Моя родословная

История моей семьи, как любая история, начинается с легенд, что в них правда, а что — поэтический вымысел, теперь, после смерти всего поколения, предшествующего моему, узнать уже не у кого. Каких-либо документальных свидетельств тоже не осталось. Поэтому восстанавливать эту историю мне придется по рассказам моих родителей, сохранившимся в моей памяти, и по собственным детским умозаключениям.

Пожалуй, слова «история семьи» — это слишком громко сказано. Для меня история начинается с папы и мамы, да и то, я уверена, не вся. А все, что было до них — это для меня доисторический, дописьменный период, составленный, в основном, из семейных мифов и легенд, таинственных и романтичных.

БОГОРАЗЫ

Мой отец был родом из Овруча, городка восточнее Киева. Род Богоразов происходит из «лесных евреев», будто бы живших когда-то в Беловежской пуще и занимавшихся смолокурением и изучением Торы и Талмуда. Отец внешне был похож на жителей Полесья: высокий, костистый, светлоглазый.

Овручские Богоразы делились на две ветви: богатых и бедных. Богатые Богоразы (семья дяди моего отца) имели скобяную лавку, что несколько подкрепляет версию о предках-смолокурах. Из этой семьи вышло несколько знаменитых личностей — известный профессор-хирург Богораз в 20-х гг., попав под трамвай, как говорят, сам себе ампутировал обе ноги — во избежание гангрены. И еще более известный этнограф и лингвист Владимир Германович Тан-Богораз. Вся эта ветвь приняла крещение, благодаря чему сыновьям удалось получить высшее образование, В память о своем еврействе Владимир Германович присоединил к своей фамилии частичку «Тан от „Натан“» — так его звали до крещения. Возможно, из этой же семьи происходила народоволка Полина (Пелагея?) Богораз[1]. И уж совсем из области легенд — история о марксисте Богоразе (Николае Евграфовиче Федосееве, по партийной кличке) — одном из руководителей казанского марксистского кружка, в который в юности входил В. И. Ульянов. Будто бы этот марксист был потом сослан в Иркутскую губернию и там покончил с собой.

Как-то, году в 56-м, один журналист, услышав, как я назвала свою фамилию, стал у меня допытываться, не сохранились ли в семье какие-нибудь архивы: он писал конъюнктурный тогда очерк об учителях Ленина; он-то и докопался, что Федосеев происходил из Богоразов. Журналист совал мне фотокарточку своего героя и уверял, что я на него похожа. На фотографии я увидела мужчину, чрезвычайно заросшего черными волосами, в бороде, усах.

Но если версию о том, что Богоразы происходят из каких-то «лесных», полесских евреев, занимавшихся смолокурением, ничто не подтверждает, но и ничто не противоречит ей, то расширенная версия о «богатых» и «бедных» Богоразах заставляет меня сомневаться в ее достоверности и причислять скорее к области мифов и легенд, чем к истории: к крещеной ветви вроде бы действительно относились и хирург, и лингвист. Но вот что вызывает у меня сомнение в достоверности этой версии: отчество одного — «Алексеевич», другого — «Германович». Может быть, в этом несовпадении и нет ничего необычного, но сомнение остается. А теперь еще вот эти мои записки послужат укоренению этой легенды-истории.

А на Тан-Богораза действительно похожи мой отец и мой младший сын. Фотографии Тан-Богораза мне совсем недавно прислала из Германии одна немецкая исследовательница, Катарина Гернет, писавшая о нем диссертацию. Я же впервые услышала это имя году в 35-м — 36-м. Тогда знаменитый ученый проезжал через Харьков, и ему случилось умереть в этом городе. Люди, сопровождавшие его, почему-то стали там разыскивать его родню и, найдя в телефонном справочнике эту фамилию, позвонили и спросили, как родственники намерены распорядиться его телом. По-настоящему же я узнала, кто он был, когда уже училась в лингвистической аспирантуре и читала книгу Ник. Серг. Трубецкого. Там о Тане-Богоразе сказано, что он был чуть ли не родоначальником новой фонологической школы — и это мне очень льстит: слава Богу, не все Богоразы — революционеры, народовольцы и марксисты (впрочем, Тан-Богораз был не только ученым — в начале 80-х гг. он был революционером-народовольцем, за что и попал в ссылку, в Сибирь; и уже там занялся науками). Имя Тана-Богораза особенно популярно среди этнологов. А у меня на полке стоит его книга — полуэтнографическая, полухудожественная, в духе добротных очерков русской натуральной школы — «Восемь племен» — о быте кочевых чукчей. Тан-Богораз в начале XX века был сослан за участие в студенческих волнениях на Чукотку, там занялся изучением — по собственной методике — чукотских наречий, созданием чукотской письменности, изучением и описанием быта и культуры чукчей. Он пользовался доверием и любовью аборигенов, они называли его «Большой доктор». Вернувшись в Ленинград, он основал институт народов Севера, а также музей истории религии.

Вот такова известная мне история «богатых Богоразов».

А «бедные Богоразы» — это мой дедушка Аарон Богораз и его дети.

Из рассказов отца я знаю, что дедушка был «частный поверенный», а значило это вот что: в базарный день он брал с собой бумагу, перо (должно быть, заложив его за ухо), чернильницу, шел на овручский базар и ждал, не наймет ли его кто-нибудь из приехавших с товаром крестьян написать прошение или жалобу. За это ему платили «натурой», продуктами. Думаю, что доходы деда были не очень велики, и его жене приходилось вести небольшое хозяйство: кур, даже однажды корову.

Детей от первой жены у деда было четверо. Папе было два года, когда умерла его мать, и дедушка женился на вдове с ребенком. Папа очень любил свою мачеху, называл ее «тетушка»; смутно вспоминаю ее имя, кажется, Голда.

Дедушка считал себя большим знатоком законов и мечтал о том, чтобы выступить настоящим адвокатом в настоящем суде; всего несколько раз ему выпадала такая удача, и тогда он несколько дней и ночей готовил свою речь, репетировал ее дома вслух, а в суде неизменно проваливался — может быть, от волнения.

Насколько я знаю, у папы был младший брат Борис. Близких контактов с его семьей у нас не было — иногда он с женой Лией приезжал из Донбасса к нам на праздники. Он был самоучка, инженер-металлург, изобретатель. Одно из его изобретений — способ изготовления изложниц — форм для разлива горячего металла из доменных печей — было внедрено в производство. Но почему-то в семье его считали неудачником. Может быть, неудачником он считал себя сам, а вслед за ним и вся его родня. Дело в том, что дядя Борис был классический графоман, всю жизнь мечтал где-нибудь, хоть в стенгазете, опубликовать свои стихи, но это ему не удавалось. А когда у папы появилась жена — поэтесса, моя мачеха Алла Олсуфьева, дядя одолевал ее своим творчеством. Не встретив с ее стороны сочувствия, совсем загрустил и отдалился от нас еще больше. Папа пытался его уговорить, что в наше отнюдь не гуманитарное время изложницы куда ценнее, чем стихи. Мол, в лагере изобретателю-технарю еще может и повезти в получении блатной работенки, а поэту дальше, чем в ассенизаторы не продвинуться. Дядя Борис умер в Донецке в конце 60-х годов, почти одновременно с ним умерла и его жена.

Незадолго до своей смерти папа как-то мельком упомянул, что его отец, т. е., дедушка Аарон еще до папиной мамы был женат первым браком и имел детей — сыновей, много старших, чем папа. Эта первая семья жила где-то в Крыму — у меня нет уверенности, что я сейчас не пересказываю очередную богоразовскую легенду.

Папина родная старшая сестра Роза была, по слухам, очень красивой женщиной. Она вышла замуж за киевского фармацевта и жила с ним и с ребенком в Киеве. В начале революции ее муж умер от тифа, а она покончила с собой, оставив сиротой сына Эмиля, который воспитывался в детском приюте. Эмиль стал инженером-строителем, в свои 81 год был неизменно деятелен, бодр и оптимистичен, полон творческих замыслов, изобретал новые методы строительства — специально для Средней Азии, написал об этом некое пособие, но издать его не успел.

Другая папина сестра (я не знаю ее настоящего имени, даже папа помнил только, что в детстве ее называли Кока), всю жизнь прожила под партийной кличкой Елена Николаевна; конечно, никакая она не Елена и тем более не Николаевна. В ранней юности она уехала из Овруча в Петербург, училась на акушерских курсах. Там она сблизилась с большевистским подпольем, стала членом большевистской партии, была хозяйкой конспиративной квартиры, (была еще и другая Сулимова, об этом я прочитала в БСЭ — Мария Леонтьевна Сулимова, 1881–1969, член КПСС с 1905 г., возможно, другая жена Д.Е, тоже хозяйка конспиративной квартиры в Петербурге в 1917 г.). Тогда же Елена Николаевна вышла замуж за Д. Е. Сулимова (1890–1937), рабочего-революционера с Урала. В 1930-м г. Данила Егорович Сулимов стал председателем Совнаркома РСФСР. Их обоих арестовали в 37-м году, сам Сулимов погиб в тюрьме — вероятно, был забит на допросе или расстрелян, во всяком случае, в лагеря он так и не попал.

ПИСЬМО КАТАРИНЕ ГЕРНЕТ

Глубокоуважаемая Катарина!

