и показан, наконец, новый человек шестидесятых годов. Роман назывался «Отцы и дети».

Отцами были люди сороковых годов. У них были принципы, которые никак не годились сейчас.

Но вот серым весенним утром в камеру Заичневского резко вошла Варвара и протянула «Русский вестник».

— Тургенев — мразь, — глухо сказала она, — подлец. Прочтите…

Следующее утро прорвалось, как худая плотина. «Русский вестник» прибыл в Москву и был прочитан за одну ночь. Слово «нигилист» будто и не существовало прежде, обновленное, выкатилось из романа и пошло прыгать мячиком. Прикоснуться к этому мячику оказалось совершенно необходимо: хлопнуть по нему, чтоб ударился об землю, поддать под него снизу, чтоб взлетел под небеса.

Необходимо было срочно выяснить, как считают узники Тверской части: что означает роман Тургенева — правду о молодом поколении или клевету на него? Кто такой Базаров? Дьявол? Ангел? Разрушитель? Созидатель? «Пигиль» означает — ничто. Базаров все отрицает. Но он занимается лягушками. Он делает дело. А революция? Как делать революцию, если руки заняты скальпелем?

— Тургенев струсил, господа. Он убил своего героя, не ведая, как с ним быть дальше.

— Тургенев не ответил ни на один вопрос. Почему Базаров и Одинцова не соединились?

— Эти ученые шлюхи… Пардон, я не имею в виду присутствующих… Показаны автором превосходно!

— Подите вон, — тихо сказала Александровская.

— Не понимаю…

— Подите вон!

И открыла дверь камеры в тюремный коридор:

— Вон!

— Варвара Владимировна, — вдруг засмеялся Заичневский и закрыл дверь, — вы гоните человека из тюрьмы! Базаров… Я не считаю Базарова ни дьяволом, ни ангелом. Он ни рыба ни мясо… Что вас так взбудоражило? Нигилизм? Базаров без умолку излагает свои истины, которые мне надоели уже на первых страницах. Он — один как перст! А революцию может сделать только организованная когорта с железной дисциплиной!.. Одинцова! Имение! Прекрасное место для печатни! А она болтает без умолку. Сочинение Тургенева просто слабое и никакая не клевета…

— Но позвольте, Заичневский, я не знаю другой книги, которая так возбудила бы общество, как эта.

— Общество возбуждено не книгой. Книга просто попала кстати… Романы не делают революций…

III

— А что, друзья, не приурочить ли революцию к восьмому сентября?

Рассмеялись. Восьмого сентября шестьдесят второго года в Новгороде намечалось открытие памятника Тысячелетию России. День сей избран был высшим начальством по трем причинам: рождество пресвятыя богородицы, годовщина Куликовской битвы и день рождения цесаревича Николая Александровича.

Заичневский гремел весело, зычно:

— К черту цесаревича! К черту богородицу с Куликовской битвой! Мы насыплем им такого перцу, что ни за какое тысячелетие не отчихаются!

В камере были только свои: Дроздов, Гольц-Миллер, Ильенко (Аргиропуло находился в тюремном лазарете). Ильенко в разговор не вмешивался, ждал: ему бы печатать, а не разглагольствовать. И печатать тоже было где — в Рязанской губернии (поди догадайся!), в имении братьев Коробьиных. Братья эти, студенты (юрист Николай и математик Павел), уволились из Московского университета, склонялись к истинному делу. Особенно же горел младший Коробьин — Порфирий, совсем еще отрок. Там у них была типография превосходная (по словам Ильенки), не чета станку, добытому Периклом Аргиропуло. Братья и конспирацию знали — не являлись сюда, в тюрьму, в часть, поди придерись.

Название прокламации было решенным — разумеется, «Молодая Россия»! И не потому, что была «Молодая Италия», о которой еще в прошлом году говорено было с Периклом, а потому, что все они были молоды, и кому, как не молодым, поворачивать жизнь, делать ее прекрасной, справедливой, небывалой!

Солдатик этот, из охраны, никого не пускал в камеру: не велено, господа. Третий день поклонники и поклонницы передавали корзины, шумели в дежурке: почему нельзя? Что за драконовские запреты? Начальство внизу тоже удивлялось: арестант не желает никого принимать.

В камере были только свои. Они не спорили. Они только подбавляли к сказанному. Потому что во всяком великом деле нужен главный (по-английски — лидер), иначе дело не пойдет.

Главным был Петр Заичневский. Третий день они обсуждали, какой должна быть их прокламация. Они объявили себя Центральным Революционным Комитетом и ушли, оставив лидера с пером и бумагой… Итак — «Молодая Россия».

Он знал, с чего начать, до той минуты, когда сел за столик. Увидев же перед собою бумагу, он вдруг ощутил непривычную растерянность. Оказывается, написать первое слово — не так просто. Но для того чтобы написать — надо писать, надо занять руки, глаза, ум немедленно, иначе снова начнутся размышления, размышления и — пустой, чистый лист бумаги.

Он стал переписывать Герцена: «Крайности ни в ком нет, но всякий может быть незаменимой действительностью;.. Люди не так покорны, как стихии, но мы всегда имеем дело с современной массой;.. Теперь вы понимаете, от кого и кого иного зависит будущность людей и народов?.. Да от нас с вами, например. Как же после этого сложить нам руки?»

Зачем он переписывал Герцена? Герцен раздражал его. Но ему было совершенно необходимо раздражение: в полемике он чувствовал себя увереннее. Он оставит переписанное, пусть. Имя Герцена привлечет, заинтересует. К старику привыкли, шут с ним. Но дальше? Дальше будет совсем другое. Он им всем покажет истину. Петр Заичневский обмакнул перо и сразу начал:

«Россия вступает в революционный период своего существования. Проследите жизнь всех сословий и вы увидите, что общество разделяется в настоящее время на две части, интересы которых диаметрально противоположны и которые, следовательно, стоят враждебно одна к другой».

Знакомый гнев уже подкатывал к глотке. Две части в России, две партии. Угнетенная революционная партия — народ и угнетающая императорская партия. Он писал быстро, без помарок, торопясь догнать мысли, картины бытия, убедительные, неопровержимые.

«Между этими двумя партиями издавна идет спор, спор, почти всегда кончавшийся не в пользу народа. Но едва проходило несколько времени после поражения, народная партия снова выступила. Сегодня забитая, засеченная, она завтра встанет вместе с Разиным за всеобщее равенство и республику русскую, с Пугачевым за уничтожение чиновничества, за надел крестьян землею. Она пойдет резать помещиков, как было в Восточных гyберниях в 30-х годах, за их притеснения; она встанет с благородным Антоном Петровым и против всей императорской партии…

В современном общественном строе все ложно, все нелепо — от религии, заставляющей веровать в несуществующее, в мечту разгоряченного воображения — бога, и до семьи, ячейки общества, ни одно из оснований которой не выдерживает даже поверхностной критики, от узаконения торговли, этого организованного воровства, и до признания за разумное положение работника, постоянно истощаемого работою, от которой получает выгоды не он, а капиталист, женщины, лишенной всех политических прав и поставленной наравне с животными».

