В 1945 в начале лета в Харьков приехал из Воркуты папа — как я позднее узнала, приехал тайком: ведь у него были «минусы». Это значит, что не только проживание, но даже въезд в некоторые города ему был запрещен, хотя он уже давно освободился, стал вольняшкой. Но вот «минусы» сохранялись. Его приезд был рискованным предприятием. Когда два года спустя таким же образом в Киев поехал Каплер, его таки отловили, и он получил новый срок. Тем не менее, папа пошел на этот риск: в августе мне исполнялось 16 лет, и он хотел познакомиться со мной — взрослой девушкой, я как раз закончила школу и решала, чем заняться дальше.
Лет-то мне было уже достаточно, чтобы считаться сознательным человеком, но в голове и в сердце гулял ветер. Я не понимала и не осознавала, какой опасности подвергал себя папа, ни он, ни мама не посчитали нужным просветить меня на этот счет. Мы с папой много гуляли по Харькову, заходили в большие магазины, наверное, папа хотел подыскать мне подарок ко дню рождения. В это время в Харькове на людных улицах часто проводились облавы, толпу оцепляли, у всех проверяли документы, я видела, что папа постоянно настороже, чего-то боится, однажды он у меня на глазах вынырнул из оцепления и юркнул в ближний подъезд. Меня такое поведение отца шокировало, я посчитала отца трусом. Трусость я считала позорным качеством, еще во мне было живо чувство стыда, мучившее меня с начала войны — другие отцы воюют на фронте, а мой отсиживается где-то в безопасной Воркуте. «Вообще эти евреи умеют устраиваться»…
И я стала избегать прогулок по городу. И тогда папа отменил их, видимо, решив, преподнести мне подарок сосем другого свойства — как я позже стала понимать, отнюдь не более безопасный для себя. Он купил нам обоим билеты в консерваторию на фортепианный концерт, помнится, Рихтера. К музыке я всегда была абсолютно равнодушна, поэтому подарок приняла без восторга.
Концерт должен был состояться 6 августа. Зал был переполнен, я не столько слушала музыку (даже не помню, что исполнял маэстро), сколько смотрела на черный лакированный рояль, на летающие над клавишами белые руки — зрительное впечатление оказалось действительно очень сильным. Тогда я впервые поняла, что воспринимать музыку могу, но не как все люди, а только глазами. Я завороженно глядела на кисти музыканта, отраженные черным зеркалом рояля, как вдруг и картина исчезла, и музыка прекратилась. Перед роялем появился какой-то человек в обычном, деловом костюме, взмахнул руками и возгласил приблизительно следующее: «Чрезвычайное сообщение! Сегодня США сбросили мощную бомбу на японский город Хиросиму!» Он говорил еще что-то, совсем немного, что-то об атомной бомбе и что город разрушен дотла, в живых не осталось ни одного японца; в первые минуты зал замер, а потом, как мне кажется, разразился аплодисментами. Мне тогда показалось, так вспоминается и сейчас: аплодисменты выражали восхищение и торжество. «Так и надо самураям, японским фашистам!» — эти чувства зала, тогда разделяла и я. Только некоторое время спустя, когда стали известны (из газет и по радио) некоторые детали происшедшего — мое отношение к этому событию стало меняться, не сразу, а постепенно, когда стало известно, что в большом, густо населенном городе от людей остались лишь тени на стенах. Я так живо почувствовала, мне казалось, сама увидела эту страшную картину; и сейчас, вспоминая о Хиросиме, кажется, вижу этот враз опустевший город, населенный только тенями. К тому же в официальной пропаганде прорезались две трактовки причин, для чего Америка предприняла эту страшную акцию: 1) чтобы испытать возможности нового оружия, 2) чтобы не дать СССР войти в число победителей на Востоке. А так — японский фашизм побежден Америкой, которой, мол, нужны эти лавры победителя, и СССР тут не при чем. Я, как уже говорила, вполне доверяла официальной пропаганде. Позднее я услышала объяснения противоположной стороны: мол, да, жертвы колоссальны, но если бы не атомные бомбы, жертвы были бы еще большими.
Но никакие трактовки и объяснения никогда не могли стереть из моей памяти представление, о котором я сказала выше. Может быть, именно под его влиянием у меня возникла четкая, оставшаяся навсегда убежденность: никакими стратегическими, тактическими, а тем более, политическими или арифметическими подсчетами нельзя оценивать решение проблем, решение, ведущее к массовой гибели людей.
Вы спрашиваете, какое событие в моей жизни наиболее кардинально повлияло на мое мировоззрение.
В этом отношении наиболее сильное впечатление на меня произвела поездка на Воркуту в феврале 1947 г. Именно она буквально перевернула мое сознание.
До этой поездки я была вполне стандартной советской девушкой: «враги народа», «пятая колонна», «если враг не сдается — его уничтожают», «лес рубят — щепки летят». Эти формулы заполняли мой лексикон и мое сознание. Их безусловная истинность, единственная на все времена и на все жизненные коллизии не вызывала у меня ни малейшего сомнения. Сомневаться ни в чем не хотелось — не было нужды, да и, вероятно, я инстинктивно чувствовала, что задумываться опасно: ведь рискуешь тем, что выпадешь из монолитных рядов народа.
Мне тогда еще не было 18-ти лет, и весь мой жизненный опыт исчерпывался школой и патриотическим подъемом Великой Отечественной войны.
А на Воркуту я поехала после первого семестра в университете — в гости к моему отцу Иосифу Ароновичу Богоразу. Он там отбывал свой пятилетний срок заключения. После окончания срока он остался там же на положении вольнонаемного — начальником аптекобазы Воркутлага. Там он познакомился и женился на Ольге Григорьевне Олсуфьевой (Алле Зиминой — это ее литературный псевдоним). Она, как и отец, отбыла свой срок заключения и осталась на Воркуте: возвращаться-то обоим было некуда.
И вот я, рьяная комсомолка, попадаю в дом «ушлых» лагерников. Казалось бы, у нас не может быть никаких точек соприкосновения. Отец и мачеха проявили максимальный педагогический такт. Они ни в чем не стали меня переубеждать, не спешили перекрестить в свою веру, навязать мне свой жизненный опыт. Возможно, оба вспомнили каждый свою молодость, может быть, такую же бездумную, как у меня.
В их дом, дом благополучных на тот момент «вольняшек» приходили их друзья — и такие же вольняшки, как они, и расконвоированные заключенные. Среди последних я помню киносценариста Алексея Каплера — автора сценариев знакомых мне фильмов «Три товарища», «Ленин в Октябре», «Ленин в 18-м году» (правда, я знала эти фильмы без имени сценариста). На Воркуте Каплер заведовал фотографией и там же и жил. Таким же бесконвойником был художник воркутинского театра, и его закуток в театре был увешан его работами. Бывал у отца его лагерный друг, 90-летний аптекарь откуда-то из западных областей, присоединенных к СССР в 39-м году. Он говаривал: «Советская власть своим приговором продлила мне жизнь — к моим 90 годам прибавила 10 лет срока; и я ведь должен подчиниться приговору!» Чаще других заходил бывший коммунист из Австрии Финик. Финик (домашнее прозвище) рассказывал, как ехал в СССР в эмиграцию — с несколькими чемоданами хороших своих вещей, и в поезде подбадривал других эмигрантов-попутчиков, одному обещал по приезде отдать один костюм, другому — другой, третьему — теплое белье, необходимое в холодной России; а сам вскоре оказался в лагерном бушлате. Все это рассказывалось с юмором по отношению к себе самому. Только что освободившаяся заключенная Женя — ч/с (член семьи, т. е., жена «врага народа»). Женя со страшным волнением готовилась к встрече со своим сыном, которого во время ее заключения воспитывала ее сестра: каким он вырос? захочет ли признавать родную мать? Именно поэтому она присматривалась ко мне, к моим отношениям с отцом. Потом я узнала, что волновалась она не напрасно. Сын не захотел не только жить с матерью — да и где? Где-нибудь за сто-первым километром от Москвы. Он, встретившись, не стал с ней даже разговаривать. Даже когда она тяжело заболела, не навестил ее, не простился перед ее смертью.
Еще мне довелось познакомиться — правда, довольно бегло — с красавицей-китаянкой, комсомолкой Ли, и с негром из США, тоже эмигрантом. Ли была даже не бесконвойница, а заключенная, она работала на аптекобазе лаборанткой, и на работу ее доставлял конвой. Я увидела, как в театр доставляют под конвоем артистов-заключенных. Однажды мачеха повела меня в театр на премьеру «Травиаты». Роль Травиаты исполняла жена какого-то большого лагерного начальника, холеная, сытая, пышущая здоровьем дама, которую даже грим не мог превратить в страдающую туберкулезом героиню. Альфреда же, ее ветреного возлюбленного, играл впервые появившийся на сцене, только что освобожденный от общих работ на шахте, изможденный, буквально зеленый, еще наголо остриженный (наверное, ему еще не успели подобрать подходящий парик), известный тенор какого-то московского театра, «подзалетевший» одновременно с Руслановой, что ли. И смех, и грех было видеть, как пышнотелая Травиата пылко кидается к возлюбленному, а тот робко отступает, испуганно косясь на зал, где в креслах восседает прибывший на премьеру супруг актрисы.