Вы не ошибаетесь: Владимир Германович Богораз — действительно, мой относительно близкий родственник. Он — двоюродный брат моего покойного отца, Иосифа Ароновича Богораза, стало быть, мне он приходится двоюродным дядей. Мой дедушка, Аарон Богораз, был родным братом отца Владимира Германовича. Но, к сожалению, я почти ничего не знаю об этом своем дяде, кроме самого факта его существования. Думаю, что поскольку Владимир Германович — объект Вашего научного исследования, Вы знаете о нем гораздо больше, чем я. Некоторые мелкие детали его биографии известны мне только со слов отца, который тоже знал о нем не очень много: семьи отца Владимира Германовича и моего дедушки были совсем не близки, возможно, из-за различий в социальном положении. По-моему, отец даже в детстве и юности не виделся со своим кузеном, хотя они и жили в одном городе, в Овруче — это недалеко от Киева. Пожалуй, сказать, что они оба жили в Овруче, тоже будет некоторым преувеличением, так как Владимир Германович был значительно старше моего отца и, видимо, рано уехал из Овруча в какой-нибудь университетский город, скорее всего, в Петербург. Его отец, достаточно богатый (по местечковым масштабам) человек, принял крещение сам (таким образом, вероятно, его еврейское имя было вовсе не Герман). И крестил своих сыновей для того, чтобы они могли получить хорошее образование. Владимира Германовича до крещения звали Натан, и в память о своем еврейском происхождении он впоследствии взял псевдоним: Тан-Богораз. У него было несколько братьев, один из них стал в советское время очень крупным хирургом, и во время Отечественной войны получил Сталинскую премию за разработку новых методик в хирургии. До войны он жил и работал в Ростове-на-Дону, во время войны переехал в Москву, здесь был ведущим хирургом в 1-й градской больнице. Николай Германович (кажется, так его звали после крещения) известен также тем, что в результате дорожной катастрофы потерял обе ноги и многочасовые операции проводил, стоя на протезах. Из области мифов о нем: говорят, что, попав в катастрофу, он лично руководил ампутацией своих ног. Впрочем, скорее всего, это не миф, а правда. Эту историю я слышала от многих знавших его людей, и ростовчан, и раненых, которым довелось попасть к нему на операцию. У него была семья, но никого из его семьи я не знала, как и из семьи Владимира Германовича. Самих моих дядей я ни разу в жизни не видела. Владимир Германович умер году в 1935-м — 36-м и похоронен в Ленинграде. Вот эти детали можно установить, обратившись к сотрудникам Петербургского университета или Музея истории религии и атеизма, им же и основанного.

Николай Германович вскоре после войны умер в Москве, здесь же был похоронен, я видела его могилу и памятник на кладбище.

Говорят, что в этой семье был еще один брат. Увлекшись марксизмом, он взял псевдоним Федосеев, жил где-то в Поволжье и будто бы был одним из революционных учителей Владимира Ульянова (впоследствии Ленина). Был арестован и сослан в Сибирь и там покончил с собой из-за какого-то партийного недоразумения. О Федосееве-Богоразе я слышала году в 50-е годы от какого-то советского журналиста, который написал брошюру о марксистских кружках в Поволжье, приобщивших Ленина к марксизму. Этот журналист отыскал меня, показывал мне фотографию Федосеева и уверял что между мной и этим чрезвычайно заросшим волосами человеком находит фамильное сходство. Я тогда этим нисколько не заинтересовалась, так как к тому времени уже весьма негативно относилась к ленинизму, да, пожалуй, и к марксизму и даже испытывала что-то вроде стыда за причастность моей родни к идеологическим корням ленинизма. Потом, когда я сама была в ссылке в Иркутской области, я прочитала в иркутской газете статью о Федосееве-Богоразе, вероятно, это было в юбилейный, 1971-й год.

Что же касается Владимира Германовича, я прочитала о нем в книге известного лингвиста Н. С. Трубецкого, которого называют родоначальником современной структурной лингвистики. Трубецкой использует материалы Тана-Богораза по ительменскому языку, основывая его описание не на лингвистической традиции (возможно, и неизвестной В. Г. Богоразу), а на изучении языковой реальности. Думаю, что собрать полную библиографию его произведений вряд ли возможно, так как, насколько мне известно, многие из его лингвистических трудов не опубликованы и даже не собраны.

Уважаемая Катарина, Вы спрашиваете, ощущаю ли я себя «наследницей» Тана-Богораза по борьбе за права человека. Нисколько! Для этого я слишком мало знаю о его общественной и политической роли в русской истории, да и не стремлюсь принять эту долю «наследства» моего рода. Мне хотелось бы считать себя «наследницей» Владимира Германовича в лингвистике, но это мне, к сожалению, не удалось. Надеюсь, удастся моим детям или внукам.

Да, известно ли Вам, что В.Г. был автором нескольких популярных в среде народовольцев песен?

Конечно, я буду Вам очень благодарна, если Вы перешлете мне Вашу книгу о моем дядюшке (хорошо бы и его портрет, раз уж я, как вы считаете, похожа на В.Г.), когда она будет опубликована на немецком — с немецким у меня, правда, неважные отношения, но с английским еще худшие.


С искренним уважением к Вам,

Лариса Богораз

Москва, 1 марта 1999 г.

СУЛИМОВСКАЯ ДАЧА В СЕРЕБРЯНОМ БОРУ

В 30-е годы у Сулимовых была казенная дача в Серебряном Бору: огромный (по моим детским воспоминаниям) двухэтажный дом на большущем, заросшем лесом участке. Только перед домом была расчищена небольшая площадка для игры в городки. В обоих этажах по нескольку комнат, двери которых выходили в длинный коридор. В конце коридора на каждом этаже уборная и ванная. На первом этаже огромная столовая и такая же большая застекленная терраса. В углу и на террасе, и в столовой небольшие столики, на которых всегда стояли жбаны холодного кваса (видимо, это было модно тогда среди партийной номенклатуры: народная игра — городки — и квас, народный напиток). На всей этой даче жили несколько человек: сын Сулимовых Вовка (лет на 9 старше меня), мать сулимовского шофера с его дочерью, Вовкиной ровесницей, няня со мной и кухарка. Сами Сулимовы обычно отдыхали месяц где-нибудь в Сочи, а на дачу приезжали только на выходные, поиграть в городки. Данилу Егоровича Сулимова я никак не помню, тетя Елена — крупная, ширококостная, несколько мужеподобная женщина.

Кухарка ничего не готовила — в этом не было нужды: готовые завтрак, обед и ужин привозили из находившегося на другом берегу Серебрянки правительственного дома отдыха. Так что кухарка только разогревала еду и подавала ее на стол. В обычные дни на завтрак была простокваша, заквашенная каждому в отдельном стаканчике, яйцо (мне его не давали из-за диатеза, мне полагалась ненавистная манная каша без сахара). Когда приезжали Сулимовы, стол бывал заставлен всякой едой — супницами, тарелками с севрюгой, осетриной и т. п. На третье приносили огромное блюдо с пломбиром. Много недоеденной еды оставалось: надкусанные бутерброды, просто нарезанный хлеб и другое. А ведь шел 33-й, голодный год. Няня собирала эти объедки в холщовую сумку, брала меня, и мы шли с этой сумкой на речку Серебрянку. Садились на берегу и ждали. К нам подходили люди, и няня вытряхивала им в торбы содержимое нашей сумки.

На Вовку родители не обращали никакого внимания. Тетя Елена больше внимания уделяла мне: то выговаривала за то, что постоянно чешусь (от диатеза у меня был нестерпимый зуд), грозилась связывать мне руки, то ругала за то, что медленно ем, велела няне не выпускать меня из-за стола, пока не съем всю полагающуюся мне еду. Так я и сидела на веранде за столом от завтрака до обеда, от обеда до ужина. Но это только в дни, когда приезжали Сулимовы. В другие дни няня не выполняла строгих наказов тети Елены, считая, что надо мной она, няня, главная начальница. Не помню, чтобы когда-нибудь Сулимовы о чем-нибудь разговаривали с няней или с кухаркой. Даже меня, ребенка, поражало, что у них столько еды. Всю нипочем и не съесть, в то время, как нищие в Харькове и даже здесь, на Серебрянке, выпрашивают кусочек хлеба.

Когда тетя Елена в 57–58-м г. вернулась из Сибири, я пыталась видеться с ней, помогать ей, чем могла — хотя бы дотаскивать продукты, (но за помощь она неизменно расплачивалась со мной, бедной учительницей, богатым старобольшевистским пайком). Скоро я убедилась, что наше с ней общение невозможно, вредно и для нее, и для меня, каждая наша встреча заканчивалась яростным спором, ссорой. «Тебе все в нашей стране не по душе, даже погода!» — кричала она в ответ на мою нарочито нейтральную фразу, что на улице мерзко, снова дождь и слякоть. А как-то она спросила у меня, что это я высматриваю на витринах книжных магазинов. Я сказала, что ищу последний роман Ремарка. — «О чем роман, ты читала?» Я назвала «Время жить и время умирать» — этот роман был напечатан в № № 8–10 «Иностранной литературы» в 1956 г., вскоре он вышел и отдельной книжкой. Это было время всеобщего увлечения Ремарком, и купить книжку в столичном магазине было практически невозможно, вот я и надеялась, авось, встречу ее в провинциальном магазинчике, куда еще не докатилась столичная мода. — «Расскажи!» — попросила тетя, я и стала пересказывать, но когда дело дошло до финала, где двое партизан, отпущенных конвоирами, стреляют в своих спасителей — немцев и убивают их, тетя Елена категорически сказала: «Этого не может быть!» — «Тетя Лена, я не спорю, может быть, в реальной жизни такого и не бывало, но в романе Ремарка именно так написано». — «Не может быть, чтобы так было написано; а если и написано, такое не могло быть напечатано ни в каком журнале!» Уверить ее не представлялось никакой возможности, даже когда я пообещала принести ей журнал, она не хотела ничего слушать и продолжала твердить: «Этого не может быть!» Она нервничала, и мне пришлось прекратить разговор, чтобы с ней не случился удар, а затем пришлось вообще сократить наши встречи.

