1858–1861.
Орел, Москва
Воспитанник Орловской гимназии Петр Заичневский живал в имении отца своего полковника Григория Викуловича только на вакациях. Сельцо Гостиновское помещалось в двадцати семи верстах от Орла, имение было расстроено. Находилось в нем сто семьдесят крепостных мужеского пола, да дворовых холопей было двадцать человек.
Петр рос младшим в семействе, последышем. Старше его был братец Николенька и — еще старше — сестрицы Сашенька и Надежда. Маменька Авдотья Петровна была весьма строга к мужикам, угрозлива, однако до конюшни дело доходило весьма редко. Мужики объясняли это не одною отходчивостью барыни, но также странною дружбой младшего барчонка с крепостным мальчишкой Лукашкой — сыном кормилицы Акулины.
Этот Лукашка был чистый бес. Барыня держала его при себе, когда бывала в Орле, и без себя посылала служить сыновьям-гимназистам. Лукашка вместо службы господам вертелся на ярмонках, присматривался к торговле, отпрашивался на оброк в свои сопливые года, ладил с прасолами и даже с иными помещиками в торговых делах. Пятнадцати годков поднес он от своих прибытков шаль Акулине и сам, шельмец, ходил в сапожках по праздникам. И никто, разумеется, не знал, не ведал, что разбитной сей малый, напускающий невинной придури в светлые свои глаза, держал у себя в каморке листы и книжицы, за которые полагалась одна дорога — в Сибирь. И еще мотался он в Москву (с бумагой честь по чести), откуда доставлял молочному брату-барину отнюдь не учебники по чистописанию. Молочный брат рвался в древнюю столицу, куда этим годом переезжал на юридический факультет Московского университета старший Николай и где у них, у обоих, были тайные друзья-приятели.
Петр Григорьевич, несмотря на то что был меньшим в фамилии, верховодил с отроческих годков, и, бывало, сам барин Григорий Викулович, полковник, кавалер и все такое, в час, когда иной отец руку приложит, только пальцем грозил.
Полковник Заичневский принадлежал к числу тех людей, которые готовы без страха пролить кровь, ворваться в расположение неприятеля, рубиться в неравной схватке мужественно, неукротимо, не задумываясь. Однако стоило лишь зацепиться неумелой головою за суть бытия, как сердце вдруг вспархивало пугливой пичугой. Страх перед словом, неведомый в честном бою, сшибал геройство, калечил и заставлял цепенеть. Полковник принадлежал к тем героям, кому не страшно умереть за царя — страшно о нем слово молвить. Приятели его, соседние помещики, почитали верноподданническую сущность полковника, потешались над нею (про себя, разумеется), ездили к нему, разговаривая о том о сем, стараясь не касаться политики.
На террасе пили чай гости — Степан Ильич и коллежский асессор Проскуров, Селивестр Николаевич, большой вольнодум, издавна нагонявший страх на Григория Викуловича своими рассуждениями. Допущен был к столу также Петруша, даже не допущен, а так — сам по себе — пришел и сел.
Говорили, о чем все говорят: о непреложном вскорости освобождении крестьян. Пересказывали журналы, газеты, мнения.
Степан Ильич сказал, насупясь:
— Слово нынче за мещанами. Ни Чернышевский, ни Добролюбов — не дворяне. А поди найди среди дворян этакие перья!
— Однако Искандер…
— Беглый-с! Дворянин либо на рожон, либо в бега! Ему вольность нужна. А тут, под нагайкою, поди-ка попиши! Поразглагольствуй! Это только тяглым под силу. Дворянин — барии, ему покой надобен, кофей с булкою для размышления по утрам. А разночинцу и хлев — кабинет!
— Однако, Степан Ильич, бывали и среди наших перья-с…
— Не без того. Да перья-то были как шпаги, либо как розги. Либо в поединке пронзить, либо холопа поперек рожи. Нет, господа, мещанское перо не шпага и не лоза. Это — пика пугачевская, рогатина мужицкая. Ни для дуэлей, ни для конюшни, а для чего-то такого-этакого, что и подумать страшно…
Петр слушал и чувствовал, что отцу это неприятно, даже боязно. Странная трусоватость отца саднила отроческое сердце. Отец был не глупее их, несомненно! Но почему он всегда сникает перед ними?
Разумеется, Степан Ильич читал эти запретные листы Искандера. Он даже говорит словами этих листов. Искандер, барин, беглый, писал трубно, непримиримо:
«Выходите же на арену, дайте на вас посмотреть, родные волки великороссийские, может, вы поумнели со времен Пугачева, какая у вас шерсть, есть ли у вас зубы, уши? Выходите же из ваших тамбовских и всяческих берлог — Собакевичи, Ноздревы, Плюшкины и пуще Пеночкины, попробуйте не розгой, а пером, не в конюшне, а на белом свете высказаться. Померяемтесь!»
Петр покраснел, преодолевая отцовский запрет вмешиваться во взрослые разговоры:
— Степан Ильич, вы прочитали все это в «Колоколе».
Отец испугался смелости. Сын смотрел недружелюбно, опасно, того и гляди скажет дерзость похуже.
— Петруша, я ведь наказывал…
— Папенька, я уже не мальчик.
— Да видим! — рассмеялся Степан Ильич. — Запретные листы читаешь!
— Так и вы читаете! И очень вам не нравится, особенно про Пеночкина!
Степан Ильич пропустил дерзость, продолжал весело:
— Дурак ваш Пеночкин! Да и Тургенев тоже не умен! Барин, как и я, да я умнее.
— Чем же вы умнее?
Это была уже не дерзость — оскорбление. Но Степан Ильич не обиделся, сказал строго:
— А ты смекай, отчего мои мужики в смазных сапогах ходят? — помолчал, сощурясь. — Секу! Не за вино неподогретое или иной вздор, а за бедность! Беден, стало быть — ленив! А ленив — на конюшню! Три дня барщина, три дня — свои! Как же тут стреху не починить? Как же не посеять вовремя, не сжать? Как же тут не обернуться при трех-то днях? Вот и секу! Пока моя воля. А уж когда государева грянет — не виноват-с!..
Это было заявлено смело. Только начитавшись запретных листов, можно было вот так-то о великом государевом деле. Листы подстрекали царский замысел дать волю мужику, а Степан Ильич, начитавшись тех листов, шел против царского замысла, предсказывая от него одну гиль. Петр никак не мог согласовать в своем воображении острословие Степана Ильича — черту завидную — с мерзким его кнутобойством. Потому-то, собственно, он и надерзил. Но Степан Ильич воспринял дерзость добродушно, как мячик, брошенный резвым дитятей.
Мужики ненавидели Степана Ильича люто. Однажды подстерегли в лесу. Степан Ильич езживал без кучера — не любил лишних холопей. Остановил коня, привстал в бедарочке, руку с плетью упер в бок:
— Почему не при деле?
Мужики вместо того, на что шли, поснимали шапки. Степан Ильич кивнул в ответ:
— Дураки вы, дураки. Знать я вас не знаю, видеть вас не видел. Ни тебя, Мишка, ни тебя, Колька, ни тебя, Трошка. Так всем и скажите. А розги у меня не перевелись и не переведутся, пока я из вас хозяев не выучу.
Случай этот рассказывали в уезде, кто с осуждением, кто назидательно, а кто и с недоверием. И только сам Степан Ильич посмеивался: мало ли как бывает в земледелии.
Отрок Петр не мог согласовать этакую бравость перед опасностью (ведь могли же прибить ненавистного барина мужики — для того и собрались) со все тем же отвращающим мерзким кнутобойством.
Степан Ильич не робел ни перед богом, ни перед чертом, ни даже перед самим государем. Год назад он привез Григорию Викуловичу новость: учрежден одиннадцатый по счету секретный комитет для обсуждения крестьянского вопроса.
— Секретный! — ехидствовал Степан Ильич. — Понеже все касаемое до народа у нас — тайна! Долгоруков, Адлерберг, Орлов, Муравьев! Чем не декабристы? Тайное общество!
Григорий Викулович принимал ехидство привычно, покорно. Петр ликовал: складно-то как сказано! Вот бы научиться так говорить — резко, легко, обидно и бесстрашно.
Отец все же спросил:
— Как же вы, Степан Ильич, будучи дворянином, осуждаете деяния своего государя?
Степан Ильич наморщил лоб, как от головной боли:
— Историю России знаете?
— Понаслышке, — ответил за отца Проскуров.
— То-то и оно… В России народ всегда и ликовал, когда боярские головы летели. Кабы не бояре — давно бы мужик на печи лежал в охотку. Вот какое было мнение народное. А бояре-то наши были глупы отродясь. Им бы сговориться — царя в уезде держать по-европейски. Не сговорились. Вот и жнем!
История России в устах Степана Ильича звучала вовсе не так, как отложилась в молодой свежей памяти Петра Заичневского. Ему казалось, что и история этому барину — всего лишь предлог для ехидства.
Побрюзжав вокруг истории, Степан Ильич вдруг объявил:
— Кликни сегодня государь: «Работайте, дети!» — и что? В затылке поскребут. А кликни он: «Режь помещиков!» — и пойдет потеха! Вот чего я опасаюсь! Не живота лишиться, нет. Бог не выдаст — свинья не съест. Гили боюсь! И глядите-ко, как поповичи подговаривают царя супротив бояр! «Современник»-то, а? Ишь как стелет. Ты-де, государь, — не иначе, как Людовик Святый! Ришелье! Дави феодалов, как тараканов! Режь аристократов! Грецкие тираны да римские императоры вышли не из ризницы, а из предводителей народной ватаги! Вот перо какое, сударь мой! Рогатина! Что там Искандер!
— Да погодите, Степан Ильич, не так он вовсе пишет, — возразил Петр.
— Нет, так!
— Но как вы сами себя аттестуете с вашим кнутобойством? Ведь это же — варварство!
— Варварство, милостивый государь, рожном землю козырять! — крикнул на отрока Степан Ильич. — И лебеду жрать! Варварство — водку трескать и в лаптях ходить по чернозему!
— Но мужик не свободен! Потому он…
— У меня свободен! А освободи от моей лозы — по миру пойдет! Народу нужна сила, умный барин, не транжира, не игрок картежный — отец!
— Да где же вы этого умного барина возьмете? — примирительно спросил Проскуров.
— В том-то и горе наше, — неожиданно сник Степан Ильич и даже губу опустил по-стариковски.