Ах, эти мысли, клокочущие, толпящиеся, обгоняющие одна другую, как в противоборстве, как в состязании.

«Императорская партия! Думаете ли вы остановить этим революцию, думаете ли запугать революционную партию? или до сих пор вы не поняли, что все ссылки, аресты, расстреливания, засечения насмерть мужиков ведут к собственному же вашему вреду, усиливают ненависть к вам и заставляют теснее и теснее смыкаться революционную партию, что за всякого члена, выхваченного вами из ее среды, ответите вы своими головами? Мы предупреждаем и ставим на вид это только вам, члены императорской партии, и ни слова не говорим о ваших начальниках, около которых вы группируетесь, о Романовых — с теми расчет другой! Своею кровью они заплатят за бедствия народа, за долгий деспотизм, за непонимание современных потребностей. Как очистительная жертва сложит головы весь дом Романовых!

Больше же ссылок, больше казней! — раздражайте, усиливайте негодование общественного мнения, заставляйте революционную партию опасаться каждую минуту за свою жизнь; но только помните, что всем этим ускорите революцию, и что чем сильнее гнет теперь, тем беспощаднее будет месть!»

Рука заныла от спешки, от непоспевания. Он сунул было перо в чернильницу, но задержал руку. Надо перечесть. Да-да, Герцен. «Колокол», встреченный живым приветом всей мыслящей России. Но где же разбор современного политического и общественного быта? Два-три неудавшихся восстания в Милане, казнь Орсини гасят революционный задор Герцена. Но он — Герцен! Ну и что, что он — Герцен! Петр Заичневский обмакнул перо:

«Несмотря на все наше глубокое уважение к А. И. Герцену как публицисту, имевшему на развитие общества большое влияние, как человеку, принесшему России громадную пользу, мы должны сознаться, что „Колокол“ не может служить не только полным выражением мнений революционной партии, но даже и отголоском их».

Он усмехнулся — глубокое уважение! Ладно, пускай глубокое. Надежды на возможность принесения добра Александром или кем-нибудь из императорской фамилии! Герцену писали — бейте в набат! А он? Да и откуда ему знать современное положение в России? Разумеется, найдутся тихони, которые закричат, что ошибаемся мы, а не он! Отвращение-де его, Герцена, от насильственных переворотов проистекло из знакомства с историей Запада, от уверенности, что каждая революция создает своего Наполеона. Но пусть читают его внимательнее, черт их всех побери, наших либеральствующих тихонь! Петр Заичневский писал:

«Мы изучали историю Запада, и это изучение и в прошло для нас даром: мы будем последовательнее но только жалких революционеров 48 года, но и велики к террористов 92 года, мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах!

В июле прошлого года появился в России „Великорусс“… Удовлетворяя и как нельзя лучше совпадая с желаниями нашего либерального общества, т. е. массы помещиков, стремящихся хоть чем-нибудь нагадить правительству и опасающихся в то же время даже тени революции, грозящей поглотить их самих, кучки бездарных литераторов, сданных за ветхостью в архив, а во времена Николая считавшихся за прогрессистов, он все-таки не мог составить около себя партии. Его читали, о нем говорили, да и только. Он вызывал улыбку революционеров своим мнением о том, что государь побоится отдать приказ стрелять в собравшийся народ, своими невинными адресами, которыми думает спасти Россию…

О прокламациях (на всякой брошюре, изданной нами, будет стоять: „Изд. Центр. Рев. Ком.“), выходивших в последнее время в таком изобилии, тоже распространяться не стоит: неимение определенных принципов, пустое, ничего не значащее и ни к чему не ведущее либеральничание, — вот отличительные черты их. Не находя ни в одном органе полного выражения революционной программы, мы помещаем теперь главные основания, на которых должно построиться новое общество, а в следующих номерах постараемся развить подробнее каждое из этих положений».

Теперь он почувствовал, что устал. Жаркое воображение создавало противников, оппонентов, он видел их лица и слышал то, что они кричали в ответ (должны были кричать!). Противники — живые лица вперемешку с мыслями — странное состояние воспаленной головы…

Перечитать? Нет, пусть полежит. Он и сам лег, заложил руки под затылок. Итак — программа. Далее должна быть программа Центрального Революционного Комитета, Как легко гневаться и как трудно остужать гнев!

Как увлекают вступления и как трудна суть, ради которой вступления написаны! Программа, программа. Она должна быть четкой, ясной, не похожей ни на что на свете!

Петр Заичневский велел никого не пускать: тюрьма, значит, тюрьма! Все эти бесплодные разглагольствования — пустой вздор! Барышни, гимназисты, студенты, юнкера в статском, дамы, озабоченные судьбою отечества. Конфеты, орехи — вздор! Да пойдут ли они за его программой? Кто пойдет, если даже Перикл Аргиропуло…

В сенатском суде Грек убеждал этих стариков сенаторов, что Заичневский никого не бунтовал. Но Петр Заичневский бунтовал! Он, Петр Заичневский, ничего не скрывая, излагал им в лицо принципы социализма! Принципы, которые Грек знает не хуже. А может быть, Грек просто болен? Он ведь — в лазарете. А Петр Заичневский здоров, как бык. Для чего здоров? Не для того ли, чтобы одному быть за двоих, за троих, за десятерых? Мы еще посчитаемся с ними за Грека! Грек заболел в их тюрьмах! Заичневский вскочил с арестантского ложа, с серого дерюжного одеяла, постучал в дверь:

— Свечу!

Свеча явилась. Маленький солдатик внес подсвечник и — ужин из трактира.

— Поставь, братец, не до тебя…

Итак — программа. Главные основания. Надо развить подробнее каждое из положение. Он писал?

«Мы требуем изменения современного деспотического правления в республиканско-федеративный союз областей… Мы требуем, чтобы все судебные власти выбирались самим народом;.. Мы требуем, чтобы кроме Национального Собрания из выборных всей земли Русской… были и другие Областные Собрания…»

Сенатский суд, Тверская часть, больной Перикл. Человек живет в обществе. Это — Бокль! К черту философию, не до нее! Петр Заичневский развивал каждое положение программы просто, ясно. Свеча потрескивала, горячие слезы ее катились по витой меди шандала. Заичневский посмотрел на светлую крышку трактирной жаровни. Пулярка. Эти господа думают, что революция — игрушки? Как бы не так! Он сглотнул, откусил от сайки, обмакнул перо:

«Мы требуем правильного распределения налогов, желаем, чтобы он падал всею своею тяжестью не на бедную часть общества, а на людей богатых…» Бене!.. «Mы требуем заведения общественных фабрик, управлять которыми должны лица, выбранные от общества»… Именно так!