Долгое время мы не виделись. В начале нашего знакомства после тетиного возвращения из лагеря она надеялась, что найдет взаимопонимание с моим старшим сыном Саней, тогда пионером, в будущем — она надеялась — пламенным комсомольцем. Этого не произошло. Тогда она перенесла свои надежды на следующее поколение, на моего внука, Саниного сына Мишу.

И этим ее надеждам не суждено было сбыться!

Тетя Елена была холодным, сухим человеком, и никакой родственной близости, никакого душевного тепла мы друг к другу не испытывали, даже независимо от наших «идейных разногласий». Однажды наша случайная встреча вызвала у меня искреннее сочувствие к ней. Году в 67-м я случайно встретила ее в магазине на Ленинском проспекте. Хотела было незаметно пройти мимо, да не смогла: она была полуслепая, мне стало стыдно от нее прятаться, и я подошла к ней:

— Тетя Елена, здравствуйте!

— А, Лара! Ну, что Юлик? На каком он лагпункте? В Мордовии? Это ничего. Кажется, там нет лесных командировок. А какая работа?

— Рукавицы шьют.

— О! Это хорошо! (сама-то она почти весь срок оттянула в Сибири на лесоповале, и лишь в конце срока — на слюдяном заводе, в слабосилке.)

— Да, ничего, вот только с нормой они там, мужики, не справляются.

— Это ничего, был бы выход на работу, нарядчик запишет норму. Пайку получит.

— За невыполнение — свидания лишают…

— Опять тебе все не нравится. (Дальше я привожу слова тети Елены буквально) А у нас лагеря — лучшие в мире! У нас две простыни заключенному давали. «Бред», — комментировал мой папа, когда я ему пересказала наш разговор.

— А за выполнение нормы даже премиальную булочку давали, — сказала тетя Елена мечтательно. Ей, я думаю, ни разу не досталась эта вожделенная булочка, но помнила она о ней, наверное, до самой смерти. Тетя Елена как жена врага народа провела в лагерях 19 с половиной лет. В лагерь ее везли из суздальской тюрьмы (где содержались «ЧС»-ы — так называлась специальная категория заключенных, «членов семей врагов народа») в «седьмом вагоне», описанном в повести Е. Гинзбург «Крутой маршрут». В сибирском лагере тетя Елена работала на лесоповале, потом как доходягу ее перевели чернорабочей на слюдяные разработки. И какая разница — была ли она умной или не очень, высокопоставленной дамой или простой работницей. После хрущевской реабилитации она вернулась в Москву без пальцев на руке — отморозила на лесоповале, — она рассказывала с некоторым презрением, что в паре с ней работал заключенный москвич, и он плакал, отморозив руки — он был скрипач. После реабилитации ей дали квартиру в Москве, конечно, она получила инвалидность и почетное звание «старой большевички».

Тете Елена умерла в конце 70-х, в доме для престарелых большевиков. Туда она перебралась по собственной воле, не желая ни в чем зависеть от своих родственников, всех поголовно «антисоветчиков», от восьмидесятилетнего брата («Пойди, пойди, донеси на меня, что я антисоветчик», — говорил ей мой отец) до восьмилетнего правнучатого племянника Миши.

Сына Сулимовых, моего двоюродного брата Вовку, фронтовика, арестовали году в 44-м по «делу детей врагов народа», об этом деле рассказано в 1-м выпуске исторического альманаха «Память» (1978 г.). Вовка погиб в лагере. Но тетя Елена до конца своих дней знать не хотела об этом и предпочитала считать, что Вовка погиб на фронте.

ДЕЛО ДЕТЕЙ ВРАГОВ НАРОДА

Впрочем, о Вовкином аресте и гибели в лагере я знаю только из рассказов Петра Якира, который, вроде бы, сидел в соседней с ним камере. Вот так я и нашла его подельщиков: киносценаристов Юлия Дунского и Валерия Фрида, физика Михаила Левина и адвоката Марка Когана, с которым дружна до сих пор. Миша Левин написал очерк о «деле детей врагов народа» в том числе и о Вовке Сулимове, этот очерк был опубликован, как я уже сказала, в 1-м выпуске самиздатского исторического альманаха «Память». А после выхода альманаха, помнится, в «Русской мысли» появилась небольшая разоблачительная заметка, в которой говорилось, что Вовка Сулимов — вовсе не таков, каким его изобразил Миша Левин, и его мать звали не Елена Николаевна, и жили они вовсе не в том переулке. Так что Бог его знает, о ком этот очерк, но, по моему, это не суть как важно: один Вовка Сулимов погиб на фронте, другой умер в советских лагерях, а который из них был моим братом — какое это имеет значение?

А там, кто знает, может быть, у Данилы Егорыча была еще одна жена и еще один сын Вовка — в те времена это было модное имя для детей крупных советских и партийных работников.

Тетя Елена держалась с нами несколько отчужденно, я сказала бы, немного свысока.

Нет, пожалуй, эти слова несправедливы по отношению к тете Елене. То, что я считала высокомерием, связанным с более высоким социальным статусом их семьи, наверное, объяснялось просто несоответствием идейных критериев старой революционерки Елены Николаевны и маминой родни, сохранявшей свои «мещанские» деревенские представления о «богатой» жизни.

Так или иначе, Данила Егорович и тетя Елена никогда не приходили к нам в дом, а, проезжая в Крым через Харьков, приглашали папу к себе в литерный вагон, специально для этого отцеплявшийся от состава. Все-таки Сулимовы принадлежали к высшим эшелонам власти, т. е. оставались до некоторой степени чужими для нас. А отчасти, может быть, просто сухостью ее характера. Тетя Елена, дарила мне иногда кое-какие подарки, привозила детские книжки с яркими иллюстрациями (Русские народные сказки, сказки Пушкина), подарила прикроватный коврик — вышивку-аппликацию: «Красная шапочка и серый волк». Этот коврик ей самой подарили работницы какой-то фабрики. Да и к себе на правительственную дачу приглашала меня «для поправки здоровья».

РАЗГОВОР С СУПИМОВЫМ В 1936 г

У папы с Данилой Егорычем были дружеские отношения, оба относились друг к другу с большим уважением. У них бывали откровенные, доверительные разговоры даже тогда, когда папа был уже в опале. Их последний разговор происходил где-то зимой 36-го года, т. е., за 2–3 месяца до папиного ареста и, может быть, за год до гибели Сулимова. Папа тогда был уже исключен из партии и уволен с работы — это были однозначные приметы скорого ареста. Мама и тетя Этя настояли, чтобы он в поисках помощи и справедливости съездил к родственнику — большому начальнику. Незадолго до своей смерти папа рассказывал, как происходила эта встреча. Сулимов от нее не отказался, но разговаривал по возможности конспиративно: полушепотом, в каком-то потаенном уголке квартиры — чуть ли не в коридоре за вешалкой; и не впрямую, а в основном намеками. Сулимов будто бы говорил папе: «Иосиф, ничего не надо предпринимать, не суетись, помочь тебе я ничем не могу, да и никто не может. Ты что, не видишь, не понимаешь, что происходит?! Чем меньше движений, тем лучше для тебя».

Кто знает, что значили эти загадочные слова?

Что касается тети Елены, то, оказавшись в тюрьме, она стала прикидывать, в чем же она и Сулимов могут быть виноваты перед родной партией. И сообразила! По ее соображению, они виноваты в том, что в выходные дни играли в карты. В преферанс! А это ведь буржуазная игра! Вот и правильно их, обуржуазившихся, посадили. В камере у нее бывали галлюцинации — она была уверена, что видит абсолютно реальные картины. Вот однажды она в камере слышит голос: «Елена, сейчас Сулимова поведут на расстрел». Она влезла на решетку в камере и стала кричать во двор, где, как ей почудилось, ведут какую-то смутную фигуру. И она стала кричать: «Сулимов! Умирай честно — с именем Сталина!» Рассказывая мне этот эпизод, тетя Елена уверяла меня, что потом ей стало известно, что Сулимов погиб именно в этот день и в этот час: мол, его сокамерники ей потом говорили, что его как раз в это время вызвали на допрос, и с допроса он уже не вернулся.

ПОВЕЗЛО СТАРИКУ БОГОРАЗУ!

Тетя Елена была много старше моего папы. Пока она училась в Петербурге на курсах, папа посещал Овручское городское училище, и ждала его такая же судьба, как и всех местечковых еврейских парнишек — безработица, революционное подполье и т. п. Но папе повезло: когда ему было лет 13 и он только-только закончил двухклассное училище — в Овруч из собственного (конечно, арендуемого) имения приехал богач-еврей и просил городских учителей порекомендовать какого-нибудь еврейского паренька в учителя его подрастающему сынишке.