После спектакля артистов, снова под конвоем, отправляют обратно в зоны. Не все из них были «политики». Немало талантов обнаружилось и среди уголовников. Алле Зиминой, которая работала с ними, пытаясь вытравить из них уголовные манеры, специфическую жестикуляцию и преувеличенную «артистичность» исполнения, обучить правилам хорошего тона — приходилось нелегко. Среди актеров театра были и совсем вольные люди — примой была Глебова, жена вольнонаемного ленинградского инженера-электрика Шварцмана, который добровольно завербовался работать на Воркуте. Пестрая была компания!
Но однажды на улице города я увидела и колонну каторжников с бубновыми тузами на телогрейках — вырезанными на спинах телогреек большими ромбами, залатанными материей другого цвета («на спину б надо — бубновый туз!» — А. Блок, «Двенадцать»). С дореволюционных времен это делалось для того, чтобы затруднить побег с каторги. Колонна состояла из заключенных недавнего, послевоенного набора — власовцев, военнопленных из фашистских концлагерей. Едва освободив их, на всякий случай их погнали в наши лагеря — на «фильтрацию» — не завербован ли разведкой, не служил ли немцам? Некоторых освобождали довольно скоро, а некоторым довелось провести в наших лагерях долгие годы: комсомолец? коммунист? политработник? почему тебя там не расстреляли?! еврей — не сожгли в крематории?!
Вот этих людей я и увидела с бубновыми тузами на улицах Воркуты.
Нет, не то, чтобы я моментально изменила свое представление о жизни в Советском Союзе. Но я начала задумываться и сомневаться. И не с чужих (папиных, маминых) слов, а согласно собственному разумению.
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он, как душа, неразделим и вечен —
Неколебим, свободен и беспечен
Срастался он под сенью дружных муз…
Летом 1946-го, в год моего поступления в университет, непосредственно перед началом занятий, во всех центральных газетах был опубликован доклад А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Ну, Жданова, так Жданова, я этого тогда почти и не заметила, скорее всего, не знала ни кто такой этот самый А. Жданов, ни что это за журналы, мне в основном были незнакомы и имена упоминавшихся в докладе поэтов и писателей. «Мы этого в школе не проходили». Но вскоре началась свистопляска. Во-первых, начался разгром упоминавшихся в докладе писателей: их перестали публиковать, навесили на них позорные ярлыки, выжимая таким образом покаянные заявления. Уж не помню, что было с журналами; «Ленинград», кажется, вообще закрыли.
Во-вторых, принялись за поиски и разоблачение таких же зловредных личностей на местах, т. е., в других городах и весях. Харьков, культурный центр Украины, должен был не отстать в этом деле. Не помню уж, кого у нас проклинали. Кажется, у нас жил такой писатель. В дальнейшем при знакомстве он рекомендовался так: «Здравствуйте, я — пошляк Хазин».
В-третьих, как всегда в подобных кампаниях, надо было заручиться всенародной поддержкой, хотя бы поддержкой коллег по ремеслу. Для этого проводились собрания в соответствующих учреждениях — союзах писателей, театральных коллективах и, конечно, в учебных заведениях соответствующего профиля. Вот и к нам на факультет спустили из парткома указание: провести на всех курсах и отделениях открытые комсомольские собрания с «обсуждением» доклада Жданова.
Я тогда только что была избрана комсоргом курса: вчерашняя школьница, значит, легко управляемая, к тому же золотая медалистка. Известное дело — Партия сказала «Надо!», комсомол ответил «Есть!» После нескольких моих неуспешных попыток завербовать для этого собрания докладчика посолиднее пришлось взяться за дело самой. И я повесила в нашей аудитории объявление: «такого-то числа состоится открытое комсомольское собрание — обсуждение доклада Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“. Явка всех комсомольцев обязательна». При этом я ни минуты не сомневалась, что обсуждение смогу провести. А чего сложного? В докладе сказано все, что надо. Пересказать доклад как-нибудь сумею…
Тут ко мне обращается сидевший рядом незнакомый студент. Какая-то мрачная личность в солдатской шинели с рукой на перевязи (это был Юлий Даниэль, приехавший из Москвы недели через три после начала занятий, поэтому ни с кем не знакомый): «Какой это дурак будет проводить обсуждение?» — «Это я». Он продолжает спрашивать: «А Вы читали Ахматову?» — Я честно отвечаю: «Нет, не читала» (А зачем читать-то? У Жданова, наверное, про нее все написано, как вот про Некрасова или, там, Льва Толстого или Островского в учебнике есть все, что надо знать, — «луч света в темном царстве», «зеркало русской революции» и что Маяковский — «лучший, талантливейший поэт…» и что «Девушка и смерть» — «штука посильнее Фауста Гете», и т. п.) — «А Пастернака читали?» — «Не читала». «А Зощенко?» — «Зощенко кое-что читала» — «Хотите почитать Пастернака?» — «Да, хочу». На мой ответ повлияли, наверное, уважение к раненому фронтовику, его романтический вид (вот случай продолжить знакомство с этим типом) и обыкновенное детское любопытство.
На другой день он принес небольшой серый томик. Прочитав несколько стихотворений, я окончательно растерялась. Я в них ни строчки не поняла: какая-то «намокшая воробышком сиреневая ветвь», «Призрак с ружьем на разливе души… Целься, все кончено, бей меня в лет», «Талон на место у колонн» и т. д. (что могут значить эти непонятные цепочки слов?) Впрочем, звучат завораживающе-красиво.
Мое поэтическое образование заканчивалось Некрасовым (и то в пределах школьной программы и по школьному учебнику), да еще я знала со слов моей няни есенинское «Ты жива еще моя старушка»… и «Смерть пионерки» Багрицкого из хрестоматии старшей сестры. Перескочить от этого скудного багажа к Пастернаку мне оказалось не по силам. Но я самостоятельно пришла к выводу, что доклад Жданова не имеет никакого отношения к этим непонятным стихам. Да уж поздно было. Собрание объявлено, значит, придется его проводить.
Вначале я пролепетала что-то совершенно беспомощное, даже пересказать проклятый доклад уже не могла. Безжалостный мрачный тип (Даниэль) на пару с еще одним фронтовиком (Яном Горбузенко) буквально размазали меня вместе со Ждановым по стенке, а поддержать меня оказалось некому. Одни не хотели, другие знали не больше моего.
Примечательно, никто все же не донес ни на Даниэля, ни на Горбузенко. А ведь их легко могли обвинить в срыве комсомольского собрания и важного общественного мероприятия, и тогда это могло кончиться для них наихудшим образом, Хотя Даниэль не был комсомольцем, а Горбузенко вообще был членом партии, (впоследствии он стал даже парторгом курса). Юлик, конечно же, понял всю меру моего невежества[5], которое я, впрочем, и не особенно скрывала и предложил мне вместе почитать Пастернака и других поэтов.
И я с головой нырнула в стихию стихов.
С этого собрания началась наша студенческая компания. Это была обычная студенческая компания. Состав ее был более или менее стабильным: Ян Горбузенко; Юлий Даниэль, мой наставник в поэзии; Юра Финкельштейн — тоже парень не со школьной скамьи, помнится, до филфака он учился в каком-то техническом вузе; Римма Белина, я — обе вчерашние школьницы; Лида Шершер — девушка постарше нас, она жила вполне самостоятельно, училась и работала, во всяком случае, подрабатывала; еще к нам прочно приклеился Володя Зархин, тоже фронтовик, в общем-то, человек чуждый нашей компании, но проводивший с нами время и сидевший в аудитории на одной с нами скамье (лавке), вместе с нами сбегавший со скучных лекций. Мы сами называли себя «Лавочка», так нас называли и другие студенты.
Мы не были замкнутой группой — к нам нередко присоединялись и другие студенты, даже и с других курсов и отделений: Шурик Дун, очень эрудированный в филологии парень, серьезная Неля Лейкина, совсем взрослая полька Сара Рейнгольд. Она была польской комсомолкой и, когда их оккупировали фашисты, вместе со своими друзьями перешла через границу в СССР и сразу же попала в советские лагеря, а после них ей как-то удалось зацепиться в Харькове и поступить в университет. Это была молчаливая девушка, о лагерях она никогда ничего не рассказывала. Вместе с нами часто прогуливала лекции Мара Габинская, обычно она присоединялась к нашей компании со своим другом студентом 2-го курса Стасом Славичем-Приступой, который потом стал очень неплохим писателем в Крыму; я дружила с Ирой Немировской, с Симой Трескуновой, студенткой с классического отделения, с которой я прежде училась в одном классе школы — в общем, почти у каждого члена «Лавочки» был свой собственный небольшой кружок знакомых и друзей, и все они так или иначе приклеивались к основному составу Лавочки. Третьекурсницу Марлену Рахлину прочно «зачислили» в ее состав. Сейчас, когда я всех перечисляю, стараясь никого не пропустить, я понимаю, что мои старания безнадежны: пришлось бы назвать почти всех студентов филологического факультета тех лет, со всех курсов и русского, и классического отделений, а некоторых и с украинского отделения, и даже с других факультетов. Так, мы были дружны с парнем с физфака Мусиком Кагановым — сыном нашего любимого преподавателя Исаака Яковлевича Каганова. Но Лавочка, семь человек, названных здесь в самом начале, оставалась центром общего притяжения.
Что же нас объединяло? Почему к нам тянулись многие другие?
