Аресты, тюрьмы, лагеря — эта тема присутствовала в моем сознании с детства, поворачиваясь с течением времени разными своими гранями, касаясь меня то близко и чувствительно, то более отдаленно. Но хотя механизм ГУЛага, перемалывавший моих старших родственников и знакомых, а потом и сверстников, мог, конечно, затянуть в свою мясорубку и меня, мне и в голову не приходило, что это может на самом деле случиться. Более того, зная о литературном творчестве Юлия Даниэля, за которым я тогда была замужем, и нашего друга Андрея Синявского и прекрасно понимая, что это может кончиться только одним — арестом, я все же не задумывалась, что это реально значит, как это будет и что за этим последует. Что будет, то будет.
Арест мужа и Синявского не вызвал у меня страха ни за них, ни за себя, а только возмущение беззаконным и варварским действием — как будто всю жизнь я прожила в царстве справедливости и правопорядка! С этого времени я оказалась в открытой оппозиции к властям, к госбезопасности, к органам МВД — и мое противодействие приобрело общественную значимость, довольно большую по тем временам. Я, конечно, была не одна, такую же позицию противостояния занимали и другие люди — с некоторыми я была знакома раньше, с другими подружилась на этой почве. Каждого из нас могли арестовать. Не знаю, как другие, а я в отношении себя не предполагала такой возможности — не из безрассудного оптимизма, а на рациональных основаниях. На всякий случай я задала себе вопрос: ну, а если арестуют? Ведь у Андропова, может быть, своя логика. И поняла, что вероятность ареста никак не влияет на мое поведение; ну и слава Богу, а то ведь еще думай, рассчитывай, как бы это и рыбку съесть, и в воду не лезть. Занятие не для меня, к тому же я не верю в его успешность.
Зимой 1968 года у меня дважды было такое ощущение, что КГБ (эту организацию я и сейчас воспринимаю как целостный организм: ее работники при встречах со мной всегда проявляли себя как части целого, а не как личности) — растерзало бы меня, если бы я попала ему в лапы вот сию минуту. Первый раз — после передачи моего и Павла Литвинова Обращения к мировой общественности, я второй — после моей телеграммы о солидарности с голодовкой политзаключенных. Эта телеграмма была адресована в лагерь, в какие-то, уж не помню, правительственные инстанции, словом, вовсе не публичная; но ярость кагэбэ из-за утечки информации, из-за того, что я эту утечку, так сказать, продемонстрировала, — ощущалась мною на расстоянии буквально физически. Правду сказать, ощущение не из приятных.
Не схватили; только вызвали «на беседу» к прокурору то ли Москвы, то ли РСФСР.
На 21 августа 1968 года был назначен суд над Анатолием Марченко — расправа за его книгу «Мои показания», а главным образом, за его письмо о Чехословакии в зарубежные органы информации. Накануне вечером ко мне пришли Павел Литвинов и его жена Майя Копелева и остались у меня ночевать, а рано утром за нами зашла Нина Лисовская — мы собирались пойти на суд. Было очень рано, часов, может, семь. Вдруг раздается телефонный звонок. Я беру трубку. Наташа Горбаневская, рыдая, говорит, что наши войска вошли в Чехословакию. «Советские танки в Праге».
Я не могу передать, как это на нас подействовало. Нет, я не верила, что это произойдет. Почему?! Ведь ребенку должно быть ясно. Но нет, не может такого случиться. Потому что это нельзя.
Анатолий Марченко в Открытом письме предсказывал, что это неизбежно, что мертвое не даст жить живому. Я не верила ему и думала, что он сам не верит, что это у него лишь публицистический прием. Сегодня его будут судить — а наши танки в Праге.
Еще вот эта фраза, эта формула: «Танки в Праге»! Это уже было, чужие танки на улицах Праги, пражане проснулись, а на улицах танки со свастикой. А сегодня — со звездой. Какой позор России! Всем нам.
Чехословакии конец. Что с ними будет, что сейчас там творится? Что они чувствуют сейчас? Бессилие, унижение…
Если нашим это оказалось можно — тогда им можно все. Чужую страну, целый народ задавить, задушить можно — почему ж тогда своих несколько человек посадить нельзя? Да хоть убить, сгноить — подумаешь! А я-то пишу заявления, протесты, мир будоражу…
В зал суда — неслыханное дело! — впустили всех, кто пришел. Человек тридцать друзей, знакомых Анатолия, сочувствующих ему. И приблизительно столько же «своих» — молодцов-дружинников, кагебистов в штатском. Во время перерыва все вышли во двор — и позицию заняли друг против друга, те против этих. Мордатые дружинники источали из себя ненависть и торжество: «Скоро всех вас — к ногтю!» Безусловно, их вдохновляло сообщение в «Правде» — они, как и я, поняли, что теперь все можно.
Когда Толю увозили в воронке, я кричала ему: «Толя, читай сегодняшнюю „Правду“!» — я знала, что сообщение о вводе войск послужит для него не только информацией, оно объяснит ему его собственную судьбу и предскажет мою.
Публичный протест против оккупации Чехословакии был для меня делом решенным с самого звонка Наташи; но как его выразить? Неужели снова писать? Тут и слов-то не найдешь. И когда я услышала слово «демонстрация», сразу решила, что пойду, конечно. Потом, на нашем суде, я правду сказала, что мне чуждо всякое публичное действие (я имела в виду именно выход на публику, а не слово) но другого способа выразить свои чувства я не видела. Да, и я стремилась, чтобы протест прозвучал как можно громче — не потому что мой протест, а чтобы протест прозвучал.
Не помню сейчас, 23-го или 24-го в Москву прибыл Людвик Свобода. В часы, назначенные для встречи, я шла пешком от Библиотеки Ленина к Полянке. Как обычно во время таких церемоний, москвичи, согнанные из учреждений, толпятся на пути следования почетного гостя, жуют бутерброды, лижут мороженое, покупают на лотках лимонад, зажимая в свободной руке выданный к случаю соответствующий флажок. Помахать флажком в нос проезжающей машине — и скорей разбегаться. На этот раз толпа истомилась, ожидая. Назначенный час прошел, и еще час, и еще час. Не едет этот, которого встречают; а уйти — милиция и свое начальство не пускают. Еще один бутерброд, еще стакан лимонада…
Меня буквально трясло от вида этой жующей толпы, этого народа — только что они проголосовали: «поддерживаем и одобряем», и вот машут флажками ЧССР — и никому флажок не жжет руку. Кретины они, что ли? Скоты бесчувственные?
Наконец, появилась машина. Она ехала довольно медленно, Людвик Свобода стоял в ней (кажется, стоял), не глядя по сторонам, лицо его напоминало трагическую маску. А эти — изображают улыбки, кричат «ура!», тычут флажками. Мне так было стыдно — вот перед ним, перед этим старым чехом (как он ни повел себя потом, в этот момент, я уверена, он тяжело переживал трагедию и унижение своего народа), — я готова была протиснуться вперед и крикнуть сама не знаю что.
Но я — не сделала этого. Уговорила себя: получится жалкий писк, которого никто не услышит, даже и Свобода не заметит. А говорят, были такие, которые решались. Не знаю, правда ли это.
Несколько раз я приходила к Наташе Горбаневской, чтобы послушать радио, узнать, что же там делается, в Чехословакии (у меня не было приемника). И однажды, крутя настройку, мы услышали чешскую речь, а потом женский голос слабо, но явственно произнес по-русски: «Русские братья, уходите к себе домой, мы вас не звали»…
О нашей демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади Наташа Горбаневская написала и составила книгу «Полдень», так что я об этом рассказывать не буду. В книге приведена и запись нашего процесса — по-моему, очень точная и полная. К ней я могу добавить только несколько слов — свои впечатления и несколько эпизодов во время суда, не имеющих отношения к самому процессу.
Наш суд был очень красивый, то есть совершенный, как будто поставлен по сценарию, для кино. Но не по тому сценарию, который составили власти, а по нашему, хотя мы его не сочиняли.
Нас, подсудимых, было пятеро совершенно разных людей: очень молодой, красивый, с поэтической внешностью Вадим Делоне; крупный, фигурой напоминающий Пьера Безухова, аристократически вальяжный Павел Литвинов; энергичный, живой, мужественный Володя Дремлюга; тонкий, интеллигентный Костя Бабицкий; и я — одна среди них женщина. Мы с Костей — самые старшие, обоим было тогда по 39 лет. Держались мы все по-разному, говорили разно, не пытаясь повторить друг друга, друг другу подыграть. Каждый из нас был самим собой — ну, немножко лучше чем есть, чем обычно, но то и естественно, момент был необычный, возвышающий.
Около скамьи подсудимых, как почетный караул, стояли охранники.
А перед скамьей подсудимых сидели четыре адвоката (я отказалась от защитника): Дина Исааковна Каминская, маленькая, подвижная, с яркими глазами; полная, широколицая, с необычайно выразительным лицом Софья Васильевна Калистратова; фигурой и повадками похожий на своего подзащитного Дремлюгу адвокат Монахов; и несколько чопорный, напряженный защитник Бабицкого Поздеев.
В зале среди все тех же мордатых мальчиков и знакомых нам с Павлом в лицо топтунов находились наши родственники. Из нас пятерых только Володя Дремлюга был одинок в Москве, зато у Литвинова и Бабицкого набиралось родни по целому клану: мать, отец, сестра, муж сестры Литвинова, старенькая бабушка, представительный тесть — Лев Зиновьевич Копелев, само собой, жена; мать и сестра Кости Бабицкого, а за его женой Таней потянулся многочисленный клан Великановых; да родные Делоне, да мои родители и сын… Должно быть, у коменданта суда голова пошла кругом, он не мог разобрать, кто тут кто, где чья мать, кого он обязан пропустить, а кого, наоборот, ни в коем случае. На одно из заседаний, назвавшись моей сестрой (впрочем, я и в дело ее вписала как сестру), проникла моя подруга Люда Алексеева; на другом я с изумлением узнала в публике моего давнего приятеля — оказывается, он тоже мне брат. Словом, было ощущение (у меня, во всяком случае), что «нас» много. И на улице у суда стояла толпа, мы не видели, но знали, чувствовали присутствие друзей — хотя бы по тому, с какими предосторожностями нас везли в воронках, как охраняли дюжие молодцы (в каждом лестничном пролете стояли, растопырясь, загородив окно, в позе штурмовиков).
И вся разность, пестрота, непохожесть отчетливо противостояла сплоченной одинаковости государственного монолита: судья Лубенцова представляла государство; и бесцветные, бессловесные два заседателя представляли государство; и тупой, как и все его коллеги, прокурор представлял государство; и топтуны под видом публики, и соглядатаи на улице, и мальчики-штурмовики на подоконниках — все это было одно лицо: государство.
Но у судьи Лубенцовой, я видела, белели косточки на кистях рук, когда она сжимала их в кулаки от злости: похоже, Лубенцова-женщина (а не судья) хотела бы вздернуть нас, а не задавать нам дурацкие вопросы.
Во время перерывов публику выгоняли из зала, а нам, подсудимым, разрешалось по очереди выйти в уборную (под конвоем), по очереди покурить здесь же, в зале, поговорить со своими адвокатами. Нечаянно я слышала разговор Поздеева с Бабицким:
— Константин Иосифович, Горбаневская освобождена от судебной ответственности. Так что вы спокойно можете сказать, что плакат, который вы держали, принесла она. — Нет, я этого не скажу. — Но она сама это говорит! — Это ее дело. А я не скажу. — Ну, хорошо. Я вас сам спрошу об этом. На мой вопрос, вашего защитника, вы ответите? — Нет, я не могу. — Константин Иосифович, вы мне затрудняете защиту. — Простите. Но я не могу отвечать на такой вопрос. — Но почему, почему? Ей же ничего не будет. — Ну, я считаю это непорядочным, — с заминкой нехотя говорит Костя.
Дремлюга сберег пять пачек ларечных сигарет и сует каждому из нас потихоньку — на память. Он и в милиции, куда нас привезли с Красной площади, угощал нас. Достал из кармана банку черной икры: — Ешьте, ребята, я специально взял. — Так ешь же и ты сам! — А я ее не люблю.
До 25-го августа я Дремлюгу почти не знала; познакомились за месяц до этого, виделись три-четыре раза, а уж говорить — так ни о чем и не пришлось. Сейчас он незаметно пододвигает ко мне листок бумаги: — Прочти, это мое последнее слово.
Я читаю: «Всю мою жизнь я прожил, как раб. Свободным я чувствовал себя пять минут 25-го августа на Красной площади». И дальше — политическое выступление, пропагандистская речь (к сожалению, я ее не запомнила).
— Как ты думаешь, дадут сказать? — шепчет Володя. — Не знаю. Прерывать, наверное, будут. — Не могут же они лишить меня последнего слова! Листочек лежит у меня на коленях, и вдруг я вижу, что конвоир, скосив глаза, заглядывает в него. Наклонился, хвать — и листок с Володиным последним словом у него в руках. Он передает его суду.
Когда в конце процесса дошла очередь говорить последнее слово, судья Лубенцова страшно нервничала, сидела вытянувшись, наготове. Едва он произнес первую фразу, как она его прервала. Потом еще раз, еще раз. Так и не дала ему сказать.
Суд длился три дня, первые два — с утра до позднего вечера. В первый день нам по какой-то оплошности не дали еды. Родственники забеспокоились, адвокаты тоже, куда-то бегали, вели переговоры — и в результате их хлопот Флора Литвинова, мать Павла, принесла нам «вольную» жратву: кефир, булочки, бутерброды. То же она хотела и во второй день, но не тут-то было. Чтобы не развращать арестантов нежной пищей, лефортовское тюремное начальство доставляло прямо в зал суда бачок с тюремной баландой.
В конце процесса, как и полагается, был зачитан приговор. Закон предусматривает, что приговор обсуждается, выносится и записывается в совещательной комнате тремя судьями (т. е. судьей и заседателями) наедине. В совещательной комнате не должно быть телефона, туда не допускаются посторонние, в том числе и машинистка. Приговор записывается от руки. Я увидела: судья Лубенцова читала приговор с машинописного текста.
Демонстрация, суд — это были моменты истории. Все остальные связанные с ними события — это будни сегодняшнего архипелага ГУЛаг.
Ко времени ареста я была неплохо теоретически подкована насчет ГУЛага, тюремно-лагерная тематика составляла область моих чуть ли не профессиональных интересов. Множество устных рассказов, некоторое число письменных (в основном самиздатских) произведений разнообразных жанров послужили для меня учебным курсом; а поездки в лагерные зоны Мордовии на свидания к Юлию Даниэлю — чем-то вроде наглядных пособий, своеобразным полигоном в этой области, которая, таким образом, не казалась мне таинственной и безотчетно-пугающей.
Осенью 68-го года мне представилась возможность соотнести теорию с практикой.
Еще только решившись пойти на демонстрацию, я понимала, что на этот раз точно буду арестована и осуждена — на три года лагерей, как считала я до самой речи прокурора на суде. К аресту я постаралась подготовиться практически, исходя из своих познаний на этот счет. Накануне 25-го августа написала записку отцу, сыну, Юлию Даниэлю, оставила некоторые бытовые просьбы своим подругам, передала приятельнице ключ от квартиры (уходя из дому, я могу захлопнуть дверь без ключа). Сделала сверхсметную покупку: купила себе первые в жизни брюки. Дело в том, что на меня когда-то произвела гнетущее впечатление одна деталь из рассказов Майи Улановской — как у нее в тюрьме сползали чулки (пояса и подвязки у женщин отбирают) и какое она испытывала из-за этого унижение. Итак, я купила брюки, в них отправилась на демонстрацию и очень гордилась своей предусмотрительностью.
Очень скоро выяснилось, что, как обычно бывает, применение книжных знаний на практике требует притирки, подгонки, модификации. Я так много я не учла, забыла, не предвидела! Я забыла, что до тюрьмы меня приведут домой на обыск, а как же попасть мне с моими обыскивателями в дом — без ключа? «Где ваш ключ?» — «Я его отдала знакомой». — «Кому? Поедем, возьмем». — Но я не хотела называть свою подругу, тем более являться к ней с таким эскортом, и пришлось плести всякую чушь: «Я точно знаю, что ее нет дома» (это в первом-то часу ночи!) и т. п. «Тогда придется ломать замок». — Это меня тоже не устраивало: квартира-то пуста (сосед недавно умер, сын в отъезде), после нас останется отпертой и без присмотра — нашу собаку убьют или выбросят из дома… Тут я вспомнила, что у соседей с третьего этажа ключ подходит к нашей двери. Увидев меня в столь странном сопровождении, они испугались, но ключ дали.
И ничего, кроме брюк, я не приготовила, чтобы взять с собой в тюрьму, — ни папирос, ни сахару, ни мыла с зубной щеткой, ничего. «Собирайтесь», — говорят мне после обыска. И я растерялась: как «Собирайтесь»? разве можно что-то взять? Так бы и отправилась, как была, но во время обыска пришли моя подруга Нина Лисовская, та самая, которой я отдала ключ, и неожиданно приехавший сын. Нина сложила мне в авоську весь домашний сахар, весь мой запас папирос (жаль, что мал был) и прочее, включая халат.
Неожиданное появление сына совершенно выбило меня из колеи. Он ездил в Тарту: только что окончив школу, он сдавал вступительные экзамены на физфак Тартуского университета, получил наивысшие оценки, но все же не был принят из-за неблагонадежности обоих родителей. Мы узнали об этом перед 21-м августа, и он сразу поехал туда за документами. Все эти дни я думала: как хорошо, что его нет в Москве, он захотел бы пойти вместе с нами, и я не нашла бы доводов, чтобы не пустить его. Арест — естественный момент развития моей жизни, а его жизнь могла бы сломаться в самом начале.
Нам было о чем поговорить. Он рассказал: для того, чтобы отказать ему в приеме в университет, не называя настоящих причин, в Тарту на физфак не приняли вообще никого — закрыли прием; но родителей других абитуриентов, возмущенных небывалым казусом, успокаивали: «Не волнуйтесь, пусть ваш сын походит на вечерний факультет, и через полгода мы его переведем на дневной». Моему же сыну, Александру Даниэлю, — категорический отказ.
Мы сидели с ним на диване, разговаривали, а на нас покрикивали: «Нельзя разговаривать!» Потом мы попрощались, сын вышел за мной следом во двор, и когда машина (легковая, не «черный ворон») тронулась, пробежал за ней немного. Ему было тогда семнадцать с половиной лет. Когда я увидела его, бегущего вслед за машиной, то почувствовала как будто удар в сердце и подумала: как же я могла его оставить?
И в другой раз такую же боль вместе с чувством вины я ощутила через три месяца, в тюрьме: на послесудебном свидании сын сказал мне, что наша собака Кэри умерла. Умерла от тоски по мне и по дому — даже сейчас я с болью пишу это. В камере я вылепила из хлеба фигурку Кэри, она стояла на столике у меня в изголовье, а за несколько дней до смерти собаки наздирательницы во время камерного обыска разломали и искрошили фигурку — как будто магическое действие совершили… Мне никто из близких не снился в тюрьме, я вообще редко вижу сны; а Кэри снилась после смерти, и я всегда просыпалась в слезах.
Я плакала в тюрьме еще один раз — по-другому, от злости. Причиной были те самые брюки, покупкой которых я так гордилась. У меня их отняли в первую же ночь, во время приемного обыска. Кстати, я даже не сразу поняла, что производится обыск. Меня завели в маленькую тесную камеру («бокс»), предложили раздеться догола «для осмотра»; одежду мою всю унесли — я подумала, в прожарку. Потом пришла женщина в белом халате — я решила, что медсестра, — и стала меня «осматривать». Перебрала волосы — проверка на вшивость, подумала я, — осмотрела пальцы ног и между пальцами. Никаких приседаний, никакого интимного осмотра; пальцы ее касались тела быстро, ловко, осторожно, даже нежно. Помнится, оставаясь при том же заблуждении, я говорила ей какие-то «фраерские» глупости: мол, я себя вполне хорошо чувствую, мыться мне не обязательно, т. к. я только сегодня мылась, и т. п.
Только когда она же принесла обратно мою одежду — без всякой прожарки — и, отдавая ее мне, так же быстро и ловко прощупала какой-то недопроверенный шов, я поняла, что проворонила важный начальный момент тюремной жизни — личный шмон, после которого человек психологически становится арестантом.
Так вот, она не отдала мне брюки: «В них вставлена „молния“, у нас не разрешается». Как же я об этом забыла! Я же знала, что металлические предметы запрещены! Попыталась настаивать — Нет: «Мы и так нарушаем инструкцию — вам вот туфли отдаем, а на них пряжки; надо бы срезать, да вещь жалко. Скажите спасибо». Верно, и на туфлях пряжки металлические — тоже забыла! Меня отправили в камеру в ситцевом халате, хорошо, что Нина догадалась положить его; и хорошо, что в августе тепло. Ладно, думаю; все равно я брюки выбью обратно.
Когда дней через 10–12 меня вызвали из камеры на допрос («Кто здесь на „Б“, на выход!» — на что моя сокамерница неизменно откликалась: «Мы обе на „б“!»), я выйти отказалась. «В халате на допрос не пойду». Надзиратель постоял в недоумении и пошел докладывать, а через некоторое время — ура! победа! — несут мои брюки. Но после допроса меня в «бокс» — «Раздевайтесь!» — и снова вместо брюк выдают халат. Ну, думаю, надоест же вам эта история с переодеванием. Через несколько дней открывается камера, мне говорят: «Выходите». — «Куда? На допрос — в халате не пойду». — «Да не на допрос! Выходите». Я, оглянувшись на сокамерницу (может, обеим выходить — дезинфекция или что еще?), вышла. Дверь камеры за мной захлопнулась, за спиной стал конвоир и повел, конечно, в следственный корпус. Не идти, упираться, скандалить — я этого не могу, не умею. И я пошла, с каждым шагом все больше досадуя на себя, что далась на обман, и придумывая, как сейчас заявлю следователю, что сесть — отказываюсь, говорить — отказываюсь, потому что не одета, и т. п.; и одновременно понимая, как все это глупо, мелко, жалко. Ввели меня в кабинет — там, кроме следователя, девушка-свидетельница. Приготовленную фразу я произнесла уже сквозь слезы, а потом они потекли, и я не могла заставить себя не плакать.
Следователь грубо говорил что-то вроде: «Подумаешь, кто тут на вас смотрит, вы в тюрьме, а не в театре». Но опознание не состоялось, меня увели.
На другой день мне в камеру принесли мои брюки. «Молния» была выпорота, взамен пришиты пуговицы и даже петли прометаны. А вместо первого следователя меня вел другой, первого я больше не видела. Но торжества от своей победы я не почувствовала.
Я заранее знала о шмонах, кормушке, глазке, неслышных шагах надзирателей и тому подобных внешних приметах тюрьмы. Столкнувшись с ними в Лефортове, иногда как бы отмечала про себя: это что он пальцами щелкает? А, помню, это значит: «Веду зека». Некоторые из этих узнаваемых деталей производили на меня совсем не то впечатление, какого я ожидала, судя по фольклору и литературе. Например, меня почти не шокировали обыски, даже личные (все, за исключением первого, производились довольно грубо, вполне канонически). Я чувствовала себя совершенно спокойно. Однажды на прогулке мне перебросили записку из соседнего дворика — я подняла хлебный катышек, но не успела даже разломить его: прогулка кончилась. Едва мы вошли в камеру, за нами влетели надзирательницы: «Обыск! Стать у двери!» Мы с моей сокамерницей стояли и смотрели, как перебирают наше барахлишко, светят фонариками под койки, ощупывают нижнюю крышку тумбочки. Потом приступили к нам: карманы, волосы, лифчик, трусы, туфли и т. д. Поворачиваясь, расстегивая по команде, что велят, я буквально на глазах у надзирательницы перекладывала катышек из руки в руку — я и сама забыла, что это записка. Не нашли.