Рекомендацию получил мой папа. И вот за учителем богач прислал пролетку, в нее посадили 13-летнего учителя Иосифа Богораза, и он отправился в самостоятельное плавание. За пролеткой бежали местечковые неудачники и кричали: «Повезло же старику Богоразу! Сын уже пристроен!» А папа потихоньку утирал слезы — он боялся чужих людей, боялся, что не оправдает надежд семьи. Имение оказалось действительно большим и богатым. Господину учителю отвели отдельную комнату и оставили в ней одного. Из окна был виден большой замерзший пруд, папа выскочил во двор и стал раскатываться по льду. Катался-катался до тех пор, пока не провалился под лед. Он промок насквозь, но боялся признаться в этом хозяевам: несолидно. А сменной одежды у него не было, и ему пришлось сушить свою одежонку собственным телом. Кое-как он прозанимался с хозяйским сыном полгода и был до смерти рад, когда его на той же пролетке повезли домой. Не знаю, почему этим закончилась педагогическая карьера папы, может быть, хозяину теперь потребовался учитель более высокого уровня.

Словом, папа снова оказался без перспективы в жизни. Тогда он решил самостоятельно овладеть перспективным ремеслом. Начал штудировать книжки по фармацевтике, потом поехал в Киев к сестре Розе и ее мужу, там сдал экзамены и получил диплом и квалификацию аптекарского ученика (в будущем ему это весьма пригодилось). Начались поиски работы. Он разослал свои документы во многие местечки. Ему снова повезло — из одной местечковой аптеки он получил извещение, что там есть для него место. Только было собрался он туда ехать — как обнаружилось, что он не может передвигаться: туберкулез коленного сустава. Врач сказал, что лечить ногу возможно только на горячем солнце, в горячем песке — т. е., на южном морском курорте, о чем, конечно, не приходилось даже мечтать. И папа день за днем просиживал на подоконнике их полуподвальной квартиры, засыпая ногу накаленным в печке песком. Колено-то он подлечил, но тем временем место ученика-фармацевта уплыло. К своим 20–25 годам Иосиф Богораз снова оказался на нуле. К этому времени через еврейские местечки под Киевом начали прокатываться волна за волной жесточайшие еврейские погромы. Папа стал организатором отрядов еврейской самообороны, которые естественным образом объединились с Красной армией, и он вошел в красноармейский политотдел в роли преподавателя красноармейской школы. Тогда же преподавателем этой школы был Пельше. В 70-е годы мы с папой как-то говорили о его судьбе — считает ли он арест в 36-м году крушением своей жизни и карьеры? «Конечно, нет. Скорее, наоборот, мне повезло: если бы меня тогда не арестовали — кем я был бы сейчас? Кем-то вроде Пельше. А так я сейчас вольный человек!»[2].

Все-таки, по разговорам с ним, получается, что тогда, в 36-м году, он совсем иначе оценивал происходившее с ним, чем впоследствии. Арест он предвидел и предчувствовал и чуть ли не торопил его, как некую неизбежность, которая положит конец тому двусмысленному положению, в котором он себя к этому времени чувствовал. В 34-м году, когда украинская столица из Харькова была переведена в Киев, туда же переехало все украинское правительство — и ЦК КПб(У), и Госплан, и папа вместе с ним. Со многими членами правительства у него были дружеские отношения — с Косиором Станиславом Викентьевичем, 1883–1939, особенно со Скрыпником Николаем Алексеевичем, 1872–1933, председателем Госплана УССР, он покончил с собой. Вскоре после переезда в Киев пространство вокруг отца стало опустошаться, его коллег и приятелей арестовывали одного за другим. Он понимал, что приближается его очередь. Первым сигналом стал такой анекдотический случай: однажды при нем один из его сотрудников завел такой разговор — мол, Павел Петрович Постышев (1887–1939, в 1933 — секр. ЦК КП(б)У) привез из-за границы жене каракулевую шубу… Папа говорил, что он точно вычислил, что присутствие при этом разговоре будет ему поставлено в вину — уже нет рядом ни Постышева, ни этого сотрудника, а крамольный разговор все висел над ним, как предупредительный дорожный сигнал. Началом стало исключение из партии, потом увольнение с работы, потом невозможность устроиться на какую бы то ни было работу — ни плановиком на предприятие, ни даже просто чернорабочим — он делал такие попытки. И вот тогда-то мама и тетя Этя уговорили его поехать в Москву к Сулимову. Но и без разговора с Сулимовым ему уже все было ясно, и он только дожидался — когда же, когда же наконец? Однажды он решил пойти в НКВД и поторопить события. И вот, рассказывал он, он отправился. Вышел на площадь перед зданием Украинского НКВД. Площадь пуста, прохожие обходят страшный дом сторонкой, чуть ли не на цыпочках крадутся мимо. А папа отправился прямиком через площадь, вошел с главного входа. Часовой потребовал пропуск, пропуска нет, тогда потребовал предъявить паспорт, паспорт отобрали и препроводили его в какой-то кабинет. Разговор с хозяином кабинета был приблизительно такой: «Зачем Вы к нам пришли, товарищ Богораз?» Папа говорит, мол, либо не препятствуйте мне в устройстве на работу, либо уж арестуйте. «Да устраивайтесь, товарищ Богораз, никто Вам в этом не препятствует». Паспорт вернули, и на выходе никто не остановил, а ведь он был уверен, что домой уж не вернется. На работу приняли, арестовали недели через две. Выжидали, чтобы он привык и поверил, что его не арестуют?

О самом следствии папа ничего не рассказывал, только, что у него было два следователя — мужчина и женщина. Женщина страшно ругалась матом, и это производило на отца угнетающее впечатление. А мужчина во время допросов иногда звонил по телефону и вел приблизительно такой разговор: «Ну что, Маруся, Ларочка здорова? Опять воспаление?» и т. п. И после такой артподготовки переходил к вопросам, казалось, имевшим хоть какое-то отношение к обвинению. Да, в ходе обвинения действительно, предъявлялся разговор о каракулевой шубе жены Постышева. Но все же, видимо, более существенными можно считать вопросы — как папа оценивал заключение Брестского мира? занимал ли он позицию Ленина или Троцкого? Дело в том, что папа действительно не принимал позицию Ленина. Но ведь это когда-а еще было!. Возможно, кто-нибудь из папиных приятелей знал об этом и донес. Этого оказалось достаточно, чтобы дать отцу статью «КРТД» — контрреволюционная троцкистская деятельность — не самая тяжелая из политических статей. По этой статье получил он всего 5 лет лишения свободы. Папа думал, что все это не имело никакого значения, а если что интересовало следователей, так это что будет говорить этот контрик об известных ему фигурах из украинского правительства — Косиоре, Скрипнике и других. Впрочем, и это тоже было совершенно неважно, некоторые из этих людей были арестованы задолго до папы, некоторых уже не было в живых. Так что, по существу, до конкретных вопросов дело никогда не доходило.

Вообще по папиным рассказам следствие у него не было тяжелым. «В чем мне еще повезло, что посадили рано. Тогда (в 36-м) еще не применялись физические методы воздействия, во всяком случае ко мне их не применяли, да и мои сокамерники ничего такого не рассказывали. Во-вторых, наиболее распространенным был тогда такой срок, какой получил я — всего 5 лет. Мои 5 лет закончились в мае 41-го года, т. е., за месяц до начала войны. А тем, у кого срок закончился во время войны, автоматически продлевали срок „впредь до особого распоряжения“. Таким образом, с конца мая я оставался на Воркуте уже вольняшкой, только что выехать оттуда никуда не мог из-за „минусов“. Как раз во время моей отсидки по чьей-то идее решено было использовать труд заключенных для развития экономики в отдаленных районах. А для этого понадобились лагерные медицинские работники. При опросе я сказал, что имею медицинское образование, ведь действительно я был аптекарским учеником. И, таким образом, отработав довольно недолгое время в шахте, я был переведен в санчасть, сначала фельдшером в лагерную больницу, а потом в аптекоуправление, там и оставался даже после освобождения». Вскоре после этого мероприятия около Воркуты был создан Сангородок, куда перевели санчасть. Может быть, это и спасло отца от кашкетинских расстрелов: сгоняя каэртедешников на кирпичный завод, выполняли некий план — сколько полагалось туда отправить каэров-«троцкистов», и до Сангородка очередь не успела дойти.

Впрочем, папа рассказывал и другую версию событий на кирпичном. Некоторые каэртедешники, находившиеся на Воркуте, устроили там голодовку или забастовку. Папа считал, что это была провокация, и по этой причине, а также и потому, что заключенные Сангородка были на отшибе от основной массы заключенных, папе удалось уклониться от этой общей акции. Всех, кто принимал в ней участие, расстреляли на кирпичном.

В общем, послушать папу, так время ареста было для него сплошной цепью удач и везений. Лукьяновку он вообще вспоминал даже с благодарностью — оказавшись в камере, он почувствовал себя более свободным, чем до ареста. Не надо ни о чем хлопотать, ничего добиваться, не надо суетиться, как поучал его Сулимов. Что бы ты ни делал, твоя судьба решена без тебя и без твоих усилий. К тому же в камере оказалось немало интересных людей, в том числе высокообразованных. Профессора химии, физики читали по очереди лекции, папа же был их усердным слушателем. Впоследствии знания, полученные в тюремной камере, ему очень пригодились.

В 36-м году тюрьма еще сохраняла память о «допровских» временах (ДОПРы — тюрьмы, созданные советской властью в первые послереволюционные годы. Заключенных там иногда отпускали на побывку домой — об этом можно прочитать в комических пьесах Зощенко, Ильфа и Петрова. В папины времена эти отпуска были уже отменены, но заключенные иногда разыгрывали новичков таким образом: «Ох, — говорил какой-нибудь самодеятельный камерный артист, — в этот выходной моя очередь идти на базар. До чего ж неохота! Хоть бы кто нашелся, пойти вместо меня!» «Давай я пойду!» — вызывался обычно неопытный и доверчивый новичок и в выходной день под общий хохот начинал стучать в дверь камеры: «Давай, веди на базар, поздно уже!» — кричал он надзирателю. Тот нередко тоже включался в спектакль. Финал такого розыгрыша мне неизвестен.