Петр, ожидавший едкого острословия, удивился и ощутил привычную для молодых людей досаду неожиданного проигрыша. Он едва не пожалел, что надерзил старику, — столь беспомощным показался Степан Ильич, волк, Пеночкин.
Проскуров словно дождался, пока старик сникнет, заговорил о Европе, о западном влиянии, о том, что воленс-ноленс и нам приспела пора усвоить гуманизм и не чуждаться новых веяний.
— Приобщиться к неведомому…
— Это вы напрасно, сударь мой, — вдруг взбодрился Степан Ильич. — Русский человек кидается за чужой мудростью не оттого, что своей нет, а оттого, что чужая запретна. Дозволь чужую мудрость — он и плюнет на нее: эка невидаль! Вы приглядитесь — он ведь первым делом норовит чужую мудрость обрядить своим армяком! Ему и Кавур — не Кавур, и Прудон — не Прудон, ему Черт Иваныч нужен, свой, исконный.
— Однако, непременно, чтоб жантильом, — не сдавался Проскуров.
— Да кто вам сказал?
— Однако читаем мы и Милля, и Смита, и Монтескье…
— И на здоровье! Толку-то?! Нам какой немец по нутру? Тот, который топор поднял! А как увидим, что топор поднят не головы рубить, а сруб класть — так мы и радуемся: немец-немец, а дурак! Не знает, что топором-то делать!.. Вот вам и вся чужая мудрость! Европа нам не указ. Она уже двести лет, как пошабашила, а мы только во вкус входим.
— Какие двести лет, — возмутился Проскуров. — Французская революция только что была!
— Батюшка Селивестр Николаевич, — сказал Степан Ильич, — жантильомы и у нас бывали. Аккурат после отечественной войны-с. Нагляделись, как французский мужик салат с винегретом кушает да анжуйским запивает, позавидовали: нашему бы Ваньке этакое меню! Да как раз в Сибирь и поехали! Потому что у нас без битья нельзя. У нас и понятия такого нет, чтобы — без битья! Европа царей-то во-он когда окоротила! Там у них власть публике служит. А у нас, ежели власть только вздумает публике служить, публика, первым делом, такую власть за водкой посылать станет! Что это за власть, ежели не сечет?
— Но то, что вы говорите — дико!
— Дико-с! А Стенька Разин лучше? А Емелька Пугачев — лучше? Вы еще увидите, что мы с этим нашим жантильомом сделаем — отпусти он бразды! Мы же его со света сживем!
«Это он про царя!» — радостно вспыхнул Петр.
— Стало быть, вы еще двести лет будете сечь мужика? — насмешливо спросил Проскуров, делая вид, что не понял про царя.
— Буду! Пока не разбогатеет! А разбогатеет — поумнеет. Тогда и у нас жантильомы объявятся безбоязненно…
Гимназия окончена была с серебряной медалью за благонравие и отличные успехи.
Жизнь складывалась как нельзя лучше, если не считать домашних неурядиц: сельцо Гостиново, или Гостиновское, как его еще называли, доходу давало только на прокорм, да и тот скудел. Мужики чуяли — будет воля, хоть что хочешь, а будет! И трудились через пень-колоду, не то что в прежние времена. В прежние времена, увидав барскую повозочку, мужики, бабы валились на колени, кланялись истово, от всей своей дремучей души, радовались. Урожай брали — овса сам-пять, а ржи и сам-восемь. Чернозем! Девки водили хороводы, ребята на поясах состязались кто — кого. Свадьбы, веселье…
Петр Заичневский рано стал чувствовать ложь воспоминаний. Кормилица его Акулина (Лукашкина мать) кидала прибаутки: в прежние времена — все сполна. Лиха беда — не сеять, не жать, сидеть вспоминать! Древние старухи, как вывороченные пни, со слезящимися бесцветными глазами, смотрели на божий свет беспамятливо, изломав не то улыбкою, не то недугом проваленные рты. Может, они и водили хороводы? Нет, не было счастья на земле, все — выдумка, все — самоутешенье.
Он ехал в Москву, начитавшись Луи-Блана, Леру, Прудона, Лассаля, Искандера (что попадало в Орел). Слово «социализм» стучалось в нем ключом к разгадке бытия. Неужели не найдется товарища, который разделит ею горячие познания, его ослепительные открытия?
Когда провинциальный юноша попадает в столицу, он с изумлением находит, что не он один так сведущ и начитан, не он один употреблял дни и ночи на познание истины. Открытие это огорчает глупцов, как будто их обокрали среди бела дня. Но острых умом и жадных до дела открытие это веселит. Сами по себе складываются компании и сами по себе, без всяких договоренностей, появляются в них вожаки и авторитеты. Поначалу происходит что-то вроде петушиных боев за первое место — остроты, шпильки, ревность. Но и соревнование придает ума.
В Московском университете несомненно верховодил студент юридического факультета Перикл Аргиропуло. Петр Заичневский ревниво осмотрел небольшого юношу, которого старила южная чернота. Манеры Аргиропуло были изящны. Это даже взбесило Заичневского, который предпочитал ходить увальнем. Однако, встретившись взором с черными, печальными и вместе с тем неуемно веселыми (умными то есть) очами, он рассмеялся:
— А я ведь тебя невзлюбил! Не терплю барышень в мужском обличье…
— Это от непривычки к барышням, — сказал Аргиропуло, на что Петр Заичневский вспыхнул приятной застенчивостью.
В этот день и вечер они гуляли допоздна. Знания Петра Заичневского, столь возвышающие его в собственном мнении, не оказались чрезмерными. Перикл Аргиропуло щадил его самолюбие, что, возможно, объяснялось тем, что был он старше Петра Заичневского на несколько лет. Прибыл он в Москву из Харькова (тоже — провинциал!), был сыном первого драгомана при русской миссии в Константинополе, недавно принявшим русское подданство. Перед Периклом Аргиропуло, потомственным аристократом, родичем греческого посланника, богачом, открывался нешуточный дипломатический карьер. Самим провидением был он предназначен к высокомерной отчужденности, но Петр Заичневский с первых же минут знакомства отметил надежную братскую черту Грека, с которым подружился в Москве гораздо больше и теснее, чем с родным своим братом.
Говорили обо всем сразу, радуясь, что нашли друг друга, что читали одни и те же книги, что горели одними и теми же мыслями. Петр Заичневский успел уже присмотреться к профессорам, он гремел, размахивая руками:
— Вот кто возрадовался бы, если бы все социалисты в один день исчезли с лица земли! А мы не исчезнем, Грек! Черта с два! Нас будет все больше и больше! И когда-нибудь они вынуждены будут признать в своих лекциях нашу силу! Ора э семпрэ, черт их раздери!
Это он — из Мадзини, из «Молодой Италии», которую знал и Перикл Аргиропуло.
Юность склонна затевать общества. Должно быть, все партии на земле основаны были молодыми людьми. В Московском университете сложился тесный кружок, называемый «Библиотека казанских студентов». Сначала лица казанского землячества, затем Поволжья, затем иных губерний сходились в этом кружке. Основал его бывший казанский, а затем московский студент Макковеев, юноша странный, замкнутый и нелюдимый. Целью кружка, библиотеки, в которой собирались запрещенный в России книги, намечалось, между прочим, сближение с офицерами московского гарнизона для пропаганды среди них революционных идей. Идеи были покуда еще не лены самим устроителям…
Перикл Аргиропуло и Петр Заичневский посещали собрания библиотеки, которая ставила первейшим условием конспирацию даже вопреки здравому смыслу. А тем не менее хотелось дела…
Еще в пятьдесят седьмом году правительство выпустило книгу барона Корфа (говорили, пушкинского однокашника по лицею) о восшествии на престол царя Николая Павловича. Правительство пыталось взбодрить память об этом монархе перед лицом неотвратимых преобразований российской жизни. Восшествие Николая сопровождено было бунтом на Сенатской площади, и барон Корф весьма злобно (не в назидание ли новым революционерам?) изображал декабристов честолюбцами.
Огарев в Лондоне напечатал разбор корфовской книги, опровергая измышления барона. Нужно было, чтобы как можно больше русских людей прочитали этот разбор.
Лука Коршунов, присланный служить барчукам, отпросился на оброк в какое-то москательное дело. Лукашка понимал Петра Григорьевича, ловил сказанное с полуслова, с миганья. Шляясь по московским базарам, входя в дружбу с себе подобными оброчными, он заводил знакомства, совершенно необходимые. Петр Григорьевич томился без печатни (а было их на Москве, почитай, штук полтораста), Лукашка понимал томление братца-барина. Как-то привел он справного молодца, по бумаге — оброчного крестьянина госпожи Кондыревой Ванюшку Макарова. Ванюшка этот подал прошение господину обер-полицмейстеру — открыть типографию. А пока — вот он весь душой и телом, ежели, скажем, отлитографировать лекции господам студентам — отчего же, можно-с…
Так была отлитографирована запретная книжка Огарева, с портретом его, в трехстах оттисках по шестьдесят пять копеек серебром за оттиск. Синеватые, как голуби, литографии разлетались вмиг. Вмиг же разлетелось оттиснутое письмо лондонского Искандера государю императору.
Говорили, полковник Воейков (из жандармского управления) забеспокоился, засуетился, стал искать — кто. Пристав Пречистенской части, бывший кирасир господин Пузанов натянул на себя кирасирский мундир (для красоты, что ли, или чтоб не узнали?), явился на студенческую квартиру — якобы приглашать господ студентов в репетиторы к своим детишкам. Тары-бары, то да се, дети учатся скверно, а также строга ценсура. Студенты встретили пристава всей душою: все так, однако ценсура их не касается, ибо печатают они на общий кошт лекции для лучшего заучивания. И действительно, в подвале дома господина Полетика находилась литография, где оброчный крестьянин Иван Макаров тискал эти невинные лекции, а более ничего. Репетиторов же отставной кирасир так и не нанял: дорожились, да и малых детишек, собственно, не было.
Библиотека казанских студентов, законспирированная тщательно, на риск не шла. Удача с книгой Огарева подбодрила Аргиропуло и Заичневского. Они уже строили планы великие: типография, станок, может быть, даже журнал в недалеком будущем. А пока выходили запретные Герцен, Огарев, а также Фейербах, Бюхнер, Лоран. Заичневский переводил своего Прудона.