Потом, когда они ушли, я прочла записку — мне писала Ира Белогородская, моя двоюродная сестра, арестованная за три недели до меня. Невинная записка, нежные слова — но если бы нашли, Иру могли бы упечь в карцер «за нарушение».
Гораздо унизительнее, чем обыски, ощущалась необходимость отправлять нужду перед глазком, тем более, что на первом этаже, где была моя камера, все смены надзирателей — только мужчины. Впрочем, на глазах у женщин-надзирательниц (на втором этаже, куда меня перевели под конец, в этом качестве почти одни женщины) почему-то еще унизительнее.
Зато унитазы в камерах, вместо параш — это была приятная неожиданность. Позднее, то ли в этапе, то ли в пересылке, я услышала ходячую зековскую байку (выдается за правду): раньше во всех тюрьмах были параши, но, было время, посадили Утесова (по-моему, он никогда не сидел), а когда его выпустили и он стал богат и знаменит, он отдал большие деньги («все свои деньги»), чтобы по всем тюрьмам сделали унитазы. Интересно — почему Утесов?
Зато первая прогулка произвела на меня удручающее впечатление. Я тогда была еще в одиночке, это был третий или четвертый день в тюрьме. «На прогулку!» — и я обрадовалась — гулять! Пока держат в одиночке, не дают ни книг, ни бумаги с карандашом, даже тюремных «Правил» на стене нет; ни одной буквы перед глазами; и ни одного живого человека, кроме тюремщиков. И вот — прогулка! Конец августа, солнышко светит, тепло-тепло, должно быть (а в камере мрачно и промозгло). И вот заводят — снова в камеру же, ну, чуть побольше моей и без крыши. Там одна — и здесь одна, там стены со всех сторон — и здесь тоже, там глазок — здесь глазок в двери, да еще сверху, с галереи, конвоир уставился и смотрит. И — пусто, совершенно пусто, вцементированная скамейка без спинки посреди «двора», в углу высоко — козырек от дождя, и все. Как здесь «гулять»? Что делать целый час в этой пустоте? Предмета — ни одного, глазам видеть нечего. Когда этот час кончится? Неизвестно — часы-то отобраны.
Через день-два я «гуляла» уже с полным удовольствием: ловила, если попадало, солнышко где-нибудь в углу камеры-дворика, садилась на цемент или прислонялась к цементной стене, распластавшись, раскинув руки, и грелась, передвигаясь вместе с солнышком. Если весь дворик был в тени (почему-то это чаще) — переклонялась через скамейку, перепрыгивала через нее раз 20–30, прыгала вверх, стараясь достать рукой до козырька. Иногда удавалось задеть за него концами пальцев, и тогда на все дворики разносится жестяной грохот, конвоир бежит по галерее: «Удалю с прогулки!» — «Прыгать правилами не запрещено», — отвечаю. «Вы так и через стену перепрыгнете!» — «Тренируюсь». Но первое гнетущее ощущение от тюремной прогулки, разочарование, даже обида — помнятся и сейчас.
«Узнала» я, как знакомую, и мертвую тюремную тишину. Но это только в первые дни — ни звука не слышно, как будто нет вокруг ни живой души. Я тогда, в одиночке, вслух читала стихи и даже, стыдно сказать, пела (я совсем не умею петь), сначала тихо, а потом так громко, что надзиратель всовывался в кормушку: «Это запрещено». Через несколько дней у меня прорезался тюремный слух. Я не только слышала звуки, но и легко опознавала их, расшифровывала: чуть вдали хлопнуло — отбой, вот и рядом кормушка хлопнула — в соседней камере очки отбирают, значит, там кто-то есть; слышны шаги в коридоре — конвой кого-то ведет. Стала слышать хлюпанье тряпок в ведре и шопот арестанток-обслуги, когда они коридор убирают, даже слова могла разобрать. Из соседней камеры ночью слышны были шаги (там сидел, как я потом узнала по перестукиванию, мужчина — официант из Дома журналистов, по имени Борис, а фамилию не помню; у него была крупная растрата, как он мне сообщил; сумма тянула на расстрел; он ночами не спал, все ходил, ходил. Иногда мне было слышно, надзиратель открывал кормушку и негромко говорил: «Лег бы, что ли, себе хуже делаешь»; но, видно, ему позволяли не ложиться).
Первое время я наблюдала за глазком из чистой любознательности: как часто заглядывают? замечу или не замечу? можно ли соотнести почти неуловимые звуки (неслышные шаги, прислонился к двери, прикоснулся рукой, прошелестело по двери) с почти незаметным, не видным отслоном заслонки? Ее внутренняя сторона черная, отодвинули — опять черно за стеклом, глаз приник — его не видно; но какие-то блики при этом передвигаются, что-то изменяется — и вот угадываешь в черноте зрачок еще более черный, свет в него глубже уходит, чем в пустое стекло, угадываешь, почти видишь глаз, иногда внимательный, осторожный, а иногда — халтурно глянул, бросил заслонку (слышно) и дальше пошел.
Дней через десять меня перевели из одиночки в камеру № 47, и здесь глазок стал элементом театрального действия, цирка. Каким-то образом, неизвестно, как и зачем, с внутренней стороны заслонки был вбит блестящий гвоздь или, скорее, кнопка вдавлена — блестящий кружок на черном фоне. Надзиратели этого не знали, им снаружи не видно. Вот кнопка осторожно-осторожно поплыла в сторону: подкрадывается, хочет нас поймать на чем-нибудь запретном. Кнопка ушла за край глазка, ее не видно. — Смотри, смотри, я книжку читаю, даже головы не поверну к двери. Кнопка на месте — можно постучать соседям, просто так, тебе на зло, слышишь, а не поймаешь.
Иные тюремные навыки оказались у меня в крови (может, у всех?). Так, первое, что я сделала в камере, едва осмотревшись, в первую же ночь, — это, оглядываясь на глазок, заточила о кровать черенок персональной алюминиевой ложки. Ничего я про это на знала, как точить — понятия не имела. Зачем? А хлеб резать, чтоб от пайки не ломать. (Оказалось, это было излишнее мероприятие. Утром открылась кормушка, в нее всунулась зверская усатая физиономия и произнесла: «Р-р-рэзать будэм?» — «Кого?» — «Хлэб, сыр; что тэбэ рэзать нада?» — Надзиратели в Лефортове, оказывается, исполняют и функции буфетчиков: по просьбе заключенных нарезают сыр, колбасу — ларечные или из передачи; моя сокамерница, бывало, бурчала: «Пусть режет потоньше, накромсал как!») Эта понапрасну заточенная ложка благополучно пережила у меня все шмоны до самого этапа; я пыталась затачивать ею карандаши, но не вышло — металл слишком мягкий.
Так же инстинктивно в этапах и на пересылках я торопилась занять место на верхних нарах, на верхней полке; и всегда успевала, пока другие осматривались, закинуть туда свой рюкзак. Потом я узнала, что верхние нары — «законное» место главных в камере; а уж они-то опытные — понимают, где лучше.
Тюремная пища не показалась мне ни недостаточной, ни особо несъедобной, даже от ее однообразия я не страдала. Сильно ощущала только недостаток сахара: 15 г в день для меня крайне мало (теперь выдают 20 г, но мне и этого не хватило бы). Правду тут надо учитывать несколько обстоятельств. Во-первых, я провела в тюрьме всего три с лишним месяца и не успела изголодаться, а энергию здесь тратить не на что. Во-вторых, за это время я получила две передачи (третью — перед самым этапом), хотя и соответствовавшие лефортовским правилам, т. е. весом не более 5 кг, без масла, без сахара и т. п., но любовно и обдуманно подготовленные: например, неизвестная мне тогда женщина Надежда Васильевна где-то раздобывала особо калорийное, сладкое, жирное печенье; этот сорт печенья передавали и моим подельникам, а потом и другим заключенным, и его стали называть «лефортовским печеньем». В-третьих, в Лефортовской тюрьме пища много доброкачественнее, чем в других тюрьмах (я имела возможность сравнить ее с пересыльными тюрьмами — по сравнению с ними лефортовская кухня — просто ресторан). Может быть, кормежка здесь лучше потому, что меньше заключенных; возможно, лучше следят за тем, чтобы в котел попало все, что полагается по скудным тюремным нормам.
Наконец, имеет значение и то, что люди моей среды не избалованы хорошей кормежкой. Кто обедал в столовой Ленинской библиотеки, без особого отвращения съест и лефортовский обед. А вот моя сокамерница Валя, официантка из ресторана Казанского вокзала, вовсе не могла его есть. Когда у нас подходили к концу запасы из передач и из ларька и мы оставались несколько дней на тюремном пайке, она начинала ныть: «Есть нечего!» — а тюремную еду брала с большим выбором. Я же решила непременно сохранить силы и ела даже то, что с трудом лезло в глотку, — например, какую-то серую кашу из крупной крупы (в лагерях ее называют «керзовой»). Валя смеялась: «Ты ее ешь, как икру: наберешь за щеку и смакуешь, пока сама не проскочит». Иногда я, набрав за несколько дней ложки три сахару (для этого приходилось пить пустой «чай»), сдабривала им один раз эту кашу. Или несколько дней пью кипяток без сахара, зато раза два в неделю — сладкий по моему вкусу.
Вообще надо сказать, что от тюрьмы я ожидала больше неприятных ощущений, чем получила. Это иногда даже смущало меня: друзья на воле считают, думала я, что я здесь «страдаю», между тем, существование вполне терпимое. Конечно, ночью мешает резкий свет в глаза — лечь же головой от света не разрешают. Валя спит, накрыв лицо полотенцем; мне же полотенце мешает еще больше, чем свет.
Лампа под потолком не выключается круглые сутки, иначе и в полдень в камере полумрак: окно заслонено намордником. Кроме того, как-то очень плохо устроена вентиляция (да и есть ли она?), жарко, душно, волгло, к тому же мы обе курим — дышать нечем. Раз пять-шесть в день мы хватаем полотенца и начинаем выгонять затхлый вонючий воздух в небольшую форточку, которую снаружи загораживает щит намордника; это мало помогает. Когда нас выводят на прогулку, дверь камеры остается открытой настежь; но после прогулки свежего воздуха хватает ненадолго. — Ну, так ведь это тюрьма, а не санаторий, как справедливо любит отмечать начальство.
Все эти неприятные детали тюремного быта, в общем, переносимы, тюрьма в ее нынешнем состоянии (вернее, двенадцать лет назад) не должна никого страшить. Конечно, если вы здоровы, у вас ничего не болит. Если побаливает сердце — в камере будете задыхаться; болен желудок — станут мучить изжоги от каш и от черного хлеба; ревматизм обострится от сырости. На этот случай тюремным кодексом предусмотрены поблажки: «диетпитание» (не видела, не могу сказать, что это такое), кажется, полкило сахару можно купить в ларьке (раз в две недели), масло в передаче (в счет тех же пяти килограммов общего веса — раз в месяц, а при мне было раз в два месяца). По заключению тюремного врача могут добавить в день еще час прогулки (итого два) — больным, а также беременным женщинам и женщинам, содержащимся в тюрьме с грудными детьми. Трудно поверить, что беременных и кормящих женщин могут держать в тюрьме до суда! Но я встречала в этапах таких двоих — и они далеко не исключение. Камерное содержание грудному ребенку, ребенку, еще не родившемуся; зато двухчасовая прогулка как проявление особой заботы государства о материнстве и младенчестве. Да, тюрьма не санаторий, и «мы вас сюда не звали» (еще одна формула, излюбленная тюремной администрацией) — но, между прочим, такое вот «не санаторное» содержание предназначено для людей еще не осужденных и, может быть, невиновных (вдруг суд оправдает! хотя вряд ли), не говоря уже о вовсе невинных младенцах. Ну, ладно, ладно, не умру я от «керзовой» каши, но почему меня, еще не признанную виновной, вынуждают давиться этой кашей? На каком основании свежий воздух выдают по голодной норме? — «На основании закона», — отвечают мне, закона, принятого высшим органом власти нашей страны — Верховным Советом народных депутатов.
С чем у меня дело не заладилось, так это с чтением. Я слышала от прежних «сидельцев», что в Лефортове замечательная библиотека, составленная из «конфискованных книг» (думаю, это еще одна тюремная легенда). Ничего подобного, т. е. книг, которые могли подлежать изъятию, я в каталоге не обнаружила. И вообще библиотека показалась мне бедной. Лишь незадолго до этапа я узнала, что тюремный библиотекарь приносил в камеру, чтоб не трудиться, одну и ту же каталожную папку, а всего их восемь или больше. Не найдя ничего «такого», я решила читать то, что нигде больше прочесть не соберусь, расширять свой культурный кругозор. Из общеобразовательной литературы в моем каталоге оказались книга Тимирязева (кажется, «Жизнь растений») и сочинения Гиппократа. Я притворялась сама перед собой (наверное, также перед Валей и библиотекарем), будто с интересом изучаю эти умные книжки, — на самом же деле заставляла себя жевать их, как «керзовую» кашу. Что-то и прочие книги, даже Диккенс, например, читались с усилием, проскакивали мимо сознания (разве что кроме «Былого и дум» — самое тюремное чтение). В моем выборе книг одно было хорошо: все читаемое прочтешь задолго до обмена книг, а у меня в запасе еще Гиппократ остается.
Мне удалось вытребовать у тюремного начальства Уголовный кодекс. «Что нам романы всех времен и стран!» Впервые я прочла его с начала до конца — и была поражена тем, как много его статей предусматривают в качестве наказания смертную казнь. Если считать с разделом «Воинские преступления» — получается, не меньше сорока процентов всех возможных преступлений могут караться этой «временной» высшей мерой наказания. Я вообще считаю смертную казнь недопустимой, но тем более за растраты, хищения и т. п., т. е. за деньги! Причем, я знаю, применение смертной казни в этих случаях определяется суммой растраты или хищения — на жизнь установлен как бы прейскурант. Или — «Сдача в плен по трусости или малодушию» — наказание — «смертная казнь или 15 лет заключения». Так что же теперь возмущаться, что Сталин наших военнопленных прямо из фашистских концлагерей отправлял на Колыму! да и то ведь не всех. Какой-нибудь пацан восемнадцатилетний, вроде моего Саньки, испугался, поднял руки вверх — под расстрел его! По-моему, это — позорный закон.
Из газет в Лефортове дают только «Правду». Это единственный канал односторонней связи с внешним миром: ни других газет, ни радио, ни писем — ничего. До тюрьмы я газеты не любила и не умела читать, ничего в них не понимала. А тут стала не просто читать — вчитываться. И мне стало казаться — такой странный эффект замкнутого существования — чуть ли не каждая информация имеет отношение ко мне, к нам, демонстрантам. Сейчас мне трудно восстановить, как это у меня получилось. Ну, что-нибудь вроде: написано, что такой-то токарь или пекарь одобряет начавшийся в ЧССР процесс нормализации. И начинаешь высчитывать: ага, с 21 августа прошло два месяца, а «нормализация» только начинается. Понятно. И следующее ощущение: эти слова, этот бодренький тон — чтобы меня здесь обмануть… Однажды, еще в первые дни я выудила в газете действительную проговорку, сообщалось, что Людвик Свобода заверил своих сограждан: они, деятели «пражской весны, вернутся из Москвы в полном составе». Видно было, что все выступление Свободы перередактировано, как обычно у нас в газете, не осталось ничего конкретного, а вот эта фраза проскочила. Всего только, а все понятно, и когда я много лет спустя узнала, как привезли в Москву чехословацкое правительство и ЦК, — это не было для меня новостью. Даже если в какой-нибудь день «Правду» нам не давали — это тоже было значимым фактом, становилось пищей для размышлений и умозаключений.
Теперь, на воле, я снова разучилась понимать газетные тексты: ни к чему стало, когда можно радио слушать.
Чем еще, кроме чтения, занять время от подъема до отбоя? Времени бесконечно много, и тебе даже его течение знать не дано: часы-то отобраны.
С утра каждый день я принималась за уборку (и за себя, и за Валю, по своей охоте), тянула ее, как могла, до завтрака. И зарядку-то делала не ради гигиены, а чтоб время занять — ну, и еще чтоб поддержать политзаключенных. На меня нашла небывалая чистоплотность: каждый день я находила что постирать, мыла голову холодной водой, не дожидаясь бани, — благо, вода в камере из крана. Я охотно чинила бы что-нибудь из одежи, так иголку дают на несколько минут раз в десять дней, в банный день. Помню, моя тетя в 38-м передала дочери свои тюремные вышивки. Это была тонкая художественная работа, выполненная иголкой, сделанной из рыбьей кости, нитками из распущенных трико и чулок. Иголку сделать я не умела, и научить было некому. А и сделала бы — надзиратели отобрали бы, нас в камере двое, вполне на виду, не то что в 38-м, когда за каждой не уследишь.
Зато когда разрешили купить тетради, я стала рисовать. Сюжет был один: я изображала в разных ракурсах свою камеру — то при выныривающем откуда-то, пробивающемся сверху через решетку луче солнца, расчерчивающем всю камеру крупной клеткой, то при обычном электрическом освещении, которое не может разогнать накопившиеся в углах под сводами тени. Потолок в камере весь состоит из сложных сопряжений кривых поверхностей, так что задача у меня была не столько художественная, сколько чертежная, я и стремилась сделать не рисунок, а что-то вроде объемного чертежа. Все эти картинки у меня регулярно отбирали при шмонах, а последние — перед отправкой на этап.
Однажды я нарисовала игральные карты — Валя все горевала, что не может погадать. Конечно, это не были карты классной работы, какие умеют изготовлять блатные. Для их производства существует стандартная технология, которой я не знаю, плюс вдохновение, для которого нужен стимул. Зато я от скуки индивидуализировала карточные фигуры: казенному королю нарисовала погоны, кому что; а у валетов обнаружилось даже портретное сходство с нашими конвоирами.
Только Валя разложила свое гадание — дверь распахивается, влетает корпусной надзиратель: «Карты! Запрещено!» — и унес колоду. Потом, вычитывая мои прегрешения, начальство ставило мне в вину не «изготовление карт», уж слишком они были дилетантские, а «насмешку над надзорсоставом, выразившуюся в…». Впрочем, наказания за это не последовало.
Зато в самом конце пребывания в Лефортово я угодила в карцер — до сих пор не понимаю, за что. На суде я увидела у Кости Бабицкого мундштук (а мне неприятно было курить сигареты без мундштука). «Откуда?» — спрашиваю. — «Из хлеба сделал» (Володя Дремлюга тут же замечает: «Умелец! Токарный Станок ты, наверное, из подушки сделал?»). Отличный черный мундштук, словно эбонитовый, ровненький, действительно, как с токарного станка. Ну, сделаю и я себе такой же! Для этого, я вспомнила, надо нажевать хлеба, намять его и смешать со жженой бумагой. Несколько дней в камере я осваивала производство, у меня было уже несколько мундштуков, но я добивалась совершенства, чтоб не хуже, чем у Кости. Вот сижу, жую хлеб, жгу бумагу — открывается кормушка: «Вы что это делаете?» — «Мундштук». — «Покажите-ка!» Я доверчиво потащила миску с полуфабрикатом, надзиратель тут же уволок ее. Через день-два вызывают меня из камеры к врачу. Думаю, наверное, перед этапом проверяют здоровье (вот наивность-то! как будто кому оно важно, твое здоровье!).
Врач задает два-три формальных вопроса — кстати, я не совсем была здорова, о чем и сказала, — сует градусник. — «Температура нормальная, все в порядке». Я ей снова насчет этапа, что, мол, нельзя ли немного отложить, — она, естественно, смотрит на меня как на ненормальную: можно ли «отложить» этап, раз заключенный держится на ногах? И вообще, что эта дура (т. е. я) вообразила себе, какой этап, не об этапе речь.
Словом, не заводя в камеру, конвоир ведет меня в бокс и велит раздеться догола. Мою одежду уносят, взамен выдают тюремную: казенное белье, синие бумажные штаны и куртку, матерчатые тапочки. И ведут — мимо моей камеры. — «Моя 47-я». — «А это карцер».
Позже я узнала, что в карцер меня упекли неправильно — не зачитали постановления, за что. Правда, на словах сказали: 15 суток за нарушение режима — может, засчитали этот самый жеваный хлеб? Неужели за это дали 15 суток? — до сих пор не верю. Даже один надзиратель удивился: «Не может быть! Тут что-то не так». Я тоже думаю, какая-то у начальства была своя причина и цель, но какая — не могу додуматься. Врач же, оказывается, выполнял важную гуманную формальность: перед карцером он должен удостоверить, что заключенный это наказание выдержит. Впрочем, мой карцер оказался не слишком страшен: такая же камера, как моя, даже в том же коридоре (говорят, в Лефортове есть и другие, настоящие, где-то в подвале). Только здесь была одна железная кровать без всякой постели, в качестве матраса к ней прилагался деревянный щит вроде пляжного топчана. Больше здесь ничего не было, так что казалось просторно и даже как будто светлее, чем в родимой 47-й. И значительно холоднее: очевидно, надзиратель прикручивал отопление, а на ночь, похоже, и вовсе отключал его (это был конец ноября, так что о жаре в камере мы уже забыли). В тюремной одежде, без одеяла, я так мерзла, что почти не спала от холода. Своего ничего в карцере не полагается: ни курева, ни мыла, ни расчески; и казенного не выдают. Ни книг, ни бумаги, ни карандаша. Кроме того, наказание заключалось в том, что пищу давали через день, и то не полностью: сахара, например, совсем не давали. А в пустой день — только хлеб и кипяток.
Я, наверное, разозлилась, особенно за этот «медосмотр». Со зла вовсе не стала есть, даже хлеб, — но никакой голодовки не объявила, просто суп и кашу тайком выплескивала в унитаз, а хлеб складывала на полку. Через три или четыре дня в карцер явилось какое-то начальство, человека четыре каких-то главных чинов и при них начальник режима. — «Ну, как вам нравится здесь?» — «Ничего». — «А почему хлеб не съеден?» — «Так, не хочется». Ушли.
Насколько я знаю, обычно начальство карцер не посещает; и на свидание из карцера не выводят, — а меня вывели. И вообще никаких 15 суток я там не сидела, а на пятый-шестой день, после дурацкого разговора с начальником тюрьмы («Вы, наверное, тоже наказываете сына за непослушание — не пускаете его в кино… Вот и нам приходится…») меня отвели за моим барахлом и посадили в другую камеру, на втором этаже.
Мое собственное поведение в тюрьме не вполне соответствовало тому идеальному облику политзаключенного, который я себе представляла. Я, например, знала, что политзаключенный с достоинством противостоит тюремщикам и унизительным тюремным правилам: не встает перед тюремным начальством, не позволяет, чтобы ему «тыкали», и т. п. И вот в камеру входит начальник по режиму, я в это время сижу на своей койке с ногами, читаю. Он здоровается, я отвечаю: «Здравствуйте, — и подвигаю ему табуретку: — Садитесь, пожалуйста». Честное слово, в этом жесте не было иронии ничуть, просто я в это время позабыла все правила, и тюремные, и политзэковские, почувствовала себя хозяйкой комнаты, в которую вошел посетитель. «Режим», конечно, не сел, но и не возмутился моим предложением — у него только в углу рта промелькнула усмешка, по которой я поняла, какую глупость сморозила, и вспомнила о соотношении «Тюремщик — политзаключенный». Тем временем я уже успела спустить ноги с койки и сунуть их в туфли. Вместо канонического рявканья («Встать! Положено!.. Не положено!..») я услышала спокойно и даже как бы с неловкостью сказанную фразу: «У нас полагается вставать, когда входит администратор». И опять я забыла, что «у нас» — это у них, у тюремщиков, и какое мне дело, что у них полагается. Дело в том, что у нас, т. е. у меня, тоже такая привычка: я неловко себя чувствую, если я сижу, а собеседник стоит. И я встала, а когда вспомнила, что так не полагается, было уже поздно, не плюхаться же обратно на койку.