Никто из папиной семьи не любил так шутку и острое словцо, как он. Разве что его мачеха, которая к тому же умела подобрать к случаю какое-нибудь подходящее еврейское изречение. Папа всегда жалел, что не может нам, безъязыким, дать почувствовать его прелесть. Но один его рассказ о «тетушке» я запомнила. В 24-м году, когда умер Ленин, мой папа, тогда воодушевленный большевизмом юноша, в большом горе пришел к мачехе: «Тетушка, большая беда случилась — Ленин умер» Она отвечает: «Я не радовалась, когда он жил. Чего же ты теперь ждешь, что я буду горевать?»

Из папиной родни я немного знала эту его «тетушку», т. е. мачеху, и сводную сестру, тетю Рахиль. Они вдвоем жили на окраине Харькова в маленькой хатке-мазанке, бабушка вела хозяйство, тетя Рахиль работала на фабрике, то ли текстильной, то ли трикотажной. Муж тети Рахили, его фамилия, помнится, Вельтман, был механиком той же фабрики и году в 34–36-м его арестовали. Бог весть, под каким предлогом, но все же как «врага народа». Мачеха и сводная сестра папу очень любили, их любовь распространялась и на меня, его дочь. Правда, не помню, чтобы они приходили к нам в гости, папа с ними виделся и, знаю, помогал им материально. Боюсь, что у них с нашей семьей, «высокопоставленной» по сравнению с ними, «простыми людьми», отношения были такие же неравноправные, как у нас с Сулимовыми. После папиного ареста я виделась с бабушкой-«тетушкой» всего раза два. Оба раза мама возила меня к ним в гости. Помню их до голубизны выбеленную и снаружи, и изнутри маленькую хатку бабушку в белом, слегка подсиненном платочке и таком же белом переднике. Тетю Рахиль вовсе не помню. Видимо, наш визит считался торжественным событием, бабушка угощала нас праздничным обедом: украинско-еврейским борщом, жарким, которое называлось «кисло-сладкое жаркое», с черносливом. Теперь со стыдом вспоминаю, что и обед-то мне не нравился (непривычно подслащенный борщ и жаркое без свинины), и я не скрывала свое высокомерное отношение к этой еврейской пище, и к этой бедной хате, и к этой такой «простой», такой малокультурной (но и такой сердечной!) родне. Раза два тетя Рахиль сама к нам приходила, как я думаю, приходила, чтобы узнать, нет ли каких известий о папе. Но с нашей стороны не было ни радостной встречи, ни мало-мальски праздничного или хоть просто теплого приема. Хорошо, если на ее тормошенье и возгласы: «Ларочка-то как выросла! Вылитый Иосиф!» Хорошо, если на это я отвечала хотя бы холодным поцелуем.

Мы потеряли всякий след бабушки и тети Рахили во время войны. Правда, когда мы с мамой вернулись из эвакуации в Харьков, мама пыталась их разыскать, и запросы посылала, и ходила расспрашивать соседей, но все ее попытки остались безуспешными. Скорее всего, тетя Рахиль со старенькой матерью не имели возможности эвакуироваться и, наверное, погибли на Тракторном вместе с тысячами харьковских евреев.

Мой отец читал студентам курс политэкономии. Профессор Иосиф Богораз (с образованием в объеме двухклассного Овручского городского училища плюс посильное самообразование) и рабфаковка Мария Брухман поженились (впрочем, их брак так никогда и не был официально оформлен; тогда было много таких семей). Женившись на маме, папа оставил свою первую семью — жену и дочь Юлю. Когда я была маленькая, Юля иногда приходила к нам в гости, а во время войны следы ее потерялись. Папа, освободившись, пытался разыскать ее и ее мать. Запрашивал разные адресные столы, искал, конечно, по фамилии своей первой жены (Юля была зарегистрирована на фамилию матери), но так и не удалось их найти.

Обе они могли выйти замуж и сменить фамилию. Или, если не эвакуировались во время войны, то должны были погибнуть на Харьковском Тракторном, т. е., возможно, разделили судьбу папиной сестры и мачехи.[3]

МАМИНА РОДНЯ — БРУХМАНЫ

В семейной иерархии своими — и для меня тоже — считались мамины сестры и их семьи.

О мамином роде я знаю по рассказам мамы и тети Эти. Род Брухманов для меня начинается с дедушки Самуила, имени бабушки и вовсе не знаю. Брухманы жили в черте оседлости, где-то в пригороде городка — тогда еврейского местечка — Томашполь, это где-то вблизи Молдавии, видимо, недалеко от немного большего городка Сороки, что на берегу Днестра.

Мамина мать, моя бабушка, была одной из многочисленных дочерей в своей семье. Будто бы одна из ее сестер сошлась с украинским деревенским парнем и ушла жить в его хату. Такой брак не мог быть признан ни украинской, ни еврейской родней. Девушка, опозорившая себя таким образом, считалась проклятой, и, по принятому обычаю, ее следовало забить камнями. Но ее, гласит семейное предание, не забили, а всего только выкрали из хаты у ее «чоловика» (мужа). Дальше излагаются две версии — мамина и тетина. По маминой — ее утопили в колодце, по тетиной — собрав деньги со всей родни, купили ей «шифскарту» (кажется, это что-то вроде нынешней визы), билет на пароход и одну, не имевшую за душой ни гроша, не знающую никакого языка, кроме западно-украинского диалекта идиш, отправили в Америку. В общем, она навсегда исчезла. Версия с Америкой кажется мне слишком литературной, а первая слишком легендарной, так что неизвестно, есть ли за этими историями хоть частица правды.

Семья всех сестер этой преступницы считалась опозоренной, и девушек из этой семьи выдать замуж за мало-мальски приличного человека, было невозможно. Бабушкины родители брали зятя «в приймы», т. е. такого, у которого ни кола, ни двора; строили молодым в каком-нибудь ближнем селе мазанку и отселяли их. Потом наступала очередь следующей дочери. Дошла очередь и до моей бабушки. Жених ей достался почти «знатный», принадлежавший к какому-то почетному еврейскому клану, но совершенно нищий, к тому же не знавший и не хотевший знать никакого ремесла.

Дед, как говорила мама, всю жизнь попрекал бабушку тем, что взял жену из опозоренного рода. К тому же бабушка родила ему только одного сына, а остальные четверо или пятеро детей были девочки (одна из них — моя мама). Вот по совокупности всех этих бабушкиных провинностей дедушка считал себя вправе не работать, а все домашние и семейные хлопоты доставались бабушке и детям, по мере того, как они подрастали. Деревня, где их поселили, находилась на краю «майентка» (имения) польского шляхтича, через саму деревеньку проходил знаменитый Чумацкий шлях — большая дорога, по которой чумаки — крестьяне-торговцы, и они же грузчики — везли соль с Черного моря в Россию. Вот таким соседством определялись все возможности трудоустройства жителей деревни. Местные крестьяне-украинцы имели хотя бы небольшие наделы земли, а евреям иметь земельную собственность в России запрещалось. В этой деревне жили две-три еврейских семьи, которые устраивались, как могли. Брухманы арендовали у пана крохотный клочок земли, но тем, что удавалось на ней вырастить, большой семье было не прокормиться. Поэтому дети, подрастая, находили себе мало-мальски сносный заработок. Мамин единственный брат Исаак нанялся на принадлежавший пану сахарный завод, скоро стал там мастером, а потом инженером-самоучкой. В этой должности он оставался всю жизнь. Когда пан сгинул — наверное, бежал в Польшу с польским войском — завод-то остался, и дядя Исаак остался главным инженером этого завода при советской власти. А сестры мамы (их было шестеро или четверо) научились шить и вышивать и шили наряды для пани и паненок. Должно быть, пан был не из богатеев, раз его семью обшивал не варшавский портной, а деревенские девушки-самоучки. Впрочем, мои тети и мама хорошо напрактиковались и шили очень прилично. Во всяком случае, мама в последовавшие крутые времена швейным ремеслом зарабатывала в Харькове, а тетя Рахиль в ссылке в Абане считалась лучшей портнихой. Тетя Этя действительно очень хорошо шила, и сама сочиняла модели нарядов. А тетя Рахиль вышивала, да как! И в каких условиях! Когда ее в 38-м году отправляли из ростовской тюрьмы в ссылку, ей удалось передать дочери вышитое ею в тюремной камере небольшое художественное панно — нитки для этого она добыла, распустив несколько своих (и сокамерниц) трико и чулок, а иголкой ей служила рыбная кость, попавшаяся в тюремной баланде. Панно было вышито гладью — простенький, но милый традиционный украинский пейзаж: озерцо, поросшее камышом, беленькая хатка на берегу, старые мостки, на озере лодчонка и несколько лебедей, а на горизонте темный бор.