Во всяком случае, не общие научные интересы. Их ни у кого из нас не было, кроме Шурика Дуна, да и ему не с кем было их разделить, и поэтому его рассуждения на теоретические или исторические темы оставались монологами и обычно не вызывали никакого отклика. Меня, правда, уже тогда интересовала общая, теоретическая лингвистика, но я так мало знала хотя бы что-то из этой области, а, по правде сказать, и не старалась узнать побольше, была настолько невежественна (и сама понимала это), что боялась рот раскрыть, ощущая заранее, что бродившие у меня в сознании в полном беспорядке вопросы ни у кого не вызовут ни малейшего интереса, разве что недоумение: «Подумаешь — фонемы, морфемы! Да кому и зачем это все нужно?»
Конечно, в нашем объединении немалую роль играли романические отношения: парочки возникали, распадались, образовывались новые. Иногда невозможно было понять, кто с кем «дружит», как теперь говорят, кто на кого «глаз положил». Тут тоже были свои центры притяжения: дамский угодник Юлий Даниэль; Юлюня Кривых, красивый, как молодой бог; среди девушек окутанная притягательным романтическим флером поэтесса Марлена Рахлина (ее жених поэт Борис Чичибабин в это время сидел в лагере — за стихи).
Все в нашей компании тянулись к поэзии: кто-то сам сочинял стихи, кто-то знал много стихов тех поэтов, чьи имена были под запретом или полузапретом (можно — от сих до сих), кто-то знал хотя бы сами эти имена.
Но дело не в запретности тех или других стихов, а в самих стихах. С одинаковым вдохновением читали и признанных советских поэтов — Тихонова, Алигер, Асеева, Багрицкого, Светлова; меньше — Гумилева, Есенина, Ахматову, Блока, больше, Цветаеву, Пастернака; почти не читали Мандельштама: ритмы не те, для этих стихов нужна более камерная, более интимная обстановка, мы же читали стихи, бродя по улицам, по университетским коридорам, нередко вместе, можно сказать, хором, один начинал, кто-то подхватывал. Как песню пели…
Нам было мало широких пустых ночных харьковских площадей и улиц, но недолго доехать трамваем до парка, до лесопарка, только подальше от входа, от казенной бодрой музыки. Где-нибудь перемахнуть через забор и вдруг выйти на лесную поляну: «Марта, Марта, надо ль плакать, если Дидель ходит в поле, если Дидель смотрит в небо … свищет птицам и смеется невзначай…» «Здесь тьма и лень, здесь полон день весной и тишиной…». Нам принадлежал еще и зоопарк в самом центре города, куда мы смывались с лекций. «…Лошадь, не надо, послушайте, лошадь… Знаете, все мы немного лошади…». Иосиф Гольденберг, третьекурсник, по прозвищу Граф, подходя к тесной клетке, картавил: «Как зве'ей соде'жат, сволочи…»
В стихах была и несостоявшаяся Испания, и неведомая Эллада.: «Плещет на бреге морском волна голубым перламутром. Древнее море Гомера в сказочный пурпур одето…», «Вышла из моря младая с устами пурпурными Эос…».
Ах, эти стихи! «По рыбам, по звездам проносит шаланду…», «…Или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что сыплется золото с кружев…», «Мы разучились нищим подавать, дышать над морем высотой соленой…», «А в походной сумке спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак!», «Закат поднимался и падал опять, и лошадь устала степями скакать…», «Гренадская волость в Испании есть…»
В стихах была свобода, вольное дыхание, восстановленный единый мир — пространства и времени.
Если бы мой друг Толя Якобсон прочитал это, я знаю, он заорал бы: «Ну, старуха, охренела ты, что ли?! У Багрицкого, у Тихонова — свобода, вольное дыхание?! Особенно в этих строчках: — „Он расскажет своей невесте о веселой, живой игре, как громил он дома предместий с бронепоездных батарей“; или в этих: „А век поджидает, как часовой, иди, и не бойся с ним рядом стать… И если он скажет „Солги!“ — солги, и если он скажет „Убей!“ — убей.“»
И все-таки, и все-таки… Даже теперь, лет через двадцать после того, как я прочитала статью А. Якобсона «О романтической поэзии»[6], статью в которой автор акцентирует внимание именно на этих, приведенных выше цитатах — даже и теперь я снова повторю: «в стихах была свобода, вольное дыхание». Более того, я думаю, что Тоша, выслушав мой панегирик, согласился бы со мной и даже объяснил бы, в чем моя правота. Но Тоши, увы, уже нет, значит, придется мне самой в меру собственного понимания справляться с этой задачей:
Конечно, вольное дыхание мы — во всяком случае я — чувствовали не в этих словах (в которые мы не очень-то вслушивались и, тем более, не вдумывались), а в особом строе стихов этих поэтов, в их ритмах, в своеобразном мире каждого из них. Пожалуй, более внятно я не умею объяснить свою мысль.
Здесь придется сделать небольшое отступление от воспоминаний о лавочке, включить в них отрывки, относящиеся к совсем другим временам. Помню, как, едва познакомившись с Раисой Борисовной Лерт, я как-то просидела у нее всю ночь — мы обе совсем отвлеклись от «дела», которое нас свело, а наперебой читали стихи этих самых поэтов.
А теперь надо сказать, в чем же прав Тоша, нелестно говоря об этой поэзии. Вместе с энергичными ритмами, с киплингианством в души пролезала и поселялась там — поскольку это место, наверное, было пусто — романтическая, р-р-революционная идеология, в которую метил Тоша. Происходила незаметная подмена ценностей.
Мой старший сын, Саня, хоть и принадлежит к другому поколению, но от меня и от отца перенял, наверное, наше отношение к той литературе, которая больше или меньше сформировала нас. Мы, конечно, подсовывали ему книжки, которые оказали на нас наибольшее влияние в нашем детстве. Помню, когда он попал в больницу с подозрением на аппендицит я передала ему роман Войнич, «Овод», слава Богу, не «Как закалялась сталь» и не «Молодую гвардию». Артур, герой Войнич, был кумиром моего поколения. Мне тогда не случилось поговорить об этой книге с Саней. Но, кажется, он воспринял «Овода» так же, как воспринимала его я. А через двадцать лет, когда Паше, младшему моему сыну, тоже было лет девять, я проделала с ним тот же номер. Но с ним этот номер дал прямо противоположный задуманному эффект.
Вот как-то едем мы — Саня, Паша и я — в электричке из Александрова в Москву — и старший брат ведет с младшим поучительный разговор: мол, что читаешь? — «да вот, только что прочитал „Овод“». — «Ну, и что ты думаешь о книге, о герое?» — «Да мне Артур очень не нравится.» — «Как?! Почему? Ведь он вон какой героический, мужественный юноша!» — «Он мне не нравится: он ужасно жестокий. Мучил Джемму, не пожалел и отца». Саня пытался объяснить жестокость Артура обстоятельствами места, времени, его жизни, а Паша, игнорируя аргументы, только повторял: «жестокий, жестокий»… Вот так сталкиваются мировосприятия поколений, непосредственно следующих друг за другом.
Да ведь и романтическому Багрицкому, тому самому, который писал: «Арбуз с нарисованным сердцем берет любимая мною рыбачка. И некому здесь надоумить ее, что в руки взяла она сердце мое»; — ему же принадлежит и хрестоматийная «Смерть пионерки»:
«Не противься, Валенька,
он тебя не съест,
золоченый, маленький
твой крестильный крест.
…На больничный коврик
упадает крест.
А внизу склоненная
изнывает мать.
Детские ладони
ей не целовать»
Эта Валенька — чем не российский Артур двадцатого века? «Гвозди бы делать из этих людей!»
Но, признаться, и во времена моей влюбленности в Багрицкого эти строчки как-то смущали меня, царапали сердце, что ли. Так же, как еще году в 45-м, с вечера, посвященного молодогвардейцам, я ушла возмущенная: там выступали матери Вали Борц, Олега Кошевого и других — и говорили, как они гордятся героической гибелью своих детей. Это было так античеловечно, так омерзительно, что проняло даже меня, абсолютно правоверную комсомолку.
Недавно, прочитав изданную «Мемориалом» книжку «Мы предчувствие… предтеча…» (Л. Поликовская, Москва, 1997) о чтении стихов в Москве, на площади Маяковского в 50-х — 60-х годах, я поняла, что у нас в Харькове то же явление имело место гораздо раньше, еще в конце 40-х — начале 50-х. Наверное, можно говорить не только о сходстве, но и об отличиях этих двух параллельных явлений: мне кажется, что стихи, привлекавшие нас в Харькове, были менее политизированы, чем те, что собирали любителей поэзии на Маяковке; и, по-моему, они были более высокого поэтического уровня — и не только Гумилев или, скажем, Светлов, Багрицкий, но и вполне самодеятельные, но уже состоявшиеся к тому времени Рахлина, Чичибабин, Герасименко (он писал стихи на украинском языке — по-моему, очень талантливые). Словом, то, что происходило на Маяковке, «мы уже проходили». Может быть, поэтому Маяковка прошла совершенно мимо моего внимания, не оставив о себе никакого впечатления. «Ну, собираются и бузят какие-то графоманы», вот «были люди в наше время — не то, что нынешнее племя…»
Читали не только стихи. Алик Басюк шпарил наизусть Писарева. Впрочем, его мало кто слушал.
Конечно, прав будет тот читатель, который, прочитав описание нашей жизни в 1946-м — 47-м гг., скажет: «Свежо предание, да верится я трудом… Ведь я наслышан о подавлении всяческой свободы в те годы».