Надзиратели и конвоиры обращались ко мне в основном на «вы». Только один пожилой служака говорил мне «ты». Сижу я, с осторожностью перестукиваюсь с соседом, поглядывая на глазок. Вдруг надзиратель как грохнет кулаком в дверь, как рявкнет через кормушку что-то запретительное. Но в его «тыканье» почему-то не было для меня ничего унизительного, как-то оно соответствовало всему стилю: он не подкрадывался к глазку не ловил меня с поличным и не подавал на меня рапорты по начальству. Странно было бы в ответ на его «Ты у меня постучи! Достучишься!» отвечать: «Говорите мне „вы“».
Вообще многие надзиратели вскоре приобрели в моих глазах индивидуальные черты, что исключало единообразный тип отношения к ним. Один — молоденький, белобрысенький — видно, сильно скучал на дежурстве и придумал себе развлечение: подойдя к камере — нет чтобы тихо заглянуть в глазок, — водит чем-то по пружине или защелке снаружи, получается такой тихий треск. Я этого парнишку называла Сверчком. Когда я вслух читала стихи, Сверчок останавливался надолго за дверью и, слышно было, вздыхал, отходя к другой камере. Иногда спрашивал: «Что это за стихотворение? Прочтите еще».
Другой надзиратель, проходя мимо моей камеры, вдруг открыл кормушку, подмигнул и пропел негромко: «…Еще Пашу, и Наташу, и Ларису Богораз…» (из песни Юлика Кима) — и быстро захлопнул кормушку. В другой раз, кажется, он же так же быстро сказал в кормушку: «Белогородская в 45-й, ваш Литвинов в 43-й». Так я узнала, что Ира и Павел в одном со мной коридоре, и по утрам, опорожняя мусорный сосуд в большую бадью для мусора, которую надзиратели носят от камеры к камере, старалась высунуться подальше в коридор и погромче поздороваться — как будто с ними, а на самом деле в надежде, что мой голос услышат и узнают друзья.
Были и вредные надзиратели, въедливые, мелочные. Особенно противны в этой роли женщины. Молодых среди них не было, все среднего возраста. Наверное, они смутно ощущали противоестественность своей службы — и от этого вели себя цинично, придирчиво, старались проявить свою власть над арестантами.
Еще неприятнее были в Лефортове медицинские работники — медсестра и женщина-врач. Очевидно, им запрещено разговаривать с арестованными, и поэтому они почти не задают вопросов, даже о самочувствии. На их лицах изображается крайнее презрение к пациенту, просто видно, как врачу противно пользовать тебя, преступника. С медсестрой я столкнулась на второй же день в тюрьме. Первую свою хлебную пайку я за день не съела и на другой день от хлеба отказалась: «У меня еще есть». За двое суток хлеб покрылся зеленым налетом плесени, но я не придала этому значения и ела его, слегка обчистив, — не выбрасывать же. И отравилась. Начались рези в животе, рвота, сильная слабость. Заметив это, надзиратель сам вызвал медсестру. Она пришла: «Что с вами?» — «Да вот рвота, живот болит, голова». — «Не вижу, при мне рвоты нет». — «Что же, я вас обманываю?» — «Не знаю. Будет еще — не смывайте унитаз, приду посмотрю». Больше она не заглянула, а я не просила ее позвать; да и рвоты больше, кажется, не было. В другой раз я записалась у корпусного надзирателя на прием к врачу, так как меня беспокоили боли под мышкой и в грудной железе. Во врачебный кабинет ведет конвоир и, помнится, находится здесь же, в кабинете, за занавеской. Врач выслушала мою жалобу с презрительной миной: «Здесь вы все больные; нечего делать, вот и прислушиваетесь к себе».
Да и каков может быть врач, в функции которого входит завизировать помещение заключенного в карцер, разрешить или запретить покупку полукилограмма сахара в тюремном ларьке! Разрешают немногим.
Зато зубной врач оказалась чуть ли не лучше, чем в районной поликлинике, заботилась, как бы не причинить лишнюю боль, залечить зуб поосновательнее, — «чтобы вам надолго хватило; а впрочем, здесь мы оказываем только первую помощь, по-настоящему лечить будете в лагере» (она справедливо не сомневалась, что все ее пациенты отправятся из следственной тюрьмы не на волю, а на порядочный срок в лагеря).
Думаю, что опыт моих взаимоотношений с тюремной администрацией нельзя назвать чистым, все-таки мы, демонстранты, были не обычными заключенными, а как бы привилегированными: нашему пребыванию в тюрьме сопутствовала мировая огласка, и наши особы, вероятно, находились под контролем каких-то высших органов. Вот я потребовала, чтобы меня с сокамерницей перевели в другую камеру, так как в нашей невозможно сосредоточиться, невозможно спать: прямо в окно дудит какой-то мощный механизм из соседствующего с нами института. Кто бы это стал выполнять такие наглые просьбы любого другого заключенного? Целому тюремному коридору не дает спать этот гул. А нас с Валей сразу же перевели по моему заявлению (потом мне пришло в голову, что ведь на наше место вселили других!). То же и с форточкой. Пока арестованные были на прогулке, во всех камерах наглухо заклеили окна и форточки; но мне без труда удалось добиться, чтобы наша форточка открывалась. Эти случаи подтверждают, что я была на особом положении в тюрьме.
Правда, положение моей сокамерницы Вали выгодно отличалось даже от моего положения: в отношении меня строго соблюдались правила тюремного содержания. Валя же пользовалась специальными, незаконными послаблениями. То ей, подследственной, дают три свидания подряд, и с каждого она приносит папиросы, вкусную еду. То в передаче получает мед, сгущенку, красную рыбу, жареную курицу. Однажды она принесла со свидания свежую газету — «Московскую правду», и надо же, как раз тот номер, где была статья о нашем суде (надо признаться, меня эта статья очень расстроила — хотя чего было другого ждать?). Все это могло значить только одно: Валя — «наседка». Но мне было непонятно, зачем, для чего мне подсаживают «наседку». Что она может у меня узнать, какие тайны выпытать? Не отправило ли нас на Красную площадь ЦРУ? Не замышляю ли я побег из Лефортова?
Все-таки я была настороже, просто из любопытства, из азарта. Вот станет она меня о чем-нибудь расспрашивать, и я пойму, чем интересуется КГБ. А Валя никакого интереса к моим действиям, к моим «связям» не обнаруживала, разговоры вела чисто бабские: «Муж тебе много изменял?», «А у тебя есть любовники?», «Когда ты в последний раз с мужиком спала?»
Неужели в этом состояло ее задание? Неужели госбезопасность могут интересовать такие детали моей жизни?
Весь мой опыт говорит, что да, конечно, именно эти детали и интересуют славных чекистов. В нашу связь с ЦРУ они и сами не верят, а при нужде сочинят какого-нибудь Брокса-Соколова или воспользуются услугами лжесвидетеля вроде Липавского. Дружеские отношения в нашей среде достаточно на виду. Так что из всех видов «преступных» связей остаются одни только «опасные связи» — в качестве инструмента давления, шантажа, который следователи КГБ пытались использовать буквально во всех известных мне следственных делах. Думаю, что иногда этот подлый и, безусловно, противозаконный метод воздействия имел успех.
В томах нашего дела остались многочисленные следы следственных действий такого вот направления: показания соседей Бабицких («Как-то прошлый год Бабицкие, не достучавшись домой, ночевали на площадке»), квартирохозяина Дремлюги («К нему приходили разные девушки») и т. п. Это были не случайные фразы, а именно те показания, которые собирала следственная группа, — о чем еще могут сообщить соседи по лестничной клетке, как не о подсмотренном в замочную скважину?
Так что Валина бабья болтовня и любопытство вполне могли соответствовать интересам следствия. В то же время ее поведение выглядело совершенно естественным, свои вопросики она задавала в ходе «грандиозного трепа» о себе самой, так что я решила отбросить свои подозрения. Мало ли что можно вообразить, сидя в камере! В откровенности же — на любые темы — я не привыкла пускаться ни с кем, даже с близкими подругами.
Совершенно нечаянно, не предпринимая никаких специальных проверок, я все же раскрыла Валю как «наседку».
Дело было так. Мне с самого начала резала слух Валина речь, в которой было какое-то несоответствие с изложенной ею автобиографией. Говорит, не сидела никогда, — откуда же характерные чисто лагерные словечки? Люди Валиного круга, как ни странно, употребляют такие слова гораздо реже, чем интеллигенция. Конечно, эта особенность речи вовсе не говорит о том, что она подсажена ко мне (во всяком случае меньше значит, чем дополнительные передачи); но выдает какое-то вранье. — Валя, так ты никогда не сидела? — Никогда. А ты почему спрашиваешь? — Да вот ты говоришь «получила ксиву» и другие такие же слова…
— Ох, знаешь, у нас в вокзальном ресторане чего только не наслушаешься… Я и не замечала…
На том бы и конец; но вечером после внеочередного посещения врача (Валя раза два в неделю записывалась «на прием», а в этот день особенно хлопотала) она устроила мне настоящее представление, в котором уже не было никакой естественности. Плакала, хватала меня за руку, просила простить: — Я тебя обманула. Я сидела, в Бутырках сидела целую неделю, в Лефортово меня оттуда и перевели. Только не выдай, что я тебе призналась. Мне не велели тебе говорить: я уже осужденная, мне здесь быть не полагается. Меня сюда взяли свидетелем… Не выдай меня!
— Ну, кому я тебя здесь выдам? Да и дело обычное, сюда свидетелей даже из лагеря привозят. Успокойся. — Ты теперь думаешь, что я «наседка»… Ну вот, опять.
Новая Валина «легенда» вряд ли правдива: за десять дней в Бутырках такой лексикон не приобретешь. Да и на допросы ее, «свидетеля», что-то не вызывают. Но я не стала уличать, ловить ее, мне это было неинтересно; все равно ведь опять соврет, что укажут.
Однако, разные житейские истории, рассказанные Валей, кажутся мне достоверными — и очень характерными, поэтому я привожу здесь некоторые из них.
Когда Вале было лет 18, мать устроила ее на работу в «систему питания», и в этой «системе» Валя проработала всю жизнь, до нынешних своих сорока лет. «А как же можно где-нибудь еще работать? Это ж на одну зарплату жить!» Мимоходом, не хвастаясь, она говорила, что меньше сорока рублей со смены не приносит — не считая продуктов. «Чаевых столько?» — спрашиваю. — «Ну да, чаевые! Чаевые само собой, а это деньги, кроме чаевых и зарплаты». Она объясняла мне, откуда эти деньги берутся, да я не сумела понять. Какие-то продукты «первого сорта» база якобы отпускает ресторану — а на самом деле не отпускает, их и нет нигде; ресторан якобы из этих продуктов что-то готовит — а на самом деле не готовит; официант якобы блюда подает едоку — а на самом деле подает что-то совершенно другое. Каким-то образом из этих несуществующих продуктов получаются вполне реальные деньги для всех соучастников процесса — этого я не освоила. Зато поняла, что эти бумажные мясо, масло и т. п. — как раз и есть та самая продукция сельского хозяйства, производство которой на душу населения неуклонно растет из года в год.
Одно время Валя служила в вагон-ресторане, там тоже разработана система воровства, в результате действия которой образуются избыточные продукты. «Если ревизия в рейсе — бывало, по сто кило сливочного масла, сахар мешками под откос выбрасываем». Я представляла себе эти выброшенные масло и сахар — в голодной-то стране! — и мне становилось муторно слушать Валю. Но ей это было непонятно: «Кто ж иначе согласится работать?»
— Неужели за двадцать лет ни разу не попалась? — Если не зарываться, не попадешься… По ее словам, попалась она только в самом начале карьеры то ли на недоливе молока, то ли на недосыпе сахара в кофе — словом, на мелочи. Ее уволили с соответствующей записью в трудовой книжке, но мать упросила, чтобы «девочке не ломали жизнь», и приказ изменили на «по собственному желанию». В дальнейшем Валя (опять же если ей верить) вела себя «по-умному», а погорела теперь через бабью глупость. Ее муж ревновал (видимо, не без оснований), устраивал ей скандалы, даже поколачивал, и в конце концов они развелись. Но тут же и помирились, продолжали жить вместе, хотя в официальном разводе. Года полтора назад в очередной раз повздорили, он и донес на нее в отдел кадров, что, мол, она когда-то проворовалась и была за это уволена. Там сделали запросы, раскопали старый первоначальный приказ — и уволили, вписав в трудовую книжку прежнюю формулировку. «Понимаешь, я двадцать лет честно работала, ничего за мной не было, а под конец трудовую книжку так испортили. Куда я с ней могу сунуться? — имелась в виду та же „система питания“. — Я через одну знакомую купила чистую трудовую книжку…»
Помирившись, она и об этом рассказала мужу. Тут как раз у них умерла домработница («у меня всегда, всю жизнь жили домработницы»), оставив на сберкнижке сколько-то сот рублей. Родных у домработницы не было, и деньги — после их невостребования — должны были перейти к государству. «А это же мои деньги, те, что я ей платила. А получить не моги — она, дура чокнутая, завещания на них не оставила». Валя что-то там подделала, с кем-то в Крыму сговорилась — и поехала туда за этими деньгами. Сколько-то она уплатила за сделку, да на поездку, при ее размахе, потратила, да фруктов, вина накупила — я думаю, всю добытую сумму и ухнула. И опять же мужу рассказала.
А он пошел и донес в прокуратуру. На Валю завели дело о подлоге и мошенничестве, начали следствие. Но под стражу не взяли: любящий супруг дал следователю взятку, и тот обещал условный приговор. Но обманул, гад, перед самым судом уехал в отпуск, и вот приговор: год лишения свободы. «Я не выживу, я лагерь не перенесу — смотри, как я уже похудела, кожа висит». — «Брось, Валя, чего там, всего один год, да и прошло уже несколько месяцев; выйдешь досрочно». — «Да, а куда я такая денусь? Думаешь, мой меня ждать будет? Тем более мы в разводе. И в ресторане мне больше не работать, а он привык сладко есть и пить…»
Между тем, муж приходил на свидания, приносил разную деликатесную еду. Валю это не успокаивало:
— Я знаю, у него есть одна, давно подкатывается. Рожа — страшней войны, сволочь, официантка, тащит, почем зря. Севрюгу эту, наверное, она украла, — говорила Валя, разворачивая третью за месяц передачу.
Действительно, еще через месяц старшая дочь сообщила Вале, что негодяй-отец ушел к сопернице и забрал с собой двенадцатилетнего сына. (Впрочем, деликатесы продолжали поступать в нашу камеру: дочь тоже приступила к работе в той же «системе питания».)
Что тут было! Слезы, проклятия, вздохи да охи: «Я с ним в последний раз перед самым судом переспала, а теперь уж никогда, никогда!»
— Да на кой он тебе? Он же на тебя донес, да не раз, а дважды. Другого найдешь.
— Кому я после лагеря нужна буду! Я ему, гаду, сумками носила, сумками! Лара, напиши ему будто бы от меня, напиши так, чтобы он ту стерву бросил и меня ждал бы, уже недолго осталось.
Я накатала весьма чувствительное письмо, упомянула детей и любовь; про доносы, конечно, умолчала. Валя сама прослезилась, читая: «Его проймет, такое письмо кого хочешь проймет». Сама она тем временем писала дочери: пусть та составит опись вещей, притом синий сервиз и лучший ковер в опись не включать, а снести подруге (под расписку). И замок пусть сменит: а то изверг со своим ключом придет и вынесет все из дому.
Оба письма Валя отдала тюремному начальству (попробовала бы я написать сыну!), но, видно, она переоценила силу слова: вместо того чтобы одуматься, муж подал на нее алименты, поскольку сын пока что при нем! Так чтобы часть ее лагерного заработка перечисляли ему на прокорм сына.
Несмотря на личную трагедию (и на служебные обязанности), Валя продолжала развлекать меня разнообразными историями.
Однажды она и ее подруга Нина «обрабатывали» клиентов ресторана на предмет выкачивания из них денег (этим она тоже не пренебрегала). Заметив, что клиенты достают деньжищи «прямо пачками», Валя и Нина подсели за их столик, стали их подпаивать («но их не брало»), взялись «показать Москву». Быстренько отпросились с работы, сели в такси и отправились из ресторана в ресторан. По дороге кавалеры покупали своим дамам подарки: чулки, белье, каждой по шубе. «Девочки, ночевать где будем?» — У Вали дома муж, Нина у тетки живет. Валя вспомнила: есть у нее родственница с однокомнатной квартирой («Бедно живет: учительница»). Купили вино, закуски, конфеты, бедной учительнице в подарок приемник, опять же белье — и прикатили. Переночевали — «ничего такого не было, одна же комната»; наутро учительница ушла на работу, а Валя со своим дружком отправилась погулять, оставив другую пару наедине. «Возвращаемся — Нинка в ванной одевается, белая вся, трясется, чулки пристегнуть не может. Думаю, может, он с ней что сделал страшное. Нинка, говорю, что у вас было? Отвечает: все было, что надо, да не в том дело. А дело в том, что кавалеры — беглецы из лагеря, конвой убили, банк ограбили. Он мне признался — а теперь опомнится, ведь они нас убьют».
Но все обошлось. Дружки укатили на юг проматывать шальные денежки, там их и поймали. Валин кавалер рыцарски молчал, а Нинкин раскололся, назвал их и ресторан. Валю и Нину вызвали на допрос, но они про шубы и прочие подарки не сознались, так что все барахло осталось при них, даже приемник у бедной учительницы.
Кое-что меня в Вале раздражало. Да с кем бы ни сидеть — начинаешь раздражаться рано или поздно, ведь каждую минуту вместе. И в бане, и на прогулке. Вечерами — играй да играй с ней в домино, до сорока партий за вечер. Отговоришься чем-нибудь — Валя начинает скучать, киснуть, ныть. Утро она встречала мощным залпом: пукала на всю камеру; мало того — вступала в переговоры с надзирателем: мол, здорово у меня получилось, хорошо ли было слышно, не повторить ли и т. п. Иногда она заговаривала с надзирателем, сидя на стульчаке.
Но сидеть с ней было не скучно. Она травила анекдоты, большей частью непристойные. Корпусного надзирателя называла либо «коридорный», либо «квартальный». Когда меня вызывали из камеры — «Кто тут на Б, на выход», — Валя моментально откликалась: «Мы обе на „б“». Обе сорокалетние бабы, мы с ней школьничали, как молоденькие: я пряталась в угол, за ящик отопления, где надзиратель не мог меня углядеть, и ждала. Надзиратель глянет в глазок — одна здесь, а где еще одна?! «За бутылкой побежала», — отвечает Валя.
Ближе к суду Валя стала проявлять некоторый интерес к моему делу: «Что ты будешь говорить на суде? Что скажешь в последнем слове?» Она также заводила со мной разговоры о моем ближайшем будущем: — Что вам будет? — По статье полагается до трех лет, вот и дадут по три года. — А может, отпустят?
Она, видно, должна была возбудить у меня надежду на освобождение. Но я совершенно искренне считала свою судьбу решенной еще 25 августа, мне и в голову не приходило попытаться изменить ее.
Конечно, я тоже разыгрывала перед Валей своего рода роль: держалась простодушно, по виду откровенно говорила с ней; но говорила далеко не все. Например, я не сказала ей, что откажусь на суде от защитника; и когда сообщила ей об этом после первого дня процесса — она была очень разочарована и недовольна.
Вскоре после суда — как я уже говорила, после карцера — меня посадили в другую камеру. Здесь моей соседкой оказалась молодая женщина лет 24-х, обвиняемая в валютных операциях: она знакомилась с иностранцами — это были арабы, слушатели военных академий, — «дружила» с ними, а плату получала сертификатами. На эти сертификаты купила в «Березке» несколько плащей, один оставила себе, остальные продала. Еще успела купить себе и дочери какие-то тряпки: «Моя подружка во все импортное одета, потому что ее отец какой-то начальник и получает сертификаты. Мне такого на свои деньги вовек не увидеть (она работала приемщицей заказов на студии звукозаписи), а что, я хуже ее? Дочка моя хуже?»
Всего-то она успела спекульнуть на небольшую сумму; взяли ее на выходе из «Березки», в сумочке нашли живьем долларов пять или семь. С тех пор она и сидит. К моменту нашей встречи срок ее тюремного сидения под следствием перевалил за год; но вот-вот должен был состояться суд. Моя соседка на следствии «вела себя хорошо»: сразу же дала все требуемые показания и о себе, и о своей подруге, промышлявшей тем же, и о благодетелях-арабах. Я не могла понять, почему ее маринуют больше года.
Ее камера имела обжитой вид: полка для продуктов украшена вырезными бумажными салфеточками (собственно, не вырезными, так как где ж ножницы взять? а обработанными голыми руками), на тумбочке накрахмаленная салфетка. Следователь разрешил ей иметь при себе фотографию дочери, и на тумбочке стоял портрет милой четырехлетней девчушки. — А как ты умудряешься салфетки крахмалить? — Это не крахмал. Постираю, потом мылом натру и натяну потуже…
Она научила меня высушивать колбасу, купленную в ларьке. Мы с Валей заваривали эту колбасу кипятком — оказывается, можно ее и «коптить», подвесив на несколько дней под кроватью. Моя соседка изобрела также тюремную косметику (заключенным женщинам ничего такого «не положено»). Вместо крема она употребляла собственную мочу, уверяя, что нет лучшего средства для сохранения свежести кожи. Из собственных волос она за год собрала роскошный шиньон: в тюрьме очень выпадают волосы. А когда она отправилась на суд, то напудрилась зубной пастой до такой степени, что казалась неживой. Правда, и натуральный цвет ее лица после года тюрьмы не отличался живыми красками.
Я была уверена в благополучном исходе ее дела (и не ошиблась): уж очень мизерна была и сумма валюты, и нажива путем спекуляции. К тому же, студенты-арабы, с которыми она путалась, — это не какие-нибудь туристы из ФРГ или Швеции. А главное, соседка моя, как говорится, активно помогала следствию. Для страховки ей надо было только не напортачить на суде. Я вдалбливала ей, чтобы она не сводила там счеты с подружкой, сваливавшей, в свою очередь, вину на нее, а вела бы себя скромно-покаянно. Составила ей «последнее слово» в этом духе, со слезой. Она зубрила его вслух несколько дней, как примерная школьница, консультируясь со мной относительно выразительного чтения; в конце концов попросила прочесть ей текст вслух и заучила «с голоса» фальшиво-покаянные слова. На самом деле она сожалела вовсе не о своем преступлении, а о том, что больше ей не одеваться из «Березки», а она так мало успела взять. За год ее заключения муж отказался от нее: следователь подробно рассказал ему о ее похождениях; легкая и «престижная» работа в салоне звукозаписи на улице Горького, конечно, тоже потеряна. Но, разумно отложив все огорчения на будущее, она не заглядывала дальше, чем в послезавтра.