В деревне была сельская украинская или русская двухклассная школа, там сестры Брухман по собственной инициативе получили начальное образование. А единственный брат Исаак непременно должен был посещать еврейскую школу — хедер, и те несколько еврейских семей, которые жили в их деревне, пригласили для своих сыновей учителя — ребе. Итак, дети работали, их мать хлопотала по хозяйству — огород, живность, а дед только читал какие-то книжки и молился. Такая картина вырисовывается из маминых и тетиных рассказов: очень бедная, прямо-таки нищая еврейская семья в украинской деревне, угнетенная мать, деспот — отец, трудолюбивые полуодетые дети (всю зиму бегали босиком, сапоги были только у дяди Исаака, а когда зимой надо было выскочить девчонкам по нужде, они влезали в сапоги брата). Вот такая картина сложилась в моем сознании с самого моего детства и продержалась долго-долго, чуть ли не до самой моей старости.

Но я думаю, что реальность несколько отличалась от этой хрестоматийной истории из жизни дореволюционной России.

Время от времени на картинке мелькают проезжающие мимо чумаки, и, оказывается, многие из них чуть ли не друзья дедушки Самуила — то они ночуют в его хате, то их просят отвезти в дальнюю деревню старого кота. Я хочу сказать, что теперь я предполагаю, что Самуил Брухман был корчмарем и держал на Чумацком шляхе корчму — питейное заведение. Мое предположение ничем не может быть подтверждено, кроме вот этого соседства с большой торговой дорогой и факта знакомства с проезжавшими торгашами. Но оно (предположение) ничему в рассказах сестер и не противоречит — ни единственным сапогам на всех детей, ни вынужденным ранним заработкам брата и сестер. Хоть корчмарь, хоть просто зазнавшийся «приймак» — все равно, очевидно, достатка у Брухманов не было.

Вслед за этими довольно скупыми сведениями о маминой родословной идут красивые, яркие истории, рассказанные мамой. Дедушка, правоверный, строго соблюдавший традиции еврей, оказывается, знал русскую грамоту и был заядлым книгочеем. Он выписывал модный тогда журнал «Нива», в котором публиковалась современная классика, а также душещипательное чтиво — аристократические любовные романы, их-то особенно любил читать дедушка Самуил. Субботние праздники проходили в семье обычно так: дедушка, накинув талес, удалялся в отдельную каморку. Вся семья — бабушка и дети — в это время ходили на цыпочках, чтобы не мешать дедушке молиться. И вдруг из каморки появлялся дедушка в талесе — еврейская ритуальная накидка — подзывал жену и рассказывал ей очередной недавно прочитанный роман. Не знаю, так ли это было, но мне нравилась эта картинка, поэтому я ее и запомнила. Журнал «Нива» играл не только смягчающую роль в установленной Самуилом строгой аскетической обстановке в семье. Оказывается, «Нива» выходила с приложениями — учебниками за гимназический курс. Журнал читал дед, а учебники доставались дочерям, и они усердно их штудировали. Подготовившись самостоятельно, они все четверо (остальные девочки умерли в младенчестве) отправились в Сороки, чтобы там сдавать экзамены за гимназический курс. Вначале с ними там не хотели даже разговаривать — отец не дал им никаких документов, даже свидетельств о рождении. Но потом, увидев, что это девушки незаурядные (так дело выглядело по рассказам мамы и ее сестер), им позволили сдавать экзамены сначала за 4 класса женской гимназии, а моей маме, по словам ее сестер, даже за несколько классов мужской гимназии, с условием, что необходимые документы они вскоре предъявят. Швейное дело было обязательным предметом в этой женской гимназии, и мастерство сестер Брухман особенно расположило к ним гимназическую администрацию. Еще через два года девушки сдали экзамены за полный курс женской гимназии, а моя мама — мужской. Из всех рассказов следовало, что моя мама была самой способной из сестер (не она сама это говорила, а ее старшие сестры, которые очень гордились младшей).

Мне лестно было это слышать, и я никогда не подвергала сомнению их свидетельства, хотя никогда не видела и документов, удостоверяющих их. Но мама действительно была очень способным человеком: не знаю, как насчет «мужской гимназии», но она успешно играла в шахматы и преферанс — игры, традиционно считавшиеся мужскими; грамотно писала по-русски; все-таки руководила — без всякой предварительной подготовки — учебной частью рабфака (рабочего факультета — что-то вроде нынешнего вечернего, заочного) высшего учебного заведения — Харьковского института народного образования.

Маму, младшую в семье, все баловали; даже суровый отец. Она хорошо рисовала. Как-то в их домишко вошел сосед, увидел на стене мамин рисунок и воскликнул: «Господи, та це ж моя хата!» Преподаватели Киевской Академии художеств, привозившие в это село студентов на пленэр будто бы предлагали маме поступать в киевское художественное училище при Академии, обещали похлопотать, чтобы ее приняли учиться «на казенный кошт». Да дедушка не пустил: «Как! Дитя, девочку одну в чужой большой город!» Вообще-то рисовали все сестры, у каждой был свой излюбленный жанр: Рахиль и Маруся (мама) — пейзажистки, Молка — портретистка, Этя не рисовала, зато сама сочиняла модели платьев, которые она шила для паненок. Рисовала в детстве и юности и я, и мои двоюродные сестры: Ленка увлекалась орнаментами, Ада — натюрмортами.

Я помню дедушку Самуила: он несколько раз приезжал к нам в Харьков. Мне он запомнился как очень большой, очень черный старик, с большущей, густой черной-черной бородой, с пронзительными, насквозь прожигающими черными глазами. Я его боялась — он никогда не приласкал меня, ни разу не назвал не только ласкательно, но и вообще по имени, никогда не привез никакого гостинца. К тому же он спал сидя в кресле — у него была астма.

Суровым и страшным казался мне дед Самуил. Но папа потом рассказывал, что дедушка был маленький, сухонький седоволосый старичок, такой легонький, что папа легко поднимал его на руках на верхнюю полку вагона, когда папе доводилось провожать дедушку в обратный путь к дяде Исааку. Дедушка постоянно жил у него, своего единственного сына. Из четырех, доживших до взрослых лет дочерей, он более или менее признавал одну — мою маму (кстати, больше других дочерей похожую на него), а с внучками со всеми был суров, как и со мной. Внуков ему не дал Бог, что он, видимо, воспринимал как божью кару, неизвестно, за какой грех. Нет, все же был один внук, сын дяди Исаака Зезик (Израиль?), но он погиб в 36-м году, когда ему было шестнадцать лет. До нас дошел слух, что он сгорел в школе на празднике елки — в том году разрешили отмечать Новый год елкой, до этого это был запрещенный обычай, как «религиозный пережиток».

Я не знаю, когда умер дедушка Самуил, но до 41-го года он не дожил, это точно. Не помню, чтобы мама или папа ездили на его похороны.

Все мамины сестры, как и сама мама, были партийными (дядя Исаак никогда не был членом партии). Как мне вспоминается по маминым рассказам, в 18-м году после смерти своей матери, умершей от тифа, они, спасаясь от белополяков, ушли из своей деревни вместе с отступавшей Красной армией, и все четверо были приняты на службу в политотделы. Как же: девушки шибко грамотные и к тому же довольно красивые. Образование у них по тем временам, действительно, было высокое: они имели аттестаты об окончании гимназического курса.

Итак, все четыре сестры Брухман — Рахиль, Этя, Мария и Молка — служат в политотделах Красной армии, вот они все на групповой фотографии (которая, к сожалению, не сохранилась, но я ее видела когда-то у тети Эти. Очень типичная фотография, человек шесть-семь сидят в первом ряду, столько же стоят за их спинами; и на девушках, и на парнях одинаковые темные косоворотки, несколько человек в кожанках, через плечо — ремень от кобуры.

Папа говорил, что из всех сестер самой красивой была тетя Рахиль. Сестры не были похожи друг на друга. Родственное сходство проявлялось в одном — все они были изящные, миниатюрные, у всех был маленький размер стопы — даже дядя Исаак носил сапоги 37–38-го размера. А туфли теток мне были впору уже перед войной, т. е., когда мне было лет 10–11. От всех сестер резко отличалась тетя Этя — маленькая, пухленькая, круглолицая, улыбчивая, светло-русая. Остальные же были цыганистые, чернявые, несколько мрачноватые. Так выглядела и моя мама — мне она всегда казалась самой красивой из сестер. По-моему, красавицей ее считали и сестры. Тети Этина дочь Лена была похожа на мою маму, и я Ленке завидовала.

Что же делали «образованные» девушки в политотделе? Я об этом знаю крайне мало: так, какие-то обрывки их рассказов и еще собственные мои догадки. Мама, знаю, служила в военной цензуре, и, когда их военная часть занимала очередной город (первым делом, конечно, почту и телеграф), отдел цензуры потрошил на почте письма и посылки; все, что считалось вредным, уничтожалось, а содержимое ценных посылок, как я понимаю, реквизировалось. Когда эта первоочередная работа заканчивалась, наступала очередь брошенных буржуями, аристократами и прочим классово вредным элементом, особняков и квартир. Там тоже реквизировали все сколько-нибудь ценное, а остальное отдавалось победителям на поток и разграбление.

Помню, уже в тридцатые годы между мамой и ее сестрой Этей шел нескончаемый дележ военной добычи: кому достанется зингеровская швейная машинка, кому какая часть огромного, в целую стену, разборного шкафа орехового дерева, кому мягкое кресло и письменный стол, а кому — гигантский портрет Ленина в резной дубовой раме.