Современному читателю, может быть, странно будет прочитать, что нас объединяло еще одно, отграничивая собственно Лавочку от всех других, примкнувших к ней: МЫ ВМЕСТЕ ЕЛИ. Не то, чтобы ходили в столовку — даже не помню, были ли тогда какие-нибудь общедоступные столовые. Просто в один из перерывов между занятиями доставали свои сумки, разворачивали принесенную из дому снедь, кто-нибудь поднимал очередной бутерброд: «Кому?» — «Лидочке!» И Лидочка получала этот уже обобществленный бутерброд, точно такой, какой принесла с собой сама. Надо сказать, что наша пища не отличалась ни изысканностью, ни разнообразием. Иногда это был кусок хлеба со шматом сала, и каждый день, у каждого, хлеб, намазанный толстым слоем сливового повидла. Дело в том, что в нашем все-таки южном городе во всех семьях по осени готовили припасы на зиму. Как правило, ведрами варили повидло из «угорки» — это такая слива с хорошо отделяющейся косточкой. Расчет простой: слива на юге дешевая, ее продают прямо на улицах ведрами. Для повидла требуется мало сахара, и оно в глиняных глечиках-кувшинах сохраняется всю зиму без всяких там холодильников (их тогда ни у кого еще не было). Такой припас был буквально в каждом доме. Это и был наш обед. Изредка выпадали и пиршества. Дядя Юлика Даниэля работал мастером на кондитерской фабрике, и когда Юлик приходил к дяде на работу, сердобольные работницы насыпали студенту-фронтовику полную сумку шоколадного лома. Юлик доставал эту свою полевую сумку и вываливал ее содержимое на клочок бумаги. А отец Алика Басюка тоже где-то такое работал, и у него дома скапливались обувные заготовки, кожаный раскрой. Конечно, до того, чтобы есть его, как таковой, не доходило. Но если Алику удавалось стащить у отца пару заготовок, он загонял их подходящему человеку, и тогда — «Айда в пивную!». Он скупал все жетоны на пиво и поил всех желающих, т. е., фактически весь факультет. Пивная на некоторое время становилась недоступной для простых смертных: жетоны-то все скуплены — студенты пируют! И еще раз в месяц, в день получения стипендии мы все гуртом отправлялись в кондитерскую, покупали на всех «гаспароны», это такие шоколадно-вафельные конфеты, производства местной кондитерской фабрики, вероятно, что-то вроде нынешних сникерсов, что ли. Само название чего стоит — гаспарон! Тоже напоминало Испанию.
Смысл и значение таких вот совместных трапез еще не исследован — вероятно, они ведут начало с первых христианских общин. Это явление на практике хорошо знакомо нынешним заключенным и, наверное, солдатам. А интересно бы понять, в чем тут дело. Ведь недаром же в израильских кибуцах такое значение придается коллективному, в общей столовой, приему пищи.
Вот так: стихи, бутерброды с повидлом, юношеские романы — все это вместе определяло особую атмосферу моих студенческих лет. Но, думаю, главное, что многих притягивало к нам, — это дух вольницы, своего рода казачья атмосфера. Никто не главный, нет никаких указчиков. Конечно, были обычные студенческие проказы (так, однажды кто-то из парней влез на отполированный мраморный цоколь памятника Шевченко на главном парке в центре города и вставил в руку бурлака, лежащего на постаменте в позе страдания, пустую водочную бутылку — она, как отмеренная, поместилась между ладонью и открытым ртом шевченковского героя; а кто-то другой накинул на плечи несчастной Катерины, поверх гранитной шинели, свою старую шинелку. «Наконец нашелся отец байстрюка!» (незаконного ребенка Катерины) — воскликнул кто-то. В другой раз наши парни гуляли не в университетской пивнушке, а в подвальчике на Сумской. И вот открываются двери подвальчика, и процессия выносит на плечах Мусика Каганова, а Юра Финкелынтейн басом поет над его телом отходную.
Иногда подобные шутки все-таки заканчивались довольно серьезно. На комсомольском собрании 2-го курса — к счастью, не нашего — разбирали «хулиганскую выходку» студента-комсомольца Славича-Приступы. Возвращаясь откуда-то поздним вечером со своей девушкой, Марой Габинской, он повстречал троих солидных мужчин. Ему показалось, что они как-то «не так» на Мару посмотрели. И он им скомандовал: «Ложись!» Трое здоровых мужиков легли на грязный, мокрый ввечеру тротуар Совнаркомовской. Это оказались преподаватели марксизма из соседнего института. Им удалось установить личность хулигана. Стас оправдывался: «А чего ж они легли? Я пошутил. Их же трое, а я — один». Весь курс хохотал. А потерпевшие, спасая свою репутацию перед собственными студентами, отказались от претензий. Стасу не вынесли даже выговора. Комсомольский выговор — наказание достаточно серьезное, а уж, не дай Бог, исключат из комсомола, тогда — однозначно — выгонят из университета «с волчьим билетом», т. е. без права учиться в любом другом вузе.
Помню еще одну комсомольскую разборку на украинском отделении. За какой-то проступок осуждали студента Мушника. По ходу дела ему задают вопрос: «Якi ж у Вас, радянського студента, погляди?» Он, перепуганный, отвечает: «Та я взагалi нiяких поглядiв не маю» («Я вообще не имею никаких взглядов»). Кажется, эта странная самохарактеристика тоже не имела необратимых последствий. Но слова Мушника «нiяких поглядiв не маю» вошли в факультетский фольклор.
Бывали и шутки более интеллектуального свойства. Как-то в Харькове происходил велосипедный кросс, и харьковская газета объявила по этому случаю конкурс на «кращiй лiтературний твiр». Юлик Даниэль решил принять участие в этом конкурсе, но только так, чтобы было посмешнее: сочинил акростих, в котором прочитывалось «мерзкая и дикая халтура». В свой хулиганский замысел он посвятил нас. Подал свой «твiр» на конкурс, я помню только его начало: «Машины легкой вспыхивают спицы, Ездок проворный весел и плечист, Рукою тронут руль засеребрится…» Дальше — забыла. Вот смеху-то было, когда этот «вiрш студента унiверситету» был-таки опубликован в газете и на конкурсе занял второе место. Наглец Даниэль еще и возмущался: «Как это?! Почему не первое?!» Его награду, помнится, рублей 300, — это чуть больше студенческой стипендии — мы дружно проели на гаспаронах или пирожных. Но тем дело не кончилось. Его почин завел всех остальных, и мы принялись сочинять стихи-пародии на велосипедную тему. Мы знали и любили сборник пародий «Парнас дыбом», одним из авторов которого был наш преподаватель общей лингвистики А. М. Розенберг. А мы чем хуже? Действительно, некоторые наши пародии были, пожалуй, не хуже тех, классических. Получился сборник «Велосипедная эпопея». К сожалению, в перипетиях нашей жизни он бесследно затерялся, а в моей памяти застряло несколько случайных строчек. Например: «Светлым видением стали Встал предо мною вело…» (Северянин?) «Ехали медведи на велосипеде, а за ними кот задом наперед». — Разве можно ездить задом наперед? Совершенно ясно, что Чуковский врет. Врать и мы сумеем, и не так загнем: белое чернеет, солнце меркнет днем, кушать нужно мало, а побольше спать… и т. д.
Кроме того, мы все вместе подрядились приводить в порядок библиотеку какого-то харьковского института: во время войны большая часть институтских библиотек была варварски разграблена, в остальных книги перепутаны, каталоги сожжены, Мы должны были составить заново каталог и расставить уцелевшие книги в правильном порядке. Бригадой руководила Лида Шершер — библиограф со стажем, такой работой она занималась еще до университета. Несмотря на свойственную всем остальным безалаберность, под руководством Лиды мы добросовестно справились с задачей. Работу завершили в конце осени 47-го года. Приблизился вожделенный день получения заработанных денег, и тут поползли слухи о грядущей денежной реформе. Граждане ринулись в магазины — скупать все, что можно было еще найти на полках, — часы, картины, продукты. А когда нам наконец-то выдали деньги, все магазины и барахолка были абсолютно пусты. Купить оказалось возможно только абонемент в филармонию, на полгода. Что мы все и сделали. Таким образом, и я стала обладателем абонемента на все имеющие быть концерты. Для меня это было, как говорится, что рыбе зонтик: до этого в жизни я не посетила ни одного концерта, и даже «Чижика-пыжика» распознавала с трудом. А тут пришлось ходить на концерты. Мне запомнился и понравился единственный концерт, на котором исполняли «Ракочи-марш» Берлиоза, не столько музыка, сколько антураж концертного зала: музыканты в белых манишках, дирижер, извивающийся перед ними и энергично взмахивающий палочкой. Но друзьям сознаться в том, что я полный профан в музыке (каковым осталась и по сей день), я так и не посмела.