Выручка шла к Периклу. Он был казначей. От него получали вспомоществование необеспеченные студенты, он же торговался с литографщиками: на оттиск — два, рассылал по Москве печатанье. Литографщики брали работу — за деньги почему бы не взять? Да и беды покуда от такой негоции не было: печатаем, мол, лекции, учебники, дело торговое, коммерческое, а в прочем не виноваты.
В Москве потребовались учебники: сами по себе стали возникать воскресные школы. Мастеровой люд, обыватели — взрослые люди помимо детишек тянулись в эти школы нешуточно. Господа студенты молодыми зычными голосами излагали основы наук. Москва припоздала с этими школами: они уже существовали и в Петербурге, и в Киеве, и в Могилеве, и в Екатеринославе, даже в иных уездах Московской губернии.
Надо сказать, заглавным правилом этих школ (в Москве их оказалось двенадцать — девять мужских и три женских) было непременное обращение на «вы» ко всем, без различия звания и состояния. Слыханное ли дело! Говорили, какой-то малец на вопрос господина студента: «Как звать?» — ответствовал бодро, привычно:
— Кузька…
— А родителя как?
— Федька…
— Так вот, сударь. Отныне вы — Кузьма Федорович, запомните твердо и на собачьи клички не отвечайте.
Такой поворот дела поначалу изумил, а потом — действительно! Люди же все-таки!..
В школах преподавали: Аргиропуло, Покровский, Понятовский, Новиков, Праотцев, Евреинов, Славутинский (младший) и оба брата Заичневские.
Князь Долгоруков — царю:
«Правительство не может допустить, чтобы половина народонаселения была обязана своим образованием не государству, а себе или частной благотворительности какого-либо отдельного сословия».
Надежда Степановна Славутинская с сестрою (дочери известного литератора) садились в аудитории рядом с братом своим Николаем. Попечитель, генерал Исаков, любезно предоставивший дамам возможность посещать лекции по примеру петербургских дам, вдруг призвал к себе Николая Славутинского:
— Молодой человек, вы будете уволены из университета, если ваши сестрицы не оставят своей неприличной манеры.
— Какой манеры, ваше превосходительство?
— Вы понимаете сами! Я только сейчас понял причины их рвения к наукам!
Старый кривляка, должно быть, получил нагоняй от начальства.
Появление девиц Славутинских в университете произвело шум немалый. Генерал, любезник и европеец (пора, пора и нам преодолевать предрассудки!), не мог предвидеть обыкновенного похабства: господа студенты гыкали, отпуская по адресу «синих чулков» остроты, которые казались не весьма приличными даже несшим службу при университете нижним чинам. Гыканье сие было воспринято начальством как вокс гуманум — глас народный, тем более и солдаты, подражая господам, стали дерзить весьма грязно.
Надо сказать, возмущению господина попечителя предшествовал случай неприятный. В перерыве студент Заичневский приблизился к кучке наиболее речистых обсуждателей женского вопроса и приказал замолчать. Обсуждатели умолкли, однако вечером пытались устроить ему темную, накинув на голову плед. Заичневский увернулся, схватил двоих за вороты и стукнул их головами с арбузным треском (иные говорили — треск был бильярдный). Драка была короткой, Заичневский вывихнул большой палец, который ему через полчаса вправил приятель студент-медик Линд. Назавтра (с перевязанной кистью) Заичневский сказал одному из вчерашних собеседников, имевшему приличный синяк под глазом:
— Коллега, хорошая погода, не правда ли?
— Мы еще посчитаемся, — озлился собеседник.
— Едва ли, — улыбнулся Заичневский, — дарую вам жизнь в надежде, что вы поумнеете…
Начальство узнало о происшествии тотчас, резонно приписав вину за него девицам Славутинским. Начальство поступило как начальство: убрать причину следствия!
Оскорбленный Степан Тимофеевич написал жалобу министру, сестры негодовали, Николай искал, на ком излить зло.
Вечером у Славутинских собрались Аргиропуло, братья Заичневские, Линд, молодой граф Салиас и юный поэт Гольц-Миллер.
— Вас не требовали? — испуганно спросила Наденька, глядя на перевязанную кисть своего рыцаря.
— За что? — почти непритворно спросил рыцарь.
— Вам нужно непременно держать руку в холодной воде с уксусом…
— Ах, это! — махнул ушибленной рукою Заичневский. — Пустяки! Колотил в стены самодержавия!
— Вы так и скажете генералу?
— Так и скажу! А хотите, скажу самому государю?
— Нет, — опустила глаза Наденька. — Не хочу… Я вообще за вас опасаюсь.
Неожиданно явился уланский корнет Всеволод Костомаров, молодой литератор, подающий надежды. Только что в Петербурге виделся он со знаменитым поэтом Михайловым. Невзрачный корнет смотрел искательно, виновато, младшая Славутинская находила, что глаза его напоминают глаза собаки, которую ни за что ударили палкой. Но знакомство с самим Михайловым возвышало корнета, рисовало его более значительным. Костомаров выпил чаю, съел три булки с ветчиною и удалился.
Заговорили о славном поэте, о статье его, о воспитании женщин, о значении их в семье и обществе. Разумеется, рыцарство Заичневского никак не шло в сравнение с великим рыцарством Михайлова, как не идет в сравнение мальчишеская шалость с деятельностью не мальчика, но мужа.
Михайлов публиковал свои сочинения в «Современнике». Чернышевский, бросивший как-то, что женский вопрос хорош тогда, когда нет других вопросов, весьма проигрывал в прекрасных очах рядом с Михайловым. Даже происхождение поэта от киргизской княжны и тяглого в прошлом человека придавало ему особенный, романтичный ореол. Заичневскому с обиды хотелось объявить, что и он по матушке Юсупов: уж слишком обидно снисходила к нему Наденька, за которую он полез в драку.
Старик Славутинский, избавлявший молодежь весьма деликатно от своего присутствия, все-таки возвращался из кабинета слушать этого грека, Перикла Эммануиловича. Студент был образован не по летам, и то, что говорил он, было и знакомо и — непостижимой новизны. Разумеется, и Милль, и Бокль, и Луи-Блан, и Прудон, я Спенсер, и Шлоссер были известны старому литератору. Однако в речах Аргиропуло звучало какое-то практическое российское толкование отвлеченных заморских теорий. Даже этот неуемный, как бишь его, Заичневский (Степан Тимофеевич не жаловал громогласных юнцов), стихал и слушал, и в близоруких глазах его играл нетерпеливый ум. Впрочем, он подрался за девочек, что рисует его со стороны благородной. Как же быть в этой ужасной империи, где чиновники образованные, изящные в манерах, принадлежащие, казалось бы, к кругу жантильомов, служат суеверной дикости необразованных классов? Мальчики эти занимаются литографированием запрещенной литературы (Степан Тимофеевич и это знал), но что же им делать?! Они жаждут распространить просвещение. Они действуют подпольно, негласно, но разве не самодержавная власть, подпольная по самой своей сути, повергает их на этот путь? Однако какова Россия? Не прошло и пяти лет с окончания темной эпохи недоброй памяти царя Николая Павловича, как страна забурлила, задвигалась, предъявив миру лучшие свои сердца! Скоро, очень скоро грянут перемены важные, исторически необходимые, болезненно назревшие, и, может быть, тот самый социализм, о котором так умно и чисто говорит этот мальчик Перикл, похожий на того аптичного своего тезку, восторжествует к радости и счастью всех сословий огромной пробуждающейся страны?
А правительство? Степану Тимофеевичу хотелось думать, что и оно не чуждо новым веяньям. Явные признаки свободы, несмотря на сопротивление ретроградов, были налицо. Даже этих молодых людей открыто называли обществом коммунистов без неприятных для них последствий… И как знать, может быть, упрочится за этими молодыми людьми благодарность народа, к огорчению мрачных крепостников, но к радости новой молодой России?..
Говорили, двадцать восьмого января шестьдесят первого года — на сто тридцать шестую годовщину смерти Петра Великого — в заседании Государственного совета государь Александр Николаевич держал речь по крестьянскому вопросу. Во время речи обвалилась штукатурка. Царь стряхнул с эполета известь, продолжая речь. Спокойствие императора при очевидной опасности признано было достойным умиления и расценено как предзнаменование демократического начала новой жизни России.
Пять лет царя пугали. Пугали те, кто не желал освобождения мужиков, и пугали те, кто видел в освобождении великую пользу империи. И обе стороны сего противостояния имели свой резон:
— При объявлении свободы озлобленные долгой неволей крестьяне ударятся в разгул и пьянство и перевернут вверх дном всю Россию. Поберегись, государь!..
— Если ничего не будет сделано для освобождения крестьян — чернь сама явится к Зимнему дворцу. Поберегись, государь!
И вот эта штукатурка в Государственном совете! К добру ли, к беде? Однако государь был спокоен.
Через три недели, в воскресенье, девятнадцатого февраля одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года божьего милостью император всероссийский взял гусиное перо и обмакнул в хрустальную чернильницу…
Говорили, государь удалил всех из своего кабинета, пожелав остаться наедине с собою, со своими предчувствиями и надеждами. Еще ни одному русскому царю не приходилось подписывать манифеста об освобождении от крепостной зависимости почти двадцати трех миллионов крестьянских душ.
Стало известно, что оглашение манифеста народу имеет быть пятого марта в прощеное воскресенье масленицы. День сей избран был с умом, с великим смыслом: обыкновенное христианское прощение обид друг другу пред великим постом превращалось в необычайное прощание с предыдущей великой кривдою — крепостной неволей. Мужик да простит барина за былое угнетение, барин же — да простит мужика за вольную, полученную мимо барской воли от самого государя.
Но одновременно с вестями высокими, достойными воодушевления доходили вести нелепые. Будто с той минуты, как государь задумался в полном одиночестве с гусиным пером в руке (да и то, надо сказать, задумаешься!), князь Долгоруков и оба Адлерберга не выходят из Зимнего дворца и даже ночуют в сапогах. Будто ждет повседневно и повсенощно под аркою (где Эрмитаж) государева карета, а во дворце удвоены (даже утроены!) караулы. Будто обер-полицмейстер Паткуль всыпал двести розог дворцовому дворнику, который напился пьян и, бил себя в грудь, хвалился первым крикнуть ура воле, как только государь скажет, что можно уж и кричать.
Нелепые вести эти доходили до Москвы — похоже было — тщанием злоумышленников, однако и в Москве, при полицейских частях, оказались зачем-то солдатские полувзводы и выданы им были патроны с пулями. А через Кремль прекратили вольный проезд будто бы на время, пока подметут Ивановскую площадь.