Иван Гольц-Миллер в Петербурге, в тюрьме тайной канцелярии видел самого Михайлова. Арестован Михайлов, чьи статьи открывали глаза на женскую эмансипацию. Петр Заичневский не думал о том, что сам арестован. Он писал:

«Мы требуем общественного воспитания детей, требуем содержания их на счет общества до конца учения. Мы требуем также содержания на счет общества больных и стариков, одним словом, всех, кто не может работать для снискания себе пропитания. Мы требуем полного освобождения женщины, дарования ей всех тех политических и гражданских прав, какими будут пользоваться мужчины, требуем уничтожения брака, как явления в высшей степени безнравственного и немыслимого при полном равенстве полов, а следовательно, и уничтожения семьи, препятствующей развитию человека, и без которого немыслимо уничтожение наследства».

Он писал о монастырях — притонах разврата, о создании национальной гвардии, о самоопределении наций. Программа увлекла его. Но как осуществить ее?

«Без сомнения мы знаем, что такое положение нашей программы, как федерация областей, не может быть приведено в исполнение тотчас же. Мы даже твердо убеждены, что революционная партия, которая станет во главе Правительства, если только движение будет удачно, должна сохранить теперешнюю централизацию, без сомнения, политическую, а не административную, чтобы при помощи ее ввести другие основания экономического и общественного быта в наивозможно скорейшем времени. Она должна захватить диктатуру в свои руки и не останавливаться ни перед чем. Выборы в Национальное Собрание должны происходить под влиянием Правительства, которое тотчас же и позаботится, чтобы в состав его не вошли сторонники современного порядка (если только они останутся живы); к чему приводит невмешательство революционного Правительства в выборы, доказывает прошлое Французское Собрание 48 года, погубившее республику и приведшее Францию к необходимости выбора Луи Наполеона в императоры».

Кто же будет осуществлять эту программу?

«Мы надеемся на народ: он будет с нами… Но наша главная надежда на молодежь. Воззванием к ней мы оканчиваем нынешний нумер журнала, потому что она заключает в себе все лучшее России, все живое, все, что станет на стороне движения, все, что готово жертвовать собой для блага народа… Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное и с громким криком: „Да здравствует социальная и демократическая республика Русская“, двинемся на Зимний дворец истребить живущих там… С полной верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой вышло на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: „В топоры“, и тогда… тогда бей императорскую партию не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам!

Помни, что тогда кто будет не с нами, тот будет против, кто против — тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами.

Но не забывай при каждой новой победе, во время каждого боя повторять: „Да здравствует социальная и демократическая республика Русская!“».

Непонятно, как влетевший ночной мотылек закружился вокруг свечи. Май, месяц надежд. Это был первый мотылек, которого он увидел в этом году. Петр Заичневский обмакнул перо:

«Если восстание не удастся, если придется нам поплатиться жизнью за дерзкую попытку дать человеку человеческие права, пойдем на эшафот нетрепетно, бесстрашно, и кладя голову на плаху или влагая ее в петлю, повторим тот же великий крик: „Да здравствует социальная и демократическая республика Русская!“»

IV

Дело было сделано.

Снова в камере толклись посетители. Станок братьев Коробьиных оказался не чета другим. Где они добыли такую бумагу? Верже, кажется. Дроздов повез в Петербург полный чемодан оттисков.

На одном оттиске, предназначенном для митрополита Исидора, написали с брызгами: «Госродин Исидор. Отслужи панихиду по Романовым, не повесим, а впрочем, черт с тобой!»

Решено было рассылать грозный лист из Петербурга, чтоб запутать полицию — полетели пакеты в Харьков, в Нежин, на станцию Ольховый Рог и — назад в Москву…

Вести из Санкт-Петербурга явились тотчас.

Огромная беспощадная прокламация ввергла в трепет каждым своим тезисом. Никогда еще Россия не знала такого страстного призыва к топору. Призыв этот превосходил все, что появлялось в предыдущих листках, перечеркивая их, как слабый детский лепет. Но ужас вызывали не только лютые слова прокламации, но и сам ее вид — добрая бумага, добрый шрифт — за нею стояла не какая-нибудь карманная подпольная печатня, а хорошо налаженная, снабженная средствами, правильная типография. Даже множество опечаток воспринималось как нарочитое введение общества в заблуждение: некогда! Готовится новый лист, еще более страшный, а там, потом… Что будет потом?

За ужасной этой бумагой скрывался до времени какой-то Центральный Революционный Комитет, грозящий войти в сношения со всеми тайными обществами и кружками — лишь бы они организовывались. И, разумеется, по прочтении этой бумаги — у кого испуганно, у кого с надеждою, у кого с любопытством, у кого с негодованием — возникал жадный вопрос: кто? Кто состоит в этом воинственном и страшном Центральном Революционном Комитете?

Первыми высказали свое предположение наиболее догадливые: лист сотворили люди шефа жандармов князя Долгорукова. Третье отделение алкает деятельности. Люди Долгорукова рвутся подстрелить двух зайцев из одного бердана: первый заяц — царь, напуганный собственным своим Положением о раскрепощении крестьян, второй заяц — либеральствующая публика. Публику эту необходимо напугать истинным дьявольским ликом революционеров, которые так ей правятся.

Но скептики усумнились тотчас — едва ли князь станет накачивать на себя розыск этого чертового Комитета, коего, по всей вероятности, и не существует в природе. Прокламация ему самому — обух по голове.

Прокламация ругает Герцена? Но кто, кроме Чернышевского, может решиться на это?

Умные люди были рассудительнее. Некто Стебницкий поместил в «Северной Пчеле» фельетон и в том фельетоне прозрачно намекнул как на автора ужасной бумаги на Николая Гавриловича Чернышевского.

— Не было бы этого журнала и писателя — не было бы волнения в молодежи…

Фельетон был тотчас замечен в «Современнике»:

— Крупный талант, упражняющийся в выходках «Северной Пчелы», очевидно, не познает себя, но придет время, когда ему зазорно станет за нынешнюю свою деятельность!

Говорили, будто Стебницкий — это младой Лесков. Это было огорчительно. «Северная Пчела», принятая три года назад Павлом Усовым от почившего Фаддея Булгарина, оставалась «Северной Пчелой»…

Но ни догадливые, ни скептики, ни рассудительные не могли предвидеть, чем явится эта прокламация для Чернышевского. Об этом пока еще не знал и шеф жандармов.