Ну, ладно. Стихи, работа, студенческие проказы — а как же с гранитом науки?! Нам и в голову не приходило грызть его. Осмелюсь утверждать, что никакими науками никто из нас вообще не занимался. Ребята постарше знали художественную литературу, думаю, лучше большинства наших преподавателей. А темные валенки вроде меня ловили обрывки знаний из их разговоров, не сознаваясь в собственном невежестве. Я слушала курс общей лингвистики в изложении Александра Моисеевича Розенберга, русский язык (все разделы этого курса) у нас читали Баженов и Финкель, авторы учебника. По правде говоря, довольно посредственно читали. Не прогуливала я также курс античной литературы — его читал на украинском языке наш декан Вербицкий — просто мне нравилось, как красиво, артистично он читал лекции. И вся Лавочка дружно посещала лекции по западной литературе, которую превосходно читал Исаак Яковлевич Каганов. Нередко, прогуливая лекции, мы паслись в кабинете западной литературы, которым заведовала Вера Алексеевна Пычко, взрослая, замужняя женщина, но тем не менее почти что член нашей компании. Остальные преподаватели были безнадежно серыми людьми, некоторые стали героями факультетских анекдотов. Например, о преподавателе фольклора Кнейчере рассказывали, что в периоды любых идеологических кампаний он пристраивался в сумасшедший дом в качестве пациента, тем и спасался от «чисток». Но и лучшие преподаватели факультета вынуждены были сообразовываться с общим весьма низким уровнем студентов. Приблизительно третью часть нашего курса составляли пышнотелые, разодетые в крепдешиновые платья генеральские дочки, поступившие в университет, скорее всего, по блату.
Поэтому чтение любого литературного курса сводилось обычно к тому, что преподаватель пересказывал содержание того или иного произведения — «Отцов и детей» Тургенева, «Ромео и Джульетты» Шекспира и даже Достоевского и Пушкина.
Вот и вся наша наука.
Но все же, так или иначе, доходило дело до сдачи зачетов и экзаменов, до написания курсовых работ. Эта студенческая страда проходила обычно так.
У студентов-старшекурсников добываем старые конспекты (каждый год читается одно и то же, иногда даже в тех же словах и выражениях). Собираемся все вместе дома у кого-нибудь, а в хорошую погоду на старом заросшем городском кладбище. Вокруг этого кладбища понастроены студенческие общежития разных институтов. Сначала кажется, что кроме нас здесь никого нет, только над кустами висит какой-то неясный гул. Постепенно улавливаем — на соседней могилке студенты-технари долбят свой сопромат. Из-за другого куста доносится звучная латынь. Наши?! Нет, это готовятся к экзамену медики. Нам тоже сдавать латынь, но по другому учебнику и другой хрестоматии. Объединиться с медиками не удастся.
Приступаем к фольклористике. При всем нашем желании из конспектов вычитать ничего не удается, кроме общих фраз, и тогда применяем другую методику: узнав, что существуют такие фольклорные жанры — частушки, поговорки, сказки и т. п., мы принимаемся сочинять то, и другое, и третье. Чем не фольклорные произведения? Народ в данном случае мы и есть. Главное — чтобы было современное содержание. Ну, что-нибудь про нерадивого колхозника, про высокий урожай, осторожно можно и про районное начальство. Завтра блеснем перед Кнейчером своими познаниями в современном фольклоре, и он, удовлетворенный, поставит всем нам пятерки.
Так, теперь можно приняться за логику. Находим в учебнике какое-нибудь определение чего-нибудь. Главное, чтобы оно было из классиков марксизма, со ссылкой на том и страницы. Все дружно его заучиваем. А на экзамене происходит вот что: преподаватель с изумлением слышит, как семеро студентов (надо только постараться, чтобы наша компания шла вразбивку), что бы ни значилось у кого в билете, начинают свой ответ с одной и той же фразы «Ленин сказал, что дать определение это значит — подвести данное понятие под другое…». И т. д. Далее том и страница, некоторые особо старательные, добавляют еще и какое издание. Затем, «исходя из сказанного….» дальше можно переходить уже к первому вопросу любого билета. Обалдевший преподаватель все равно уже ничего не слышит и только бормочет: «Следующий вопрос…». Значит, снова та же цитата, том, страница. И так до трех раз. Всем по пятерке.
С педагогикой и того легче: Полунск сам из года в год читает по одному и тому же своему конспекту: «Тогда Жан Жак… м-м-м…» «Руссо!» — подсказывает аудитория, сверяясь с чужим прошлогодним конспектом. — «Руссо уехал на Братские острова» — «На Британские» — уверяем мы его. — «На Братские!» — упрямо вычитывает он из своих записей. — «Ну, ладно, если Вам так больше нравится, пусть будет на Братские».
Когда дело доходит до чего-нибудь посерьезнее, выясняется, что больше всего нам хочется спать. Чтец читает из старого конспекта страницу за страницей, Римма и я уже спим. «Римка, повтори!» — строго требует чтец. Римма, даже когда спит, умеет повторить последнюю прочитанную фразу. Скоро этому выучиваюсь и я. А если не повторишь, станешь следующим чтецом.
Конечно, и такое наше обучение, и само преподавание иначе, чем халтурой, не назовешь. Но все же я благодарна этим годам и не считаю их потраченными впустую.
Пожалуй, стоит рассказать еще только один эпизод из этого периода, как я сдавала экзамен по русской литературе второй половины XIX в. Честно говоря, и половины требующейся литературы я не читала ни тогда, ни посейчас. Курс у нас вел слепой преподаватель Илюхин, один из самых серых наших преподавателей. Этот экзамен я сдавала вместе со своим курсом. Конечно, нехорошо сдувать при слепом преподавателе. Я и не собиралась. Ну, как сдам, так и сдам, а не получится, так пересдам.
И вот из аудитории, где мы экзаменовались, зачем-то отлучился его ассистент. Остались Илюхин и несколько студентов, которые, как и я, уже получили билеты и готовились отвечать. Рядом со мной оказался некто Невзоров, странноватый парень. Гляжу — прямо перед ним, открыто, не под столом, а на столе лежат две внушительные стопки тетрадей. Конспекты! И он время от времени в них заглядывает. И я тоже соблазнилась. Дай, думаю, сверю то се, ну, там какие-нибудь даты, имена литературных персонажей, я их всегда плохо запоминала. Протянула руку, взяла верхнюю тетрадку, Стараюсь громко не шелестеть листами. У Невзорова законспектированы все нужные произведения. Но как! Из каждого выписаны все героини, и которая из них что сказала. Но и это выборочно — выписано, если героиня что-то говорит о главном действующем лице, предрекая ему славное будущее. И больше в этих конспектах нет ничего. Уже из чистого любопытства я пролистала все тетради — во всех то же самое. И тут я вспоминаю, чем же этот парень казался странным. Он рассылал всем девушкам курса записки, в каждой из которых сообщалось, что он, Невзоров, великий писатель, великий человек будущего. Он, правда, еще ничего не написал, но уже придумал себе псевдоним — МЭЛС (Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин), а когда Мэлс напишет свою книгу, весь мир ахнет, его будут читать все радиостанции мира, издадут все издательства. А поскольку женщины первыми признают всякого великого человека — это доказывает вся мировая литература, он и обращается за признанием к Неле, к Симе, к Норе… и т. д. Невзоров приносил каждой из нас стул в аудиторию (стульев-то не хватало). Мы хихикали, читая друг другу его записочки. Ну, думали, парень придумал такой способ ухаживания… Тем временем, он начал отвечать по билету и понес ту же ахинею. При этом выяснилось, что прочел он всю требующуюся литературу, но все именно с такой своей точки зрения — о признании гения женщинами. Если в произведении содержались еще какие-нибудь мысли, он их просто не замечал. Илюхин в недоумении — какую же оценку ему поставить? Двойку — так ведь прочел все по списку! Ни с кем этого не было. «Ставлю Вам тройку», — сказал он со вздохом. Невзоров оскорбился: «Конечно, тройку!» — и запахнулся в свой клеенчатый черный дождевик, изображая Чайльд Гарольда — но ведь Илюхин этого не мог видеть, но мог догадаться по саркастическому тону: «Будущее покажет, кто из нас прав!» И ушел. Кое-как я сдала экзамен, наверное, на тройку же.
А дело Невзорова имело продолжение. Несколько студенток пошли к декану, утверждая, что это сумасшедший. «Дiвчата, та, може, вiн в вас закоханий?»
Невзоров же, следующим объектом «кохання» избрал самого декана и… партком. В обе инстанции он написал письма-заявления, где сообщал о великом писателе Мэлсе, ездившем в Москву, которую он вскоре покорит своим талантом. В Москве он, как человек будущего, питался одними витаминами (в таблетках), не из экономии, а приучая себя к светлому грядущему. В результате такой диеты он потерял сознание, его подобрала милиция и отправила к месту жительства. И вот теперь он просит назначить ему повышенную стипендию, чтобы он мог начать и в короткий срок завершить свое гениальное произведение, за которое он безусловно получит Сталинскую премию — хотя, впрочем, у него есть два конкурента — Эренбург и, кажется, Шолохов. И тому подобная дребедень. Это бы все ничего, сдает парень сессию за сессией, и слава Богу. Но к этому в заявлении в партком он добавляет, что просит принять его в партию — ибо какой же лауреат, если беспартийный? Вот теперь дело принимает скандальный оборот, начальство бросается в психдиспансер, где выясняется, что да, этого больного они знают, он у них уже лет пять состоит на учете. Когда он учился еще в 9-м классе в школе, он сочинил такую логическую схему: каждая правящая партия начинала свое восхождение с подполья, стало быть, любая подпольная организация рано или поздно автоматически придет к власти. Он и создал подпольную партию, единственная цель которой — получить власть. В эту организацию он навербовал девчонок-одноклассниц и вместе с ними загремел известно куда. Невзорова признали невменяемым и после короткого пребывания в психушке освободили. А девчонки-то не психи — и пошли по лагерям. «Так чего ж вы от нас хотите? — говорили доктора запаниковавшему университетскому начальству. — Наша задача — адаптировать больного к нормальной жизни. А ваш студент больше ведь не уходит в подполье, так ведь? Учится достаточно успешно, так? А что подал заявление в партию, так ведь это говорит лишь о сильной идеологической работе у вас. Остальное — ваши проблемы». В партию Невзорова все-таки не приняли, так что лауреатом он так и не стал. Но и из университета не отчислили, вроде как не за что было. Ах, сумасшедший? Как же он у вас три курса-то проучился?!