И вот ударил Иван Великий и отозвались московские колокола, и дома и храмы поплыли, как льдины, в сплошном черном людском море. Куда уж тут полувзводам! С папертей сверкали ризы, дымили кадила — не поймешь, кто говорит, кто плачет, кто так — вздел руки к небесам. Слабые в неимоверном гуле захлебывающиеся голоса возвещали:
— Осени себя крестным знамением, православный народ! И призови с нами божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного!..
Лукашка (оказался на Арбате), в новой синей поддевке, в хороших плисовых шароварах, в крепких сапогax, крестился наотмашь, истово, слезы золотились на рыжеватой полудетской растительности, волосы желтые и вовсе ребячьи, расчесаны были пополам и смазаны, суконный черный картуз Лукашка мял левой рукой.
Возле Спаса на песках Лукашка разглядел в толпе обоих своих господ да с ними еще веселых барчуков.
— Петр Григорьевич, — не крикнул, всплакнул с воплем Лукашка, — Христос воскресе!
И бросился прижиматься мокрым лицом к суконной груди (выше не дотягивался). Петр Заичневский приобнял его, взял голову, поднял к себе, посмотрел в детские синие глаза, стал вытирать пальцем Лукашкины слезы:
— Так рано еще ему… Не пасха ведь еще… Ты картуз надень… Простудишься…
Лука удивленно сквозь слезы посмотрел на картуз: действительно! Надел…
Николай Григорьевич и прочие рассмеялись обидно, барственно. И эта обида передалась Луке как плетью поперек лица. Что же это? Всем радость, а этим глумление? Лука Коршунов, кинувшийся было истово, но православному, к бывшему (видал как? Теперь уж бывшему!) барину, вдруг заподозрил неладное. А может быть, и впрямь господа не рады народной радости? Kaк же теперь там — в Гостином? Хозяйство и так шло через пень колоду. Лукашка сызмальства, чуть не с мальчишеских лет понимал за господами все их премудрости. Но вот — меньшой Заичневский, последыш, любимчик. Ему-то что достанется при разделе? Шиш с маслом! Но ведь и он — прямой барин!
Слезы высохли вмиг. Лукашка открестился от насмешливого кирпоносого лица Петра Григорьевича:
— Дьявол!
— Да остынь ты, дурак, — строго приказал Петр Григорьевич.
И они все опять рассмеялись.
— Дьявол, — шепотом повторил Лука.
— Господа! Эхо — наш Лука! Богат, как Крез… «Ваш, — зло сверкнул умом Лука, — как же… был ваш… А теперь — выкуси! Теперь я — государев!»…
— Господа, — сказал Петр Григорьевич. — Он теперь таков, что, пожалуй, сможет и нас на волю выкупит.! Лука Семеныч! Сторгуешься с Александром Николаичем?
Лука, приученный сызмальства к забавам барчука, понимал, что речь идет о государе, понимал он и злорадный смех всей компании.
— Неуместно, барин, — негромко сказал он одному Петру Григорьевичу, будто никого рядом и не было, будто никто и не реготал на кощунственное суесловие.
Слова Луки, спокойные (никак не поверить, что только что рыдал он от умиления царской милостью), будто отрезвили всех. Но Лука не умолк. Сказал негромко, дельно, предупредительно:
— Выкупать вас будем. Да не у того, у кого чаете…
— Каков?! — гневно (вот сейчас велит ободрать кнутом) вскрикнул барчук в высокой шапке.
— А ведь он прав, — тихо сказал Николай Григорьевич. — Пойдем с нами, Лука, не сердись.
Лука и сам остыл от обиды. Дела у него сегодня не было кроме радости о монаршей милости. А деньги — были. На херес и мадеру хватит. Лука знал, что господа студенты зелена вина не потребляли.
Господа студенты, с коими водились Николай и Петр Григорьевичи, виделись пронырливому глазу Лукашки не такими, какими пытались предъявить себя, а истинными, сокрытыми, такими, какими были на самом деле. Он видел нищих, гордецов, жадных, щедрых, простецов, спесивых, всяких. Николаю и Петру Григорьевичам и в голову не приходило то, что у Лукашки, пожалуй, и не выходило из головы: беден человек или богат? Лукашку нельзя было заморочить ни одеждою, ни повадками. Зная за своими господами всю подноготную, зная и о соседних помещиках больше, чем они сами ведали, Лукашка с детства обладал обстоятельностью и чувством выгоды, как никто другой. Первый свой капитал — восемь рублей серебром — Лукашка приобрел на барской спеси помещика Оловенникова. Оловенников этот продавал цыганам жеребца и требовал за него сто рублей кругло. Лукашка же взял сто восемь. Он честно сказал барину, как было дело. Но барин кинул ему за сметливость этот выторгованный лишек. Уж больно понравилась барину пронырливость мальчишки:
— Большая шельма из тебя вырастет.
Это было давно. А сейчас Лука потчевал бывших своих господ со товарищи. Лука угощал степенно. Научился, шельмец, кивать половым вполкивка, и те понимали без звука и с уважацией: крепостной человек потчует блинами и протчим молодых господ. И то, что сами они, половые то есть, были оброчными, до нынешнего часа крепостными же, придавало им смелости: так ли еще дело дальше пойдет.
Один, нестарый, рябой, в холщовой рубахе, с особенным удовлетворением ставил на стол пищу — блины, семгу, ачуевскую черную икру, ахтарские балыки:
— Пожалуйте-с, ваше степенство…
И — ровно не было никаких господ и гулял один Лука Коршунов, бывший крепостной человек.
К вечеру прощеного воскресенья слезы радости стали подсыхать. Выяснилось от тех, кто стоял ближе и слышал лучше, что воля-то не дана покудова, а лишь обещана через два года. Как-то так получалось, что воля еще не вышла.
И поплыл слух: опять господа за свое! Подменили царскую грамоту! Зачем бы государю на два года раньше народ мутить?
Веселье, да еще на прощеное воскресенье масленой вдруг обернулось не зеленым вином, не блинами, а догадкою: господа своего не упустят: и здесь нагадили!
Оказалось, на масленую эту, на великий день провозглашения высочайшего манифеста, противу всякого ожидания, к разорению владельцев питейных заведений, Москва потребила вина почитай на две тысячи рублев менее, нежели в прошлогоднее прощеное воскресенье. Оказалось также, что противу прошлогодней масленой у городовых оказалось поменее дел — будто ни с того ни с сего народ стал трезвее.
Господа, конечно, радовались такому преображению: трезвенная компания, затеянная как бы наперекор ожидаемому повелению торговать вином повсеместно, ocoбенно оказала себя в сей торжественный день.
— А не задумался ли мужик с горя?
— Это — в Москве-то?
— Именно! Оброчных полна Москва!
— Ждите потехи, господа! Ждите потехи…
На Моховой появились списки странного воззвания, не то прокламация, не то проповедь на панихиде:
«Други нечеловекоубиенные! Сам Христос возвещал пароду искупительную свободу, братство и равенство во времена Римской империи и рабства народов по пилатскому суду кровию запечатлел свое демократическое учение. В России за 160 лет, стали являться по причине отсутствия просвещения среди сельских общий свои мнимые Христы, которые по-своему возвещали свободу от своего рабского, страдальческого положения…» С половины XVIII века эти мнимые Христы стали называться пророками, искупителями сельскою народа, вот явился новый пророк и также возвещал во имя божие свободу, и за то много невинных жертв пострадало, «не поняв ограниченного государственного положения по причине не дарованного им просвещения. Мир праху вашему, бедные страдальцы, и вечная память! Да успокоит Господь ваша души, и да здравствует общинная свобода, даруемая вашим живым собратиям!»
Списки исходили от студентов казанского землячества («Библиотека»!), и оттуда же шли слухи о явлении в селе Бездна Спасского уезда Казанской губернии некоторого пророка, возвестившего волю.
Название уезда (во имя Спаса!) пророчески соприкасалось с названием села, ибо сказано в двадцатой главе Откровения: «И увидел я Ангела, сходящего с неба, который имел ключ от бездны и большую цепь в руке своей. Он взял дракона, змия древнего, который есть диавол и сатана, и сковал его на тысячу лет, и низверг его в бездну…»
Не предзнаменование ли? Не рухнет ли, наконец, в бездну сатанинское самодержавие?
Разумеется, питомцы альма-матер на Моховой были позитивисты, атеисты, безбожники и даже (страшно сказать) богохулы. Однако страстная жажда революции, жажда сокрушить самодержавного дьявола не отторгала ничего, что шло бы на пользу. И подобно тому, как Шлоссер и Милль необходимы для образованного класса, апокалипсические предсказания могут же быть необходимы для темного народа!
— Если народу нужна религия — пускай его! — говорили атеисты. — Пускай наш мужик верит в бога и в черта! Воспользуемся суеверием народа для его же счастия!
Но по убежденному голосу, по круглым смелым глазам видно было, что суеверная надежда отнюдь не исчезла в глубине души и самих атеистов. Слухи множились, обрастали подробностями и теперь, с появлением странного воззвания, реальность обрела ужасный смысл.
В понедельник, третьего апреля в село Бездна Спасского уезда в имение графа Мусина-Пушкина доставлено было Положение. Губернаторский чиновник привез три книги — одну отдал в контору управляющему, другую — сотнику Матвееву, третью же — старосте деревни Волховской, приказав, однако, избрать чтеца из мужиков, чтобы крестьяне читали Положение сами, своим глазом.
Мужики поначалу, по покорной доверчивой привычке просили читать и управляющего, и конторщика, однако никто из них в тех царских книгах не вычитал воли, а, как сговорившиеся, твердили одно: надо оставаться в прежнем состоянии еще два года.
Сего быть никак не могло. И конторщик (пьяница и ерник), и управляющий (благообразный вор) были хоть и малые, а — господа и, разумеется, держали сторону господ во всяком деле, особливо же в таком, как царская милость народу. И тогда крестьянин Матвей Михайлов предложил миру позвать из села Бездна молодого грамотея Антона Петрова сына Сидорова. Тамошний управляющий Пашка Родионов отпустил Антона, не переча: пускай читает!
Антон же, прочитав Положение, объявил, что крестьяне должны робить на графа всего сорок дней, об остальном же сказал, что покуда ничего хорошего не вычитал.
Однако мужики не теряли надежды и ждали — авось вычитает, ибо Антон был таким же, как они, крепостным, так же, как они, желал воли и к тому же был просвещен грамотою и молился по старому обряду.