Недавний арест Михайлова был как бы пробным камнем: что скажет публика? Публика пошумела, попроклинала, погорячилась, поклялась отмстить, а Михайлов между тем ошельмован и сослан в каторгу. Противостояние ловцов и ловимых — суть политической жизни империи — поднималось на следующую ступень, на которой находился владетель умов и горячитель сердец. Нужно было убрать Чернышевского. И как главный жандарм Российской империи, князь чувствовал, что на Чернышевском сойдутся взгляды ловцов и ловимых. Ловцам нужен был зачинщик, вожак, заводила, чтоб изъять его, обезглавить общество и доставить ловимым — всей этой либеральствующей публике вожделенную страсть горячиться страданиями своего кумира. И вся эта публика, вся эта «мыслящая чернь» сама подталкивала жандармскую руку, восторженно вопя:

— Он и никто иной! Он самый умный, самый смелый, самый проницательный! Он — наша совесть и наша гордость! Распни его!

Управляющий Третьим отделением Александр Львович Потапов, будучи чиновником не только осведомленным, но и весьма опытным, не собирался вменять Николаю Чернышевскому новую, страшную майскую прокламацию. Это было бы глупо и неуместно. Он просто искал момента вменить Чернышевскому только то, что он, Николай Гаврилин сын Чернышевский, есть не кто иной, как Николай Гаврилин сын Чернышевский, что само по себе было истинно для всех, и нужен был только момент, чтобы эта истина сделалась составом преступления.

Прокламация летала по столице. Ее читали царь, министры, студенты, врачи, архиереи, курсистки, обыватели, жандармы, актеры, возмущенные, восхищенные и взбудораженные жадным вопросом — кто? Чернышевский?

И вдруг, когда ужас, восторг, негодование, любопытство достигло предела — загорелся подожженный кем-то Санкт-Петербург! Прокламация оказалась грозным словом, за которым разгорелось дело, и снова вспыхнул жадный вопрос — кто? Кто жжет город? Чернышевский?

Пожары были так велики, так беспощадны, что наиболее догадливые высказали все то же предположение: город жгут люди князя Долгорукова, охотясь все за теми же двумя зайцами. Но скептики и здесь усумнились: не слишком ли велика цена охоты — горят Охта, Садовая, Щукин двор, Апраксин двор и даже министерство внутренних дел — едва ли князь сговаривался с Валуевым насчет его апартаментов.

И тогда умные люди догадались — кто. Все тот же страшный Центральный Революционный Комитет! Он управляет тайными обществами и кружками, которые уже образовались и встали под его, Комитета, беспощадную руку.

Кто же состоит в них, в тайных кружках?

И новым светом, обагренное пламенем горящего города, вспыхнуло имя Николая Чернышевского: он самый решительный, самый непримиримый, он — наша месть проклятому самодержавию! Он и не кто иной!

Санкт-Петербург загорелся вмиг, как вспыхнул.

Как будто для того и нагнетался над городом незыблемый душный зной, забелесивший небо, перегревший державную бронзу и гранит. Жара эта, беда, не припоминаемая никем, какая-то нездешняя, явившаяся из пекла не иначе, как по господню попущению, давно не давала дышать и была будто еще и не бедою, а — чуяла душа — лишь предвестием грядущей беды.

Сонная Нева не текла — плескалась нехотя, лениво и тоже будто ждала чего-то: течь ли, не течь…

Где взметнулось первое пламя — никто не понял, не видел, потому что загорелось враз, в местах противоположных — только головою верти — где.

Будто началось с Охты, нет, не с Охты — с Измайловского полка, опять с Измайловского, как год назад! — но где Охта, где Измайловский — вот он здесь, Толкучий рынок, от Фонтанки до Большой Садовой, от Чернышева до Апраксина двора — взметнулся огнем рундуков, лабазов, потекло пламенем деревянное масло, покатились бочки, утыкаясь в тюки жидким огнем по горящим торцам, по загоревшейся самой земле, разгоняя взвывший несчастьем народ.

Огонь весело трещал, лихо гудел, будто потешался над градом, над каменной теснотою, над невпопад скачущими пожарными ходами, над заметавшимся начальством, над муравьиной неразберихой, над обывательским ужасом.

Бессилие перед бедою сказалось на второй день огня. Покорное, отчаянное смирение, ополоумившее людей, лишенных вмиг всего, что было жизнью, но зачем-то оставшихся живыми — то есть видящими, слышащими, испытывающими бессмыслие своего существования, покорное смирение это вдруг, от того же отчаяния, обернулось ликующей жаждой мести, такой же безрассудной и беспощадной, как сама эта беда.

Кто жжет город?

Уже кто-то видел молодого усатого генерала в мундире, обмазанном адскою серой — чем мажут спички. И генерал этот — не то поляк, не то студент — терся спиною, животом, эполетами об что ни попало, и оно возгоралось вмиг.

Покрывала эти клетчатые — пледы — у барчуков! На поверку вышло, клетка на них нанесена все тою же преисподней смесью: основа — сера, уток — фосфор и оттого возгорается вмиг все, к чему они прикоснутся!

Говорили, государь никак не велел торговать спичками — опоили государя, вырвали указ!

Но еще страшнее был слух, рвавшийся из глубины души вот уже с год и сдерживаемый лишь страхом:

— Барчуки за волю, дарованную народу, лишают царя столицы!

Подметные письма весь год этот ходили по господским рукам, грамотные люди сами видели, что в тех письмах. Писаны по-немецки, с ушкуйным клеймом — две руки одна другую жмут, как сговариваются: по счету три — начинай! В черных книгах вычитано: быть зною и жаре к вознесенью, а по тем зною и жаре ждите остатнего подметного письма!

И — диво! Ровно за три дни до пожаров появилось то: письмо: жечь город! И в том огне убить царя и всю августейшую фамилию, чтоб народ оказался без головы. И сказано в той дьявольской грамоте, чтобы жгли и убивали студенты за то, что он-де, государь, повелел pacпустить сих злодейских вьюношей по домам, прикрыв их средоточие — университет. И про военных тоже сказано. чтоб, не мешкая, изменили государю и отступились от присяги, потому что все равно — смерть императорской семье!

Адом горел Санкт-Петербург.

И напуганные, изумленные бессмысленной жестокостью знающие люди бежали уговаривать Николая Гавриловича, умолять, чтоб унял своих юношей, чтобы вспомнил бога, который един для всех…


Дроздов рассказывал, сидя на железной арестантской кроватке, в камере Петра Заичневского, стараясь передать, что видел, но — не умел. Память держала виденное сильно, четко, однако речь не умела выхватить, а слова изобразить выхваченное. Ужас, теперь уже неопасный, теперь уже восстанавливаемый памятью, все равно был ужасом.