Суд дал ей сроку лишения свободы год и месяц, ровно столько, сколько она успела просидеть под следствием. Таким образом, ее освободили в зале суда. Мне сказал об этом надзиратель, который пришел за ее вещами. Она наказала оставить для меня свое мыло: скатывая обмылки, за год она накопила огромный ком.
Очевидно, в мое время в Лефортове сидело немного женщин: из большинства камер до меня доносились мужские голоса. Кроме двух моих соседок по камерам, я видела своими глазами еще только трех заключенных женщин. Одна из них — это моя двоюродная сестра Ира Белогородская, тоже политзаключенная. Ее арестовали ровно за две недели до меня. Ее «преступление» заключалось в следующем: она взяла у меня несколько десятков экземпляров письма в защиту арестованного Анатотолия Марченко, чтобы отправить их известным советским общественным деятелям — писателям, ученым. Сумку с письмами и со своим паспортом она забыла в такси; то ли шофер немедленно сдал сумку в КГБ, то ли агенты, следившие за Ирой от моего дома, тут же переняли таксиста — на другой же день Иру арестовали. При этом ни одного из восьми авторов, чьи подписи стояли под письмом, не привлекли к ответственности, а Ире дали год лишения свободы по статье 190–1 — за «клевету». Ире пришлось гораздо хуже, чем мне: под следствием в Лефортове ее держали более полугода (хотя что там было расследовать?), потом несколько месяцев ей пришлось провести в женском бытовом лагере в Мордовии. Женские бытовые лагеря гораздо тяжелее и отвратительнее, чем политические, — Ира мне потом рассказывала. А пока она сидела — год, всего только год! — у нее отобрали комнату, и работу она, конечно, тоже потеряла. Все ее вещи райисполком вывез на склад, и там они сгнили, пропали.
В наше время арест не означает окончательного, бесповоротного перелома в жизни человека, как это было до пятидесятых годов. Политзаключенный обычно сохраняет связи со своей средой, друзья не забывают его, ему помогают даже незнакомые люди. И все же большей частью он лишен возможности вернуться к нормальной жизни: потерян дом, работа; как правило, закрыты пути к своей профессии. Надо ли удивляться, что современная эмиграция в большой степени состоит из бывших политзаключенных!
Ира Белогородская в конце концов тоже эмигрировала. Тогда, в сентябре 68-го, нас как бы случайно (а на самом деле намеренно, чтобы травмировать Иру: вот, мол, видишь, и Лара в тюрьме, ты-то чего геройствуешь!) столкнули в тюремном коридоре. Ира, конечно, ничего не знала о нашей демонстрации, и эта встреча привела ее в состояние шока. Да и я, зная, что она где-то рядом, была потрясена, увидев ее: распущенные волосы (шпильки отбирают), тонкие беспомощные руки, бледное, белое лицо; конвоир за спиной. Одно дело самой сидеть в тюрьме, другое — увидеть там младшую сестру. Я не сразу узнала ее, а когда узнала, только успела крикнуть «Ирка!», а она — «Лара!», и ее тут же затолкали в специальную стенную нишу спиной к коридору, а меня бегом провели мимо…
Еще двух женщин-заключенных я увидела в кабинете следователя, когда меня привели на опознание. Кто-то из свидетелей должен был узнать меня среди трех рядом сидящих женщин (пустая формальность, специально, чтобы заполнить «дело» бумажками). Эти две были толстые грузинки в шерстяных вязаных кофтах; сев рядом со мной, как им было указано, обе расстелили на коленях носовые платки и положили на них руки — наверное, чтобы не засалить юбки. Рядом с этими благообразными женщинами я выглядела, должно быть, диковато. Что-то затягивалось, следователь вышел, и я спросила у женщин, кто они, откуда, какие у них семьи. Оглядываясь с опаской, они шопотом отвечали мне. Из их ответов я запомнила только то, то у одной пятеро детей, младшему два года, а у другой четверо — и тоже маленькие. — «Где же дети?» — спросила я. — «У сестры», — сказала одна, а другая ничего не успела сказать, потому что вошел следователь. Они стали лебезить перед ним, заговаривать: «Гражданин следователь, сразу видно, какой вы хороший человек. Как бы я хотела, чтобы вы взяли мое дело, наш тбилисский следователь совсем другой…» Хороший человек резко оборвал их, и они испуганно замолкли до конца процедуры.
Не знаю, за что их арестовали, — наверное, спекуляция, или хищение в крупных размерах, или валюта. Но пятеро детей!
Мужчин-заключенных в Лефортове я не видела, но, как уже сказала, слышала их голоса в камерах, на прогулочных двориках. Кроме того, со второй-третьей недели ареста я стала перестукиваться с соседней камерой. Вначале я не замечала постукивания за стеной, даже как бы не слышала его. Потом догадалась, вспомнила об этом способе тюремной связи. Но я не знала тюремной азбуки! Когда-то, помню, моя подруга Наташа Садомская показывала в книге бестужевскую азбуку — какая я была дура, что не обратила на нее никакого внимания! Кажется, там был какой-то квадрат… Я нарисовала квадрат, расположила в нем буквы по порядку — и, казалось, вспомнила двузначный код, таким он мне показался знакомым: А — 1–1, Б — 1–2, В — 1–3; значит, Л — 3–1, Р — 4–1. 3–1, 1–1, 4–1, 2–4, 1–1: Л-А-Р-С-А. Можно начать разговор. Да, но ведь соседи, наверное, не знают этой азбуки, они стучат длинными очередями, похоже, выстукивают порядковый номер каждой буквы. Надо научить их.
Я несколько раз сильно стукнула костяшками пальцев в стену, чтобы привлечь их внимание, и, услышав ответ, начала: — 1–1, 2–3, 1–2… — я хотела простучать слово «азбука». Почти сразу я услышала быстрый стук в ответ, с трудом разобрала: «Мы знаем». Потом мне стало ясно, что эту бестуженскую азбуку знают почти все заключенные: передают друг другу или сами изобретают, как я.
Вначале перестукивание шло медленно: чтобы передать фразу, я должна была сначала записать ее кодом, а чтобы «услышать» — записать передачу кодом и потом перевести на буквы. Но очень скоро я освоила это дело так, что стук воспринимала как живую речь, мне казалось, что я даже улавливала интонацию. Значимыми оказывались замедление или ускорение темпа сигналов, их громкость, паузы. Кроме азбуки, у нас появились сигналы общего значения: «говори медленнее», «понятно, не продолжай», «привет, доброе утро», наконец «тревога» — удар кулаком в стену.
Перестукивание очень занимало меня, особенно в первое время. Я узнала, кто мои соседи: Борис, о котором я уже упоминала, и Эрик Данне, тоже политический, сообщивший мне, что его обвиняют в связях с НТС. Он «рассказал» мне, откуда он и в чем состоит его «дело». Мое имя оба соседа, оказалось, слышали по радио (на воле, конечно), а Борис уверял, что знает Даниэля по Дому журналистов, — врал или спутал с кем-то. Но вообще-то говорить нам было не о чем; очень скоро перестукивание перешло в заочный кратковременный роман — наверное, стандартный тюремный роман через стену. Мы ухитрились даже передать друг другу свои автопортреты — не знаю, как Эрик, а я себя очень приукрасила.
Надзиратели, я думаю, слышали наши «разговоры», но меня им ни разу не удалось поймать с поличным — с записями кодов. А у Эрика однажды отобрали такую запись, там как раз было мое имя, фамилия. За это меня лишили ларька.
Из другой камеры, соседствующей с нашей, нам долго не отвечали и не стучали. Но однажды я услышала стук и оттуда. Несколько дней я не отвечала: боялась, что надзиратели сразу заметят, та стенка была противоположна моей койке (с Эриком я перестукивалась, не сходя со своего места). Потом любопытство пересилило, я подошла к стене и, став к ней спиной, начала выстукивать азбуку. Тут же последовал ответ: «Знаю. Кто ты?» Я назвала себя; сосед быстро простучал: «Я знаком с твоим мужем, с Юлием Даниэлем. Мы знакомы по воле. Я — Петров-Агатов».
В этот момент загремел засов моей камеры, и я ударила кулаком в стену: «Тревога». Меня вызвали из камеры — как раз отправляли в карцер. Таким образом, мое знакомство с Петровым-Агатовым оборвалось в самом начале и, наверное, к лучшему.
10 декабря меня вызвали из камеры, отдали хранившиеся в каптерке вещи и на воронке перевезли из Лефортова в пересыльную тюрьму на Красной Пресне.
В следственной тюрьме заключенный еще не до конца утратил свою индивидуальность, у него свое «дело», свой следователь, каждого ждет своя собственная судьба — кому год, а кому пятнадцать.
На пересылках и в этапах любой человек сразу становится ЗАКЛЮЧЕННЫМ КАК ВСЕ, и нет никакой разницы конвою, вернется он через год или никогда не вернется. Правда, заключенного сопровождает его личное дело, и там могут быть специальные пометки (например, «склонен к побегу»), но они определяют такие незначительные частности твоего существования в этапе, что ты их можешь и не заметить.
Вероятно, я попала на пересылку с какой-то сопроводиловкой, потому что и здесь мне были оказаны некоторые привилегии: «Из Лефортова? Значит, можно без бани». Меня навьючили полным постельным комплектом: матрасом, подушкой, одеялом и даже простынями — и ввели в камеру, где остальные восемь женщин спали на голых нарах. Они уставились на меня с изумлением: что за цаца такая? Но никто не налетал на меня, не «курочил» моего мешка. Впрочем, это были не уголовницы, а всего лишь тунеядки. Из них только одна вызывала симпатию — моложавая сорокалетняя женщина с широким рябоватым лицом, в платочке и зимнем пальто. Когда остальные склочничали и скандалили между собой — а противные мелочные ссоры вспыхивали в камере ежеминутно, — Лида отходила в сторону или пыталась внести умиротворение, предлагая свои услуги: «Слушай, давай я тебе подол подошью»; «Девочки, пока вы на прогулке будете, я полы вымою»… «Девочки», от восемнадцатилетней Любы до шестидесятилетней бабы Шуры, охотно подваливали Лиде работенку. А как есть садились, так каждая над своим мешком, Лиду не угощали. У самой же Лиды своего ничего не было. Я выложила на стол колбасу из лефортовского ларька (как раз перед отправкой был ларек, и передачу из дома я получила в предпоследний день) и позвала всех сокамерниц, Лиду первую. Ни одна не отказалась, но свою жратву они по-прежнему ели в одиночку. Другого я и не ждала; но все равно продолжала делить свои продукты на всех. Зато и осталась к Свердловску на одной тюремной баланде.
С удивлением я узнала, что у Лиды две судимости, обе за хулиганство (второй раз — злостное), а именно за драки: «Я, когда выпью, злая делаюсь, дерусь, ничего не помню». Она откровенно, не выгораживая себя, рассказывала, как получила первый срок, потом второй — пять лет (наверное, так много дали из-за того, что женщина, которую она ударила горячим чайником по голове, угодила в больницу). Лида пила и в лагере, похоже, там и стала алкоголичкой. Когда освобождалась в 67-м году, решила, что пить бросит, дочку заберет из детдома (той было тогда уже 14 лет, из них не меньше половины она провела в детдоме), станет жить «самостоятельно». Но на воле все оказалось непросто. Лиде негде было жить, негде прописаться: пока она сидела, умерла ее мать, и их комнату забрали. Она еле упросила родную тетку пустить ее на квартиру — но та поставила условием не брать девочку; за угол с койкой брала с Лиды 15 рублей и звала ее не иначе как «каторжной». На работу Лида устроилась хорошо — штукатуром. «Заработки большие, калым; я все себе купила, и туфли, и два пальто, и сапоги теплые; дочке тоже все купила, и еще машинку швейную — их там на портных учат, окончит школу, а машинка уже есть». Как раз эти заработки, калым и подкосили ее снова: калымят вдвоем-втроем, заработанное идет на пропой. Удержаться Лида не сумела. Тогда она пошла проситься в больницу для алкоголиков; а ей говорят: «Какая ты быстрая! Полечись амбулаторно, не поможет — поставим на очередь в больницу. Без очереди только принудлечение, так тебя ж никто не направляет». Амбулаторное лечение не помогло, Лида и ходить перестала. Работу раз прогуляла, другой — и вовсе бросила, стыдно было идти оправдываться. С квартиры тетка, конечно, согнала. Лида осталась на улице и без работы. За несколько месяцев она стала настоящей бродяжкой. Все, что купила, пропила — кроме дочкиной машинки (у тетки оставила). Теперь все ее добро было при ней — на себе, да смена белья в сумке.
— Чем же ты кормилась?
— Кто пьет, тому много есть не надо. Ходила на плешку.
— ???
— К трем вокзалам. Туда такие ходят. Подцеплю мужика, по дороге зайдем в магазин, бутылку возьмем, закуски…
— И куда же с ним?
— Сначала, конечно, говоришь, что, мол, есть квартира, и он идет. А уж когда бутылку взяли, тогда его можно куда угодно вести. Есть такие подъезды, где чердак не заперт. Или на товарной станции пустые вагоны после разгрузки, туда можно. Я там один вагон знаю из-под известки. В вагоне почище не поспишь, там и выпивают, и мужики сами приходят…
Мыться? Мылась в санпропускнике, есть такие на вокзалах. Там хорошо, народу никого; и постираться можно.
Лиду, пьяную, не раз забирали в милицию. Начальника отделения у трех вокзалов Силина она знала так же хорошо, как и он ее. Между ними установились отношения взаимных подначек и мелких уколов — от каждого по его способностям и возможностям. «Силин, давай бумагу, я на тебя жалобу напишу Никите Сергеевичу Брежневу», — говорила Лида. Однажды она приволокла начальнику венок с кладбища. Он же приказал выбрить ей дорожку через голову (Лида сдвинула платок, и я увидела ее обезображенную голову). — «В другой раз я тебе гроб привезу», — пообещала Лида. «Силин, посади меня, здесь я пропаду», — просила она. — «А за что тебя сажать? Укради что-нибудь, вон хоть пивную кружку». Но вот все-таки взяли — за тунеядство; назначили административную высылку.
Лиду первой из нас забрали на этап. Я услышала команду в коридоре: «В Архангельскую область — двадцать лесорубов и одну женщину», — и после этого Лиду увели. Значит, ее отправляют на север, в места лесоразработок — может, поварихой, а может, сучкорубом. Она полураздета, полуразута, растертые до язв подагрические косточки выпирают из разрезанных в этих местах ботинок; на высылке никто не оденет ее даже в бушлат, в этом смысле лагерь лучше. Главное же, там она будет пить, пока не сгорит от водки или не замерзнет пьяная где-нибудь в снегу. Никому она не нужна, сама себя считает пропащей.
Всех остальных из нашей камеры на другой день отправили одним этапом — на восток.
С этого момента кончились мои привилегии, на этапах и пересылках мое положение не отличалось от положения других заключенных. Впрочем, не совсем так. Во-первых, женщины оказываются в несколько лучших условиях — не потому, что им делают гуманные послабления, а по объективным причинам. Женщин-заключенных все же меньше, и поэтому в женских камерах немного свободнее, чем в мужских; да и отправляют их поэтому скорее. От Москвы до Свердловска я оказалась в одном этапе с Павлом Литвиновым; но из Свердловска меня и моих попутчиц отправили на третий или четвертый день, а Павел застрял там еще недели на две.
Во-вторых, в определенный момент вспомнилось, что я «политическая». Почему-то это был момент запирания в воронок: «Политическую в бокс!» — командовал начальник конвоя, и меня торжественно проводили вдоль колонны заключенных, водворяли в железный ящик, запирали, и только после этого происходила обычная загрузка воронка. Бокс — отгороженная в кузове кабина, страшно тесная: я так думаю, что-нибудь 60 х 60 см. В полном зимнем обмундировании, переданном мне друзьями в Лефортово: ватные брюки, телогрейка, валенки, — да еще с рюкзаком, я едва там помещалась. Тем не менее, один раз прямо на меня втолкнули еще одну женщину (не «политическую»), тоже с мешком вещей; непонятно как, но мы обе там поместились, правда, в полувисячем положении. И все-таки в боксе лучше, чем в общей камере воронка: я видела через глазок и могу подтвердить, что заключенных — женщин вместе с мужчинами напихивают туда «под завязку», конвоиры заталкивают коленом и уплотняют дверью-решеткой. Зато в общем отделении, может быть, не так чувствуется холод. В боксе железо со всех сторон, и когда на дворе -50 °C (это был декабрь очень холодной зимы), железо накаляется от мороза, и уже через 10 минут холод прожигает тебя через все ватные одежки. А воронок стоит и стоит, дожидается неизвестно чего, а потом, доехав до пересыльной тюрьмы, снова стоит, запертый, на морозе.
Ну и, в-третьих, все тот же психологический момент: я все еще ощущала себя наблюдателем (хотя уже меньше, чем в Лефортове), сравнивала, сопоставляла переживания моего бренного тела, которому, конечно, было довольно трудно, с заранее известным, читанным и слышанным. В этом случае, оказывается, трудности преодолеваются легче. В этапах я увидела, что конвоиры, как и надзиратели, — разные. Правда, большей частью это озлобленные, развращенные властью над людьми, отупевшие из-за своей службы солдаты; особенно парни с востока — буряты, казахи. К тому же конвоиры, сопровождающие этапы, спиваются: у некоторых заключенных припрятаны деньги (а у моих попутчиц-тунеядок деньги были законные, они ведь, считается, высылаются не по этапу), и конвоир, раздобыв для них бутылку водки, зарабатывает себе на бутылку же. Я проехала четыре перегона от пересылки до пересылки — и каждый раз к концу пути весь конвой, включая офицера-начальника, оказывался пьян до одурения.
Но среди конвоиров мне попались и несколько нормальных ребят, не потерявших человеческого облика. Один парень принес нам, женщинам, из служебного отсека пару горячих картофелин (ведь на дорогу по незыблемой российской традиции заключенным дают «сухой паек» — хлеб, селедку и 15 г сахару на день пути). У некоторых солдат моим попутчицам удавалось выпросить «дополнительно» воды напиться (по правилам поят два раза в сутки) или лишний раз (к тем же двум «законным») вывести в уборную. Как-то по просьбе заключенных солдат открыл в коридоре окно, и это было для нас большим облегчением, так как в камерах вагонзака нет ни окон, ни отдушин, и мы буквально угорали от духоты, от недостатка воздуха. Один начальник конвоя открыл мне великую тайну: назвал место, куда меня везут в ссылку, — оно обозначено на «деле», но заключенный этого знать не должен. Название Чуна ничего мне не говорило, тогда офицер попросил проводника посмотреть на карте, и я получила подробную информацию. С другим офицером у меня произошел занятный разговор. Видно, от нечего делать они там у себя листают сопровождающие заключенных «дела»; и вот начальник конвоя подошел к нашей женской камере и стал меня расспрашивать о демонстрации. «Нет, — говорю, — что за беседа через решетку». Он отпер дверь и перевел меня в соседнюю, пустую камеру: «Там у вас тесно, отдохните здесь пару часов». Зашел и сам. И стал меня убеждать, что мы поступили неправильно: «Несколько человек — что вы могли изменить? Надо было создать организацию». — «И без организации вы меня в ссылку везете, а тогда бы чего?» — «А зачем вы открыто вышли?» Довольно возбужденно он стал мне излагать свою точку зрения на историю и современность. Мне было жаль этого человека: видно было, что ему не с кем поделиться своими мыслями, не с кем поговорить, и он рад мне — случайной собеседнице.
Начало нашего разговора — о демонстрации, о Чехословакии — слушал молодой солдатик, дежуривший в вагонзаке. Потом, когда офицер ушел, он спросил у меня: «А ваши родные знают, куда вы отправлены?» — «Должно быть, не знают». — «Напишите письмо, я опущу». Я написала, и мои родные действительно получили его и узнали место моего назначения задолго до того, как я туда добралась. Этот парнишка сказал, что он слышал от знакомых солдат — участников оккупации Чехословакии, как чехи на самом деле относятся к этой акции. И еще, говорил он, им сообщили на политзанятиях, будто в Чехословакию вошли войска ФРГ и надо их оттуда выбить, и парни готовились к военным действиям и были в страшном напряжении, ожидая боев, а их все нет и нет, так что у некоторых нервы не выдерживали… О себе этот парнишка говорил, что ждет, как конца лагерного срока, когда же эта собачья служба кончится.
Он разговаривал со мной украдкой, урывками, таясь от своего напарника и от начальника. Когда мы прибыли на место, один только этот солдат не был пьян. А начальник конвоя, бледный, с кругами под глазами, старался держаться прямо, но это ему не удавалось, и он слегка клонился вбок. Отдав дежурную команду «Политическую в бокс!», он, видно, вспомнил наше собеседование и пробормотал мне в спину: «А все же вы действовали неправильно».
Были у меня разговоры и с другими офицерами конвоя, но гораздо короче, без «отдыха» в свободной камере, и совсем другого свойства. Вернее, не разговоры, а их короткие монологи: «Это вы за политику? Образование высшее, кандидат наук! Не захотела, как все, — теперь вместо письменного стола у станка поработаешь» (варианты были — «пилой», «лопатой» и т. и.). То же самое я услышала и от начальника милиции, в чье распоряжение я поступила в Чуне. И мне было неприятно и стыдно, что вот эти люди, чувствующие себя представителями государственной власти, так пренебрежительно, так презрительно относятся к рабочим, таким унизительным считают положение простого рабочего в «стране рабочих и крестьян».
Пересылки и этапы описаны многократно. Я могу лишь добавить, что в 68-м году условия этих мест мало отличались от того, что описано, скажем, у Евгении Гинзбург, — разве что везли меня не в телячьем вагоне, а в специальном вагон-заке, да поезда идут быстрее, чем раньше. Да в пересыльных камерах (спасибо Утесову!) тоже унитазы вместо параш. Впрочем на пересылке в Иркутске у нас в камере стояла параша — огромный железный бак, тяжеленный и сам по себе, и от многослойной ржавчины на его стенках, и, разумеется, от содержимого. Вонь от параши ужасная — но и от унитазов не меньше: они разбиты, протекают и жижа от них растекается и растаптывается по всей камере. На меня условия «оправки», а может, и все прочие условия этапа, подействовали таким образом, что совершенно прекратилась работа кишечника. За три недели этапа у меня ни разу не возникло потребности «оправиться по-тяжелому», как здесь говорят; это было особенно удобно в вагоне, где пойти в уборную — целая проблема. Но, вероятно, произошло отравление шлаками, потому что вскоре после приезда в Чуну у меня обнаружился острый гастрит, потом он перешел в хронический, много позднее завершился язвой желудка — а до ареста я понятия не имела о болезнях желудка; как говорится, жареные гвозди могла переварить.
Как и в тридцатые годы, голых женщин в бане осматривают мужчины. В Новосибирской пересылке и вовсе чудно: проверку на вшивость производят мужчина и женщина, так женщина проверяет головы и под мышками, а мужчина — в паху. Все это очень унизительно, в особенности унизительно из-за того, что, очевидно, не специально придумано как издевательство, а от полного безразличия, от равнодушия к тебе как к человеку. Эта вереница голых, дрожащих от холода женщин, проходящих перед мужиком в грязно-белом халате, — это и не люди вовсе, а так, объекты, не более чувствующие, чем сопровождающие их бумаги. Одному объекту ткнуть пальцем в пах (и сразу, не вытерев руки, следующей), на другом поставить галочку.