И Антоя вычитал! Были в Положении слова на будущее: «…после ревизии отпущены на волю», а также «…отпускаются после ревизии на волю». Вспомнив, что последняя, десятая то есть, ревизия была два года назад, Антон смекнул, что не через два года быть воле, а уж два года, как государь объявил ее, да господа поставили все вверх ногами! Вольные-то мы уж, выходит, с десятой ревизии!
Так объявился народу истинный толкователь Положения и остальные чтецы были признаны ложными. Да как не признать, если еще неделю назад становые секли мужиков за один вопрос — правда ли, что вышел высочайший Манифест? Стало быть, взял государь верх над бояры!
Из Юркуля, из Щербети, из Мулина, из Екатериновки, из Буракова мужики двинулись в Бездну слушать истинную волю, вычитанную Антоном Петровым. Двинулись иные семейно, иные с образами, но все принаряженные: шутка ли дело! Сказывали, сам государь император Александр Николаевич и с ним государь наследник Николай Александрович и вся императорская фамилия пожалуют в Бездну, для чего (многие видели воочью!) в Спасск уж прибыл отряд свиты его императорского величества генерал-майора графа Апраксина охранять священную особу государя от адских злоумышлении помещиков! Ибо открылись слова государя: «Кто в три месяца в присланной книге не разберет воли, тот будет трижды проклят, и государь от него отступится!»
Сведенья эти, романтизированные в духе старозаветных сказаний, сумбурные, полные трагикомических нелепостей, столь милых сердцу почитателей народного простодушия, пришли на Моховую как бы сами по себе, просочившись из писем, получаемых казанцами.
Разумеется, что-то происходило в Казанской губернии. Непонимание крестьянами Манифеста никого не удивляло: Положение 19 февраля было многословным, длинным и неясным.
Острословы разносили найденные каким-то дотошным исследователем слова покойного государя Николая Павловича (иные говорили — статс-секретаря Сперанского): указы следует писать неясно, чтобы народ постоянно нуждался в разъяснениях начальства. Мысль эта, циничная и по-существу холопская, почему-то веселила. Почему-то желчное горячение неустройством государства утоляло душу.
Но что-то происходило в Казанской губернии.
И вот появились очевидцы. Все было так — и Спасский уезд, и село Бездна, и грамотей Антон Петров, и тысячи мужиков, явившихся со всего уезда слушать истинную волю.
Сатанинское воображение тридцатипятилетнего мужика, читавшего с листа не то, что там написано, а то, что ждали мужики и бабы, потрясло уезд, изумило господ посредников, напугало господ помещиков. Посредник ласково, человечно, буква за буквою показывал Антону слова Положения: гляди-ко, братец! Ты ведь просвещен грамотою, а городишь нелепицу! Да кто вам сказал, что в Бездну пожалует сам государь?
— Пожалует, ваше сиятельство! Пожалует! Как ему не пожаловать, ежели сызнова — кривда и сказано в писании — конец ей пришел! И его сиятельство граф Апраксин не напрасно прибыл оберегать государя от вашего упрямства! Государь — за народ, вы же — поперек стали! Студент Николай Молоствов, родич спасского предводителя, клялся, что сам слышал нелепый этот разговор и будто даже видел, как испарина покрыла плешеватый, с жидким коком лоб посредника (стоял на ветру без картуза по причине почтения к царской книге). Земский исправник Ростислав Васильевич Шишкин нехотя позволил этому Молоствову сопровождать себя, и Молоствов рассказывал:
— Антон с сынишкой на руках толковал мужикам: «Не бойтесь! Войска будут стрелять в нас, это точно, однако три первых выстрела большого вреда не сделают, а более трех раз по народу стрелять нельзя. Я выйду к начальству, меня закуют, повезут к государю, и он, государь, велит расковать и пришлет волю — истинный милостивый Манифест»… Первые три залпа мужики выдержали. Но Апраксин велел стрелять еще… Это было страшно… Крестьяне валились, как снопы. Они падали мертвыми, но никто не мог поверить, что они убиты!.. Мне достанет этого зрелища на всю жизнь… Ужасно, господа… И они кричали при этом, падая и умирая: «не нас бьете! Государя императора бьете!» Они ведь обрадовались, когда узнали об Апраксине! Они ведь, по совету Антона Петрова, выслали стариков с хлебом-солью встречать войско! Право же, господа… Когда поручик Половцев спросил: «Кому хлеб-соль?» — старики поклонились: «Вашему императорскому величеству!»… То ли они спутали с государем Половцева, то ли — Апраксина… Они ждали к себе царя и не верили своим глазам, потому что не хотели им верить!.. Они не хотели отдавать Антона Петрова: «Воля, воля! Не сдадим! Умрем за царя Александра Николаевича! Стреляйте! Потечет кровь царская! Мы одни за царя!»
— А Петров? Петров?
— Он пошел к Апраксину, переступая через тела… Он нес над головою Положение: он был уверен, что в царский указ не посмеют стрелять… Ах, господа, это надо было видеть! Вообразите — стоят перед ружьями живые, верящие и — вдруг — трупы, разбросаны руки, ноги… Кровь на бородах и лежат — кто как упал… А Петрова расстреляли… И — все…
— А оружие? — спросил Заичневский.
— Какое оружие?
Заичневский стукнул кулаком о стол с досадою…
— Какое оружие? — закричал на него брат Николай. — Они не смели! Ты можешь понять? Не смели! Сколько их было?
— Много… Тысячи!..
— Тысячи! И не справились с батальоном? — усумнился Заичневский. — Да пока солдаты перезаряжают ружья, их можно было передушить голыми руками!
— Так вот — не передушили! Когда Ростислав Васильевич спросил, почему они не хотят читать Положение, ему сказали старики: бог с ней, с книгою-то, вот она что у нас наделала…
Сообщение Молоствова произвело ощущение тяжкое, унылое. Но человек устроен так, что не способен терзать себя долго. И всегда у него, у человека, имеется в запасе приправа к ужасу — избавительная, прохладительная, уводящая от сути: свойство беды, даже той, которую почувствуешь всей душою, таково, что, если она не зацепила тебя самого, развести ее по нитке нетрудно и даже увлекательно. Приправа к ужасу, как к несъедобной снеди, которую лишь поперчи и — можно потребить, вычитанная из книг, высказанная в беседах, подводила итог услышанному:
— У народа нет вождей. Нет людей, кто знал бы истину и повел бы за собою народ… Антон Петров делал все не так…
Разумеется, после того как кто-нибудь сделал что-нибудь не так — судить его просто. Все, кто погиб, делали не так.
А как?
Молодой граф Салиас распалился, превозмогая шум:
— На Сенатской площади солдаты требовали Конституции! Они считали, что Конституция — это супруга Константина! Просвещенные господа декабристы не перечили: и солдатское невежество пригодится! Рай для народа можно ли строить на народной темноте?
— Да ведь народ и впрямь темен! Пока…
— Пока? Да это пока — от Гостомысла! Валяй супругу Константина! Ужо-тко после разберемся! Не разберемся, господа! В тюрьмах сгинем, не разберемся!
— Будет вам! — объявил Заичневский. — Чем хуже, тем лучше! Кровь льется все равно. Нужно, чтоб она не лилась даром.
— А может быть — чтобы вовсе не лилась?
— Мы не барышни! Пусть нас расстреливают! Пусть нас истязают! Пусть! Пусть правительство само своими дикими расправами, своими звериными способами ожесточает народ! Народ верит в царя? К черту! Нужно ему втолковывать, что во всей его беде виноват царь!
— Долго втолковывать! В тюрьмах сгинем!
Странная не то прокламация, не то проповедь, появившаяся в списках на Моховой, была, как потом оказалось, речью бакалавра Афанасия Щапова на панихиде по убиенным в селе Бездна крестьянам. Панихиду служил шестнадцатого апреля, в вербное воскресенье, в Казани на Сибирском выезде в кладбищенской церкви отец Бальбуциновский, собралось же студентов сто пятьдесят, и еще иные люди.
Антон Петров расстрелян был по повелению государя императора в среду на страстной неделе, девятнадцатого апреля, через три дня после панихиды по себе…
Освобождение крестьян, ожидаемое бурно, нетерпеливо, обернулось кровью. Все было не так. Положение оказалось тяжелым, несправедливым, безрадостным. Оскорбленный народ негодовал, противился, угрожал вот-вот взяться за оружие.
Так думали молодые люди, окружавшие Аргиропуло и Заичневского, и пока никто не мешал им так думать. Освобождение русской общественной мысли от ценсурных колодок сделалось их целью. Необходима была правильная собственная типография — чтобы не зависеть от случайных московских литографов.
Тайна затеваемой вольной типографии была не так уж и глубока, переговоры начались, однако перенесены были на осень, поскольку наступили вакации.
Двадцать первого мая Петр Заичневский выехал из Москвы к себе в Орел. Аргиропуло остался в Москве.
Главное, что занимало разъехавшихся студентов, была неудавшаяся крестьянская реформа. Говорили, министр внутренних дел докладывал царю о крестьянских волнениях и было тех волнений, по слухам, кроме Безднинского, множество и что в иных местах взвивался над мужиками красный флаг социализма.
Московский обер-полицмейстер — московскому генерал-губернатору:
«Получено мною сведение, что выехавший на днях отсюда Орловской губернии, Орловского уезда, в имение своего отца помещика Заичневского, студент здешнего университета Петр Григорьев Заичневский намерен распространять мнение в народе, и первее всего в именин своего отца, что вся земля помещиков принадлежит бывшим их крестьянам, вышедшим из крепостной зависимости».
Лошади скакали бодро (четверка цугом) по накатанному тракту, пассажиры в колымаге разговаривали как старые знакомцы, что случается только в пути — здрасьте, не желаете ли с краю, так вам будет удобнее, прекрасная погода, не правда ли? Никто не знал ничьих имен, обходились «сударем» и «сударыней». Петр Заичневский в красной косоворотке, в брезентовом пыльнике, в высоком картузе похож был на степного помещика. Молодость (редкий пушок вокруг толстоватых губ) подчеркивала, что помещик сей только что обрел наследство, однако приучен к хозяйству сызмальства. Должно быть, ездил в Москву, выбравшись из дальней своей глубины по делам. Сидел он спиною к кучеру рядом с молодым военным, прямым, как аршин (даже подпрыгивал на ухабах, как деревянный).