Он и дальше продолжал писать записки девочкам, приносить им стулья, подавать туда-сюда свои заявления… В конце концов он стал физоргом (спортивным организатором) курса и примелькался. Все к нему привыкли и перестали обращать на него внимание. Я о нем рассказываю только потому, что, на мой взгляд, в его анекдотичной истории есть несколько характерных для того времени деталей.
Мы перебираемся через сессию, почти все отличники, с повышенной стипендией. И после коротких каникул снова стихи, стихи, те, которых, конечно же, нет в программе.
Но и безделье приедается. Сначала некоторые из нашей компании (в том числе и я) попробовали в качестве вольнослушателей ходить на лекции по истории искусства в театральный институт. Но, убедившись, что и там все, как у нас, только плюс слайды, и узнав какой-то минимум о крито-микенской культуре, бросили это благое дело. А я стала ходить на занятия по французскому языку в институт иностранных языков. Но то ли часы занятий совпадали с интересными лекциями в alma mater, а скорее всего из-за того, что «труд упорный ему — т. е., мне — был тошен», бросила и эти занятия, набрав французского ровно настолько, чтобы без затруднений сдавать до конца университета внеаудиторное чтение. И тогда я решила сократить срок обучения на год. Перешла со своего третьего курса на заочное отделение. И за первые полгода сдала все зачеты и экзамены, и за четвертый, и за пятый курс. Ей-Богу, это было совсем нетрудно. Читатель, познакомившийся со всем вышесказанным, поверит мне.
Оставалась только курсовая работа за пятый курс, госэкзамены, дипломная работа — и тогда, прощай, университет!
За те четыре года, что я «училась» в университете, в стране прошло несколько идеологических кампаний, некоторые имели отношение и к филологии.
Лингвистические курсы у нас читали, как я уже говорила, Розенберг, Финкель и Баженов. Все трое — марристы. Впрочем, тогда теория Марра господствовала в лингвистике, даже и помыслить было невозможно, что бывают разные подходы в одной науке. Скажем, один профессор — маррист, а другой антимаррист. Нет уж, либо марристы все, как один, либо все подряд борются с Марром и Мещаниновым. Я уже не помню, в чем состояла марровская теория и противоположная ей теория Чикобавы. И поскольку я писала курсовую по лингвистике, моя работа должна была утверждать единственно правильную, а именно, марровскую позицию. Впрочем, честно говоря, я ее тогда вполне искренне принимала (и только впоследствии, соприкоснувшись с настоящей лингвистикой, осознала, что в ней так же мало науки, как и в противоположной ей). Итак, вот работа написана, приближается июнь — время защиты диплома. А без последней курсовой ни к защите диплома, ни к госзкзаменам не допустят. Надо только получить отзыв профессора (либо Розенберга, либо Баженова, либо Финкеля). А как раз в это время в стране идет так называемая дискуссия по языкознанию. Решается вопрос — кто все-таки прав — сторонники Марра или его оппоненты. Дискуссия эта идет не в науке, а именно в стране: ни один человек не имеет права остаться в стороне от этой, в общем, вполне специальной, теоретической, далекой от повседневности, от политики, от жизни, от экономики, даже от идеологии проблемы. Да будь ты и негром преклонных годов, воспитателем или даже воспитанником детского сада (эта гипербола не так уж далека от реальности) — каждый обязан определить, на чьей он стороне, окончательную же истину провозгласит какой-нибудь Жданов или еще кто из ЦК. И горе тому участнику дискуссии, который занимал ошибочную позицию и неосторожно высказал ее: он рискует попасть даже в идеологические диверсанты. Вспомним другие научные дискуссии (например, вейсманистов-морганистов с лысенковцами). И поэтому можно понять Кнейчера, который в это время срочно пристроился в сумасшедшем доме.
А мне как раз надо спешно получить отзыв на мою курсовую работу по лингвистике — стыдно сказать, к настоящему времени я начисто забыла свою тему. Я уверена, что эта работа немногого стоила, независимо от того, чью сторону занимал автор — Марра с Мещаниновым или противоположную. Но Баженов ко мне хорошо относился и, конечно, дал бы положительный отзыв — если бы не эта проклятая дискуссия. Беднягу-старика от меня буквально как ураганом снесло, когда я его настигла со своей идиотской просьбой. То же произошло и с Финкелем, соавтором Баженова. Все преподаватели от меня убегали как от зачумленной. Дело кончилось тем, что я просто сдала работу секретарю кафедры общей лингвистики, там она и пролежала до самой защиты диплома. Меня допустили к защите без всякого отзыва. Тем временем в дискуссии была поставлена точка — и не каким-то там Ждановым, а самим Иосифом Виссарионовичем («Товарищ Сталин, вы большой ученый, в языкознанье знаете Вы толк…»). В центральных газетах были опубликованы некоторые материалы научной дискуссии, а вслед за ними статья Сталина. Кажется, она называлась скромненько: «И. В. Сталин. Марксизм и вопросы языкознания»: («я, конечно, не крупный специалист в лингвистике, но в марксизме кое-что смыслю»). После этого мне поставили пятерку, просто чтобы поскорее от меня отделаться. Вот и все.
Еще на первом году университетских занятий я поняла, что ошиблась в выборе будущей профессии, что в филологии я не только полный профан, но никогда и не стану мало-мальским специалистом, поскольку эта наука меня совершенно не интересует. Вместо того, чтобы конспектировать лекции, я их фиксировала с помощью схем-иллюстраций. Возможно, мама была права, что мне надо было поступать в архитектурный институт, где, по меньшей мере, оказалась бы востребованной моя любовь к рисованию. Но признать свою неправоту мне мешали самомнение и упрямство.
А поскольку я заканчивала заочное отделение, то, во-первых, меня отпустили на все четыре стороны, в вольное плавание — без направления на работу; во-вторых, своих друзей и сокурсников я обогнала на год, они еще только перешли на пятый курс. А также сдвинутым оказался весь порядок университетских работ. Госэкзамены пришлись не перед защитой диплома, а после защиты, они оказались последним этапом моего университетского образования.
Мне оставалось только защитить диплом, это далось мне без особого труда и, как говорится, без отрицательных эмоций. Дело в том, что тему диплома я выбрала сама «Язык и стиль „Истории одного города“ Салтыкова-Щедрина». Во-первых, Салтыков-Щедрин был одним из моих самых любимых русских писателей. А к тому же таким, о котором я имела собственное мнение, отличавшееся от мнения известных мне литературоведов. Как раз незадолго до начала работы над дипломом я прочитала работу Эльсберга, которая мне не просто не понравилась, но с которой мне захотелось вступить в принципиальную полемику. Причем, для меня речь шла не только и не столько о Щедрине, сколько о сатире вообще (а сатира была и остается моим любимым литературным жаром). Тогда, если я не ошибаюсь, было принято трактовать сатирический стиль как хитрую и ловкую попытку обмануть жестокую цензуру, и вот, мол, вместо Истории России автор заменяет Россию на неведомо где находящийся город Глупов, и т. п. — а как иначе советский литературовед мог бы объяснить, что автора этого пасквиля не только не преследовали, но даже дали возможность стать генерал-губернатором. Вот с такой трактовкой мне и хотелось поспорить. Что для того, что для написания диплома неплохо бы почитать еще каких-нибудь литературоведов, кроме Эльсберга, не обязательно советских мне и в голову не приходило. Поэтому все время, остававшееся у меня до защиты, я потратила отнюдь не на работу.
Как раз тогда в Харьков из Москвы часто приезжал без особой на то нужды Юлик Даниэль. И все свободное его и мое время мы проводили вместе.
Тем не менее, мне удалось написать дипломную работу, даже, кажется, вовсе неплохую, и защитить ее.
Итак, диплом защищен, госэкзамены тоже мало-помалу сдаются, не так, чтобы успешно (по собственным моим ощущениям), но все-таки на пятерки.
Что же со всеми нами происходило в дальнейшем, в последующие 50 лет?
Если бы не пресловутый пятый пункт в анкете (национальность), многие студенты из нашей компании могли бы претендовать на место в аспирантуре, ведь их уровень был значительно выше, чем уровень большинства остальных выпускников. Но, зная заранее, что аспирантура им не светит, они даже не стали подавать документы, а, получив свои дипломы и назначения, разъехались «кто куда — на долгие года», по указанным им комиссией по распределению районам и селам Украины. Нескольким удалось, обзаведясь какой-никакой медицинской (или иной льготной) справкой, остаться в Харькове, со своими семьями. Лида Шершер мне позднее говорила, что, мол, для получения работы в харьковской школе надо дать в РОНО взятку — несколько месячных зарплат. Не знаю, насколько это верно. Вот я, без взятки и без блата получила работу в Харькове за несколько месяцев до окончания университета — правда, меня взяли преподавателем не русского, а украинского языка в 5-х классах одной из самых хулиганских школ на окраине города; не всякий рискнул бы пойти туда работать. Продержалась я там всего лишь год, потом вышла замуж за Юлия Даниэля и уехала к нему в Москву (он перевелся туда в пединститут после второго курса).