То, что ты здесь не человек, ощущается не только при осмотре — во всем. Вот загнали нас в Свердловской пересылке в баню (подтверждаю Евгению Гинзбург — наилучшая изо всех пересыльных бань), предварительно отобрав все вещи в прожарку. Из моечного помещения выводят в предбанник — холодный большой зал, дверь одинарная прямо наружу, к тому же плотно не прикрывается. Здесь такой порядок: сначала выстроиться в очередь к одному окошку и получить все тюремное имущество: наматрасник, кружку, еще что-то, в том числе и полотенце — вытереться после бани. Но полотенец нет — кончились, стало быть, вытереться нечем. Стоишь голая, мокрая, в следующей очереди — за своей одеждой. Но это же не специально — были бы полотенца, так дали бы; а их нет. Надевай одежду на мокрое тело. Или, скажем, в Иркутске: там подают тебе в кормушку миску баланды, а ложек не дают. — А ложку?! — Нет ложек. Кончились. — Как же есть? — Какое мне дело! Захочешь съесть — так съешь. И кружек здесь не дали. Приносят в камеру бачок с кипятком, как хорошо бы выпить, согреться. А из чего? — «Какое мне дело!» У моих попутчиц кружки были, они на этап попали из дому, захватив все необходимое. А мне в тюрьму кружку нельзя было передать, так как она «металлический предмет» (о пластмассовой мы еще тогда не подумали). Одна из женщин пожалела меня и отдала мне освободившуюся банку из-под сгущенки; так я обзавелась к концу этапа своей посудиной, а то ведь и в вагоне набрать воды в запас не во что.
(Кстати, откуда у заключенной сгущенка? — На пересылке есть ларек, и можно купить продуктов на пять рублей, как и в тюрьме. Но только за наличные деньги. А у заключенных денег быть не должно, на руки не выдаются (тунеядцы — исключение). Тем не менее, у многих, кто пересылается из лагеря в лагерь, денежки припрятаны, и им есть на что «отовариться». Хотя и незаконно. Ларек, видимо, рассчитан вот на эти незаконные деньги.)
Всего один раз я встретила надзирательницу, которая испытывала по отношению к заключенным некоторые эмоции. Это было в Новосибирске. Раздев нас догола и осмотрев «на вшивость», нас запустили в моечное отделение. Здесь это был бетонный мешок с окнами, закрытыми одинарными рамами (на улице ниже -40 °C). Надзирательница заперла нас снаружи. Мы стоим на холодном бетонном полу, от окон несет морозом. Ждем — воды нет. Надо сказать, что в тюремных банях заключенный не может ни открыть, ни регулировать воду: краны снаружи, ими управляет надзиратель. Наконец, из труб под потолком полил дождик совершенно холодный, ледяной. Женщины стали стучать в дверь: «Вода холодная!» Дверь открылась, на пороге появилась надзирательница — толстая тетка с широким плоским лицом, заплывшими щелочками глаз. После минутной паузы вдруг ее губы растянулись в японской улыбке: «Вам холодно? Сейчас будет тепло». Она вышла и заперла дверь. Через минуту вода стала теплеть, а еще минуты через три из труб нам на головы лила вода нестерпимо горячая, так что все поотскакивали от струй, прижались к стенам. Некоторые успели намылиться, я успела намылить голову — но смыть мыло невозможно, руку обжигает вода. Баня моментально наполнилась паром. Опять стали стучать в дверь. В ответ воду перекрыли совсем, и снова на пороге стала надзирательница с той же улыбкой: «Помылись? Выходи!» — «Где ж помылись, откройте воду, дайте хоть мыло смыть». — «Выходи!» — «Не выйду!» — «Не выйдешь? Не надо», — и снова улыбочка. За вышедшими захлопнулась и защелкнулась дверь, а в моечной осталась я и, глядя на меня, еще две-три женщины. Воды нет. Пар осел, все тепло моментально выдуло, стало холодно, как вначале. Ловя капли с потолка, я кое-как стерла мыло, другие тоже. Стоим, ждем. Через некоторое время приходит надзирательница: «Помылись? Или еще останетесь?» Ну, пошли за ней, конечно. А на ее физиономии было написано блаженство, полное удовлетворение. Она еще и в предбаннике над нами покуражилась.
Но это, как я сказала, было исключение. Жаловаться не имело смысла, это я поняла еще в Свердловске. Там в камере на верхних нарах лежала женщина, у которой было кровотечение. Она на каждой проверке просила, чтобы ее направили к врачу; надзиратель отвечал, что врач-гинеколог будет двадцатого или там двадцать второго, словом, через неделю. Я видела, что женщина теряет силы, она была уже воскового цвета и, когда сползала с нар к унитазу, ее качало. На очередной проверке после стандартного вопроса: «Жалоб нет?» — я сказала, что есть — срочно нужен врач. — «Вам нужен врач?» — «Не мне, а вот женщине». — «Говорите только о себе! Закона не знаете! Москвичи! Интеллигенты!» — и еще какая-то ругань. Я даже не поняла, из-за чего он так взъярился, обычно он держался довольно добродушно. А потом вспомнила: тюремные правила запрещают «коллективные» жалобы.
В другой раз в ответ на какую-то жалобу я услышала: «Здесь тебе не Москва! Тайга — закон, медведь — прокурор!»
В основном же тюремные работники заняты своими хлопотами: считают, пересчитывают, — новый этап прибыл, этих надо отправить; выдать тюремное имущество, пересчитать при сдаче, а то сопрут; бумаги принять, бумаги сдать… Да откуда я знаю, какие у них еще заботы и обязанности. До людей ли! Затолкали этап в один бокс (тюремный бокс — небольшая камера, куда заключенных помещают временно — по прибытии или перед отправкой), мы стоим там вплотную друг к другу, как в автобусе в часы пик; сесть негде, воды нет, унитаза или параши тоже нет. Стоим час, два, неизвестно сколько стоим и сколько еще ждать. Душно, одной женщине стало дурно, она осела на пол. Мы стали стучать в дверь, кричать, чтоб открыли. Нам слышно: мимо ходят, бегают надзиратели, переговариваются, перепроверяют мужской этап («Фамилия, статья, срок»). На наш стук никто не обращает внимания. Впрочем, из других боксов тоже, слышно, стучат. Наконец, подходит надзиратель, грохает кулаком в дверь: «Молчать! В карцер захотели?» Мы вразнобой кричим, что вот одной дурно, вряд ли он может разобрать, что нам нужно. И он уходит. Ну, в конце концов, мы докричались. Женщину вытащили из бокса, да и нас вскоре после этого перевели в камеру, хоть и продолжали грозить карцером. Да кому это нужно — в карцер нас сажать. Сегодня мы здесь, завтра — на этап (еще грозят тем, что на очередной этап не возьмут: «будешь здесь загорать до следующего, а он, может, через месяц»). Мимо работников пересыльной тюрьмы течет людской поток, а они не успевают разглядеть, что это люди.
Пищи такой, как на пересылках, хорошая хозяйка и свинье не даст. Особенно отвратительна рыбная баланда, в которой плавают голые рыбьи хребты: кажется, что ее уже один, а может и не один раз ели. Но на такую массу народа, какая переполняет пересылки, вероятно, и невозможно приготовить съедобную пищу.
Я все же здесь, как и в Лефортове, ела, что давали. Кажется, только раз или два не смогла себя заставить есть.
Хотя народу в женских камерах значительно меньше, чем в мужских, но все же слишком много для того, чтобы узнать, кто они, эти женщины, и за что осуждены. Некоторые производили впечатление не вполне нормальных и сами не могли понять, где они, что их ждет и почему. Но были и вполне нормальные женщины, поступки-проступки которых, их преступления казались мне необычайно бессмысленными. Ну, например, Аня в Свердловске — женщина 28–29 лет, вполне здоровая, не уголовница, не алкоголичка, с благополучной судьбой, имевшая мужа, дочь, родителей (отец ее старый большевик), работу, — совершила преступление, можно сказать, в результате цепи случайностей, но случайностей очень характерных. Аня дала деньги в долг своей родственнице, чтобы помочь ей возместить растрату. Но та предпочла скрыться от судебного преследования, купив себе новый паспорт и другие документы. Ане она сказала, что взятые взаймы деньги оставила у такой-то тети Симы. С тем родственница и скрылась окончательно, Аня же поехала выручать свои денежки. Для этого ей пришлось взять на работе отгул, а раз так, действия свои она начала с того, что немного выпила. Приехала к тете Симе, а той дома нет, замок на двери: «Поехала, говорят соседи, в лагерь, к сыну на свидание». Аня нашла соседку, у которой был оставлен тетей Симой ключ, и они вдвоем открыли запертый чужой дом и стали искать Анины деньги. Денег не нашли, зато нашли бутыль самогону. Выпили, конечно. После этого Аня решила вместо своих денег забрать тети-Симины вещи на ту же сумму: платки, отрезы, одеяло связала в узел и увезла. Пока она добралась до дому, хмель выветрился. Но Аня решила вещи не отдавать (стыдно же), а спрятать их на чердаке.
Тетя Сима, вернувшись со свидания, нашла дом разграбленным. Доверенная соседка указала на Аню: мол, за своими деньгами явилась. «Какие деньги?! Никаких денег не знаю, никто мне не оставлял», — и заявление в милицию. Милиция находит Симины вещи на чердаке, возбуждает дело. Пока идет следствие, Аню до суда оставляют на свободе (может, из уважения к заслуженному отцу). «Ну, я вижу, мне все равно сидеть, и делаю на работе преступление — растрату». Кроме того, наступила осень — грибной сезон. И Аня, получив повестку явиться к следователю, вместо того отправляется по грибы. Вернулась — лежит вторая повестка. «А что я скажу, почему в тот раз не явилась? Я и в этот раз не пошла». Взяли голубушку и посадили в тюрьму до суда. Тут и растрата обнаружилась. Суд, срок — пять лет лагерей. Дочь взяли к себе дедушка с бабушкой, муж пять лет ждать не станет. Прежней жизни конец, и Аня думает уже не о ней, а как бы в лагере получше устроиться, «хорошо бы в пищеблок».
За все время пути со мной вместе оказались две настоящие уголовницы, принадлежащие к преступному миру. Это были очень колоритные личности — Римма Волкова и Жанна Котовская. Римму я раньше услышала, чем увидела.
Дело было так. На Свердловской пересылке хорошо налажена связь между камерами: бесперебойно работает тюремный «телефон». Узнав об этом, я захотела поговорить с Павлом Литвиновым, и Аня взялась мне помочь. Мы с ней пробрались на нары за спинами женщин, сидящих лицом к двери, и Аня несколько раз ударила кружкой по отопительной трубе, которая проходит через все камеры на нашем этаже. Потом она приложила кружку донышком к трубе и стала кричать в нее: «Пять-ноль, пять-ноль! Вызывает пять-три. Московский эта-ап пришел? Пашку из Москвы на трубочку! Из Москвы Па-ашку-у!» Она отдала мне кружку, и мы с Павлом немного поговорили (скажешь что-нибудь в кружку, потом перевернешь ее донышком к уху и слушаешь, хорошо слышно). Павел сказал, что ему нельзя долго разговаривать, потому что в камере очень тесно и к трубе очень трудно подобраться.
В разговоре соблюдалась очередь — слышался чей-то голос: «Пять-три, после тебя я поговорю, пять-один». — «Погоди, я заканчиваю». И вдруг всех покрыл низкий женский голос — сначала трехэтажным матом, а потом внятно: «А ну, все от трубочки! Римма Волкова говорит». Не знаю, как другие абоненты, а я невольно откачнулась и разговора не слышала.
А когда нас вызвали на этап и затолкали в бокс, в тесноте, темноте и дыму я снова услышала тот же властный голос. Римма рассказывала какую-то свою героическую историю — историю очередной интеллектуальной победы над милицией, следователем и судом. Молоденькие девчонки слушали ее с подобострастием, ахали, поддакивали и склонялись перед ней, насколько это позволяла скученность. Вокруг Риммы даже образовалось подобие свободного пространства — или же такое впечатление создавалось ее осанкой, свободной позой, экспрессией рассказа. Римма была высокая, худощавая женщина сорока лет, с очень волевым, выразительным лицом, которое не портили резкие глубокие складки. Здесь она чувствовала себя самой главной, главной по заслугам и по опыту.
Но потом нас перегнали в этапную камеру. Боже, какая грязь! Не только пол, но и нары покрыты слоем селедочных внутренностей (сюда заключенным перед отправкой дают дорожный паек, и все норовят очистить селедку заранее). Я, как всегда, взобралась на верхние нары, очистив себе небольшой кусок площади. Да наверху и было немного почище. Мои спутницы-тунеядки тоже залезли наверх, здесь же разместились еще несколько женщин. Остальные кое-как устраивались внизу. Римма Волкова нигде не устраивалась. Она ходила по камере, как тигр по клетке, и ни на кого не глядела, и даже походка ее выражала возмущение и оскорбленное достоинство.
— Римма, иди к нам, здесь место есть, — позвали сверху.
— Очень нужно!
Я поняла: по тюремным уголовным правилам, это она, главная, царица, первая должна была занять место — наверху, конечно, — и выбрать, кому позволено поместиться рядом с ней. А тут ее, Римму Волкову, какие-то соплюшки с первой судимостью приглашают. Если б они хоть понимали закон, а то от души приглашают, как хозяйки.
Тем временем тунеядки разложили свои вещи, достали какую-то свою провизию. Снова позвали Римму, и снова она гордо отказалась, хотя у нее, как и у меня, своей еды не было.
Подзакусив, тунеядки стали наводить красоту: достали зеркальца, помаду, кремы какие-то. И тут Римма не выдержала. Без приглашений влезла на нары: «А ну, девочки, дайте зеркальце. Сто лет себя в зеркале не видела».
Жанна Котовская попала в наш этап по пути из Новосибирска в Иркутск, доехала с нами до Тайшета. Два года назад она бежала из лагеря где-то под Тайшетом, бежала зимой, прошла на лыжах 40 км. Поймали ее случайно: в какой-то внутренней бандитской стычке противник пробил ей голову, — и Жанна досталась милиции. В этап она попала с обритой головой в шрамах, но уже без повязки. У Жанны не было той блатной фанаберии, что у Риммы, но и она с презрением смотрела на своих попутчиц, на их мелочные ссоры, суетливость, дорожные романы с мужчинами из соседней камеры. Она и сама вступила в любовную переписку с соседом — но надо было видеть, с какой ленивой иронией она отвечала на его горячие признания: «Люблю, дорогой, люблю до гроба. Сейчас тебе кисет сошью на память. Не волнуйся, до Тайшета я твоя и ничья больше».
Надо сказать, что ко мне, в отличие от моих попутчиц, обе эти женщины относились как к равной, узнав, что я «политическая». Вроде бы признавали за мной такие же права — например, право на независимый выбор места в камере. Жанна только не одобряла мое отношение к попутчицам: «Ты их жалеешь, а это же псы, ты посмотри, грызутся, как собаки». Я спросила, не полячка ли она; оказалось — да, полячка, из поляков, сосланных в Сибирь в прошлом веке после польского восстания. Жанну сняли с нашего этапа в Тайшете.
На одной пересылке я оказалась на нарах рядом с цыганкой. Ей было 45 лет (а на вид — лет 60), и ее общий лагерный срок составлял 30 лет. Ей показалось, что я ей не верю, и она предъявила мне свой приговор, где были перечислены все ее судимости.
В основном же камеры наполнены женщинами с первой судимостью. Вот убийца, женщина за сорок. Она убила своего мужа, от которого имела троих детей. Она производила впечатление спокойного, уравновешенного человека. «Нет, — говорила она, — я не жалею. Он пил, бил меня и детей». Никогда бы не подумала, что она способна убить. Срок она получила восемь лет.
Девчонка-шофер Валя успела на воле отпраздновать девятнадцатилетие: собралась компания, погуляли, «потянуло на подвиги» — они пошли добывать выпивку, взломали магазин, здесь же и выпили, и закусили; и заснули; здесь же их и взяли. Именинница получила два года.
Большинство заключенных-женщин осуждено за разного рода хозяйственные преступления: за спекуляцию, растраты и т. п. У них на воле остались семьи, дети; все это грозит разрушиться, пока женщины будут отбывать срок. Многие из них говорят: «Я не виновата, меня неправильно осудили». Но пусть это неправда, пусть суд был правый — зачем таких женщин сажать в лагерь? У нее вон три малолетних сына на воле, один грудной при ней, в тюрьме (много ли она наработает в лагере для «мамочек»?). Муж, дом, хозяйство. А сроку восемь лет за растрату (не то за хищение). За эти восемь лет муж сопьется, хозяйство развалится, дети без присмотра вырастут потенциальными преступниками. Ну, назначили бы ей выплатить растраченное, ну, запретили бы занимать соответствующие должности… Одну такую заключенную везли с нашим этапом от Свердловска до Новосибирска. Ее этапировали с грудным ребенком в третий раз: сначала из тюрьмы в лагерь, потом возили из лагеря на суд свидетелем, а с нами она снова возвращалась в лагерь для «мамочек». В Свердловске родные хотели взять ребенка (ему уже девять месяцев), но им не разрешили, потому что ребенок числится за лагерем; пусть туда едут и заберут. Эта женщина была заведующей и продавцом магазина, рассказанная ею история совершенно подобна той, которую описал Распутин в повести «Деньги для Марии».
И вот она с ребенком едет за решеткой, ее охраняет конвой, ее везут в воронке. Правда, она в несколько лучших условиях, чем другие заключенные. Ее помещают в вагонзаке в отдельную камеру; на пересылке тоже поместят не в общую, а в больничную камеру. На дорогу выдается бутылочка молока; ребенок не ел в дороге, и в Новосибирске она отдала это молоко нам — не молоко, а забеленная водичка. По закону ей также полагается удвоенная, т. е. двухчасовая, прогулка, но какие там прогулки в этапе! Мальчик выглядел не истощенным, только таким же бледным, землистого цвета, как и все мы, взрослые.
Другая «мамка» была в нашей камере уже без ребенка: приехала в лагерь ее сестра и забрала годовалую девочку к себе. Эта «мамка» — татарка из Москвы, рассказывала мне, как она рожала в тюрьме. Роды начались у нее на другой день после суда. А в Бутырской тюрьме родильного отделения, конечно, нет; ее погрузили в воронок вместе с тюремной сестрой и повезли в цивильный роддом. Пока отпирали тюремные ворота, она и родила тут же, в воронке. «Сестра говорит шоферу, чтобы не выезжал, а я кричу: вези, вези в роддом! Шофер хороший попался — повез». Заключенную после родов сразу со стола везут в тюрьму, в больничку. А пока она в родильном отделении, за дверью дежурит конвоир. Эту же привезли в роддом уже с ребенком. Врач ее берет на стол, а сестра требует отправить обратно. «Врач тоже хороший человек попался, не отдал. У нас, говорит, здесь нет заключенных, у нас здесь матери». И хорошо, что оставили: через несколько часов у нее началось кровотечение. Сутки она пролежала в нормальных условиях, и сутки в коридоре стерег ее конвоир. Ну, а потом все же отвезли в Бутырки.
Эта женщина получила пять лет лагерей строгого режима за спекуляцию коврами. Но для «мамок» нет строгого режима, и два года, пока ребенок может находиться при ней (после двух лет ребенка отправляют в детдом), она могла быть в более легких условиях; она же предпочла отдать девочку сестре. «Нет уж, — говорила она, — лучше мне в строгий лагерь, чем ребенку здесь быть. И сама измучаешься, глядя на него, и ребенка загубишь».
Видела я во время этапа и других детей — девочек-подростков, попавших в тюрьму за собственные преступления. Это самое тягостное из всех моих тюремных впечатлений.
В Свердловске в нашей камере было три девочки, которых по достижении восемнадцати лет переводили из детской колонии в лагерь. Вообще-то восемнадцать — уже не детский возраст; но эти трое выглядели совсем детьми: и роста небольшого, и, видимо, в общем физическом развитии отстали, и поведение инфантильное, представления о жизни отвлеченные, схематичные. Еще бы, ведь они по три-четыре года уже провели в заключении. Две из них были угрюмые, подавленные, а третья — Лида — держалась свободнее, оживленнее. Это была очень миловидная девочка с красивыми волосами, одетая, как и ее подруги, в казенное лагерное платьице, но как-то так ушитое, подогнанное, что оно не казалось безнадежно убогим. На ногах у всех троих были тяжеленные грубые лагерные ботинки. Лида повадилась каждое утро приходить ко мне «поговорить». Она болтала, пересказывала мне прочитанные романы (между прочим, прочла она в колонии довольно много книг), сплетничала про подругу: «Вы с ней, тетя Лариса, не разговаривайте, она вредная. Она в СВП была, на меня 40 браней записала», — это значит, что девочка была лагерной активисткой, доносчицей, записывала, кто сколько раз выругается матом. Лида, со своим ангельским личиком, материлась через каждое слово. Срок она получила за ограбление квартиры. Она была членом банды с 12 лет.
— Лида, у тебя через полгода срок кончается, домой вернешься. Ты уж постарайся больше не попадать — ведь в лагере мало хорошего, да?
— Чего уж хорошего! Я и сама не хочу. Но когда вернусь — нет, я за себя не ручаюсь, не ручаюсь.
Вторая девочка, Лидина супротивница, дожидалась, пока Лида уйдет, и тоже подходила. Она, видно, твердо взяла в голову что надо бросить плохие дела и учиться. В колонии она кончила десятилетку — «а теперь в лагере в институт поступлю».
— Милая, какой в лагере институт! Ты уж планируй на потом, когда освободишься.
— Воспитательница сказала, что можно в лагере. Я для того и в СВП пошла…
Третьей девочке восемнадцати еще не было. Она сама упросила, добилась, чтобы ее отправили во взрослую зону вместе с Лидой: у них была любовь, и она не хотела расставаться со своей возлюбленной. Временами они и здесь, в общей пересыльной камере, предавались лесбийской любви. Тогда шофер Валя останавливалась против их нар: «Гляди-ка, чего делают! Ну, ты, кобёл, прекрати!» Эта девочка только теперь узнала, что их с Лидой отправят в разные лагеря; а тогда зачем же она вырвалась из детской колонии? И она писала заявления, чтобы ее вернули обратно как малолетку; просила, чтобы пришел «воспитатель». Какой «воспитатель» в пересыльной тюрьме?
Лиду взяли на этап вместе со мной. Нас вывели в коридор, закрыли за нами дверь-решетку. И подруга Лиды стали биться об эту решетку, как птичка. До первого этажа нас провожал ее крик: «Лида! Лида! Лида!..»
А в Новосибирске я встретилась с девочками, которых отправляли в детскую колонию. Наш этап втолкнули в камеру и закрыли за нами дверь, а мы так и остались стоять у порога. Вначале трудно было что-нибудь разглядеть. Камера тонула в сизом дыму, в промозглом холодном душном тумане, через который еле пробивался красноватый свет лампочки. Хотя был полдень, но от окна тоже не исходило никакого света: одинарное зарешеченное окно наглухо заросло инеем, к тому же часть рамы была выбита и заткнута подушкой. Ступить вперед было боязно: под ногами ощущалась липкая мокрая грязь. Слева от двери находился унитаз, из него-то, видимо, и текло. А справа вдоль стены от двери до окна тянулись, как обычно, двухъярусные нары. На нарах, а также и под нарами смутно белели обращенные к нам лица — обитатели камеры рассматривали новеньких.
— Тетя, лезьте к нам, мы подвинемся, — окликнули меня с верхних нар.
Я полезла наверх; таким же образом была выбрана девочка Люба из нашего этапа, а остальным места не нашлось, и они продолжали стоять у двери, пока надзиратель не увел их в другую камеру.