Старик в седых бакенбардах а ля государь, рядом две дамы — постарше и помоложе, должно быть жена и дочь, спросил Заичневского, прокашлявшись:
— Большим ли имением изволите владеть?.. Пардон, из-во-ли-ли…
В этом по слогам сказанном слове было достаточно язвительности, чтобы уразуметь отношение старика к крестьянской реформе. Заичневский рассмеялся!
— Никаким! Все мужикам отдал!
— Да-с? — помрачнел старик. — То-то я смотрю, на вас красная рубаха…
Девица отвернулась, Заичневский заметил румянец под дорожным капором и скрытую улыбку уголка рта. Он уже привыкал к разговорам отцов взрослых дочерей, невест, и это вызывало в нем самозащитительного веселья более, чем требовали приличия. Военный еще за Серпуховской заставой сказался женатым, старик потерял к нему интерес.
— А вы, сударыня, — спросил девицу Заичневский, — какого мнения об освободительном манифесте?
Девица вспыхнула ярче, не ответила, старик же сказал:
— Покудова особа эта — в родительской воле… И воспитана, знаете ли, в старых порядках…
— Ну да это ведь — как случится!
— Что-с? Как это — случится?
— Да так! Россия становится на новый путь, а ваша дочь достаточно молода, чтоб и на ее долю выпали новшества! Не так ли, сударыня?
Девица наконец повернулась, посмотрела на Заичневского печально, несколько напуганно, но превозмогла себя, краснея болезненно:
— Не знаю, что вы имеете в виду…
Колымага взобралась на бугор, откуда виделся ужо город Подольск, кресты золотились солнцем. Заезжий двор расположился тотчас за бугром, лошади остановились привычно. Можно было прогуляться. Заичневский соскочил на мягкую землю, на чистую майскую травку.
Внизу, в полуверсте, вокруг невысокого строения толпились мужики. Толпы такие теперь были привычны — должно быть, собрались слушать посредников.
— Не желаете ли? — спросил Заичневский девицу, кивнув на толпу и протянув руку, чтобы помочь слезть.
— Я бы предпочел, чтобы вы остались, — тихо, по-французски приказал девице старик.
Заичневский улыбнулся, сказал по-французски же:
— Уверяю вас, сударь, ничего предосудительного мадемуазель не услышит. Это имение князя Оболенского.
Говорил он легко, привычно, старика смягчила легкая французская речь.
— Только ненадолго, — согласился старик. Военный увязался тоже. Они подошли к толпе. Сам князь в венгерке с куньим воротником изящно протянул руку, в коей держал хлыст, к двум нестрогого виду господам, должно быть мировым посредникам, сказал в толпу:
— Прежде я был вашим отцом и благодетелем, теперь — они. Во мне прежде вы находили барина и защитника, теперь найдете в них. Прошу любить и жаловать.
С этими словами он шагнул к хорошему коню (гнедому в белых носочках, с белою звездой на лбу), легко метнул в седло тучноватое, ладное свое тело и ускакал. Мужики без шапок проводили его взором. Посредники стояли на крыльце.
Заичневский рассмеялся. Мужики обернулись (веселый какой!), осмотрели недружелюбно молодого барина в красной рубахе. Заичневский, расталкивая их, пошел к крыльцу, стал фертом, не обращая внимания на посредников:
— Братцы! Ускакал князь-благодетель на резвом скакуне!
Мужики оживились: и правда, что ускакал. Посредник в бекешке спросил:
— А вы, собственно, кто будете?
— Божий странник! Не узнали?
— Вы знаете — нет, — сказал посредник в бекешке.
— И — напрасно, — ответил Заичневский, и сказал в толпу: — Братцы! Земля-то ваша! Вы ее сдобрили, отцы ваши, деды и прадеды! А Положение глаголет так, что вы должны кланяться барину в той земле! А вы ведь можете просто взять ее! Взять, и дело с концом!
— Да кто вы такой? — повторил посредник.
— Я уже представился: божий странник!
И сошел с крыльца. Мужики развеселились его ответом, окружили, пошли провожать к колымаге, бросив посредников. Заичневский взял за плечо длинного в старой барской кацавейке:
— Небось — дворовый?
— При поварне, ваше благородие…
— Что ж ты-то станешь делать на воле без земли?
За дворового ответили сбоку:
— Не иначе ему, как, значится… Того…
— Добудем землю-то, — негромко сказал небольшой мужичонка с глазами хитрыми, аспидными.
— Это — голыми руками? — спросил Заичневский. — Вы слыхали про Антона Петрова? (Мужики притихли, поскольку не слыхали.) Тоже вот так — добудем, добудем… А не добыл. Отчего? Оттого, что не было у него оружия. Думайте об этом, братцы. Думайте промеж себя, запасайтесь впрок и помните: оружие в городах. Там, в городах, и люди есть, которые с вами всей душою. У вас мир, община, сходы — неужто не сговоритесь?
— Сговоримся, барин… Как не сговориться?..
Колымага тронулась, Заичневский махал мужикам картузом. Мужики смотрели вслед.
Военный сидел выпрямлено, молча, делая вид, что рядом никого и нет. Старый барин сказал, когда проехали городок:
— Как же вы можете, милостивый государь, будучи дворянином, подбивать мужиков на бунт?
— Да земля ведь нужна им более, чем нам с вами!
— Вам откуда знать — нужна мне земля или не нужна?
— Помните, сказано: они работают, а вы их труд едите? Для того и нужна! Да справедливо ли это?
Военный не сдержался:
— Странно… Неужели вы станете проводить подобные мнения к своим крестьянам?
— Вообразите! — не глянул на него Заичневский. — Толкование этих истин я полагаю задачей своей жизни!
— Вот как?
— Именно так! И проповедовать их я буду не только в деревне, но везде, где только возможно!
Военный промолчал, но старик не унимался.
— Ну а вот придет Пугачев к вашему батюшке! — вскрикнул он. — Вы-то как поступите? К Пугачеву пойдете в прислужники, а отца с матерью — на виселицу? Хорош сынок!
— Сударь, — приличным, даже печальным голосом сказал Заичневский, — вы стращаете меня тем, чему сами виною.
— Как-с? Объяснитесь!
— Извольте, — вздохнул Заичневский. — Пугачев — порождение общества самодержавного, принуждающего. Это пружина, которая в конце концов не выдерживает сжимания.
— Но вот ведь государь дал волю!
— Кому?
— Как это — кому? Я пугаюсь, сударь, здоровы ли вы?.. Как это — кому? Крепостным!
Они не понимали друг друга. Старику казалось, что доводы его объяснительны и для дитяти: помещик отпускает своих крепостных, своих работников, свою собственность, как же отпустить их за так, безо всякого удовлетворения? Заичневскому казалось, что его довод неопровержим: земля принадлежит тому, кто ее возделывает, при чем здесь помещики? Он не думал при этом (в голову не шло), что и он — помещик, что отец его в Гостином, возможно, представлял мужикам мировых посредников так же, как здесь князь Оболенский.
Девица (оказалась племянницей этого старого ретрограда) молчала. Но она то вспыхивала румянцем, то загоралась взором, как бы принимая горячее участие в споре, причем, несомненно, на стороне молодого, образованного смельчака в красной рубахе.
Перед самым Орлом военный не сдержался, сказал, будто вызывал на дуэль:
— Милостивый государь, как верный присяге офицер, я считаю своей обязанностию доложить о вашем поведении господину губернскому предводителю, а также его превосходительству генералу Толю, с которым я имею честь быть знаком!
— Доносите! — весело сказал Заичневский.
Военный (по лени, должно быть) не подал рапорта, укатил дальше, кажется, в Харьков. Старик же весьма удивился, что и в Орле ему — по дороге с этим невыносимым юнцом! Юнец — к Депишам, старик с дамами тоже — в Остриковский.
Счастье встречи было велико. Все семейство находилось в Орле, ждали обоих, но то, что Николенька задержался, не уменьшило радости Авдотьи Петровны. Она любила Петрушу, это понимали все, да и можно ли ревновать к меньшому?
Петру Заичневскому казалось, что подольский разговор с мужиками был первым удачным опытом его истинно пропагаторской деятельности. Теперь и речь на паперти в Милючевском переулке не воспринималась неудачею. Он не любил людей, которые ни черта не смыслят в своей же пользе, как им ни толкуй. Мужики же — смыслили (как этот, небольшой, сказал: добудем, барин, волю!), это было так очевидно! Нет, крестьяне, не в пример всей этой буржуази лэтрэ, дельные ребята.
Впрочем, и среди буржуази лэтрэ имеются кроме него, Петра Заичневского, и Грека (он полагал истинными социалистами пока только себя и Аргиропуло) дельные люди. Эта тихоня, дорожная спутница (звали ее Натальей Георгиевной, Наташей), преподала ему урок конспирации. Оказывается, она знакома с Греком, с Иваном Гольцем (знала на память даже его стихи), оказывается, она видела и его, Петра Заичневского, и слушала его речи, но скромности затерявшись среди других барышень.
Ах, эта славная конспирация — неуемная, веселая, смелая! Литографированные листы «Колокола» (те самые, которые тискали в Москве) появились в Орле в присутственных местах, в извозчичьих пролетках, прямо на крылечках! И все это делалось кем-то, не им, потому что он распространял крамольную литературу дельно, среди знакомцев.
— Хоть бы сказали! — пенял он Наталье Георгиевне. Она отвечала, распахнув чистые глаза, голубые, как весенние окна:
— Не знаю, о чем вы говорите…
Нет, поистине женщины просто созданы для конспирации! Они созданы для верной дружбы, исключающей все эти пошлые дурацкие жениховства! И как важно знать, ощущать, что среди банальных говорунов, глупых и неразвитых, находится близкая душа, которая все понимает, как мы, и думает, как мы, и, как мы, смеется над упрямой нашей непонятливостью!
Они являлись порознь и в Собрание, и на частные вечера. Присутствие Наташи (верного друга) придавала Петру Заичневскому веселых сил, бодрило его, задирало, куражило. У него была одна истина, одна вера, одна забота: дразнить помещиков реформой, поносить самое реформу, возвещать наступление нового века — социалистического.
В особняке на Волховской в ожидании ужина (хозяин был хлебосол) обсуждали дерзость новых карбонариев: никогда еще на почтенный, благонравный Орел не обрушивалось такое количество запрещенных листков.
— Я знаю, кто это, — сказал вдруг нестарый помещик в венгерке с брандебурами, — это девицы с Кузнецкого моста. Понятие чести и совести у них весьма о-ри-ги-наль-но…
Петр Заичневский вспыхнул, шагнул к нему:
— Объяснитесь!