Поженились и другие наши парочки: Римма Белина и Юра Финкельштейн. У них двое детей, есть уже и внуки. Эта семья живет в Нью-Йорке, и Римма, и Юра преподают русский язык. Я была у них в гостях, когда в 89-м году ездила в США.
Некоторые из тех, кого я здесь называла, тоже эмигрировали, живут за границей: Ира Немировская, Сима Трескунова — в Израиле со своими мужьями, детьми и многочисленными внуками (у Симы, кажется, 18 или 19 внуков! обе ее дочери и зятья стали очень религиозными и что ни год наперегонки рожают новых потомков, как предписывает им иудаизм; с ними я повидалась, когда ездила в 95-м году в Израиль. Сима находит время для общественной работы — в Иерусалиме руководит чем-то вроде клуба для русских евреев. В Израиле мне удалось повидаться и с Яном Горбузенко, которого я застала тяжело больным, успела навестить в больнице буквально накануне его смерти, была даже и на его похоронах. Всего года два-три назад эмигрировала в Штаты и семья Мусика Каганова, конечно, без Исаака Яковлевича — он умер в Харькове задолго до отъезда сына. Из названных здесь моих земляков и коллег нет уже в живых еще нескольких: Веры Алексеевны Пычко, Юлия Кривых, Алика Басюка.
Конечно, следовало бы подробнее рассказать о судьбе Бориса Чичибабина. Но о нем — очень популярном поэте перестроечных времен теперь публика и так много знает; так что я расскажу о нем лишь пунктирно. Вернувшись из лагеря, он, конечно, не имел возможности ни преподавать, ни публиковать свои стихи. А на мой взгляд, он был очень талантливым поэтом. И тогда для того, чтобы издать хоть один сборник, он отобрал для публикации заведомо «проходимые» стихи, а менее «проходимые» переделал, сделав более приемлемыми для тех времен. В общем, порядком искалечил их. Так, вместо строчек «Мой дух возращивался в тюрьмах — этапных, следственных и прочих» в сборнике появилось следующее: «Мой дух возращивался в буднях, трудах строительных и прочих». А вместо «И подыхаю как поэт» напечатано «И побеждаю как поэт». Не знаю, не знаю, может быть, ради того, чтобы опубликовать действительно первоклассное стихотворение «Красные помидоры» автору и должно быть дозволено слегка покалечить несколько других. Я не автор, не мне судить. Но по мне, так достойнее было бы «при жизни быть не книгой, а тетрадкой». Но может ли поэт осуществиться без аудитории? В связи с этим философским вопросом расскажу эпизод, пересказанный Андреем Синявским со слов Бориса Пастернака.
Когда Борис Леонидович лежал в больнице, довольно привилегированной, и больные спрашивали друг друга: «А ты кто — т. е., мол, кем работаешь?» Борис Леонидович отвечал: «Я поэт». — «Пастернак? Что-то не слышал…» И Пастернака это довольно сильно огорчало. Самого Пастернака! Правда, огорчение не мешало ему немало веселиться, когда он рассказывал Андрею обычное продолжение своих больничных бесед. Обычно среди сопалатников — секретарей райкомов или обкомов находился кто-нибудь проявлявший участие к этому неудачливому поэту: «Послушай, вот скоро День Красной Армии или там, 8-е марта — ты сварганил бы что-нибудь этакое, подходящее к празднику. Я дам команду, и у нас в районной или областной газете опубликуют, вот народ и узнает поэта Пастернака».
Так вот, Чичибабину повезло-таки дожить до известности и даже славы Издано много книг его стихов. И ему, наверное, для этого больше не приходилось заменять «подыхаю» на «побеждаю».
Впрочем, насколько я знаю, некоторым поэтам свойственно довольно бесцеремонно обходиться со своими творениями. Андрей Синявский рассказывал, какую борьбу он вел с Пастернаком, когда готовился к публикации его однотомник, к которому Андрей писал предисловие. Борис Леонидович хотел переписать чуть ли не каждое свое стихотворение — правда, не ради публикации, а просто потому, что «теперь я написал бы иначе». Андрею приходилось доказывать, что он уже не имеет права так распоряжаться ими, они уже не только Ваши, они уже живут своей жизнью.
Вот Наталия Горбаневская настолько изменила отношение к своим ранним стихам (по-моему, очень хорошим), что просто не включает их в нынешние сборники.
А Чичибабин одно из стихотворений, посвященных мне (кажется, «Черная пчелка печали»), потом взял и перепосвятил другой женщине — а, может, до меня оно посвящалось еще кому-нибудь. Борис мог бы сказать: «Тогда я чувствовал так, а раньше — по-другому, а теперь еще иначе». Вообще моя долгая жизнь позволяет мне сказать, что не стоит воспринимать сказанное поэтом буквально. Тот же Борис написал в другом стихотворении: «…в Сибирь пойду понуро» — за мной, то есть. Саня, приехав ко мне в сибирскую ссылку, первым долгом спросил: «А где же Борис?» Слава Богу, мне даже в юности доставало иронии, чтобы не принимать всерьез сказанного поэтом — ни Герасименко, ни Чичибабиным, ни даже Даниэлем.
Возможно, вспоминая умерших, я назвала лишь тех, о смерти которых имею достоверные сведения. Да будет земля им пухом!
Вообще же среди тех, кто в 40-е — 50-е сбирался под сенью дружных муз поэтами стали очень немногие: Борис Чичибабин, Марлена Рахлина, она и сейчас живет в Харькове, пишет, а теперь и публикует стихи (мне они, в общем, нравятся). Граф — Иосиф Гольденберг живет в подмосковном Пущино, преподает студентам и школьникам русский язык и — всю жизнь пишет стихи (я об этом узнала года два назад).
Не могу не рассказать драматическую, на мой взгляд, историю Юры Герасименко. Он, парень из украинского села, писал прекрасные украинские стихи, учился в каком-то техникуме и посещал литературное объединение, где и познакомился с членами «Лавочки». Потихоньку-полегоньку его публиковали в харьковской газете. Все бы хорошо, и, может быть, сегодня мы имели бы талантливого украинского поэта. Но вскоре его приняли в «Спiлку украiнських пiсьменникiв», дали квартиру в Доме писателей. Ему объяснили, о чем и как надо писать — и пропал талантливый человек, стал толстый и важный. Писать сразу стал скверно. Совсем как в нашей студенческой песне: «пусть подскажет мне обком — мне теперь писать об ком, даст мне творческий совет и горсовет, и райсовет. То ли дело Лев Толстой — жил в России крепостной. Кто ему мог подсказать, о чем писать и как писать?»
Об остальных не знаю; поклясться могу лишь в одном: я сама никогда не сочинила ни одного стихотворения, кроме двух (на украинском языке) еще в девятом классе — и то, выполняя домашнее задание по языку: составить несколько предложений, повествовательных, распространенных на тему «Зимний день». Мне скучно показалось сочинять просто так простые распространенные, я их и зарифмовала; к сожалению, совсем не помню, но уверена, что ничего выдающегося не сочинила. Еще сделала несколько неплохих стихотворных переводов с украинского на русский или наоборот. Возможно, я могла бы стать переводчицей, но, наверное, все-таки среднего уровня.
Вообще же поэзия со времен поздно охватившей меня страсти к ней стала играть особую роль в моей жизни. Я как будто уже однажды раньше, давно прожила эту свою жизнь. Что бы со мной ни случилось, я к случаю вспоминаю соответствующие строки из какого-нибудь стихотворения.
Кроме стихов, с начала моих студенческих лет на меня оказала, конечно, огромное влияние сама среда, в которую я попала: разные, по-разному проявлявшие себя, но при этом абсолютно толерантные друг к другу люди (а до того все казались на одно лицо, как китайцы для европейца — все почти одинаково одеты в школьную или пионерскую форму, и говорят все одно и то же, чуть не теми же словами).
Мир оказался такой разнообразный!
Так вот, встретившись много лет спустя (10 и более того) с некоторыми своими студенческими друзьями, я с немалой грустью и разочарованием обнаружила, что теперь многие из них производят на меня совсем другое — скучное, что ли — впечатление, чем в те, давно прошедшие годы. Не буду называть имен.
Вот, скажем, этот, тогда казавшийся мне таким остроумным, и довольно смелым человеком — как будто застыл на своем прежнем уровне — те же остроты, те же словечки из Ильфа и Петрова; жизнь за прошедшее время так переменилась — а он сохранил только прежние интересы. О чем с ним ни заговори — в ответ услышишь только: «Парниша, у вас вся спина белая», потом на полуфразе включит телевизор: сегодня играет «Динамо» со «Спартаком»! А эта — тогда сюсюкала и прыгала на одной ножке, довольно сносно пародируя сама себя в дошкольном возрасте, и теперь, взрослой дамой, в Израиле — то же самое; просто неловко смотреть! А ведь вполне кто-то, быть может, так же думает и обо мне, когда я упоенно читаю вслух: «Бренгельских рощ прохладна сень…»
Но я все-таки повторю, хоть и с иной интонацией:
«Новые песни придумала жизнь!
Не надо, ребята, о песне тужить…»
Когда я перечитываю этот отрывок, вижу, что написала его в слишком патетическом стиле («что пройдет, то будет мило») и в романтическом свете — но ведь этот кусок моей жизни и был, пожалуй, самым романтическим для меня временем.