Здесь, в камере Тверской части, где не нужно было ни растаскивать баграми, ни обмывать ожоги, ни выносить на носилках, ни отбиваться от дикой толпы, ни втолковывать полоумным квартальным: здесь, в арестантском доме, где у высокого окна, глядя на небо, спокойно стоял Петр Заичневский, он, Дроздов, ощущал саднящую жгущую истину.

— Петр… Этот Стебницкий только хотел разобраться — кто… Его не слушали! Он никого не обвинял… Но он писал в проклятой «Северной Пчеле», и этого было достаточно, чтобы его прокляли.

Заичневский стоял во весь рост и, подняв выше, чем надо, голову, расставив длинные ноги в сапогах, умяв кулаки в поясницу под чудным своим кафтаном.

— Ну правильно, — проговорил Заичневский. — «Северная Пчела» есть «Северная Пчела»… Изучать ее экивоки некогда и нет смысла… Есть линия, отделяющая нас от не нас… И кто не с нами, кто даже только пытается взять нас под сомнение — тот против…

— Петр, — сказал Дроздов, осторожно рассматривая широкую спину, — я бы хотел, чтобы ты это увидел…

Заичневский не обернулся. Он выстраивал в воображении сбивчивый рассказ Дроздова.

Первыми объединились в дружины для правильного противостояния стихии студенты. Но именно их толковая сплоченность добавила ужаса и толпе, и полиции. Измазанные гарью, оборванные, обсмоленные, как черти в аду, студенты что-то делали в огне — раскидывали рундуки, выбивали окна, гнали людей. Студенты валили их на носилки, чем-то мазали, и люди орали, кричали, звали о помощи.

На пылающем Толкучем рынке городовые разгоняли, оттаскивали студентов медико-хирургической академии. Вырывали йод, бухали в огонь пробирки со спиртом, посуда вспыхивала, как бомбы. Толпа кинулась на подмогу. Белоглазый очумевший квартальный схватил длинного, размахивающего марлей, как флагом, длинный отбивался;

— Идиоты! Уймитесь! Дайте работать!

— Р-разойд-и-и-ись!..

— В участок его, в участок!

— В о-о-ого-о-нь его-оо!

Началась свалка, драка кулаками, кирпичами, обугленными головешками… Раненные, обгорелые, брошенные на носилках кричали, выли. Студенты отбивались, уговаривали:

— Да вы же видите, что мы делаем! Мы медики, мы врачи! Мы лечим! Спасаем!

Но обезумевшая страхом, неведеньем, яростью, бессмыслием толпа, распаленная уже не пожаром — местью, кинулась хватать, бить, валить. Длинный студент с марлей взлетел в дымный воздух. Ухнулось что-то в огонь, вскинулись искры, сбилось на миг пламя и вспыхнуло, и оттуда, из огня, последний крик:

— И-ди-о-ты!.. Идиоты-ы-ы! О господи…

Толпа отхлынула, будто осознала, чего наделала, квартальные рванулись к огню, будто осмыслили неосмысленное, студенты разгребали огонь, но человеческое тело уже трещало в костре. Беспомощные слезы размывали копоть на лицах.

Заичневский обернулся.

— Вот она — толпа! Звереет, когда ее боятся, и смиряется, когда чувствует твердую руку.

— Какую руку? — закричал Дроздов. — Они кинули в огонь человека так же искренне, как искренне бросились спасать его! Это совсем не то, Петр! Здесь нет никакого механизма — чувствует, смиряется… Ты не видел! Это — стихия!

…И вдруг в багровой ночи — ликующий, набожный, осатанелый крик:

— Госуда-а-рь! Госуда-а-арь!

Толпа хлынула к воротам государственного банка. Там на ступенях, окруженный свитою, возник царь Александр Второй. Он стоял перед грандиозным зрелищем. Он не распоряжался, он смотрел. И никто из его свиты не бросался в огонь с распоряжениями. Лица были разгоряченны, любопытны, сюртуки расстегнуты (жара!), что было и вовсе непривычно для свитских. А толпа грохнулась на колени, крестясь размашисто, истово, самозабвенно.

Ветер дунул дымом, искрами по Садовой. Вмиг как из-под земли явились экипажи, и все стихло, как и не было. Толпа, не поднимаясь с колен, крестилась вслед исчезнувшему видению. Какой-то студент, размазывая по лицу слезы горя и гари, все-таки сострил:

— Нерон?

Другой, стоя на коленях перед извивающимся обожженным мастеровым, всхлипнул, разрывая зубами марлю! — Не злитесь, коллега… Работайте…


— Петр! — резко вскрикнул Дроздов. — Упаси бог! Этого нельзя! Человек трещит, когда горит!

Заичневский прошелся по камере, остановился. Он был бледен, темные глаза его припухли. Дроздов встал:

— Это… Нельзя… К этому нельзя звать… Дикие люди уже готовы к этому… Это первое, на что они способны… они мешали полиции, пожарным, они не давали…

— Какой полиции? Ты же говоришь, что квартальные…

— Нет, Петр! Были герои! Я видел и солдат, и городовых… Они нам помогали… Ты бы видел их в огне!

— Тебя не разберешь! То они кинули в огонь, то они сами тушили пожар. Одно что-нибудь!

Дроздов захлопал глазами, замотал головой, будто разгоняя видение:

— Петр! Когда горит город, нельзя думать, где свои, где чужие! Надо тушить! Нельзя спихивать вину на чужих и нельзя присваивать истину своим! В огне не может быть противостояния! Огонь не разбирает! Погиб генерал — восемьдесят лет… Забыл фамилию… Герой отечественной войны…

— Ну-у! — протянул Заичневский. — Это — сантименты! Старик и так был…

— Но он жил! Жил! Петр! Веселые люди ездили в Кронштадт любоваться оттуда заревом! А среди них были студенты и курсистки!

— Послушай! Ты можешь выстроить картину без этих путаных подробностей? То у тебя власть не в состоянии, то у тебя студенты едут в Кронштадт… Точнее!

— Точнее — огонь! — закричал Дроздов. — Смерть! Всеобщая для всех! И в этой смерти люди были, как были! Сообразно своим свойствам! Были славные городовые и подлецы студенты, и наоборот! Были болтуны, фаты, трусы, герои, жертвы, хамы, дикари! Все было! Были барышни, визжавшие от счастья, как на фейерверке… — и зло, резко, обвинительно: — Заичневский! Я не видел линию, отделявшую императорскую партию от народной! Я ее не видел! Этой линии нет, когда горит земля!

Заичневский вглядывался в побелевшие глаза Дроздова, пытаясь понять — известно ли там, в Питере, кто писал прокламацию? Дроздов замотал головою: нет!