Помещик был не трус, посмотрел на юношу снисходительно:
— Вы не осведомлены, по молодости, о заведениях Кузнецкого моста…
— В таком случае — молитесь! — раскраснелся Заичневский, — вам с вашей пещерной моралью незачем жить на этом свете!
— Молодой человек, вы…
— Молчите! Что вы можете сказать, кроме грязных глупостей? Вы — в осаде! В осаде во всех отношениях! В осаде ваших мужиков, которые рано или поздно рассчитаются с вами! В осаде вашего тупого непонимания — что происходит! В осаде ваших диких представлений о женщине!
Помещик побледнел, но не оскорблением, предшествующим дуэли: в осаде мужиков, в осаде непонимания — это серьезнее, чем — к барьеру.
— К столу, к столу! — спохватился хозяин, — мы обсудим все за столом, господа!
За столом помещик в венгерке вдруг протянул к Петру Заичневскому высокий толстодонный стакан шампанского:
— Помиримтесь, бог с вами… Выпьемте за коммунизм…
— Охотно! — откликнулся Заичневский, сверкнув глазами на Наталью Георгиевну, которая сидела рядом с дядюшкой, чинно, невинно, покорно, — охотно! Я надеюсь, этот тост вам не помешает!..
И вдруг — с той стороны стола:
— И все-таки, господа, социалисты сорок восьмого года доказали опытом несостоятельность своих теорий…
Петр Заичневский обернулся на голос:
— Говорить следует о том, что знаешь, а о чем не знаешь — лучше молчать и слушать! Революция сорок восьмого года неприятна вам изначально как революция! Мы— помещики, и для нас всякое сопротивление эксплуатируемого большинства— зло! А между тем сопротивление это — неизбежно! И оно растет! Известна ли вам история Антона Петрова в Казанской губернии?
— Известна, — весело сказал старик, сидевший рядом с Натальей Георгиевной, — начетчик и старообрядец…
— Однако им занимался сам государь!
— Ну да… Приказал расстрелять его!
— А что еще остается делать русскому царю, как не расстреливать? Вы это понимаете? Можно ли расстрелять народ? Вы это понимаете?..
— Господа, господа! Мы горячимся не шампанским! Это несуразно за столом…
Из письма Петра Заичневского к Периклу Аргиропуло: «Случилось несколько скандалов в моих препираниях с помещиками. Один из них остался недоволен Наташей и сказал, что таких типов бездна и что весь Кузнецкий мост переполнен ими. Я вышел из себя и, признаюсь, немного погорячился. Я ему прочел молитву и, наконец, перешел к ругательству…».
Перикл Аргиропуло все-таки перетащил к себе станок, не дожидаясь осени.
В первом часу ночи Грек читал на своем диване. Свеча поставлена была за головою на высокой тумбочке. Вдруг вошла хозяйка — заспанная, испуганная, неприбранная…
— К вам, господин студент…
Это «господин студент» вместо «Перикл Эммануилович», осенило догадкою неприятною. В комнату вслед за хозяйкой вошел полицейский офицер и за ним чины.
Аргиропуло небрежно, сколько позволяло самообладание, листнул книгу:
— Наконец-то, господа! Милости просим! Давно вас жду…
— Как-с? — удивился офицер. — Не понимаю! Вы что же, были предуведомлены?
— Ничего положительно не могу вам сказать, однако ждал вас, не скрою…
— Это изумительно, — сказал офицер, обернувшись к своей команде, — как же эти господа революционеры бывают осведомлены преждевременно о распоряжениях полиции! — И Греку: — Так, стало быть, вас и обыскивать нечего?
— Нет уж… Пожалуйста, обыщите…
— Да как вы узнали о нашем визите?
— Господин капитан, все проще, чем кажется. Если в империи существует полиция, следовательно, ей нужно исправлять свою службу.
— И вы готовы подвергнуться обыску?
— Всегда, мой капитан… Почему же вы не приступаете?
— Не станем терять время, господин студент… Вы слишком готовы к обыску.
— Жаль. Так может быть — чайку? Пелагея Федоровна, взбодрите-ка нам самовар…
— Сейчас, Перикл Эммануилович, — засуетилась хозяйка, но капитан отверг угощение:
— Честь имеем — до следующего раза…
— Извините, господа, в следующий раз я приготовлю чай загодя. Английский сорт «Белые волосы»… Мне прислали от греческого посланника, моего дядюшки. Вообразите, старик предпочитает чай кофию, что весьма странно для грека, вы не находите?
Григорий Викулович был напуган поведением сына нешуточно. Объяснить его выходки одною молодостью было никак невозможно. В прошлый приезд Петруша был моложе, однако рассудительнее и спокойнее: читал, занимался физическими опытами, объяснял устройство электрофорной машины и вольтового столба, рассказывал о Фарадее, щекотал тонкой медной ниткою лягушек; радоваться не нарадоваться: сын растет ученым человеком.
Но вот это проклятое лето шестьдесят первого года! Может быть, сбылось ехидное пророчество Степана Ильича, и действительно пошла гиль после царского манифеста о воле? Мужики переменились, смотрели в барские очи недобро, уклончиво. Удобной земли, поступавшей и крестьянский надел, оказалось четыреста шестьдесят пять десятин — чуть более трех десятин на душу. То, что еще полгода назад как бы не замечалось, вдруг плеснуло наружу: бесхозяйные, безлошадные, бескоровные, у иных, выяснилось, и избы-то своей нет. Появились, выпрыгнули, как лягушки из болота, арендные цены, мужики и меж собою возмутились — у кого четыре лошади, а у кого — ни одной, кто выкупится шутя-играючи, а кто и в поколениях не выкупится. Григорий Викулович отметил, что воля оказалась с руки богатеньким мужичкам, но именно эти, богатенькие то есть, зарились на помещичье добро исподволь, неотступно, втихомолку, улыбчиво — сам кланяется, шапку ломает, а сам хитрющими щелками оценивает: сколько ж ты стоишь, барин, ежели тебя, к примеру, целиком закупить, с потрохами стало быть?
Нищие, конечно, больше горланили, грозились спьяна «пустить петуха» или иной какой страстью. Григорий Викулович к ужасу своему увидел, что Петруша тяготеет именно к нищим и тяготеет не ватажным тяготением, а подводя под их озлобление научный резон: так-де и должно быть! Воля историческими причинами предназначена именно голытьбе!
Полковник и сам не понимал — хорошо ли сделал, увезя сына из города в имение. В городе была опасность полицейская (схватят за противогосударственные речи!), здесь же, в Гостином, была опасность не менее страшная: Петруша не выходил из мужицких изб, разговаривал, расспрашивал, записывал и — учил объединяться, подобно этому ужасному Антону Петрову, который не сходил у него с языка.
— Петруша… Что тебе начетчик этот?.. Право же… Читал не то, что написано… Эка его…
— Папенька, вы не понимаете! Он читал то, что должно быть написано! Должно быть! И — будет!
Полковник отчаялся, вызвал старшего, Николеньку — может быть, образумит?
А пока Петр Заичневский ходил по избам толковать с мужиками о воле. Мужики привечали молодого барина охотно. Помнили за ним игры с дворовыми ребятишками и как бы не дружбу с кормилицыным сынком Лукашкой, который сейчас выбился в люди — рукой не достать. А тут как раз выдавали замуж Кузнецову Машутку за Мельникова Евлашку. Петр Григорьевич явился чин по чину, почеломкался с молодыми, обозвав Марией Ивановной и Евлампием Васильевичем. Мужики раздвинулись, дали место, ждали напутственного слова. Петр Григорьевич провозгласил многие лета и детям, и родителям, выпил, крякнул по-простому (аж вкусно стало) и сказал:
— Господа! (Так и сказал простым людям, вчерашним своим крепостным!) Господа! Я желаю, чтобы вы осознали природное свое право — право на землю! Земля — ваша!
— Вестимо, — поддержал мельник, — государь даровал волю…
— Что означает — даровал, Василий Евлампиевич (знает имя-отчество, черт желанный), вы вдумывались?
— Вдумываться нам не приходится, Петр Григорьевич, ежели у нас дела выше глотки…
— Ну так слушайте!
— Послушаем, барин, давно не слушали… С самой масляной…
За столом (пировали на подворье, под вязом, не бедный был двор у мельника) засмеялись, Петр Григорьевич и сам развеселился.
— Государь может быть лишь тогда справедлив, когда он выражает волю трудящегося большинства, вашу волю, волю вашей общины…
— Так-то оно так… Да ведь господа не дадут… Господа, они… Того, значит… Не в обиду тебе… ваше высокоблагородие…
— Выпьем-ка лучше, православные…
— Погоди… Выпить завсегда можно…
— Земля, вишь, наша… Стало быть, батюшку твово — рожном?.. Вашего, то есть… А сам, к примеру, что кушать станешь?
— А мы ему курицу последнюю отдадим! Петр Григорьевич! Не слушай их! Клади сладкие слова далее! Наливайте, люди добрые, на том свете не дадут!..
Приехал брат Николай, вызванный отцом. Пошутил поначалу из Пушкина: «Отец понять его не мог и земли отдавал в залог». Но потом стало не до шуток. Отец слег. Левая рука болела колючими мурашками. Варили ему настой — пустырник, валерьяновый корень, ландышевый. Ждали из Орла Сашенькиного жениха, лекаря.
Григорий Викулович лежал на диване в кабинете своем, недужный, бледный, верный присяге слуга отечества. Он не спорил, не повышал голоса, был тих, покорен.
— Петруша… Поясни, дружок… Не разумею… Не нами ведь заведено… Моя-то вина в чем?
— Папенька, вы пейте лекарство…
Из бумаг следственной комиссии:
«В Заичневском… встречаются странные противоположности: он добрый сын и вместе с тем своими выходками причинил семейству много горя; точный математик и верящий на слово разноречивым учениям социалистов; русский патриот и поборник отделения Польши; в области науки мирный труженик и вместе с тем старающийся всеми силами на подмостках политических бредней добиться венца мученичества и гонений за те идеи, которых сам еще не выработал и не усвоил».