Когда мои глаза привыкли к полутьме, я увидела, что не только мои ближайшие соседки, а все заключенные в камере, и на верхних нарах, и на нижних, и под ними на полу — девочки на вид от 13-ти до 17-ти лет. Их было здесь человек тридцать. Девочки, которые подвинулись, чтобы дать мне место, познакомились со мной. Одну звали Нина, другую Роза. Нина была угрюмая некрасивая девочка немного дегенеративного типа: с тяжелой нижней челюстью, низким лбом, с большой головой на короткой шее. Расспрашивая ее, я узнала, что она из большой семьи, родители — рабочие, она из детей старшая. Она пошла работать на завод с 14-ти лет (оказалось, что ей 15; а по внешности и по развитию больше 13-ти не дашь). Познакомилась с плохой компанией, участвовала в уличных ограблениях. Нина очень переживала свое падение, никого не винила, кроме себя.
Розу расспрашивать не пришлось: она взяла инициативу в свои руки и сама задавала мне вопросы. Впрочем, ее интересовала одна тема — замужем ли я, есть ли у меня дети. Ах, есть сын! Как его зовут? Дайте адресочек для переписки. Она ввела меня в круг событий в камере: вчера здесь был большой бой (причина и повод остались неизвестны), побежденных скинули с нар — теперь вон они, под нарами; победители завоевали себе выгодное жизненное пространство — верхние нары; а нижние занимает болото, инертная масса. — Тетя, у вас есть курить?
Я, поборов скупердяйство (ведь сейчас расхватают), достала пачку сигарет: «Последняя (а на самом деле это была предпоследняя пачка; последнюю я припрятала подальше, чтоб курить в дороге, где охотниц до чужих сигарет все же меньше). Бери». Несколько рук потянулись к сигаретам; Роза вежливо вытащила одну. «Вообще-то, тетя, у нас махорка есть, целый мешок. Тут одна тетка вредная была, жадная, мы у нее ночью мешок махорки украли. Ух, кричала на нас утром! А вы, видно, что не жадная. Вот возьмите махорку, больше берите на дорогу». Так она меня посрамила, эта Роза! Взяла я у нее ворованную махорку, которую дотянула до конца этапа.
Между прочей болтовней Роза и о себе что-то сказала, но так сбивчиво, так мимоходом, как о чем-то совершенно несущественном. Вот она я, здесь, сейчас, а что было раньше — зачем? «Все, что было, позабыла, все, что будет, позабудет». Было в ней действительно что-то цыганистое: черные кудрявые волосы, блестящие живые глаза. Родителей у нее нет, жила у дяди с тетей, где-то на востоке; из дому сбежала. Может, цыганка и есть? Но ухватки совершенно не цыганские. Розе лет не то 14, не то 15. А за что посадили — не знаю.
Третья девочка в углу, около самого окна, — тех же лет, кажется, Дина, не помню точно. В ней нет ни легкомыслия, как у Розы, ни угрюмости, как у Нины. Она охотно вступила в разговор со мной, при этом держалась так независимо, спокойно, достойно, что казалась взрослым человеком. Она много книг читала — классику; читала по-настоящему, не поверхностно. Совершенно не похожа на преступницу. Ограбление квартиры. Я была поражена: «Как это может быть? Что тебя толкнуло?.. Ты могла бы учиться…» — «Конечно, могла бы. А зачем?»
Надо сказать, что речь девочек-заключенных (кроме Дины) я привожу в цензурированном виде. Конечно, это был сплошной мат; казалось, что они других слов не знают вообще. «Махорку с…дили» — это просто термин, равноправный с «украли». Мат слышался со всех сторон, на всех уровнях: и под потолком, и посередине, и с пола доносились те же выражения. Они так естественно звучали в «невинных детских устах», что я почти перестала их замечать, переключилась на этот язык. Но когда в камере вспыхивали ссоры (а они неизбежно и внезапно возникают в любой уголовной камере — здесь, в «детской», чаще и яростнее, чем во взрослых) — когда вспыхивали ссоры, матерные слова использовались в своей основной функции, т. е. как брань. И нигде, никогда, даже в перебранке уголовников-мужчин с конвоем, я не слышала такой грязной, такой омерзительной ругани. Девочки в минуты откровенности рассказывали, видно, в камере всю свою подноготную — и вот эти знания шли в ход, бранные слова в конкретном контексте возрождались в своем первоначальном, так сказать, словарном значении, каждое выражение становилось картиной: кто, когда, где, кого и каким способом. Это было ужасно слышать.
Потом начались танцы. Девочки на верхних нарах — т. е. рядом со мной — танцевали что-то вроде твиста под самодеятельную музыку. Одна-две танцуют, их движения утрированы, нарочито обезображены, в них проявляется все та же грязно-сексуальная подоплека. Остальные в соответствующем ритме выкрикивают песню, матерные слова в ней снова лишены эмоционального оттенка, остался лишь их прямой смысл.
Это была какая-то фантасмагория. Дымный, серый, плотный, промозглый воздух, в котором сочится красноватый тусклый электрический свет; окно, заткнутое серой подушкой, — впрочем, оно далеко от лампочки, и его почти не видно; протянутые над нарами веревочки, на которых висит — и не сохнет — какое-то бельишко; сопение и возня в темноте под нарами и на нижнем ярусе; и эта пляска под потолком, и выкрики, слова, которые не уходят, висят здесь же вместе с дымом…
Может быть, к камере снаружи подходил надзиратель, может быть, он призывал к приличествующей тюрьме тишине — ничего этого слышно не было, запертая дверь отделяла камеру от всего мира. День ли еще был или ночь, до или после отбоя — узнать невозможно. Вот когда раздатчик принесет хлеб — тогда, значит, утро.
Девочки нескоро угомонились — но все равно сном и не пахло. Шли обсуждения «за жизнь», девочки разбились на группки. Поблизости от меня шестнадцатилетняя девушка советовалась с другими, как ей быть. Она беременна, уже на пятом месяце. Ее отправляют в детскую колонию, это-то хорошо, лучше, чем взрослый лагерь. Но если узнают о беременности, во-первых, в детскую колонию не пошлют, во-вторых, будут заставлять сделать аборт, «а я назло Петьке (или Федьке, или Ваське) рожу, пусть знает, падла», — и т. д., и т. п. Слушательницы советовали ей разное, то одно, то другое — противоположное, в зависимости от того, какую точку зрения принимала в данный момент сама рассказчица.
На дальнем конце нар моя попутчица тунеядка Люба заливала о своей легкой жизни в Москве. У моей соседки Нины началась истерика. Сначала она тихо плакала, потом стала всхлипывать громко, тяжелыми стонами. Некоторые девочки, слышавшие рыдания Нины, на секунду отрывались от своих разговоров и что-нибудь говорили ей: «Не расстраивайся заранее, еще успеешь!», «Ну хватит! Сейчас все тут будем реветь — нам, что ли, лучше, чем тебе?», «Мамочку вспомнила?» Конечно, из-за этих реплик Нина рыдала еще сильнее. Впрочем, девочки реагировали на истерику не очень горячо; видно, для них такие сцены не были чем-то необычным.
Я протянула руку и стала гладить Нину по голове, успокаивая ее. Она постепенно затихла. Но тут Роза ткнулась мне в бок с правой стороны. Она ввинтила свою голову мне под правую руку, и мне ничего не оставалось, кроме как погладить и ее черные кудри. Она замерла. В ногах у нас присели еще две девочки и глядели на моих соседок с завистью. «Тетя Лариса, и меня погладьте», — попросила одна. Девочки поползли ко мне со всех сторон, как котята к кошке. Даже Дина не удержалась, ей тоже захотелось получить долю ласки.
Я не знаю, какова обстановка в детской колонии, куда попадают такие вот подростки. Судя по рассказам моих свердловских сокамерниц — Лиды и других двух, — во всяком случае формальная, казенная, лишенная всякого тепла. Достаточно вспомнить хотя бы тяжелые грубые ботинки, в которые все они были обуты. Возможно, есть исключения в лучшую сторону, есть исключения в худшую. А пока они еще доберутся до колонии, насидятся в таких вот тюрьмах, пересыльных камерах, как эта. Как там будут их кормить в колонии — тоже вопрос (свердловские «малолетки» выглядели не истощенными, но сильно отставшими в физическом развитии); а здесь — голодно, девочки съедают всю свою дневную хлебную пайку с утра, в обед вылизывают алюминиевые миски, просят добавки этих помоев, но кто ж им даст добавки!
А грязь! Как и прочих арестантов, девочек водят в баню раз в десять дней, мыла выдают крошечный кусочек (как я пожалела, что не взяла в этап ком мыла, подаренный мне лефортовской сокамерницей!). При менструации женщинам в тюрьме выдают — с большой неохотой, по указанию врача — две-три небольших тряпицы, и уж в следующий месяц не проси — получила, что положено. А на пересылке и вовсе ничего не дадут, к врачу не пробьешься. Помыться в пересыльной камере негде, даже лицо ополоснуть рядом со зловонным унитазом противно.
И никому до этих малолетних арестанток нет дела (как и до всех прочих заключенных на пересылке). Редко-редко на пороге камеры появляется надзиратель только для того, чтобы привычным ему способом — угрожающе и матерно, на понятном девочкам языке — призвать их к порядку и тишине. Девочки ловко отбивают подачу, и через минуту надзиратель, обложенный матом со всех сторон, поскорее запирал дверь снаружи.
В Новосибирске я жила с 1964 по 1965 год. Академгородок с его институтами, университетом, клубом «Под интегралом», белками на улицах, советом молодых ученых, с проблемными лекциями и семинарами на темы этики и морали, с концертами филармонии и приемами зарубежных коллег — это чрезвычайно выигрышное для показухи место. СОАН организовало в Академгородке питомник юных научных дарований — Новосибирскую физматшколу, и ежегодно проводится мероприятие под девизом «Ищем таланты»: отбор способных школьников по всей Сибири и Средней Азии. С учениками физматшколы занимаются академики, нестандартные воспитатели стараются создать в общежитии атмосферу домашнего уюта… Нет, я вовсе не хочу сейчас опорочить это дело. Замечательно, что девочка из какой-нибудь Тынды, из рабочей семьи, получает в ФМШ в достатке и витамины, жиры, белки, углеводы, и пищу для развития интеллекта, и стимул к творчеству. Прекрасно.
Ну, а если бы эта девочка оказалась не столь одаренной? Или случайно не решила бы задачку на конкурсе? Если бы жизнь подсунула ей совсем другие задачи, с которыми она не справилась бы? Тогда для нее нашлось бы место в соседнем питомнике — в камере на Новосибирской пересылке. Вот бы там побеседовали с ней академики из СОАН!
Путешествие под конвоем тянулось и тянулось — в общей сложности путь от Москвы из Лефортова до Чунского КПЗ занял три недели (поездом, по билету, от Москвы до Чуны ехать 84 часа). Новых впечатлений не было. Возможно, я и сама была не в состоянии воспринимать их, как-то отупела. Сидишь в камере — ни книг, ни газет; окно зарешечено, покрыто толстым слоем наледи, да и высоко — ничего не видно, даже толком не поймешь, день или ночь на дворе; в самой камере постоянные сумерки, потому что маленькая лампочка не может осветить дымное, смрадное помещение. В вагоне окна только в коридоре, да и те по инструкции задернуты занавесками. Воронок — машина без окон, везет тебя по городу, и не знаешь, что за город, если конвой не проболтается. Правда, однажды мне удалось увидеть через глазок бокса и насквозь через приоткрытую дверь тамбура для конвоя, что едем по мосту, а под ним дымится, исходит туманом река; я догадалась, что Ангара (она не замерзает ни при каких морозах) и что, стало быть, мы в Иркутске. Словом, три недели этапа могли бы заменить космонавтам испытание на бездействие (если такие испытания проводятся) и на пребывание в ограниченном замкнутом пространстве, а заодно и на психологическую совместимость.
После Новосибирска с малолетками мне запомнилась еще только камера в Иркутске — сама камера, помещение. К тому времени нас, попутчиц из Москвы, осталось шестеро: по пути оставили двоих, кому определен был Красноярский край. Для нас нашлось отдельное небольшое помещение — наверное, это был пустовавший в тот момент изолятор для больных: он находился рядом с комнатой медсестры, и в нем были не нары, а две двухъярусные кровати; и стены не бурой масляной краской крашены, а выбелены известкой; и рамы в оконце двойные. Одна беда — это помещение не отапливалось. Бетонные пол, стены, потолок, железные кровати были накалены от мороза, оконце заросло толстым слоем льда. Когда нас туда втолкнули, у нас зуб на зуб не попадал от холода. Но через несколько часов мы согрели камеру своим теплом и дыханием, и тогда со стен, с потолка, с окна потекла вода: камера стала оттаивать. Сразу вся наша одежда стала волглой, да еще с окна сочится ручеек прямо на кровати. Спальных мест четыре, но обнаружились два деревянных щита, которые мы перекинули с кровати на кровать тоже в два яруса, и как раз под окном. Вместо унитаза здесь стояла параша, никакого умывальника вообще не было; и стола не было тоже. Какая-то некомплектная камера. Здесь нас продержали неделю. Чтобы хоть раз в день немного согреться, я каждый вечер вызывалась мыть полы в коридоре и на лестнице. Я не торопилась, старалась подольше не возвращаться в свою камеру. Тюремный коридор казался мне тогда вершиной комфорта.
30 декабря вечером меня и бабу Шуру вызвали на этап, в конце которого была Чуна: я приближалась к месту своего назначения.
Как всегда, нам выдали продукты на дорогу, и по их количеству (на каждого из нас одна селедка, с полбуханки черного хлеба, 15 г сахару) мы догадались, что в пути пробудем сутки. А там, в Чуне, нас обеих сразу же должны освободить: баба Шура — тунеядка, едет как бы и не этапом, а у меня в приговоре сказано «…освободить из-под стражи по прибытии на место ссылки». (Вообще-то, это есть грубое нарушение законодательства, так как, согласно УК, «лица, приговоренные к наказанию, не связанному с лишением свободы, освобождаются из-под стражи в зале суда». Но никого еще, кроме Мальвы Ланды, не отправляли в ссылку иначе, как по этапу. Протесты не помогают, на них просто не отвечают.)
Итак, не более чем через сутки я буду освобождена. Ох, что-то не верится: сутки в дороге, приедем 31 декабря к вечеру — это же Новый год, все сидят за накрытыми столами, кто нас будет освобождать? А если освободят — куда я денусь? Ни души не знаю в этой Чуне, в кармане ни копейки…
Пока едем, об этом не очень-то задумываюсь. Там видно будет. Наверное, у арестанта вырабатывается психология безответственности по отношению к самому себе, все равно ведь он не может ничего решить, ничего изменить в своем завтрашнем дне.
Наш вагонзак прицеплен к составу «Иркутск-Усть-Илим», который идет до Тайшета (а мы его уже один раз проезжали в этапе от Новосибирска) по Восточно-Сибирской магистрали, а там сворачивает опять на восток, на нынешний БАМ. По этой ветке он ползет еле-еле, часто останавливается, стоит подолгу на всяких разъездах. И довольно часто происходит обмен (термин конвоя): одних заключенных высаживают, принимают новых. Значит, здесь по-прежнему немало лагерей. Но лагеря, должно быть, не очень большие, потому что вагон не набит битком, как на главной магистрали. Теперь в нем не душно, а наоборот, очень холодно, и чем дальше, тем холоднее.
Селедку мы с бабой Шурой съели, сахар тоже, а хлеба немного я на всякий случай оставила. Хорошо хоть курева нам обеим хватает — спасибо девчонкам за ворованную махорку.
Последние часы в вагонзаке особенно томительны, все-таки, видно я надеялась на освобождение в этот же день. Но проносится слух, что поезд опаздывает (здесь поезда всегда опаздывают на неопределенное время), значит, приедем совсем поздно вечером. Нет, не освободят…
В Чуне нас на станции ждет воронок — не тюремный закрытый грузовик, а милицейский УАЗик. И везут только нас двоих, так что чувствуем себя почти в такси. Три минуты — и уже нас принимает от конвоя дежурный милиционер, расписывается в получении — и отправляет в камеру КПЗ.
КПЗ не отапливается. Это тоже вовсе не специальное издевательство, просто сломалось отопление. Ну, не исправили, так, во-первых, не к спеху, во-вторых, дни-то предпраздничные, все слесари, небось, пьют уже с неделю. К тому же в КПЗ почти нет арестантов, заняты только две-три камеры, да вот нас привели в четвертую.
В комнате дежурного по КПЗ горит электроплитка, и ее хватает, чтобы там было тепло. В коридоре тоже еще можно жить — то ли дверь в помещение милиции, открываясь время от времени, пропускает тепло, то ли из дежурки натекает.
Но нас запирают в камеру. Боже, вот это холодина! Оконце над нарами заросло льдом сантиметров в тридцать толщиной, а от батарей центрального отопления исходит прямо-таки арктическая стужа. Что ж тут делать в этом морозильнике? По совету бабы Шуры я сняла валенки, положила их под голову; сняла теплую шапку и спрятала в нее ноги; сняла телогрейку — одну ее полу подстелила, другой накрылась вся с головой. Баба Шура таким же образом закуталась в свое пальто, и мы скорчились на нарах, прижавшись друг к другу спинами. И сразу уснули.
Вошел дежурный, принес ведро: «Это вам вместо параши. А кормить вас нечем — паек на вас не выписан».
Только снова свернулись клубочками — новое явление. К нам явился сам заместитель начальника милиции — специально ради нас (ради меня, как я потом узнала) ушел из дому от праздничного стола.
— Не знаю, что с вами делать. У вас деньги есть? — Нет у нас ни копейки, но на счету у меня есть, мне сказали, что деньги вложены в конверт с моим делом.
— Не-ет, это они из тюрьмы по почте перешлют, не рассчитывайте, что скоро. (Действительно, деньги со счета прибыли через полгода, в июле.) Были бы у вас деньги, я бы вас в гостиницу устроил. А так мне вас некуда девать, не на улицу же. (Это тоже проявление особого внимания. Обычно милицию не интересует, куда денется прибывший ссыльный. Приняли, объяснили правила поведения, назначили дни для отметок — и катись, куда хочешь, с деньгами или без них.) Придется вам дня два, пока праздники, побыть здесь.
Тон у него был чуть ли не извиняющийся, вид довольно смущенный. Но явно не из-за того, что он нарушил приговор суда, продлив мне пребывание под стражей. Просто он еще не сориентировался, как надо вести себя с политической ссыльной, относительно которой поступили специальные указания об особом наблюдении.
Это не догадка, я точно знаю, что такие указания были: Чуна — поселок небольшой. Когда, например, приехал сын повидаться со мной, я узнала, что этот же чин послал свою матушку на вокзал посмотреть, как мы встретимся. Матушка оказалась неподходящим агентом: ее умилила и растрогала наша нежная встреча, и она раззвонила об этом подругам. Но и более квалифицированные сотрудники милиции имеют друзей, а также подруг, перед которыми им хочется похвастать важной миссией.
Итак, несмотря на смущение, начальство отбыло к елке, пирогам и спиртяжке. А мы остались. Он ушел, оставив нам несбыточную мечту о гостинице. Боже мой, там тепло, наверное есть горячая вода — хоть умыться! Постели — простыни, подушка, одеяло…
— Какая я идиотка! У меня в мешке новые теплые ботинки. В любой дом зайди — уж десятку за них дали бы, на гостиницу хватило бы.
— Поздно спохватилась! Ушел. И правда, дура. Ботинки бы продали — чаю купили: чифир бы сварили.
Баба Шура, по ее словам, водку не пьет — «Здоровье не позволяет». Зато, говорит, чифир даже лучше: «выпьешь — так захорошеет…»
Мы пожевали моего хлебца, покурили и снова улеглись. Интересно, который час? Ведь Новый год наступает, а когда — не узнаешь.
Но тут в КПЗ началось оживление. Судя по шуму, доставляли новых арестантов. Некоторые из них скандалили, другие пели; спотыкались в коридоре, падали, и слышно было, как их зашвыривают в камеры. Вскоре явился милиционер и вызвал меня в дежурную часть:
— Вы женщина грамотная, будете понятой. Мы сейчас вот у нее, — он кивнул на пьяную до беспамятства бабу на лавке, — вынем все из карманов и запишем, а вы подпишите. А то потом скажет, что у нее сто рублей было.
В дежурной части было тепло. На стене висели часы: начало двенадцатого.
Я пересчитала поданные мне медяки и подписала протокол. Вслед за пьяной меня отвели в КПЗ.
Минут через пять снова вызвали за тем же. Потом еще. Потом я отказалась идти, хотя очень хотелось в тепло: подумала, что это я, арестованная, в понятые иду? За мной еще раза два приходили, а потом не стали и звать. Привозили, видно, в основном женщин — слабый пол успевал набраться, не дожидаясь новогоднего тоста.
К утру 1 января все камеры КПЗ, кроме нашей, были набиты битком.
Часа в два ночи к нам снова заглянул дежурный по КПЗ: — Не спите? Наверное, теперь потише будет: новых не привезут, эти позасыпали. Выходи, подметешь в коридоре, хоть согреешься маленько, — обратился он ко мне.
Я вышла охотно. Подметая, потихоньку заглядывала в глазки. Не во всех камерах спали — в одной заключенный стоял около самой двери, наверное, дожидаясь, когда подметальщица приблизится. Когда я подошла, он прошептал:
— Землячка, покурить не найдется? Я тут который день, и все без курева.
Я пошла к дежурному и попросила, чтобы он передал в эту камеру махорку. Милиционер поворчал, что, мол, не положено, но махорку мою взял и отнес. Это был пожилой дядька, сухощавый, с ефрейторскими складками на худых щеках, какого-то не бравого, не милицейского вида. Он остался в коридоре, пока я не кончила работу, и тогда пригласил меня в дежурку погреться. Я, признаться, поколебалась: кто знает, что у него на уме? Слыхивали… К тому же от него самогоном попахивает. Но решилась рискнуть.
— Садись, грейся. На вот, выпей и поешь, — и он налил мне стакан самогону из бутылки, спрятанной в столе, и отвалил здоровый кусок домашнего студня.
— Спасибо, только можно я половину отнесу моей сокамернице?
— Я б твоей сокамернице и понюхать не дал. Я ж вижу, ты женщина самостоятельная, а она чифира просила у меня. Видно, такая. Ну, ладно-уж, неси ей студня: Новый год. А вина не дам, она ж меня и заложит…
Я отнесла бабе Шуре студень и вернулась в дежурку. Мой мильтон снова подвинул мне стакан:
— Пей, пей! Я сейчас в любой дом зайду — мне еще банку нальют.
Я выпила, поела студня. Милиционер стал расспрашивать, за что меня посадили.
— Политическая.
— А-а. Я ж вижу, что вы самостоятельная женщина. Наверное, и образование у вас есть?
Он рассказал мне, как из колхозника стал милиционером: по блату получил паспорт и справку и уехал «с Запада» куда подальше от этого проклятого колгоспа. А чтоб семью вызволить, чтоб отпустили их, пришлось вот в милицию идти. Теперь уж до пенсии недолго осталось…
Я осмеливаюсь написать об этом добром мужике потому, что он, конечно, давно на пенсии, и нет риска, что за написанное здесь его уволят или, того хуже, отправят обратно в его «колгосп».
Я просидела у него в дежурке до утра, а перед тем, как смениться, он отправил меня в камеру, дав с собой чайник кипятку. Баба Шура понимающе подмигнула мне, но упрекнула: — Дура ты, чифиру принесла бы.