Конечно, вряд ли именно этот портрет хранился в каком-нибудь барском особняке. Скорее всего, в раму прежде был вставлен царский портрет, а, может, и вовсе портрет чужого дедушки, предка почтенного семейства. Потом исходный обитатель рамы был из нее нещадно выдран, и в ней поселился новый кумир. Помню, как моя двоюродная сестра Ленка, вцепившись в раму, вопила: «Это наша картина, наша, наша!» Видно, она уже настолько сроднилась с дедушкой Лениным, что воспринимала его как настоящего родоначальника фамилии; а тетя Этя, не утратившая практичности, несмотря на свою высокую идейность, предпочитала иметь полезную швейную машинку и считала, что ореховый шкаф безусловно большая ценность, чем ничейный дедушка. Словом, она как-то утихомирила Ленку, и разборки на время прекратились. Портрет остался у нас, и под его сенью прошло мое детство. На этой картине мне особенно нравилась чернильница зеленоватого стекла на письменном столе перед Лениным.

Когда армия уходила, в освобожденном от избыточного имущества местечке устанавливалась советская власть, и при ней оставался кто-нибудь из политотдела, наделенный специальными функциями. Маму оставили, кажется, в Виннице в должности городского цензора. Ее работа в этом качестве состояла не только в контроле корреспонденции, но она должна была разрешать или запрещать те или иные зрелища: фильмы, спектакли и т. п. Мало ли что фильм идет в московских кинематографах, а у винничан собственная гордость: восемнадцатилетняя девчонка Мария Брухман сочтет нужным — и запретит эту ленту в Виннице. Однажды она не разрешила гастроли заезжему гипнотизеру: «Загипнотизируете меня — разрешу», — у того (может быть, от испуга перед юной дамой в кожанке) номер не удался; так и не получил он разрешения на выступление.

В очередном освобожденном городке несколько девчонок из политотдела (среди них моя мама; другие сестры не участвовали в деле, так что они не имели и соответствующих неприятностей) пошли в местный театрик, где самое сильное впечатление на них произвел вишневый бархатный занавес. Они его сняли и сшили себе из занавеса нарядные платья; при очередной партийной чистке их за это — не за грабеж, а за бархатные платья — «мещанство и буржуазное разложение!» — вычистили из партии. Так что гражданскую войну мама закончила беспартийной и вновь вступила в партию только в 42-м году, уже во время Отечественной войны.

Мамина часть «свой закончила поход» в Одессе. Здесь мама поступила учиться в медицинский институт, бросила его после первого курса, уехала в столицу Украины Харьков и пошла учиться на рабфак, а после рабфака — в ИНО (институт народной освиты — народного просвещения, впоследствии преобразованный в университет), на исторический факультет. Мой отец читал студентам курс политэкономии. Профессор Иосиф Богораз (с образованием в объеме двухклассного Овручского городского училища плюс посильное самообразование) и рабфаковка Мария Брухман поженились (впрочем, их брак так никогда и не был официально оформлен; тогда было много таких семей).

Но вернемся к групповой фотографии политотдельцев. Рядом с мамой какой-то черноволосый красавец. «А это кто?» — спрашиваю я тетю Этю. «Мамин первый муж», — неохотно бормочет она. Я никогда ничего не слышала ни о каком первом муже. Надо заметить, что к теме повторных браков в маминой семье относились как-то особенно щепетильно, эта тема считалась почти неприличной, из чего и произошло несколько довольно смешных недоразумений. Так, однажды тетя знакомила меня с мужем своей дочери, не предупредив, что это сестрин второй муж. Я не отличалась быстротой соображения и сказала: «А ведь мы уже однажды знакомились. Только тогда Вас, кажется, звали не Додик, а Лелик».

Вот и о мамином первом браке я так ничего никогда и не узнала.

Сама тетя Этя тоже была замужем дважды. Первый ее муж был «обыкновенный аптекарь» из Одессы. В 25-м году у них родилась дочь, которую назвали в соответствии с тогдашними святцами — Вилен (не Вилена, а именно Вилен — Владимир Ильич Ленин). Конечно, впоследствии моя кузина благополучно переименовалась в Елену. Потом этот «аптекарь», от которого в моей памяти не сохранилось даже фамилии, не только имени, куда-то исчез, и я услышала о нем лишь после войны. Он стал страшно богат, вел подпольную торговлю импортными лекарствами, купил в Одессе дом. Ленка к нему ездила, рассказывала, что дом огромный, что ее отец на собственные деньги поставил на берегу Черного моря обелиск — памятник своему погибшему в войну сыну-моряку, а себе загодя заказал дубовый гроб, и этот гроб так и стоял в коридоре упомянутого особняка. В какой-то злосчастный момент аптекаря все-таки посадили, и он добился возможности поставить в камере собственную кровать с никелированными шариками и с пуховой периной. Впрочем, все эти истории так напоминают «Золотого теленка», что я не поручусь, что тут правда, а что фантазия. Кроме того, я не уверена, что эти байки относятся к Ленкиному отцу, а не к его брату, Ленкиному дяде, тоже одесскому аптекарю.

Так или иначе, вскоре после Ленкиного рождения тетя Этя снова вышла замуж, на этот раз, вполне романтично, в духе времени, за революционного деятеля, чекиста Михаила Ильича Белогородского.

Дядя Миша умер, кажется, году в 76-м — 77-м. Поэтому, да простит мне Бог, если то, что я о нем расскажу, окажется не к его чести. Пока я не выросла, я была его любимой племянницей, так что я чувствую себя просто неблагодарной к его памяти. Он был одесский еврей из босяков, видимо, типа бабелевских героев, своевременно почуявший, где для него открывается Большой путь, и приобщившийся к будням революции, т. е., к чекистской работе. Что-то не верится, чтобы он сам выводил в расход контриков — на этом деле ведь далеко не продвинешься. Конечно, вовсе не идейные соображения определили дяди Мишин выбор, думаю, идейным он не был ни в начале карьеры, ни в ее расцвете, в 30-е годы. Он вдруг вспомнил свою революционную юность и не менее революционные зрелые годы только в 68-м году, в период наивысшей активности диссидентского движения, в котором активно участвовала дяди Мишина и тети Этина дочь, моя младшая кузина Ирочка. В начале 68-го года Ирочку арестовали, и тогда я позвонила дяде Мише и предложила свою помощь в организации передач для нее. Тут вдруг он стал на меня кричать: «Сопляки! Башибузуки! Мальчишки бесштанные! Советская страна им не нравится! А что мы за нее кровь проливали — вам на это чихать! Ларка, запомни: когда тебя посадят, в КГБ ничего не подписывай. Даже как тебя зовут — не подписывай. Даю тебе совет — и больше я ничего не могу и не буду для тебя делать». Моей помощи он не принял, бросил трубку. Ирку он обожал: единственная дочь. Он, наверное, меня винил в ее злоключениях, считал, что это я сбила девочку с толку; сказать по справедливости, не зря винил (следовало мне подумать о ее судьбе, прежде чем допустить ее участие в диссидентской колготне).

Дядя Миша был видный, «представительный» красивый мужчина. Всякий раз, как я слышу строчку Галича («и представительный мужчина тот протокол положит в стол…»), я припоминаю именно дядю Мишу, высокого, статного, широкоплечего, всегда отлично выбритого, очень хорошо одетого (он ходил не в форменной одежде, им в НКВД выдавали очень хорошего качества сукно, и костюмы ему шил «по фигуре» какой-то знаменитый портной). От дяди Миши всегда пахло хорошим одеколоном. Тетя Этя тоже была хорошо, добротно одета, дядя Миша получал какие-то добавочные отрезы сукна, и тот же портной шил тете модные тогда английские костюмы и пальто. Когда тетя Этя присылала отрез в подарок маме, я помню, из него выдергивали ниточку, поджигали ее, нюхали, знакомые восхищались: «Настоящая шерсть!»

В начале 30-х годов дядя Миша работал в отделе кадров (не начальником ли?) Николаевского судостроительного завода им. Марти. Из всех судов он знал, может быть, только черноморскую шаланду, но зато туго понимал кадровую политику тех лет. На этой работе ему, видимо, удалось хорошо «зарекомендовать себя» (как тогда говорили), т. е. завязать нужные связи. И году в 32-м — 33-м он уже был переведен в Харьков, а вскоре в Москву, по тому же ведомству. В 30-е годы он был старшим следователем НКВД и оставался на этой службе до 38-го года. Почти каждое лето они с тетей брали меня и другую племянницу на подмосковную дачу. Надо признать, что с их стороны такой поступок был проявлением немалого мужества: моего папу арестовали в мае 36-го года, и, заботясь обо мне, они как бы демонстрировали свою связь с семьей «врага народа» и нелояльность к политике партии. Так вот, летом, 38-го года, я помню, к дяде Мише на дачу часто приезжали его друзья-сослуживцы Яша Гарбуз и Маркеша. Я, конечно, не понимала, о чем они говорили, но чувствовала, что все трое страшно встревожены. Они решали, как им теперь спасаться. Дядя Миша срочно уволился из НКВД и больше года не жил дома. Ездил по всей стране, жил в Сибири у знакомых и родственников, несколько месяцев прожил у нас в Харькове, а в Москву вернулся только к зиме 40-го года. Так и ускользнул из сетей своих недавних сослуживцев. Но, видимо, все-таки сохранил при этом полезные связи, так как вскоре устроился на работу на авиационный завод (опять-таки в отдел кадров!) Вообще дядя Миша удивительно умел завязывать отношения с людьми.

