Дело Даниэля и Синявского

АРЕСТ И РЕАКЦИЯ НА НЕГО

Поворотным пунктом отечественной истории многие считают 1965 год. Я вернулась в Москву из Новосибирского Академгородка 12 сентября 1965-го. Это было незапланированное возвращение. Я тогда преподавала в Новосибирском университете, начала учебный год. В августе Юлик приехал ко мне, нас занимали дела сугубо семейные, они казались самыми важными в жизни. И вдруг, прихожу я домой с работы — Юльки нет, нет до позднего вечера, нет до поздней ночи. Появился он в 12-м часу, какой-то необычно серьезный, взвинченный, бледный — утром за ним приехали на машине и увезли в Новосибирское УКГБ — там целый день допрашивали. Хотя мы, конечно, предполагали, что когда-нибудь это произойдет; но не сейчас же, ведь мы еще не решили свои семейные дела, пришлось решать их впопыхах, под давлением внешних обстоятельств, перевесивших личные.

Что знает этот приехавший из Москвы полковник? Почему полковник — он что, в форме? Нет, перед ним тянется местный майор. Все-таки, что он знает? Более или менее это прояснилось в ближайшие дни. Он добивался признания, что Аржак — это Даниэль, а Терц — Синявский. Юлька, как они с Андреем договаривались, ушел «в глухую несознанку». Каждое утро за ним приезжали, увозили, привозили ночью. Но — почему-то не брали. Мы уже стали привыкать, что так будет и дальше. С Москвой по телефону не соединяли. Дня через четыре Юлька сказал, что ему предъявили показания одного из наших давних приятелей (Якова Горбузенко), который знал об юльковом авторстве и дал соответствующие показания. Подтверждать их Юлька не стал. Об Андрее мы по-прежнему ничего не знали.

Так прошло несколько дней. Приезжая в ночи, Юлька ничего не ел — здорово нервничал. Однажды, приехавши, сказал:

— Они требуют, чтобы я послезавтра возвращался в Москву. Там продолжат допросы.

— А билеты?

— Они сами купят. Завтра привезут, приготовь деньги — расплатиться.

Значит, не арест — подумали мы. Вот дураки-то. Мы и не представляли себе, что эта грозная контора — столь крохоборческая, что они хотят еще и деньги содрать за дорогу в тюрьму. Назавтра, действительно, какой-то приличный на вид юноша привез билет на самолет и взял деньги (одолженные, между прочим).

Я решила, что полечу с Юлькой. В один день оформила себе отпуск за свой счет «по семейным обстоятельствам». На рассвете, в день вылета, за Юлькой пришла машина. Я сказала, что тоже еду, не уточняя, куда. «Конечно, проводите». Саньке мы сказали, как обстоит дело:

— Мы пришлем телеграмму. Если будет подпись «мама, папа» — значит, все в порядке.

Приехали в аэропорт. Юлька стал в очередь на регистрацию, как обычный гражданин, я — за ним, если будут свободные билеты на тот же рейс. В машине с нами ехал эскорт. Бравые молодцы не отходили от нас и в аэропорту. Надо было видеть, как перекосилась физиономия того, кто дежурил около кассы, когда он увидел, что я беру билет. Он тут же слинял куда-то. Побежал звонить, поняли мы. Да где там! Ведь время — часов пять утра. Объявили посадку. У нас с Юлькой, конечно, оказались места не рядом. Я подошла к пассажиру слева:

— Не обменяетесь ли с моим мужем? Нам не повезло.

Мой сосед охотно перешел на другую сторону салона и, не подозревая худого, стал усаживаться в среднее кресло из трех, рядом стоящих. Его новые соседи дружно забеспокоились:

— Это место занято!

— А у меня билет, — сказал он, предъявляя бывший Юликов билет.

Подошло и прошло время отлета. Какая-то суета за окном, на летном поле. Проходит полчаса, сорок минут.

— Почему задерживаемся? — забеспокоились пассажиры. — Что случилось?

— Все в порядке, загружаем буфет, — отвечают стюардессы.

Через час с лишком за окном самолета мы видим одного из наших сопроводителей. Наконец-то самолет двинулся с места, покатил по дорожке. Конвоир бежит рядом, прощально машет рукой: «До свидания, мол, Юлий Маркович! Всего наилучшего!» Ни за что не поверила бы, что из-за Юльки, из-за меня могут поломать самолетный график. Однако же, те, кто сидят рядом с бывшим Юлькиным креслом, тоже суетятся, бегают по салону, пытаются обменять места. Не вышло! Уши у них растут, кажется, на затылке. Не зря беспокоятся. Пока что, за ревом моторов, мы наспех успеваем договориться об условном шифре (на всякий случай). Юлька поет — я не столько слышу, сколько угадываю: «зека Васильев и Петров зека». И еще он говорит мне:

— У нас дома — Терц и Аржак.