До третьего января просидели мы с бабой Шурой в нашей камере. Отопление все еще некому было чинить. Пайка на нас не выписали, так что когда в коридоре начинали звенеть мисками, разнося арестованным горячую еду, мы старались плотнее накрыть головы, чтобы не слышать бульканья черпака в бидоне с супом. Нам давали только кипяток три раза в день. Хлеб мы весь доели (да сколько его было? вряд ли я оставила больше четверти буханки от своего этапного пайка). Полежим, поспим, покурим — и снова спать.
Третьего пришел тот же начальник и, совершив необходимые формальности, выпустил на «волю»: передвижение в пределах Чунского района, немедленно трудоустроиться на ДОК’е («Видите, чего вы добились? Научный работник — будете доски ворочать»), отмечаться в милиции раз в две недели и т. д.
Мне даже дали адрес, где я могу устроиться на квартиру; дали пять рублей взаймы, до получения денег от родных; отрядили со мной милиционера — не в качестве конвоира, а провожатым, мешок донести.
Когда я закончила ссылку и освободилась 11 декабря 1971 года, в милиции мне была дана справка, в которой, между прочим, значится: «Освобождена из-под стражи в зале суда»…
…Ведь правда моя очевидна,
Ведь белые нитки видать,
Ведь судьям должно же быть стыдно,
Такого, как я, не понять…
За прошедшие тридцать лет многократно рассказывалось и мною, и некоторыми другими участниками и свидетелями демонстрации 25 августа 68 г. против военного вторжения в Чехословакию об этой демонстрации. Но снова и снова журналисты задают одни и те же вопросы: «Да как вы на это решились? Страшно ли вам было? Вас били? Понимали ли вы неизбежные для себя последствия? Кто первый это придумал? Кто участвовал? Где и в каком порядке вы сидели?» … И т. д., и т. п. Ну, прямо, как на допросе! И вопросы почти те же. Отвечать на эти вопросы давно надоело, стало просто скучно. Но поскольку спрашивают все же не следователи, а, как правило, милые мне люди, я считаю своим долгом отвечать и, более того, вот этому милому человеку скажу то, чего, кажется, не говорили еще другим.
Сегодня почти каждому гражданину России известно, что с 1917 г. в стране (в СССР) началось разрушение и распад правовой системы и законности. Как это происходило, рассказано в нескольких специальных работах. Началом возрождения системы права можно считать, на мой взгляд, отнюдь не процессы хрущевских политических реабилитаций и даже не перестроечные реабилитации жертв политических репрессий, а политические судебные процессы 60-х — 80-х годов.
Пожалуй, первым таким процессом, как и началом возрождения многих других сфер культуры, растоптанных Октябрьской революцией 1917-го года, стал суд над писателями А. Синявским и Ю. Даниэлем в 1965 г. За ним — и в связи с ним — последовали другие политические судебные процессы: «процесс четырех» (А. Гинзбурга, Ю. Галанскова, А. Добровольского и В. Лашковой), В. Буковского, В. Делоне и Е. Кушева и другие. Некоторые из них мне отлично, до деталей, известны. Но и тогда — в 60-е — 80-е годы наиболее значимым я считала суд над демонстрантами августа 68-го г. Таким он остается и в моем сознании, и в моих ощущениях до сих пор.
Конечно, многие сочтут, что тут причина простая: ведь в этом процессе я была одной из пяти обвиняемых и одной из участниц самой демонстрации.
Готова поклясться, что дело не в этом.
Мы, все пятеро, получили обвинительные приговоры, каждого из нас приговорили к той иди иной мере наказания. По три года лишения свободы получили Володя Дремлюга и Вадим Делоне. Пять, четыре и три года ссылки дали соответственно Павлу Литвинову, Ларисе Богораз, т. е. мне, и Косте Бабицкому. Через год еще одна демонстрантка, Наташа Горбаневская, была заключена в тюремную психбольницу. Так или иначе, родное государство расправилось с каждым из демонстрантов, по мере своих возможностей, испортило жизнь каждому из нас.
Но проходят годы, а у меня все более крепнет ощущение, что не государство вышло из этого турнира победителем, а мы, приговоренные и наши защитники, победили государство — вместе со всей его репрессивной машиной, с его «следователями», «судьями» и «прокурорами». Вот это чувство победы права над силой, видимо, останется со мной до конца моих дней. И это гораздо более сильное переживание, чем сама демонстрация 25 августа.
И все-таки, почему я считаю этот судебный процесс таким значимым в ряду многих других политических процессов 60-х — 80-х годов?
И многие другие процессы были шиты, как говорится, белыми нитками, обвинение оставалось недоказанным, приговоры стряпались отнюдь не в совещательных комнатах судов, а в более высоких инстанциях, судебная процедура (а до нее и следственная) то и дело грубо нарушалась; не говоря уж о том, что сама формула обвинения являлась нарушением всех международных норм (в частности, ратифицированного СССР Международного пакта ООН о гражданских и политических правах), а также и законов СССР.
И в других процессах обвиняемые нередко не признавали свою вину, отмечая нарушения процессуальных норм. Иногда их позицию поддерживали и адвокаты. Об этом говорили обвиняемые и на других судебных процессах.
Но суд над демонстрантами стоит особняком в этом славном ряду.
В чем же его особость?
Каждый из политических процессов, о которых речь, защищал какое-либо из прав человека — право на получение и распространение информации или право на свободу совести или на свободу передвижения и так далее… Обвиняемый, его адвокат — защищал это право, которое нарушало государство, привлекая того, кто им воспользовался, к уголовной ответственности.
А на суде над демонстрантами суд — и общество! — столкнулись с совершенно новым и неожиданным явлением: обвиняемые и их защитники выступили в защиту не только конкретного права человека, а в защиту Права самого по себе, Права как существенного достижения человеческой цивилизации, «самого святого, что есть у Бога на земле»[10].
Последнее слово Константина Бабицкого (привожу с незначительными купюрами):
«Граждане судьи! Вам предстоит принять трудное и ответственное решение… Я хочу привлечь ваше внимание к значению Вашего приговора… Возможно, я понесу наказание. Но — прошу верить — гораздо больше меня волнуют другие, более глубокие последствия того или иного вашего решения.
Я уважаю закон и верю в воспитательную роль судебного решения. Поэтому я призываю вас подумать, какую воспитательную роль сыграет обвинительный приговор и какую — приговор оправдательный. Какие нравы хотите вы воспитать в массах: уважение и терпимость к другим взглядам, при условии их законного выражения, или же ненависть и стремление подавить и уничтожить всякого человека, который мыслит иначе?.. Прошу вас выполнить свой долг с мудростью и опираясь на закон. Я уверен, что вы будете исходить только из закона и спокойно жду своей участи.»
«Вы сами сказали, что нас судят не за убеждения, а за публичное выражение своих убеждений и за форму нашего протеста. Я прошу у суда не снисхождения, а сдержанности…» (Из последнего слова Вадима Делоне).
«Всю свою жизнь я хотел быть гражданином, т. е. человеком, который спокойно и гордо выражает свои мысли. Десять минут я был гражданином…» (Из последнего слова Владимира Дремлюги).
Из последнего слова Павла Литвинова:
«Как советский гражданин, я считал, что должен выразить свое несогласие с грубейшей ошибкой нашего правительства, которая взволновала и возмутила меня — с нарушением норм международного права… Прокурор с одобрением, чуть ли не с нежностью говорит о действиях людей, которые нас задерживали, оскорбляли и избивали, о том, что если бы нас не задержали, нас могли бы растерзать. А ведь он юрист! Это-то и страшно.
Вот что меня пугает. Вот против чего я боролся и буду бороться всеми известными мне законными средствами».
Из последнего слова Ларисы Богораз:
«Я оказалась перед выбором: протестовать или промолчать, т. е., присоединиться к одобрению действий, которых я не одобряю, а значит, солгать. Я не считаю свой образ действий единственно правильным, но для меня это было единственно возможным решением… Если бы я этого не сделала, я считала бы себя ответственной за эти действия правительства, точно так же, как на всех взрослых гражданах нашей страны лежит ответственность за все действия нашего правительства, за сталинско-бериевские лагеря, за смертные приговоры…»
Прокурор: Я прошу лишить подсудимую Богораз последнего слова — она не вправе говорить о действиях советского правительства, советского народа…
Богораз: «Может, представить вам конспект моего последнего слова?..
…В своей защитительной речи, защищая свои интересы, я просила суд об оправдательном приговоре. Я и теперь не сомневаюсь, что единственно законным был бы оправдательный приговор. Я знаю закон, но я знаю также и судебную практику, и в своем последнем слове я ничего не прошу у суда.»
Из защитительной речи Д. И. Каминской, адвоката Павла Литвинова:
«Прокурор задал вопрос: „Что имел в виду Литвинов, когда поднял лозунг „За вашу и нашу свободу“? Может быть, он имел в виду свободу устраивать сборища, свободу клеветать?“
Но ведь клевета — это правовое понятие. Оно предполагает сообщение заведомо ложной информации… Этот лозунг не содержит никакой информации, никаких сообщений — ни правильных, ни ложных.
И на предварительном следствии, и в суде Литвинов говорил, что он считал себя обязанным открыто высказать свое отношение к решению о вводе войск в Чехословакию, решению, с которым он был не согласен. И независимо от того, прав он был в этой оценке или ошибался, выражение собственного мнения не может считаться преступлением.
Решая это необычное дело, суд не может отказать людям, судьбу которых он сейчас решает, в признании их безусловной искренности и убежденности. Эта внутренняя убежденность в своей правоте, это желание открыто высказать свое отношение и мнение — исключают возможность осуждения их за сознательную намеренную ложь — т. е., за клевету…
Все материалы дела приводят меня к убеждению в невиновности Литвинова, и я обращаюсь к суду с единственно возможной при таких условиях просьбой — просьбой о его оправдании».
Из защитительной речи Ю. Б. Поздеева, адвоката Константина Бабицкого:
«Бабицкий находился на площади с лозунгом на чешском языке „Да здравствует свободная и независимая Чехословакия“. Лозунг не содержит никакой информации … Представитель обвинения говорил, что войска были введены, чтобы обеспечить свободу и независимость Чехословакии, т. е., именно то, о чем говорится в лозунге. Сомнений не представляет, что Бабицкий вкладывал в эти слова иной смысл. Но уголовная вина может следовать из самого текста, а не из его толкования. Судят ли человека за текст или же за подтекст?
Я полагаю, что по ст. 190–1 Бабицкий подлежит оправданию за отсутствием состава преступления…»
Из защитительной речи С. В. Каллистратовой, адвоката Вадима Делоне:
«Мы, юристы, глубоко уважаем закон и знаем, что нельзя оправдать нарушение закона никакими, даже самыми лучшими побуждениями. Руководствуясь законом и только законом, я обязана, а силу своего профессионального долга, просить суд об оправдании Вадима Делоне, так как ни в законе, ни в материалах дела нет оснований признать уголовно наказуемыми его действия. … Я признаю право прокурора на убеждение, такое же право я признаю и за собой. У нас состязательный процесс. Мы спорим. Прокурор доказывает, что Делоне виновен. Я доказываю, что он не виновен. А вы, товарищи судьи, будете вершить приговор и устанавливать истину… В наших руках целый арсенал средств исправления людей, страдающих политической незрелостью и политической неустойчивостью. Уголовная репрессия в число этих средств не входит.
Если, как утверждает товарищ прокурор, в самом факте выражения несогласия с мероприятиями правительства содержится состав преступления, — то тогда защищать Делоне невозможно. Но пусть прокурор укажет закон, определяющий, что в этом есть состав преступления».
Судья: Вы в своей речи больше касаетесь речи прокурора. Переходите непосредственно к защите.
Каллистратова. Я — адвокат — не обязана представлять доказательства невиновности Делоне, по закону, я здесь для того, чтобы оспаривать и критиковать те доказательства, которые представлял прокурор…
Нужно ли было в порядке ст. 13 бить Делоне, который не сопротивлялся? Мне кажется, что не нужно. И мне хотелось бы, чтобы в речи прокурора прозвучал упрек тем неизвестным, неустановленным лицам, которые делали это.
Надеюсь не на снисхождение, а на справедливость и законность вашего приговора. Прошу Делоне оправдать за отсутствием в его действиях состава преступления.
Из защитительной речи Н. А. Монахова, адвоката Владимира Дремлюги:
«В лозунгах вообще не содержится сообщений о каких-либо фактах, ложных или действительных. В них высказывается субъективное и личное отношение к событию, которое совершилось 21 августа, причем событие это настолько общеизвестно, что бессмысленно ставить вопрос, ложно оно или не ложно… Несогласие с мнением пусть даже самого авторитетного учреждения Советского государства не является предметом уголовного закона… Кого и относительно каких конкретно фактов могли ввести в заблуждение транспаранты, демонстрировавшиеся у Лобного места? Обвинение утверждает, что само требование освободить первого секретаря КПЧ (речь идет о плакате „Свободу Дубчеку!“) содержит в своем подтексте ложное сообщение о лишении его свободы. Ни в тексте, ни в подтексте плаката не содержится указаний на то, к какому государству, а может быть и к отдельным лицам обращено это требование. Для людей, не слушавших зарубежных передач, этот лозунг, очевидно, остался бы просто непонятным. Разгадать смысл подтекста, не прибегая к разъяснениям зарубежного радио, невозможно. Но разве можно строить обвинение на подтексте, к которому добавляются другие привходящие соображения, которым само обвинение не доверяет? Такую конструкцию обвинения я считаю юридически неправильной и необоснованной».
— Да-а-а! Николай Монахов «сделал товарища прокурора В. Е. Дреля, как ребенка», — как сказала бы людоедка Эллочка.
Не гонялся бы ты, ЦК КПСС, за дешевизною!
Из защитительной речи Л. И. Богораз[11]:
Наши лозунги не содержат ничего ни заведомо ложного, как и ничего оскорбительного. Если не оскорбителен сам ввод войск на чужую территорию, то не оскорбителен и лозунг, демонстрирующий мою личную оценку этого события. Не думаю, что критическое отношение к какой-либо акции правительства или КПСС означало бы опорочение советского общественного или государственного строя…
Никакой строй не застрахован от ошибок.
Прокурор напомнил Литвинову о второй части статьи 125 Конституции, утверждая, что свобода демонстраций гарантируется только тогда, когда демонстрация направлена на укрепление социалистического строя. Я же эту статью Конституции понимаю так: свободы гарантируются в целях укрепления социалистического строя и в интересах трудящихся СССР.
Я считаю, что моя вина по ст. ст. 190–1 и 190–3 не доказана и поэтому прошу оправдательного приговора.
Из приговора:
«…Все материалы дела приводят меня к убеждению, что вина человека, которого я защищаю, не доказана и, следовательно, он в силу нашего закона должен быть судом оправдан…»
Обвинение утверждает, что Литвинов и остальные подсудимые явились с …лозунгами 25 августа в 12 часов на Красную площадь.
Эту часть обвинения я считаю бесспорно доказанной … Этот единственный факт Литвинов и другие подсудимые подтвердили с самого начала следствия. Не спорю и с утверждением о том, что Литвинов сел на тротуар или парапет Лобного места и поднял один из лозунгов, а именно «За вашу и нашу свободу». Доказано, что сидел, а не стоял… Но сами эти действия — сидение на тротуаре и держание лозунга — не дают состава преступления по ст. 190–3…
…Какие же действия могут квалифицироваться как нарушение общественного порядка? Это, во-первых, оказание сопротивления представителям власти и, во-вторых, помехи движению транспорта и помехи работе государственных и общественных учреждений…
…Из всех свидетелей, которые задерживали обвиняемых, не было ни одного, который мог бы быть назван законным представителем власти. В своем свидетельском показании Давидович утверждает, что задерживающее лицо предъявило документ, но какой именно документ — неизвестно.
Давидович: Удостоверение предъявил работник опергруппы. В штатском.
Делоне: Вы видели потом того человека, который якобы предъявил документы?
Давидович: Да, в милиции.
Богораз: В ваших показаниях на предварительном следствии говорится, что демонстрантов задерживали мужчины в штатском при помощи работников милиции. А на очной ставке вы утверждали, что не знаете, была милиция или нет. Чем вы объясняете это противоречие?
Давидович: Задерживала милиция с помощью граждан в штатском. Окружающие были возмущены, пригласили работников милиции.
Прокурор: Помогали ли вы задерживать кого-нибудь?
Давидович: Да, по просьбе работников милиции. Вот этого (показывает на Делоне).
Делоне: Так это вы мне руки заломили?
Бабицкий: Где находились работники милиции в форме? Среди тех, кто вел задержанных, были работники милиции? Они были в форме?
Давидович: Да, работники милиции находились среди окружающей демонстрантов толпы. Да, они принимали участие в задержании. Да, они были в форме. Я это видел.
Богораз: Сколько примерно было милиции в форме?.. Они не допрошены. Куда они делись?
Давидович: В милицейской форме было человек 5–6. Куда делись потом — не знаю.
Монахов: Подходили ли к сидящим гражданам работники милиции в форме?
Свид. Федосеев: Милиция освобождала проезд с территории Кремля. Других милиционеров в форме не было.
Каллистратова: Кому вы передали плакаты?
Свид. Долгов: Старшине милиции в форме.
Бабицкий: Видели ли вы около Лобного места представителей милиции?
Свид. Ястреба: По-моему, у Лобного места работников милиции не было.
Свид. Стребков: Команду доставить в отделение милиции сидевшего у Лобного места вот этого гражданина (показывает на Бабицкого) мне дали неизвестные граждане.
Каллистратова: И вы исполнили команду каких-то граждан.
Свид. Стребков: Да.
Каллистратова: В момент задержания был ли кто-нибудь в форме?
Свид. Ударцев: Нет, в милицейской форме я никого не видел.
Каллистратова: Вы видели работников милиции? Задерживала ли кого-нибудь милиция?
Свид. Куклин: Кроме Розанова на посту не видел. Милиция никого не задерживала.
Монахов: Вы явились на суд в форме. К какому роду войск вы принадлежите? Прошу суд удостоверить, что форма свидетеля Давидовича является либо формой КГБ, либо формой войск МООП. (Судья снимает вопрос Монахова).
Тогда, в 68 году главным движущим мотивом для меня было чувство стыда…
Наташа Горбаневская позвонила мне 21-го на рассвете. У нее был голос — рыдание, она по радио услышала, что советские танки в Праге.
С 30-х годов, хотя я тогда была маленькая, но навсегда запомнила фразу «Фашистские танки в Праге».
Эта фраза и та, которую я услышала теперь от Наташи, слились в моем сознании в одно, стали тождественны. Я понимала, что и немцы не все хотели этого. А те, кто не хотел — как они к этому отнеслись? Примирились, как с неизбежным злом?
Теперь этот же вопрос относится ко мне. Советские танки в Праге. А что я могу предпринять?
Для того, чтобы решиться на какое бы то ни было действие, надо было изменить глубоко въевшееся в сознание представление, что вопросы внешней политики меня не касаются. Это «их» дела. Для того, чтобы почувствовать, что и за это я в ответе, нужно было это представление подавить.
Для меня сложно было и принять ту форму протеста, которую предложила еще в начале лета Наташа Горбаневская. Она первая произнесла слово «демонстрация». Мне бы и в голову не пришло: с детства и до сего дня сама мысль о том, что я могу стать объектом чьего-то внимания, наблюдения вызывает у меня буквально рвотный рефлекс.
И сегодня для меня наступили очень неприятные времена — то телевизионщики, то газетчики… Почему же я не отказываюсь? Отчасти в силу соглашательских свойств личности. Ведь это надо было бы объяснять чем-то свой отказ, что само по себе тоже значит раскрывать себя перед посторонними, да еще и с оттенком кокетства. Хорошо, когда возможно отговориться плохим самочувствием. На самом деле, не так уж плохо я себя чувствую. И вот приходится говорить слабым голосом, строить кислую физиономию… Тогда я начинаю искать сочувствия у сыновей, жаловаться им на трудную жизнь. Что же говорит мне младший сын? «Поздно спохватилась! Тридцать лет назад надо было думать, вот теперь и расхлебывай!»
Но тогда — разве кто из нас об этом думал? Да и предвидеть мы могли только наиближайшее будущее — тюрьму, суд, лагерь. Почему-то других возможностей (вроде ссылки) я и не предполагала: статья УК такую меру наказания, как ссылка, не предусматривала).
Так что тогда думалось совершенно о другом — как организовать задуманную акцию — ну, там, плакаты нарисовать, обеспечить все-таки хоть минимальную гласность, и в меру своих возможностей подготовиться к неизбежному предвидимому грядущему, о котором я только что сказала. Единственное, в чем я не сомневалась с начала лета: если вторжение — значит, демонстрация. Ведь другие формы протеста и выражения своего отношения к происходящему — петиции, протесты, обращения (словом, коллективки) уже были нами испробованы. Не то, чтобы меня — нас — разочаровало отсутствие малейшего результата, на положительный результат никто и не рассчитывал. Но очевидно же: противодействие должно быть адекватно действию, а перечисленные выше формы протеста ощущались как явно неадекватные в отношении вторжения. Поэтому когда мы, пикейные жилеты, всю зиму, весну и лето обсуждали события в Чехословакии и тот пропагандистский шабаш, который развернулся вокруг них в СССР, все наши разговоры вертелись около одной темы: введут войска — не введут, а если введут, тогда что будем делать?
Горбаневская, по-моему, первая произнесла слово «демонстрация», и оно, как бабочка, запорхало на наших посиделках. Я тоже повторяла это слово, но, говоря правду, не верила в возможность вторжения. У меня, видимо, еще оставались какие-то иллюзии относительно здравого смысла у наших руководителей. Но еще и очень уж не хотелось, чтобы ввели войска: Пражскую весну уж очень жалко, да и себя тоже.
Помню такой эпизод: в чьем-то доме я случайно встретилась с молодым чехом, московским аспирантом-физиком. Снова зашел разговор все о том же — введут войска — не введут. И он так выразительно смотрел на меня, как будто что-то от меня зависело. Я сказала, что не представляю себе, чтобы «они» на это решились: «ведь это значило бы конец коммунистического движения в мире». И тогда он сказал: «Тогда пусть вводят…» Этот разговор сыграл немалую роль в моем последующем поведении.
И еще запомнилось вот что: карикатура в газете «Literalni listy»: красивое здание в классическом стиле, портик на колоннах; перед зданием стоит человек с густыми черными бровями, в пожарной форме, с брандспойтом в руках и поливает дом мощной струей воды, тут же копошатся маленькие фигурки и кричат по-чешски: «Да ведь не горит же!» Конечно, немало значило и то, что некоторое время у нас в «Союзпечати» еще продавались чехословацкие газеты, а когда у нас прекратили их продажу, нам иногда с трудом удавалось добыть какой-нибудь случайный номер. И некоторое время еще допускались туристические поездки из СССР в ЧССР, так съездила туда еще в начале июня моя подруга Нина Лисовская. А, вернувшись, рассказывали друзьям о своих впечатлениях. Так что тоненький ручеек информации все же просачивался оттуда и достигал тех, кто эту информацию искал. Своим же газетам мы уже давно привыкли не доверять.
Так что, можно сказать, что для меня все решилось задолго до 21-го августа. Толя Марченко, как и многие другие, не сомневался, что Пражскую весну постараются задушить: «они» ведь понимают — сегодня Прага, завтра Варшава, где и так уже начались волнения, а послезавтра, глядишь, и Москва… Генерал Петр Григоренко с двумя друзьями написал письмо в поддержку Пражской весны, осуждавшее политику СССР — политику шантажа и давления на чешское руководство. Они отнесли свое письмо на улицу Гашека, в чехословацкое посольство. Толя Марченко в конце июля пишет большое письмо о советской политике в отношении Чехословакии, предсказывая дальнейшие события, и отправляет это письмо и в чехословацкие, и в советские, и в западные газеты. Просто опустил их в почтовый ящик — и на другой же день его арестовали.