— Папенька, вы пейте лекарство… Историю излагают кратко… На одной страничке — двести лет… А сколько людей рождается и (хотел сказать — умирают, но не посмел)… живут в эти двести лет… Кто-то видит дальше других, кто-то короче… Кто-то понимает, что происходит, а кто и не понимает… Империя будто бы крепка, а и у нее — слабости… Право же, я отнюдь не стремлюсь выделиться из всех… Не на Голгофу иду… Хочу понять, папенька, и радуюсь, когда понимаю…
— Да понимаешь ли, Петруша? — тихо спросил полковник, не ожидая, впрочем, ответа. Он слушал разговор сына как уютное успокоение, как ворожбу, слушал, как другого человека — не буйного смутьяна, возмутителя спокойствия, а раздумчивого толкователя бытия. Ах, мальчик… Что там у него в душе, в голове?
— Вы поспите, папенька… Вам легче станет…
На Илью-пророка в Орел прибыл из Москвы жандармский полковник Житков и через день, на мироносицу Магдалину, явился в Гостиное.
Братья Заичневские находились во флигельке, где, по обыкновению, спорили. Медный трехсвечный шандал с оплывшими огарками стоял на круглом столике, покрытом рытым синим бархатом, впрочем, весьма потертом. На медном подносе спиртовка грела кофий: по утрам молодые господа чаю не пили, по столичному обычаю. Старший брат старался не горячиться, выслушивая и другую сторону (юридический факультет!), говорил ловко, убедительно:
— Почему же ты не считаешься с Греком? Допустим, мы для тебя — нуль… Но Аргиропуло! Ты ведь не проповедуешь! Ты — бунтуешь! Право же, Периклес не глупее тебя и не меньше твоего разбирается в социализме…
— Меньше! Революция, опасающаяся зайти далеко, — не революция! Чего тогда стоит принятый нами девиз Мадзини: «Ора а семпрэ»? Я еще доберусь до него в Москве, чтобы расставить точки над i!
Младший недавно отправил Греку грозное послание: «Я не стану спорить наедине с человеком, которого я не уважаю, но когда кто-нибудь начинает возражать против истин, составляющих мое достояние, при собрании нескольких зрителей, то я начну спорить, потому что знаю, что эти-то посторонние зрители симпатизируют ему, что они считают свое мнение непогрешительным, а на прочих людей, увлекающихся различными теориями, смотрят, как на погибших и ослепленных. Пора! Настало время показать этим господам, что скоро, скоро рухнет окончательно строй, к которому они принадлежат. Они чувствуют это хорошо сами, но как умирающим христианам (в особенности первых веков) грезились страшные картины ада, так им теперь в тумане является новая жизнь, основания которой мало-помалу выясняются, и жутко им становится за себя и за детей, воспитанных в их вере».
Он писал письмо это горячо, искренне, даже добывая досадовать на себя за свой возвышенный стиль (ничего не мог поделать с эпистолярным громогласием).
И сейчас, вспоминая это письмо, он старался говорить спокойнее, проще. Боже праведный, как они все не могут понять простых вещей!
Во флигель вошла Авдотья Петровна. Она была бледна, нижняя ее губа дрожала. «Что-то с отцом!» — хлестнуло изнутри Петра Заичневского. Он бросился к ней:
— Маменька! Что?..
— Петруша… Ты не волнуйся, Петруша…
— Что, маменька?!
— Там… Приехал жандармский офицер…
— Уф, гора с плеч! Можно ли так пугать?!
Николай схватил брата за плечи:
— Вот видишь!
— Остынь, — дернул плечами Петр. — Зачем его принесло?
Авдотья Петровна опустилась на гнутый стул, затряслась в плаче, сказала сквозь платочек:
— За тобою, Петенька…
Петр Заичневский выбежал. Солнце ухнуло в глаза. Белые гуси, высокомерно выдлинив шеи, переваливались цугом по лебеде. Петр Заичневский рассмеялся: уж больно они были смешны — глупые, важные, надменные, предназначенные для жаркого.
На веранде пили чай отец, Проскуров и еще двое — молодой судейский в венгерке и незнакомый офицер — толстенький, крепенький, однако не шустрый, что скорее подходило бы к его внешности, а как бы подернутый ленцой. Отец был словно чужой самому себе. Он сидел выпрямленно, как кукла, как оловянный солдатик. Халат смущал его. Должно быть, при регалиях он чувствовал бы себя естественнее. Судейский помалкивал, офицер мазал масло на ломоть, Проскуров улыбался деланно, некрасиво, нес чепуху:
— Арестовывать друзей неприятно… Я не имею к этому отношения… Поверьте… Весьма, весьма неприятно-с… Вот, извольте видеть, чай… Самовар-с… И вдруг — пермете муа — обыск… Дружба — дружба… и вдруг — служба…
— Обыска не потребуется, — небрежно сказал офицер и, увидев Петра Заичневского, встал. Отец смотрел на офицера с каменной завороженностью: государство, которому он, полковник Заичневский, служил верой и правдой всю свою жизнь, вторглось в его покои.
— Бонжур, мсье лейтенант-колонель, — объявил Петр Заичневский, — вы, кажется, не доели бутерброда… Здравствуйте, господа!
Проскуров и этот судейский засуетились:
— Здравствуйте, Петр Григорьевич!
Кругленький подполковник Житков сел:
— Веселый спутник — полдороги… Собирайтесь, господин Заичневский… Поедем мы с вами в Санкт-Петербург… Я думаю, господа, все образуется…
Тяжело поднялась по ступенькам Авдотья Петровна. Лицо ее было приветливым, как у радушной хозяйки.
— Маменька, — сказал Петр Заичневский, — мы с господином жандармом прокатимся на казенный кошт в столицу! Не тревожьтесь обо мне — с таким попутчиком никакие разбойники не страшны.
— Разумеется, — твердо сказала Авдотья Петровна, — я велела изжарить в дорогу гуся. Чтобы не слишком разорять казну.
Николай Заичневский остался во флигеле прибираться на случай обыска…
Мужики стояли в сторонке, смотрели на тарантас отчужденно. Бабы, прикрыв узловатыми руками подбородки, полуоткрытые рты, каменно наблюдали из-под ситцевых платочков, опущенных до глаз. Акулина, кормилица, вздумала было заголосить, но барыня глянула на нее сверлом…
Тарантас покатился на Хотетово…
Ехали поначалу молча, сидели рядышком. Жандарм, нижний чин, примостился с кучером на облучке, рассуждая с ним вполголоса о покосах, о землице (хороша земля в Орловской губернии), о том, что теперь, стало быть, после государевой воли, мужику вроде бы надо вперед глядеть, а что там впереди — один господь бог знает. Рожь наливалась вдоль дороги, а за нею голубел овес — вот-вот и косить пора. Навстречу ехала телега. Справная гнедая коняга тянула груз — два каменных катка. Хороший хозяин готовился к молотьбе. Везли, должно быть, в Семеновку к Степану Ильичу.
Разговор в тарантасе не ладился поначалу. Но постепенно разговорились и господа. Подполковник сказал:
— Хороша погода, не правда ли?
— Будет вам скоморошить, — отвернулся Петр Заичневский.
— А вы — напрасно… Я ведь к вам зла не имею… Вы ведь сами, господа, неосторожны… Плохо тайничаете… Нет ничего такого тайного, что не стало бы явным… В писании сказано…
— Да ну! — глянул на Житкова Заичневский. — А я думал, в вашей инструкции…
— Пустое, Петр Григорьевич… Есть власть — есть крамола… Одно без другого не бывает-с…
— Так будет! Будет другое государство! И обойдется оно без жандармов. Потому что будет оно — народное!
— Как же вы достигнете такого государства?.. Поясните… Право же, я — не в службу, а в дружбу…
Заичневский усмехнулся:
— Да очень просто, мсье лейтенант-колонель. В империи восемь тысяч студентов, да войско, в котором офицеры — образованные люди, да арестанты, вроде меня, да раскольники, которых вы притесняете! И все — недовольны! Организуемся, объединимся и — переворот!
— И вы — вот так-с… Запросто об этом? — вполголоса спросил Житков.
— Да что скрывать-то? Подполковник покачал головою:
— Однако…
— А вы не тревожьтесь! Вы (осмотрел с насмешливой юношеской почтительностью немолодого подполковника) к тому времени уж и в отставку выйдете! Мы вас не тронем! Живите себе да замаливайте грехи!
— Спасибо на добром слове, — почти серьезно сказал Житков.
— Не на чем!
— Стало быть, вы этак рассуждаете без стеснений!
— Чего же стесняться в своем отечестве?
— Да уж это… само собою… Я-то думал, быль молодцу не укор… Мало что в юности взбредет… А вы, оказывается, всериоз… И печатни ваши, и речи…
— Да как же не всериоз? Революция в России будет непременно! И сделаем ее мы!
— Вы… Как не так… Ваши-то уж все и взяты…
— Ну и что? Мы выйдем на свободу…
— Возможно… Ежели по-умному с графом Петром Андреичем…
— С каким Петром Андреичем?
— Вот — революцию желаете делать, а управляющего Третьим отделением не знаете…
Заичневский рассмеялся:
— Узнаем!..
Житков тоже повеселел:
— Не беда… Перемелется — мука будет…
— А кто из наших взят? Аргиропуло взят? Новиков, Покровский…
Житков весело, будто не слышал вопроса, сказал:
— Никогда не называйте имен, Петр Григорьевич.
Заичневский осекся и вспыхнул. Он — проболтался.
Он вдруг, в один миг, сообразил, что все его конспирации были просто забавами, что в истинную осторожность не играют.
— Неужели вы донесете? — резко спросил он. Житков улыбался:
— Вы честны, а потому доверчивы… Но служба есть служба… Да вы не отчаивайтесь… Многие ваши взяты, может быть, и эти (нарочно не повторил имен)… Так что ничего нового служба моя не добавит… Революционеры и жандармы — они, насколько я понимаю, как бы впряжены в одну телегу-с… Игра есть такая детская… Казаки-разбойники… Знаете?
В этот миг кончилось детство Петра Заичневского. Оно кончилось не в родительском доме за чтением философов, не в гимназии над запрещенными листками, не в университете за тайными книгами. Оно кончилось не в отчаянных спорах о народной доле и не в печатнях, не в ярких речах, не в смелом вызове окружающей действительности, нет. Оно кончилось здесь, в полицейском тарантасе. Потому что детство исчезает лишь тогда, когда реальная ответственность реально хлестнет поперек честной, открытой, ни в чем не сомневающейся души.
Здесь, в полицейском тарантасе, бок о бок с жандармским офицером, на дороге, пропадающей в хлебах, и был, собственно, закончен пролог его жизни…