В конце войны я узнала, что дядя Миша с дипломом киноинженера (откуда?! — он ведь никогда и нигде не учился!) работает на заводе, выпускающем кинопленку и в чине генерала — или полковника? (есть фотография, на которой дядя Миша в генеральских брюках с лампасами) отправлен в Германию получать репарации. Ирка, правда, уверяет, что ни генералом, ни полковником он никогда не был, а эта фотография — просто декорация, как теперь говорят, камуфляж. Мол, отец любил прихвастнуть. Она уверена, что в должности следователя НКВД он помогал арестованным, «спасал людей». Может, и так, конечно, дочери он так излагал свою работу. Но я в этом очень сомневаюсь. Из Германии он привез тьму шмоток — отрезы шелка (тогда я впервые увидела искусственный шелк), столовое белье, почему-то столовое серебро (честно говоря, два-три шелковых отреза перепало и мне с мамой, и еще одной племяннице; я сама сшила себе нарядное платье к выпускному вечеру, носила его много лет, и не испытывала ни стыда, ни угрызений совести).

Любила ли я его? Наверное, любила в раннем детстве. А стала постарше — не любила, не могла ему простить случайно подслушанный его ночной разговор с тетей Этей. Он ее учил, как ей оправдываться на партсобрании в том, что ее сестра (моя мама) оказалась женой врага народа (моего папы). «Ты говори, что в семье не без урода, — поучал он тетю, — и что никакой связи ты с ней не поддерживаешь». А продуктовые посылки в Харьков из московского распределителя НКВД? а мои летние каникулы у них на даче? Я не могла понять, почему это надо скрывать. Наверное, тетя Этя так и сказала на собрании, но ее ложь вскоре выплыла наружу, но это отдельная история. Из этого ночного разговора я поняла только то, что мою маму дядя Миша назвал уродом. И это запомнилось надолго.

А еще я узнала, что когда папу арестовали, тетя и мама нажали на дядю Мишу, чтобы он разузнал о папиной судьбе через своих киевских коллег. Дядя Миша сказал, будто бы он узнавал и будто бы вина папы подтвердилась, и что «Богораз сам» признал вину на следствии. Много лет спустя выяснилось, что дядя Миша наврал все с начала до конца: и о папином признании вины — не было ни вины, ни признания. Наверное, он вообще ни у кого ничего не узнавал. И, конечно, ни с кем не говорил о своем родиче — «троцкисте». Да это и не удивительно.

У мамы с дядей Мишей стали весьма прохладные отношения, оба едва переносили друг друга. Хотя дядя Миша, если хотел, если ему это было нужно, умел ладить с людьми, и притом с самыми разными. Например, к нему с большим почтением относилась моя няня и ее односельчане; не потому, что боялись его, что было бы вполне естественно, его на самом деле уважали. Деревенские мужики приходили советоваться по разным хозяйственным делам, а то и продать что-нибудь. Дядя Миша никогда не обижал их в оплате за товар или за работу. Деревенские умельцы шили ему на заказ (конечно, из материала, который выдавали сотрудникам НКВД) сапоги и бурки (это такие теплые сапоги из белого фетра, отделанные кожей и на кожаной подошве), пасечник продавал ему мед, а бондарь изготовлял для меда бочонок. Из няниной деревни Белогородские уезжали, нагруженные бочонками меда, черной смородины, перетертой с сахаром, пластами сала домашней засолки и прочими деревенскими деликатесами.

Вообще, я думаю, дядя Миша был очень яркий, по-своему одаренный человек. Ну, а что беспринципный — так теперь я вовсе не уверена, что принципиальность можно отнести к лучшим качествам человека. Правда, вот еще он был не то, что аморальная личность — просто такая категория «мораль», похоже, просто не входила в его сознание. Так как быть с этим? Я не знаю…

Тетя Этя с дядей Мишей часто очень серьезно ссорились, из-за тетиной преданности своим сестрам, которым она всегда, несмотря ни на что, старалась помочь.

Ведь была еще одна сестра, тетя Рахиль. Муж тети Рахили, Ян Лапиньш, из латышских стрелков, тоже служил в НКВД. Они жили в Ростове-на-Дону. В 38-м году дядю Яна арестовали, а вскоре арестовали и тетю Рахиль. Их тринадцатилетняя дочь Ама (Крармия — Красная Армия), Ленкина ровесница, осталась одна и попала бы в детский дом. Но родня решила, что Амку заберет моя мама (ей терять нечего: у самой муж сидит), а тетя Этя и дядя Исаак будут нам помогать деньгами и продуктами. Амка жила с нами с 38-го года и до самой войны, я с ней очень дружила. Летом тетя Этя обычно забирала нас обеих к себе на дачу, а одно лето мы обе провели у дяди Исаака под Каменец-Подольском.

Я с раннего детства очень любила тетю Этю, она была такая добрая, мягонькая, русоволосая, со светлыми, золотистыми глазами, круглолицая — совсем не такая суровая и мрачная, как моя мама.

Когда они жили еще в Харькове, я всегда бежала к ней, чтобы она меня пожалела в моих детских горестях: избавила бы от обязательных горчичников, уговорила бы маму не стричь меня летом наголо «под нулевку», подарила бы такую маленькую, скрученную из «серебряной» проволоки вилочку, которая придавалась к подарочной коробке мармеладных конфет. Заодно тетя угощала меня и мармеладом, а мама мне сладкое запрещала из-за диатеза.

Тетя Этя читала мне книжки: сказки Пушкина, Чуковского, русские народные сказки. Она сопровождала чтение собственными комментариями. Помню, Чуковский в ее интерпретации оказывался контрреволюционером, вредным писателем: сказка «Крокодил» — злая пародия на революцию: «Радуйтеся, звери, вашему народу я даю свободу!» (а что из этого, по Чуковскому, вышло!); ту же этот вредную идею детский писатель протаскивает и в «Путанице»: «Кому велено чирикать — не мурлыкайте, кому велено мурлыкать — не чирикайте». «Федорино горе» — издевательство над народом, а «Тараканище» — тетя даже боялась говорить, над кем автор издевается: «Поделом кровопийце усатому — чтоб ему подавиться, проклятому!» Тетя была вовсе не глупа, чтобы верить во всю эту белиберду; скорее всего, она старалась вбить ее в мою голову — ради моей же будущей безопасности.

Как тетя комментировала сказки Пушкина и народные сказки, я уж не помню. Но я очень любила, чтобы она мне читала, хотя лет с четырех сама уже хорошо читала. (Первое слово, мною самостоятельно прочитанное, было название газеты «Правда». Как сейчас вижу картину: папа сидит на диване с газетой в руках. Я на полу, у его ног и, подняв голову, вижу прямо над собой большими буквами название газеты. Даже шрифт помню, впрочем, шрифт, наверное, не менялся во все время существования газеты, так что я видела его из года в год, все те же буквы (слегка закругленное «А» с двойной перекладиной) Чуковского же и царей Салтана и Додона я вскоре знала наизусть, запомнив именно с тетиного чтения.

Мама мне, конечно, тоже читала, но много позже, уже после папиного ареста, когда она почти год была без работы. Вот тогда у нее «нашлось время и место» заняться мною. Мама играла со мною в куклы — у меня было много кукол, целлулоидные голышики, белокожие и негритята, одна большая кукла с головкой из папье-маше, и крохотные глиняные, купленные на харьковском базаре; мама шила им всем наряды из лоскутков. В углу моей комнаты у кукол была своя неплохо меблированная комната, одеяла в пододеяльниках с прошвами, подушки с кружевными накидками; на кукольном столике стояла кукольная посуда. Кажется, я и сейчас не прочь поиграть теми своими игрушками.

Мама читала мне и няне прозу Пушкина, рассказы Тургенева. Мы с няней обе заливались слезами, слушая «Муму». Это была первая книга, вызвавшая у меня горючие слезы. Мама читала мне наизусть «революционные» стихи: «Лес рубят. Молодой, вечнозеленый лес…» (не знаю автора) и Брюсова «Каменщик, каменщик, в фартуке белом…»

Пожалуй, пора задать себе трудные вопросы. Я, конечно и раньше знала и нашу семейную мифологию, и историю своей семьи: дядья — следователи НКВД, мама и тети — идеологические работники ВКП(б), еще один дядя — большой начальник в высшей государственной структуре, папа — один из разработчиков и воплотителей экономических идей коммунистической партии. Знать-то я это знала, но это знание как бы заслонялось другим знанием: расстрелы, лагеря, лагеря — Воркута, Колыма, сибирские ссылки, потеря работы. Получается, что все мои родственники старшего поколения — жертвы необоснованных репрессий, жертвы беззакония и террора. Что же я скажу теперь, собрав все семейные истории на нескольких страницах своих мемуаров? Ведь пока я все это писала, у меня буквально мурашки по спине бегали: вот что они натворили в этой несчастной стране, в которой всю жизнь живу я, и жить моим внукам и правнукам! Так, может быть, теперь я должна сказать: все эти расстрелы, тюрьмы и лагеря — справедливая расплата с губителями страны, «поделом вору и мука»?! Нет, таких слов я никогда не скажу и не подумаю так. Разве я Павлик Морозов? Я знаю, что такие же трудные вопросы задают себе теперь многие мои ровесники. Я знаю, как иногда отвечают на них: мол, у наших родителей были чистые и честные намерения, мол, они были бескорыстны, себя не щадили, добывая общую справедливость и общее счастье. Но такие ответы меня тоже не устраивают. Как видно из рассказанного, не так уж бескорыстно они боролись за общее благо: а лучшие квартиры? А персональные продуктовые пайки во времена всеобщего голодомора? А роскошные государственные дачи?! И по какому праву они решали, что есть благо для няниного брата Василия? Что такое эта общая справедливость? Да, хорошо мне теперь так рассуждать. Но ведь и я не всегда так думала, составляя свои версии семейных мифов и легенд.

Загрузка...