— Я не боюсь, — небрежно взял папиросу со столика Заичневский, — а ты — трусишь.

— Это сейчас, Петр, — всхлипнул Дроздов, — сейчас. Там я не боялся. Там я делал, что мог… А сейчас я боюсь… Потому, что я задумался.

Заичневский сел на койку рядом (скрипнула досками).

— Покури.

Дроздов сдавил зубами папиросу. Заичневский, усмехаясь, зажег спичку, поднес. Огонек сверкнул на залоснившемся лице Дроздова.

— Не могу, — Дроздов ткнул папиросой в железную полосу койки. — Не могу… Пахнет паленым… Я сойду с ума, Петр…

— Власть ничего не умеет, — сказал Заичневскнй. — Все, что ты рассказываешь, — власть ничего не умеет…

Дроздов изумился:

— Но как же не умеет? Я же тебе рассказываю! Но ты слышишь только то, что тебе нужно! Пожар ведь погашен!

Заичневский не слышал:

— Она сплочена дикостью… Ей нужно противопоставить организацию — тысячу, может быть — две, но — организацию… Успокойся… Революция, которая боится зайти слишком далеко, — не революция, ее и начинать не надо… И знаешь, что я тебе скажу? Надо было бы поддержать версию «Северной Пчелы»! Да, господа! Студенты! Молодежь! Военные! Старообрядцы! Они жгут Питер потому, что вышли в бой с императорской партией!

— Я тебя не понимаю, Петр, — опешил Дроздов и даже отступил к стене.

— Очень жаль… Уходи. Мне надо поразмыслить…

V

— Чего поволите, барин?

— Братец, ты уж послужи… А то у меня — сенная лихорадка… Внизу там скажи — лекарь, мол, столичный… Так ты уж пусти…

— Так ведь не велено…

Заичневский и сам знал, что не велено. После петербургского пожара о нем как будто забыли. Только солдатик этот и ходил в нумер. Что-то происходило там, на воле, куда уже не велено было выходить, даже в «баньку». Визиты тоже кончились. Не велено. Внизу пожарные прогуливали желто-пегих битюгов.

— Держи-ка пятачок, братец, помолись за меня.

— И, барин, — принял беленькую монетку солдат, — молиться за вас еще не время! Премного благодарен! Не нынче завтра батюшка за вами тройку пришлют и — шабаш! Вас ли судить? А университет — бог с ним! Кто без ума, тому и профессоры вроде тетеревов: токуют-токуют, а все как горох!

Знают в Петербурге, кто писал прокламацию? Знают или не знают? Если знают — как обойдется? А вдруг — спросят? Как же не спросят? Видели же эту прокламацию здесь! Черт возьми, не тюрьма, а проходной двор…

Заичневский взял папиросу, солдатик кресанул кремнем на трут, поднес тлеющий гриб. Заичневский приложил папиросу к тлению. Запах был не ветошный, чистый, без вони. Раскурил, пустил струйкой пряный синеватый дым.

Чемодан с прокламациями вез Дроздов, и эта фурия Александровская увязалась. Знала она, что везет Дроздов? Так и не спросил Дроздова. А Перикл предостерегал от нее. Да нет, пустое… Психопатка и все… А если — не психопатка? Да нет, пожалуй, давно бы уже был здесь какой-нибудь потаповский…

— Ступай, братец, скажи…

Солдатик вздохнул, вышел.

Может быть, Грек был прав? Черт подери! Почему не спросил Дроздова? Слушал всякие страсти, а не спросил? Стал думать об Александровской. Она засиживалась дольше других, а когда бывала на людях, подчеркивала свое особенное право на дружбу с ним. Однажды, когда все ушли (демонстративно дождалась, покуда выйдут), она бросилась к Заичневскому:

— Мой повелитель! Я вся твоя!.. Ты молод, ты чист… Я знаю, что оскверню тебя… Но я твоя раба… Вспомни Магдалину… Осквернив тебя, я очищусь! Спаси меня…

Заичневский испугался. Периклес Емельянович (находился еще тут, в части) вошел бесшумно (ходил он вообще тихо, будто не касался земли), увидел висящую на Заичневском Александровскую, сказал спокойно:

— Варвара Владимировна, присядьте, вам будет удобнее…

Александровская прижалась сильнее и вскрикнула:

— Он мой!

И вдруг резко выскочила из камеры. Огонек свечи метнулся вслед и едва не погас. Аргиропуло засмеялся тихо, необидно, даже сочувственно.

— В качестве Магдалины она должна была прижиматься ко мне. А к тебе — только в качестве персидской княжны. Так что брось-ка ее в воду — и дело с концом. Отделайся от нее. Подари ей что-нибудь, что ли… Кроме шекспировской страсти, которая, разумеется, облагораживает ее, не испытывает ли она к тебе, я бы скачал, некоторый казенный интерес? Остерегайся ее.

Александровская исчезла (говорили, была арестована) и вдруг появилась снова в начале апреля. Появление ее после ареста насторожило Заичневского, и он поспешил сделать, как советовал Перикл. Заичневский поднес ей фотографию свою с ни к чему не обязывающей надписью: «Варваре Владимировне Александровской oт Петра Заичневского. 1862 г. Апреля 4». Александровская не приняла — схватила карточку, прижала к груди, поцеловала и прослезилась. Слезы были натуральны, они смутили Заичневского: шут ее разберет, эту чертову бабу! Может быть, действительно — втрескалась? Когда юноше нет еще и двадцати лет, а дама, которой уже — все тридцать, называет его своим повелителем, ему, юноше то есть, никак не хочется думать о том, что к слезам этой дамы присоединен, кроме благородной страсти, еще и казенный интерес. С чего он это взял, умный Грек?

Александровская… Да черт с нею! Что она может знать и что она может сказать? Заичневский прилег на скрипучую койку и стал соображать, кто знает? Ах, как много народу знает! Ему показалось, что знают все, а если не знают — догадываются. Выходило — не было человека на этой суетной земле, кто бы не знал сочинителей прокламации «Молодая Россия»! Озоровали, шумели, веселились, когда сочиняли. Послали Ильенко с этим солдатиком — для конспирации! Можно было что угодно внести — вынести, но с конспирацией было веселее! Дроздов ездил во Владимир, вез рукописную…

Вошел высокий человек лет тридцати по крайней мере: при молодом округлом лице в темной бороде белые нити, Петр Заичневский с юношеской придирчивостью оценивал возраст, уже заранее ощущая готовность противостоять или сразу нападать. Ему всегда хотелось спора, возражений, которые он был готов разбить безо всякой пощады.