И вот 21-го на рассвете по радио «нам сообщили, что началась война» — ну, не война, конечно, а оказание братской помощи. Кому? В чем?
На этот же день, на 21-е, был уже назначен суд над Анатолием, как водится, в каком-то зачуханном здании. Как стало обычным, во дворе суда собралась небольшая толпа «своих» — человек сорок-пятьдесят, приблизительно столько же охранителей порядка. Нас внутрь, конечно, не впускают («впустим на оглашение приговора»), но и не разгоняют. Все же несколько человек впустили, а остальные ждут этого самого приговора и не расходятся, что, видимо и было сверхзадачей стражей порядка в этот день. Толино дело ерундовое — «о нарушении паспортного режима»; там и слушать-то нечего, но процесс тянется и тянется, уже и вечер. Весь этот день я просидела в зале радом с Комой (Вячеславом Всеволодовичем Ивановым), нас обоих впустили, и где-то уже в шестом-седьмом часу Кома говорит мне: «Лара, простите, ради Бога, я должен уйти. У меня сегодня день рождения, гости, наверное, уже собрались, ждут меня…»
Когда суд, наконец-то, закончился, несколько человек ушли вместе и отправились домой к Петру Якиру. Там-то и происходил «преступный сговор». Где (на Красной площади — там практически нет дорожного движения, лишнего нам не припишут; но все-таки приписали «нарушение движения транспорта»), когда (25-го, в воскресенье — выходной, люди гуляют, кто-никто все же что-то увидит и, может, задумается), в котором часу (в полдень — из тех же соображений, а также чтобы лежебоки из нас не проспали, а рассеянные не перепутали час. Все практические соображения исходили опять же от Наташи — у нее слово, как всегда, не расходилось с действием. Ни о каких других конкретных деталях, кажется, не договаривались — кто, какие тексты плакатов, пусть придет, кто сам захочет (ведь ни от кого из собравшихся у Якира наш план не секрет; правда, тут же сам собой определился будущий состав демонстрации; кто хочет, может присоединиться, кто не хочет, волен передумать; впрочем, появление на площади Делоне, Баевой, отчасти и Файнберга было для меня полной неожиданностью). Договорились только о том, чтобы не оказывать милиции никакого сопротивления — тоже для того, чтобы избежать лишнего пункта в обвинении. Я вызвалась сообщить о демонстрации знакомым мне иностранным корреспондентам, конечно, была ставка на публичность. Не для того, чтобы имена наши узнали (мы и сами наперед всех не знали), а для того, чтобы стал известен сам факт протеста в СССР. Особенно, чтобы это стало известно в Чехословакии. На все про все у нас оставалось три дня 22-е, 23-е, 24-е. И на плакаты, и на корреспондентов, и на приведение в порядок — перед арестом — личных дел. Я еще задумала заранее очистить квартиру от «крамольных» бумаг: их сколько ни прибирай по мере поступления, каждый день заводятся новые. И собаку с кошкой надо пристроить, и оставить какие-то распоряжения сыну (он как раз, к счастью, уехал в Тарту; надо бы еще и моих стариков навестить — попрощаться. И еще одно дело у меня было задумано, о нем я скажу чуть позднее. И на работу надо ходить, а то еще уволят за прогул. Тогда я совершила еще один несвойственный мне поступок. Пришла на работу и написала заявление, что в знак протеста объявляю индивидуальную забастовку. Лукавство, конечно. Зато выгадала свободный день. Почти все, что было надо, успела сделать. Не успела только очистить от крамолы комнаты, да к старикам не удалось заехать. Зато я написала им и Саньке (сыну) письма: что, мол, простите меня, но ничего не поделаешь. Обо мне не беспокойтесь — все будет в порядке, сейчас сказали бы «о-кей». Написала приятельнице просьбу, чтобы взяла к себе собаку и кота и относилась бы к ним, как к родным. Ну, и тому подобные банальные дела и слова.
Один мой поступок был не совсем банальным. В преддверии тюрьмы я вспомнила, что рассказывала моя подруга Майя Улановская о том, каково женщине в тюрьме — ей-то пришлось сидеть там еще в конце 40-х. Бьют, пытают — ну, это нас не коснется, времена не те, да и огласки побоятся. Так я расчислила — и не ошиблась, чем и посейчас горжусь. Т. е., лишнего не навыдумывала, потому и не боялась.
Особый разговор о Саньке. Парню 17 лет, а я его оставляю одного, отец-то, Юлий Даниэль, в лагере. А ему еще учиться надо, в институт поступать. Рассуждала я так: я его растила и воспитывала до 17-ти лет, и если бы оказалось, что он не готов к самостоятельной жизни, где его, конечно, могут ожидать и трудности, и дурные влияния — так вот, если бы он с этим не справился — так что проку в моем воспитании? В нем я была уверена. Конечно, и в том, что ни дедушка с бабушкой, ни многочисленные друзья не оставят его без помощи и заботы. Но получается, что свои обязанности я переложила на руки других людей. И еще я позволила себе позабыть о грозящей ему армии, о необходимости и зарабатывать на жизнь и учиться, о том, что его могут начать выселять из квартиры, наконец, о его сложных возрастных психологических трудностях. Только в момент ареста эти мысли промелькнули у меня в голове. А тогда я успокаивала себя рациональными выкладками. Зато теперь все это заставляет меня сомневаться в моральности моего выбора.
Да, с Санькой в конце концов все сложилось, кажется, не трагично. Но — без меня.
Еще одна забота совсем другого рода: Майя рассказывала, что в тюрьме у женщин отбирают подвязки для чулок. Чулки спускаются, перекручиваются, чувствуешь себя неопрятной и тем униженной. В то время, в 68-м году, многие женщины уже носили брюки, а у меня брюк не было. 24-го я пошла в магазин и купила первые в моей жизни брюки и новую блузку — летнюю: август, жарко! Правда, в тюрьме у меня брюки отобрали, так как они были на молнии, а я позабыла, что арестантам все металлическое запрещено. Оказывается, какой ты ни будь умной, всего не предусмотришь.
Вот так все перемешалось в эти дни — Санька, брюки, домашняя живность, крамольные бумажки, ключи от квартиры, которые надо же было оставить для Сани…
А Вы спрашиваете, была ли демонстрация спонтанным актом, чисто эмоциональным. Конечно, этот элемент присутствовал, играя немалую роль. Стыд за свою страну, за соотечественников, за себя саму — чувство ответственности. Но, сами видите, пришлось и размышлять и о вещах принципиальных — о праве и обязанности вмешаться, об ожидаемых результатах этого поступка; и о вещах сугубо бытовых, практических.
Главным и наиболее значимым событием для меня и тогда была — и теперь, чем дальше, тем больше — не сама демонстрация, а суд. Суд я и тогда ощущала, и сейчас ощущаю как нашу победу.
Это был совершенно замечательный спектакль, который можно было снимать без предварительных репетиций, — готовый фильм. Спектакль, полностью подготовленный властью. Это было совершенно изумительное зрелище, только зрителей маловато. И то, как сказать. Все же зал судебных заседаний был полон. Главный состав зрителей был специально подобран — особо доверенные люди, вероятно, со специальными пропусками от парткомов? от профкомов? Корреспонденты, командированные со специальными заданиями (недавно я узнала, что один из корреспондентов после суда отказался писать заказанный отчет). Кроме того, к этому времени уже сложилась традиция пускать на политические процессы родственников подсудимых. Так вот, в нашем случае родственников оказалось очень много: пятеро подсудимых, и за двумя из них — Литвиновым и Бабицким — целые семейные кланы. Этого режиссеры тоже не учли. Как я глянула, у меня закружилась голова, — вот идут Литвиновы: мама, папа, сестра, две бабушки, жена, отец жены (Лев Зиновьевич Копелев). А вот клан Бабицкого: мать, жена (Татьяна Великанова), три ее сестры, мать Тани. Когда появилась в дверях эта дама с абсолютно белой головой — охранник преградил ей дорогу: «А Вы кто еще?» — «Я мать!» — величественно ответила Наталья Александровна, не уточняя, чья мать. Охранник впустил и ее. Был мой сын Саня с припасенным для записи процесса блокнотом; мои отец и мачеха. Пропустили и Люду Алексееву, она назвалась моей сестрой (мы с ней заранее договорились, что в тюрьме я впишу ее как сестру в личное дело). Обалдевшие от обилия «родственников» охранники впустили и моего друга Михаила Бураса, который сказал, что он мой брат. Он безногий инвалид войны, привез на своей инвалидной машине гору цветов — для адвокатов, и попер, что называется, внаглую, напролом. Пропустили. Халтурщики! Правда, потом из пустой машины все цветы украли…
Так что в зале было полно своих. И было на ком остановить взгляд. Главное же — мы с адвокатами (тоже ведь четверо) так явно переигрывали очень слабую команду обвинителей, что не могло остаться никаких сомнений: победа на нашей стороне. Да, конечно, за ними сила, конвой при оружии, «воронки» отсюда повезут нас обратно в тюрьму и далее — на север, на восток. Но за нами — Право и правда. Недаром же у судьи Лубенцовой белеют косточки на руках, когда она от бессильной злости стискивает кулаки.
Никогда этого не забуду.
Не надо думать, что наше выступление против оккупации Чехословакии было тогда единственным.
На этапе, когда меня везли в ссылку, ко мне подошел конвойный и сказал: «До вас я вез в лагерь человека, который в Москве на Октябрьской площади один выступил с лозунгом против оккупации». Один! Конвоир не помнил его фамилию. Теперь достоверно известно, да, такой случай был. Раз его везли в лагерь — значит, был процесс. Но, видимо, закрытый. Наш процесс тоже хотели сделать закрытым.
Но Павел Литвинов и адвокаты подняли большую бучу. А этого парня наверняка судили закрытым судом. Безо всякого шума и резонанса. И приговор неизвестен. Знать бы его имя и что с ним дальше произошло. В Питере осудили молодого человека Игоря Богуславского. Он ночью на Клодтовых конях написал несмываемой краской: «Брежнев, вон из ЧССР!». Краску долго потом отскабливали. Игоря каким-то образом нашли, посадили, кажется, в психушку.
Насколько я знаю, были еще протесты в Новосибирске… Возможно, еще где-то были.
Не следует думать, что все тогда было совершенно глухо.
Но только наш протест стал довольно широко известен. Известен и сейчас….
Когда стала издаваться «Хроника текущих событий», многие случаи протестов становились известными, получали общественный резонанс и, вероятно, имели реальные последствия. Например, свою роль сыграла голодовка Анатолия Марченко в 1986 г. в Чистопольской тюрьме. Он там погиб, но после его смерти началась широкая амнистия политических заключенных. Конечно, не голодовка и даже не смерть Анатолия заставили власти пойти на этот шаг. Но и его голодовка, и смерть возбудили общественный отклик не только в СССР, а во всем мире.
Тогда гласность, осуществлявшаяся явочным путем, значила очень много.
Как и Вы, я задумываюсь о том, что все это — то, что было в «доисторические», в «мирные» времена — значит сегодня.
Как и тогда, я и сегодня считаю, что гласность — необходимый инструмент, способный повлиять — раньше или позже — на исторический процесс. И такие акции, как демонстрации — восьми ли, восьми ли тысяч человек — тоже раньше или позже, в этом процессе, оказывается, имеют значение. Но вот сегодня у нас как будто имеется гласность — какого я о ней, сегодняшней мнения — другое дело. И демонстрации происходят, иногда многотысячные, и шахтерские голодовки. Где же положительный результат от всего этого? Есть и неплохие законы. И что же? Ведь об этом Вы хотели со мной поговорить, не правда ли?
К сожалению, я не оракул, не цыганка-сербиянка, у меня нет ответов на все вопросы, какие можно задать. Могу лишь поделиться своими мыслями об этом.
Власть, как тогда, так и теперь, может быть, любая власть вовсе не склонна прислушиваться к нашим пожеланиям и требованиям. Может быть, такова природа любой власти — хоть деспотической, хоть демократической. Так что же, отказаться от всяких попыток воздействовать на нее? Мы же не отказывались, вдохновляясь лозунгом: «За успех нашего безнадежного дела!» Но тогда, во-первых, нам важен был не результат, а, как говорится, процесс: свобода выразить свое мнение. Согласитесь, этого можно добиться и явочным порядком, и в одиночку, и ввосьмером. А вот зарплату явочным порядком не выбьешь. Мы-то могли и в тюрьме, и в ссылке чувствовать себя победителями. А умирающие с голоду вместе со своими семьями шахтеры — им, чтобы чувствовать себя победителями, надо получать зарплату. Я вообще понять не могу — как они выживают?!
Интерес — не право — наверное, невозможно отстаивать без надежды на успех. Значит, надо искать такой способ действий, который не был бы безнадежным. К этому я еще вернусь.
И еще — тогда мне не нужна была массовая поддержка. Конечно, приятнее знать, что тебе сочувствуют и другие твои сограждане. А нет — ну, что ж. Того, что мне, именно мне было нужно, я добилась. Вот — я свободна! Ведь этого я и хотела. Для себя, а не для всех. Кто еще хочет — пожалуйста, «делай, как я».
И все-таки, где сегодня те люди, которые чувствуют свою ответственность не только за себя, а за все то, что происходит в нашей стране? Что, таких больше нет? Я уверена, голодающим шахтерам и бюджетникам, сочувствуют очень многие. Почему же они — мы — ничего не предпринимаем в помощь бедствующим? Да, сил больше не осталось — например, у меня. Но дело не только в этом.
Вспомним митинги и пикеты во время чеченской войны — они собирали ничтожно мало народа. С каждым разом все меньше. Что же, мало кому было дело до этой — нашей! — войны? Думаю, война возмущала большинство народа. А на митинги не шли. Почему?
Сегодня на петиции, на митинги и пикеты власть вообще не обращает никакого внимания. Говори, что вздумается, если только прямо не запрещено законом. Критикуй, кого и что хочешь — лишь бы в парламентарной форме.
В наше время — нас судили, сажали, ссылали. Значит, все-таки замечали. Такой был своеобразный диалог граждан с властью.
Так не лучше ли возвратиться ли к прежним временам? Нет, я вовсе не это хочу сказать. Вернемся к вопросу о действенных формах протестов и требований.
А вот на какие действия власть сегодня не может не ответить? Где ее болевые точки?
Возможно, надо вспомнить старый юмористический афоризм: «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих». Ваши голодовки, пикеты, массовые шествия не дают результата — придумайте что-нибудь такое, что было бы результативно. Вот в ссылке (я там работала на деревообрабатывающем комбинате) рабочим нашего цеха не выплатили премиальные, которых рабочие, как они сами считали, заслуживали. Ворчали, бурчали… О забастовке там и тогда нечего было и думать. И я посоветовала женщинам-рабочим (у нас был такой цех — женский) каждой в отдельности пойти в управление с заявлением об увольнении. Без объяснения причин. Спросят, конечно, не первую, так пятую. Тогда и завести речь о премиальных. «Зачинщиков» искать не стали — вот я увольняюсь, какой тут зачинщик? Премиальные уплатили.
Так почему те, кто сидит без зарплаты, сегодня не увольняются?
Мы сейчас входим в европейское сообщество. Может быть, правозащитные группы должны обращаться туда. Причем наше обращение должно быть достаточно жестким. Сказать: прекратите оказывать поддержку безответственному правительству, прекратите демонстрировать дружеские отношения. На краю гибели миллионы людей. Этот ход, я считаю, может быть действенным. Но в то же время, как власти будут реагировать — я не знаю…
И хуже того, я сама внутренне не уверена сегодня, что имею право на такое обращение. О чем и кого я могу просить? Просить Международный валютный фонд не давать кредитов? Но их не получит не правительство, так сказать, персонально, а те же шахтеры. Наверное, можно просить Международный валютный фонд давать кредит только с жестким требованием целевого использования финансовых вливаний… Довольно банальная идея. Однако, другой у меня нет. Опять же, как заставить этот фонд откликнуться на наши просьбы?
Вот если бы шахтеры-забастовщики стали взывать к международной солидарности.
Уж западные их коллеги умеют воздействовать на свои власти, умеют от них потребовать жесткой политики в отношении восточного партнера.
Ну, хорошо. Значит, опять надежда на постороннюю, пусть и доброжелательную помощь? А сами-то мы что можем делать?
Не хочется попадать в политическую игру противостояния. То, что я сейчас скажу, никак не сближает меня с Зюгановым или с кем-то еще, только демонстрирующим свою оппозиционность.
Я опять говорю только за себя.
Как я-то сама отношусь к нынешней власти? Если говорить о не о Президенте, не о парламенте, а о правительстве, то, скажу честно: в общем-то, лояльно. Готова понимать его сложное положение и даже во многом сочувствовать.
Но вот чего я простить никому не могу — это безразличия к людям, к самой жизни. К населению, по сути, относятся как к быдлу и материалу для очередного эксперимента. И нынешнее правительство, и вчерашнее, и позавчерашнее. «Как же, — скажет кто-нибудь из вершителей наших судеб, — ведь я совершенно искренне, хлопочу вовсе не о себе, а о людях. Стараюсь, чтобы им было лучше. А как это сделать — „я знаю, как надо“». Хочется такому человеку возразить: «Он врет, он не знает, как надо». Как мне надо, знаю именно я, а вовсе не Вы. Так оставьте меня в покое, не вовлекайте в свои политические игры, в свою борьбу за власть, в борьбу левых и правых, центра и маргиналов.
Я много раз слышала слова «гражданское неповиновение», но что они значат? Какие формы оно может принимать? Отказ от уплаты налогов? Так какие там с меня налоги? Это не ко мне…
Может быть, акцией гражданского неповиновения можно считать и отказ от участия в выборах. Не безответственно ли это? На президентских выборах во втором туре я голосовала «против всех». Если власть делает вид, что вас нет, они вас не замечают — тогда и вы их не замечайте.
В анархисты, что ли, податься?
Пражской весне в нынешнем году — тридцать лет. Возраст цветущий, но и вполне зрелый. Пожалуй, наступило время задать и себе, и Праге некоторые вопросы; осмыслить и начало, и то, что произошло за эти тридцать лет.
Мы все помним — и никогда не забудем — оккупацию, попытку насильственным путем прервать ход истории, повернуть его вспять.
Действующие лица Пражской весны, а, возможно, и большая часть народа Чехословакии (я буду так называть эту страну, ведь тогда она так и называлась, и Чехия со Словакией были одной, единой страной) хотели построить у себя социализм с «человеческим лицом», надеялись, что им это удастся. Вопрос о том, возможен ли вообще «социализм с человеческим лицом», кажется, тогда и не возникал; во всяком случае, я тоже полагала, что эта странная формация, этот кентавр предпочтительнее звериного лика «реального социализма» (по терминологии Л. И. Брежнева) и, уж конечно, предпочтительнее, чем обвальная, революционная смена формаций, одной на другую, пусть и с противоположным знаком. Поэтому многие в СССР, в 1968-м, с такой надеждой следили за событиями в Чехословакии: если бы у вас эта попытка удалась — тогда почему бы и не в Польше, не в СССР, в конце концов?!
Теперь наступило время спросить себя: провалилась ли эта попытка? А если провалилась — то по причине «братской помощи», прибывшей на танках, или же она была обречена на провал по собственным, внутренним причинам? Задавая этот вопрос себе, я хочу задать его и вам, чехам.
У меня нет сомнения в том, что вторжение в 68-м году было, есть и останется позором моей страны, а также и Польши, Венгрии, Восточной Германии. А вот можно ли считать, что при этом вы потерпели поражение? Да, чужие танки пришли на вашу землю и вошли в ваши города. Но зато вместо романтических мечтаний о достижении эфемерного «нового» социализма вам пришлось сосредоточиться на вполне реалистической задаче: в условиях оккупации отстоять свое национальное достоинство, сохранить возрождавшийся у вас дух свободы. И с этой задачей, я думаю, вы блестяще справились.
Так что это было — поражение или победа?
Я позволю себе некоторую параллель: конечно, демонстрация нескольких человек в Москве на Красной площади в августе 68-го не изменила ситуацию: войска не были выведены, наше правительство не захотело нас услышать (да мы вовсе и не надеялись на результативность нашей акции). Но я никогда не чувствовала себя побежденной; наоборот, именно в зале суда, а не тогда, на Красной площади, у меня появилось ощущение победы.
Русский поэт Борис Пастернак сказал: «…пораженья от победы ты сам не должен отличать…»
Давно уже я думаю: и для личности, и, тем более, для страны иногда полезнее потерпеть поражение, чем победить. Оставлю эту мысль без доказательств и без примеров.
Признаюсь честно: и в 68-м году я уже не очень-то верила в реальность придуманного вами «социализма с человеческим лицом». Меня тогда вдохновляла не эта идея, а сам процесс — процесс духовного возрождения целой страны. Оккупация не остановила этот процесс, а перевела его в другое измерение.
А что было бы, если бы события происходили иначе: если бы оккупационные войска не были введены или же, благодаря нашей демонстрации, были поспешно убраны?
Хотя и то, и другое — полный бред, конечно же. И все-таки, что было бы, если бы?..
Ответить на такой вопрос, наверное, принципиально невозможно: как известно, история не знает сослагательного наклонения. Тем более, я не могу отвечать на поставленный вопрос, не зная в деталях ваших реалий к 68-му году, не представляя себе реалий и тенденций истории стран Западной Европы, соседствующих с вами. Была ли какая-нибудь связь и взаимозависимость между тем, что происходило у вас, и, скажем, в Польше или же во Франции?
Хочется знать, как вы сами отвечали бы на поставленный вопрос.
В самом общем виде я сказала бы следующее:
На исторической сцене выступали бы иные действующие лица. Вероятно, еще долгие годы главной персоной оставался бы г-н Л. Свобода. Партийное руководство представлял бы г-н А. Дубчек, а на подходе был бы г-н З. Млынарж[13], ну и тому подобная кадровая чехарда. (Не забудем, что на конец августа был запланирован съезд КПЧ — на котором, вероятно, было бы предложено существенное реформирование коммунистической партии Чехословакии и, может быть, была бы пересмотрена ее роль в обществе). Т. е., вероятно, происходило бы то, что у нас происходило при М. Горбачеве — так называемая «перестройка», «либерализация».
Может быть, это сопоставление и содержит ответ на вопрос: «возможен ли социализм с человеческим лицом?» Я отвечала бы так — с человеческим — вряд ли, можно сказать — с человекообразным. И, кроме того, как показывает наш опыт (а его, я думаю, можно считать продолжением вашего, исключая братскую помощь), это сооружение не может оставаться долговечным.
Тем не менее, дух свободы постепенно внедрялся бы в общество, в общественные и государственные институты. Правда, у нас в период горбачевской либерализации это происходило слишком замедленно, не соответствуя человеческому нетерпению. Не берусь угадать, как это происходило бы у вас. Во всяком случае, когда старший брат освободил вас от своей навязчивой опеки, демократические реформы пошли у вас гораздо успешнее, чем в других странах бывшего социалистического лагеря, и вы уже не возвращались к идее «социализма с человеческим лицом», а сразу взялись за создание нормального демократического государства и общества.
Боюсь, как бы выраженная здесь моя точка зрения не была воспринята читателем, как апология, оправдание оккупации — разумеется, я так не думала и не думаю. Хочу лишь подчеркнуть, что исторические события по своим последствиям далеко не однозначны.
При этом должна оставаться однозначной их моральная оценка — и, категорически осудив оккупацию в 1968-м году, я остаюсь на этой же позиции и сегодня.
25 апреля 1998 г.
Лариса Богораз, Москва