22 июня 1950 г. сдан наконец и последний экзамен. В приподнятом настроении я возвращаюсь домой, уже иду по нашей Каразинской улице, подхожу к нашему дому, смотрю на окно пятого этажа — открыто ли, дома ли мама. Меня догоняет женщина из нашего дома: «Лара, где же ты ходишь? Мама-то умерла!»
Мне ее слова кажутся абсолютно неправдоподобными. Как — умерла?! Утром она ходила на рынок, купила зелень и цветы, чтобы вечером принять своих друзей, приглашенных ею по случаю моего окончания университета. Ушла на работу — после экзамена я ей позвонила, сослуживцы сказали, что она уже ушла домой. Я еще пережидала сильнейшую грозу, после которой не торопясь пошла домой. Мама вышла из трамвая, когда грянула гроза, побежала под навес и — упала. Это видела наша соседка. Когда соседка подбежала к ней — помочь подняться. Мама была уже мертва. Ее отнесли не домой, а в рядом находившийся институт. Но и врачи констатировали смерть от инсульта. Маме было тогда 49 лет.
В это время мимо проходила моя школьная учительница химии Ольга Николаевна Фрейфельд. Она и проводила меня домой. Наверное, она же сообщила о случившемся кому-то из знакомых, и скорее они ко мне пришли. Вместе мы пошли в институт, в холле которого лежала мама. И только тут я поняла, что она действительно умерла. Мне отдали ее сумочку и часики — они еще долго тикали. И губную помаду из сумочки я хранила, пока она вся не высохла.
А вечером стали собираться приглашенные мамой друзья. По случаю торжественного события (Марусина дочка закончила университет!) многие пришли с цветами, кое-кто с вином. Я не могла внезапно сказать этим немолодым и нездоровым людям, что мамы больше нет, пришлось сочинять что-то о больнице, куда будто бы забрали заболевшую маму. Похороны организовал исторический музей, где мама работала последние несколько месяцев, впрочем, в организации и расходах принял некоторое участие и Авиационный институт, откуда маму год назад уволили за то, что она будто бы говорила «с акцентом».
Через день, как раз к похоронам приехал Юлик. Он сказал: «Собери самое необходимое на первое время». И увез меня в Москву. Я тогда вовсе не думала, что уезжаю навсегда. А так, на некоторое, неопределенное время. У меня и в мыслях не было, что мы поженимся, хотя я была уже беременна. Юлик, я знаю, тогда тоже не помышлял о браке.
Эта лингвистическая тема настигла меня несколько лет спустя, уже после того, как я, закончив университет, поработала в школе и вдруг оказалась без работы — из-за «пятого пункта» в анкете. Педагогом я была не просто неплохим, а даже хорошим. Меня любили ученики. Но терпеть не могли административные работники, из-за строптивого нрава, наверное. Сама же я любила учить русскому языку, не любила и не умела преподавать литературу. Из-за неуживчивости, и по обстоятельствам жизни мне пришлось сменить три школы — одну провинциальную и две в Москве. Таким образом, я осталась без работы, во всех московских отделах народного образования, куда я обращалась, зная об имеющихся там вакансиях, везде, едва познакомившись с моей анкетой, мне говорили: «филологи нам уже не нужны». Я сунулась в академический Институт русского языка, я сказала, что готова работать лаборанткой, исполнять любую техническую работу. Ответ я получила такой: «В наш институт мы берем на работу только носителей русского языка». Хотелось, конечно, спросить «А какого языка я носитель?» Но все было сказано ясно и недвусмысленно. Пришлось перебиваться разными случайными заработками: я шила для ателье вспомогательные детали, писала под чужим именем тексты для Литературной энциклопедии — спасибо ныне покойной Елене Михайловне Закс, она давала мне и Юлию Даниэлю такую работу, она же порекомендовала меня внештатным корреспондентом в редакцию только что созданного журнала «Дружба народов». Там меня и моего приятеля, тоже инвалида по пятому пункту, ныне покойного, Якова Горбузенко — нас обоих прикрепили к отделу «Хроника культурной жизни республик СССР». В отделе, кроме нас двоих, не было других корреспондентов, не было и денег на командировки в республики. Поэтому нам приходилось собирать эту самую хронику у оказывавшихся в Москве разных деятелей республик, имевших, по нашим соображениям, мало-мальское отношение к культуре. Потенциальных информаторов легче всего найти среди депутатов Верховного Совета в дни сессии. Выбор (из списка) производили мы сами: «Так, певица из Армении — годится; работница ковроткацкой фабрики из Белоруссии — пусть расскажет что-нибудь о народных орнаментах; председатель колхоза из Чувашии — культурная жизнь в глубинке — подойдет!»
Это был очень забавный опыт общения с народными избранниками. Конечно, и я, и Горбузенко сами знали, что депутаты — подставные фигуры, марионетки в грандиозном кукольном театре. Но люди-то все равно все разные, а тут нам представилась возможность увидеть их вживе. Расскажу об этом в другой раз.
Вот таким образом в списке будущих наших собеседников оказался действительный член Академии Наук Мордовской АССР, лингвист, специалист по финно-угорским языкам. По нашей просьбе он рассказал нам свою историю — чем, как занимается, как стал академиком, в чем видит свои обязанности депутата, такой вопрос мы задавали всем, с кем разговаривали, — естественно, не для журнала, а из личной любознательности).
Чем закончилась дискуссия по вопросам языкознания для Финкеля и Баженова, по моим воспоминаниям, первоначально марристов-мещаниновцев (а попробовали бы они в свое время быть кем-нибудь иным!), вероятно, их заставили покаяться и изменить курс на 180 градусов (а попробовали бы они не перевернуться по команде «Кру-гом!»), а поскольку оба они — и Финкель, и Баженов были людьми умными и порядочными, если и были их покаяния, вероятно, не кровавого характера, без доносов на коллег, а только с прославлением великого и мудрого Иосифа Виссарионовича, который им, рядовым ученым, открыл глаза на их науку. Дон Кнейчер, выписавшись из больницы, вернулся к своей фольклористике. Отнюдь не так мирно и бескровно закончился погром литературоведов-«космополитов» (1948–49 г.г.)
Что касается меня, то лингвистическая дискуссия заставила меня несколько глубже попытаться разобраться с некоторыми теоретическими вопросами языкознания, отвратило от традиционных направлений в науке и привлекло к зарождавшейся «новой лингвистике» — математической, структурной лингвистике. Полезно ли это было для меня? И нет, и да. Не полезно, а вредно: в результате я так и осталась недоучкой в своей любимой науке, на всю жизнь не хватало эрудиции во всех ее областях. Зато я познакомилась с молодыми учеными — Мельчуком, Зализняком и др. Не лично познакомилась, а с их работами. Оказалось, что это направление мне по-настоящему интересно. Им я и стала заниматься в короткий период своей научной жизни и достигла в этом не весьма значительных успехов, но все-таки почувствовала вкус к этим занятиям. Мне снова повезло.
Вернемся к тому, о чем я мельком упомянула: к встрече по заданию журнала «Дружба народов» с депутатом Верховного Совета СССР, академиком Мордовской Академии Наук, специалистом по финно-угорским языкам. Он рассказал Яну Горбузенко и мне свою научную историю. Он мордвин, учился в аспирантуре у Мещанинова, естественно, был мещаниновцем. Дальнейшее с его слов. Закончив аспирантуру, отправился в свой родимый Саранск. Ученой степени у него еще не было, хотя кандидатская работа была уже закончена. Как раз к его возвращению начали создавать в республиках (автономных) свои национальные академии наук. «Когда я приехал в Саранск, там уже не осталось ни одного мордовского ученого — кого посадили как врага народа, как националиста, чью отрасль науки прикрыли, чтобы не плодила новых врагов. Словом, вводить в Академию было уже некого, кроме меня. Мне велели поскорее защищать свою диссертацию — но тут грянула война, когда уже стало не до диссертаций, не до академий. Хорошо еще, что меня не посадили: как-никак финно-угорский (т. е., венгерский!) язык. Я ушел на фронт, повезло — вернулся живым и здоровым. Снова взялся за диссертацию, писал, переписывал, чтобы была в духе времени. Стали почти невозможны контакты с венгерскими коллегами. Кое-как завершил работу, поставил точку. Уже назначена была и защита. А тут — „Марксизм и вопросы языкознания“! А у меня чуть не на каждой странице — ссылки на Мещанинова! учитель же мой! Вообще-то работа не имела никакого отношения к Мещанинову — просто конкретное исследование. Тем не менее: „Переделывай!“ Ну, сел я снова за эту уже осточертевшую мне работу. А дело оказалось немалое: найти все вредные цитаты, вставить другие, из Сталина, да чтобы было не меньше, чем прежних. Сижу, одни выколупываю, другие вставляю. По сути, пришлось переписывать всю работу, а время-то идет! Год, два, три… Наступает 1953, а там и 56-й — доклад Никиты о „культе личности“. Мне опять приказывают: „Переписывай!“ Ну, тут уж у меня терпение лопнуло: „переписывать не буду, выводите из Академии, раз у меня нет степени!“ И я же не член партии, по партийной линии не прикажешь. А других академиков пока еще не наросло, не ликвидировать же Мордовскую Академию. И мне присвоили звание не кандидата, а сразу доктора наук — „по совокупности научных трудов“».
Хочу добавить, что он мне показался очень славным дядькой, и на наш контрольный вопрос о депутатских обязанностях отвечал откровенно и искренне, и держался чрезвычайно просто.
Юлий Даниэль.
Рисунок Ларисы Богораз
Рисунок Ларисы Богораз