Гость поклонился дружелюбно, осмотрел камеру, увидел обнаженную дранку на обвалившемся потолке и почему-то глянул на пол — куда должна была грохнуться штукатурка. Заичневский заметил, сказал вальяжно:

— Штукатурку вымели! Обвалилась…

— И никого не задело? — спросил гость.

— Вообразите! Возвращаюсь с прогулки — куча алебастра! Садитесь, Александр Александрович. Вот сюда — кровать, почетное место.

Щеколда так и не звякнула за гостем. В незапертую дверь сунул стриженую голову солдатик:

— Барин… Не велено более одного… А там изволят Иван Иванович…

— Проси!

— Так ведь не велено, беда…

— Грех тебе, право! Иван Иванович невелик, кто увидит?

— Упекут нас с вами, не дай бог…

— Проси!

— Воля ваша… Вы хоть не гремите на всю часть…

Появился Гольц-Миллер — тощий, с нездоровой краснотою щек, с темными мягкими волосами по плечам. Щеколда захлопнулась. Гольц-Миллер узнал Слепцова, посмотрел на Заичневского: кстати ли он, Иван Гольц-Миллер, явился? Заичневский присел на подоконник:

— Прошу вас, Александр Александрович! Не желаете ли папиросу?

— Я по делу неотложному, — сказал Слепцов, взял из кармана пенсне с золотой дужкой, обеими руками надел на широкую переносицу. — Вам, разумеется, известно, что Петербург сгорел…

— Ну уж так весь и сгорел!

— Весь не весь, а беды вы наделали предостаточно.

— Кто это — мы?

Слепцов не ответил, вынул из длинного сюртука исписанную бумагу, посмотрел на нее сквозь овальные стекла, шевельнул носом, сбросил пенсне, которое повисло на черной нитке, прицепленной к пуговице жилета, и несколько раз качнулось на весу.

— Вот, — протянул Слепцов развернутую бумагу со следом сгиба крест-накрест, — надеюсь, господин Гольц-Миллер нам не помешает.

— Напротив! Поможет! Что это? — принял бумагу Заичневский и близоруко приблизил к лицу.

— Мы вам предлагаем, — сказал Слепцов, — чрезвычайно внимательно прочесть это и высказать свое мнение…

— «Предостережение», — прочел Заичневский и спросил, — да что же это? Кто кого и в чем предостерегает?

— Мы предостерегаем публику от известной вам (Слепцов подбавил голоса, но не громко) «Молодой России».

— Иван Иванович, — посмотрел на Гольц-Миллера Заичневский, — помнится, мы никого не просили предостерегать…

— Оставьте этот тон, Заичневский, — перебил Слепцов, — прочитайте внимательно и терпеливо.

Заичневский усмехнулся, стал читать вполголоса, чтобы слышал и Гольц-Миллер.

«Несколько пылких людей написали и напечатали публикацию, резкие выражения которой послужили предлогом для нелепых обвинений»…

— Не несколько молодых людей, — добродушно посмотрел на Слепцова Заичневский, а — Центральный Революционный Комитет в полном составе…

Гольц-Миллер кашлянул.

— Будет вам врать, — сухо сказал Слепцов, — это значительно серьезнее…

— Да уж куда серьезнее, — усмехнулся Заичневский, — если вы прискакали тушить пожар ко мне в камеру!.. Упустили такой шанс! Эх, революционисты!

— Вы сумасшедший, — обомлел Слопцов, — какой шанс?..

— Профукали все дело, господа «Земля и воля»!

— Да как вы смеете так говорить! Вы хотя бы прочитайте!

«Довольно прочесть эту публикацию со вниманием, — читал Заичневский, — чтобы понять чувства ее издателей: это люди экзальтированные и уже потому самому не способные иметь никаких низких намерений. Они сказали несколько опрометчивых слов, но, конечно, не придавали им смысла, какой хочет видеть в них правительство и находит петербургская публика».

— И вы хотите, чтобы мы это подписали? — насмешливо причмокнул Заичневский, — Иван Иванович! Они вообразили, что здесь — приют для маленьких шалунов!..

Слепцов вздохнул и сказал очень сдержанно:

— Заичневский… Это не по-товарищески… Вы должны прочесть до конца…

— Бене, — кивнул Заичневский и стал читать дальше: «Из их слов для нас ясно было их желание сказать только, что правительство ведет народ к восстанию и что они готовы встать в ряды народа при наступлении вооруженной борьбы. (Поднял голову, посмотрел на Гольца, пожал плечами.) Но не отстать от народа, когда он поднимается, вовсе не то, что возбуждать его к резне. Думать, что облегчение судьбы простого народа не будет слишком дорого куплено ценою революции, — вовсе не то, что поджигать жилища и лавки бедняков. Эта разница очень ясна, но теперь публике угодно было заняться сплетнями, вместо того, чтобы вникнуть в дело».

— Но это — блуд! Это мы-то — опрометчиво? При чем тут ваша публика? Что вы путаете? — спросил Заичневский. — Кто писал эту чепуху?

— Это не важно, — вдруг закричал Слепцов, но Заичневский перебил:

— Тише! Мы — в тюрьме все-таки…

— Вы можете сообразить, — вполголоса повторил Слепцов, — что вашу «Молодую Россию» нужно дезавуировать? Вы можете сообразить, сколько беды она наделала и еще наделает? Сообразите! Вашу публикацию связывают с пожарами! Это выгодно правительству! Да прочтите, в конце концов!

Заичневский не ответил, читал дальше:

«История свидетельствует, что демократы никогда не действовали ни поджигательствами, ни другими подобными средствами… Революционная партия никогда не бывает в силах сама по себе совершить государственный переворот. Пример тому — многочисленные попытки парижских республиканцев и коммунистов, которые всегда так легко подавлялись несколькими батальонами солдат. Перевороты совершаются народами».

— Оставьте вы эту чепуху! — загремел Заичневский, не заботясь, что находится в тюрьме, — это почему же партия не способна? А кто способен? Где вы видели перевороты, сделанные народами? Вы бунты видели! Вы вольницу видели! Все эти пожары, которые приписывают нам подлецы, — стихия, как и народ! Вот именно, что революционная партия…

— Заичневский! Опомнитесь! Сейчас нужно спасать революционную партию!

— Партию, которую надо спасать, — спасать не надо! Пусть летит к чертям собачьим! От кого вы нас спасаете? Мы вас не просили!

— Да хотя бы прочитайте до конца!

Заичневский шумно вздохнул, читая:

«Мы — революционеры, то есть люди, не производящие переворота, а только любящие народ настолько, чтобы не покинуть его, когда он сам без нашего возбуждения ринется в борьбу, мы умоляем публику, чтобы она помогла нам в наших заботах смягчить готовящееся в самом народе восстание».

— Опять — вздор! Что означает — не производящие, а любящие? А кто производит, если не революционеры? Какую публику вы умоляете смягчить? Любить! Народ не барышня, чтобы его любить! (Вспомнил почему-то Александровскую.)

— Читайте дальше!

— Читаю… «Нам жаль образованных классов; просим их уменьшить грозящую им опасность. Но для этого нужно, чтобы публика сделалась более хладнокровие и менее легкомысленна, чем какою выказала она себя в сплетнях о пожарах. Перестаньте поощрять правительство в его реакционных мерах»…

— Сумбур, — кинул лист на столик Заичневский.

— Так слушайте! «Земля и воля» имеет определенное, я бы сказал, сильное влияние… Существует комитет… Избранный не без Чернышевского! «Молодая Россия» ваша — горячечный бред! — Заичневский молчал. Молчание это прибавило Слепцову уверенности: — Справедливости ради мы показали ее Чернышевскому! И что же? Чернышевский отказался распространять вашу публикацию!

Слепцов привел этот довод как самый важный, самый убедительный. Но Заичневский только спросил холодно:

— Ну и что?

Слепцов изумился, даже всплеснул руками:

— Как — ну и что?! Вы меня пугаете своим легкомысленным бесстрашием! Чернышевский отказался, вы понимаете это?

— Да что тут не понять… — лениво сказал Заичневский. — Чернышевский… Тоже — хорош! Человек он кабинетный — ну и сиди при своих книгах! А он — людей в комитет выбирает. Мастер, нечего сказать… Все равно, как жену себе выбрал… Нашел кого — Пантелеева, Жука… Эка его… Упустили такой шанс!..

— Да какой шанс, черт вас побери?!

— Пожары! — упер кулаки в бока Заичневский. — Неразбериху! Ваша «Земля и воля» — нуль! Организации вашей нет! Мне говорили — царь ездил по Питеру, как новый Нерон! Министерство Валуева горело! Казармы горели! А где были вы? Ездили в Кронштадт любоваться? Где был Чернышевский, если он так влиятелен?

Слепцов побелел, лицо его окостенело:

— Милостивый государь! Если бы вы не были узником, я влепил бы вам пощечину! Можете ее считать за мною!

— Иван Иванович, — холодно сказал Заичневский Гольц-Миллеру, — надеюсь, ты мне окажешь честь? Будешь секундантом? — И — Слепцову: — На чем предпочитаете? На шпагах или на восклицательных знаках?

Слепцов остыл, даже присел на подоконник, скрестив руки:

— Весьма остроумно… Но вы нанесли неслыханное оскорбление революционерам, которые не менее вас… Ваше преимущество в том, что вы арестованы…

— Разумеется, — кивнул Заичневский, — но мы не идем на попятный. Наше преимущество именно в этом.

Слепцов разнял руки, выпрямился:

— Ну так я вам скажу! Не желаете подписаться вашим мифическим Центральным Революционным Комитетом — мы и без вас опубликуем это предостережение, — взял со стола бумагу, уважительно сложил вчетверо, сунул во внутренний карман сюртука. — Мы сами, — чопорно поклонился Слепцов и шагнул к двери. Дверь не поддалась. Заичневский благодушно усмехнулся:

— Тюрьма-с…

И трижды стукнул изогнутым пальцем в дверь. Громыхнула щеколда, дверь открылась. Слепцов посмотрел на узника. Усмешка все еще не сошла с толстоватых губ Заичневского:

— Кланяйтесь Николаю Гавриловичу!

— Мальчишка!.. — жестко сказал Слепцов.

Дверь закрылась плотно. В коридоре Слепцов, должно быть, столкнулся с кем-то. Послышался высокий голос солдатика: «Виноват, барин». И снова щеколда.

— Ну, что ты скажешь? — спросил Заичневский.

— Конечно… Мы уведомили, что все издания будут выходить за подписью Центрального Революционного Комитета… — всматривался в глаза Заичневского Иван Гольц-Миллер. — Им бы хотелось, чтоб и эта бумага… Преемственность…

Заичневский насторожился:

— Что же ты не поддержал его?

— Я не собирался… Мне жаль, если Чернышевский против…

— Ну и пускай — против! Им — в бирюльки играть, а не в топоры… Упустили такой шанс! Когда еще?

— Петр, когда еще — сказать трудно. Но будет еще шанc! Когда в России что-нибудь да не горело?

— Вздор! Надо знать, когда загорится, за месяц, черт возьми, за год! Надо знать, когда будет пожар, война, чума, голод! И быть готовым каждую минуту!

Петр Заичневский был твердо уверен, что революцию шестьдесят третьего года сама судьба чуть было не поднесла на год раньше, если бы Центральный Революционный Комитет, находившийся сейчас почти в полном составе в этой камере Тверского частного дома, был бы не вымыслом, а действительной организацией. Ах, если бы в его распоряжение — да хотя бы одну тысячу безукоризненно организованных лиц!

Петру Заичневскому было двадцать лет. Ивану Гольц-Миллеру — тоже…

VI

Умер Аргиропуло в тюремном лазарете. Умер без исповеди, прогнал священника: и так подохну. Похоронили его тайком на Миусском кладбище. Тридцатого декабря в церкви Иерусалимского подворья отслужили панихиду по нем человек двести студентов.

Смерть эта потрясла Петра Заичневского. Перикл, Грек, Периклес Емельянович, боже мой… Они ведь спорили, противостояли, он ведь писал «Молодую Россию» в пику Греку с его неконсеквенциями! Но Грек умер! Умер самый благородный, самый… самый… Боже мой… Тогда он жил, и они спорили. Но теперь он умер, умер, как умирает часть души… Какое значение имеет теперь то, что он бывал против? Какое значение, когда Грека нет?! Нет, нет, нет Грека!

Он не стеснялся слез. Солдатик этот приносил арестантскую пищу. Все разбежались, все покинули… Черт с ними…

— Сядь, братец, сядь… Сядь, дорогой… Сам-то ты откуда?

— Орловской губернии, Мценского уезда…

И то, что солдатик этот оказался, как и он, Мценского уезда, не успокоило, нет, добавило слез.

— Сам царь в Москве, ваше благородие… Оттого и держим тебя тут… Чтоб, значится, не того… Ждут, пока отъедет… Чтоб, значит, без помехи в Сибирь, ваше благородие…

Ну и что, что царь? Плевать на царя! Грек умер, при чем здесь царь, при чем здесь — держат… Ах да, должны отправить в Сибирь… За пропаганду перед крестьянами… За все, что звучит теперь пустяком рядом с «Молодой Россией»…

— Мценского уезда?

— Так точно!.. Там, слыхал я, и у вашего благородия — отчий дом…

Загрузка...