Солнце зависло за окном. В Москве мы тоже в шестом часу утра — по московскому времени. Встречающих почти никого. Нас-то встречать некому. Ничего не подозревая, мы входим в здание аэровокзала, направляемся прямо к телеграфу: «Санюшка, все благополучно. Мама, папа.» У выходных дверей сбоку втискиваются какие-то люди:

— Юлий Маркович, спокойно.

Зажав Юльку с двух сторон, ведут его к ожидающей наготове машине. Я рвусь туда же. Они распахивают передо мной дверцу:

— Садитесь, Лариса Иосифовна, мы вас довезем.

В машине я лихорадочно рыщу по своим карманам — но денег нет, все выгребла на билеты.

— Да не волнуйтесь, Лариса Иосифовна. Готовьте обед, к обеду мы привезем Юлия Марковича.

Около нашей остановки машина резко притормаживает, снова распахивается моя дверца. Едва я ступила наружу, как сбоку подкатываются еще двое. Теперь меня берут в клещи. Юлька сразу же рванулся из машины. По-прежнему приговаривая вежливо: «Юлий Маркович, Юлий Маркович…» — его весьма грубо запихивают обратно, а эти двое идут со мной, один несет мой чемоданишко. Я поворачиваю к папиросному киоску, снова непрошенная услуга — сами бегут и покупают мне «Беломор». Чуть ли не лучше моего знают, куда мне сворачивать.

В квартире сразу же начинается обыск. По всей повадке видно, что они тут уже раньше побывали. Бегло листают книги с книжных полок.

— А здесь что у вас?

Потайная полка. Здесь-то мы и прятали то, что хотели спрятать.

— Понятия не имею, я полгода здесь не жила. (А в голове стучит: «И Терц, и Аржак у нас спрятаны».)

Я стараюсь увести их от кладовки в другую комнату — опять же довольно поверхностно смотрят.

— А в этом ящике — что?

— Здесь моя картотека к диссертации.

— Вы уверены?

— Да, конечно.

Выдвигают ящик, перекладывают чуть ли не по одной карточке. Ничего, кроме карточек.

— Я же вам говорила.

У них на физиономиях — недоумение. Все-таки возвращаются к кладовке. И там ничего. Теперь недоумеваю, стараясь, чтобы это не было заметно, я. Так ни с чем и уходят. После них я начинаю собственный шмон. Ни Терца, ни Аржака. Что такое?

Потом Маша мне рассказала, что у них обыскали и квартиру, и дачу, даже золу из печки выгребали, даже бумажки в сортире по одной перебрали. И тоже, к Машиному изумлению, не нашли искомого. Некоторое время спустя мы узнали, что после ареста Андрея в мою квартиру пришел один знакомый, Гена Грицай, у него был ключ, и все осмотрел, нашел-таки Терца и Аржака (действительно, в ящике с моей картотекой) и дал перепрятать еще одной не слишком близко мне знакомой женщине, Ляле Семеновой. Через несколько месяцев я у нее забрала книжки и снова перепрятала. Видимо, на допросах у Юльки здорово допытывались: где же книги? Потому что где-то в ноябре-декабре, может быть, следователь мне предъявил Юликову записку — «отдай ему книжки». И несколько слов, что он здоров, как мол, я. Но ведь мы в самолете сговорились о шифре. И я прочла: «не отдавай».

— Да я рада бы отдать, тем более, раз муж велит. Да вы же сами искали — понятия не имею, где они.

Что уж им так хотелось найти именно эти книжки?

Эта детективная история не так удивила меня, как другое неожиданное обстоятельство. По 30-м годам я помнила, что после ареста отца мамины друзья перестали бывать у нас, а мамина сестра докладывала на собрании, что она с сестрой (т. е., с моей мамой) не поддерживает никаких контактов.

Теперь же все было абсолютно наоборот.

С Лялей Семеновой связан еще один замечательный эпизод. Придя домой, когда закончился суд, я обнаружила записку: «Лара, срочно передай Юлику: простое мыло…» не помню сейчас, что еще она советовала. Когда-то она сама сидела по уголовному делу в малолетке, и вот ее опыт пригодился. Да и все другие Юлькины и мои друзья и приятели не то, чтобы обходить за три версты мой зачумленный дом, наоборот, не таясь, приходили, чтобы помочь, кто чем. Мои прежние коллеги из института русского языка — еще до суда стали приносить собранные между собой деньги. И это продолжалось все время, пока сидел Юлик — пять лет, и пока я была в ссылке — тоже. Насколько я знаю, так же помогали и Маше. Так начинался самодеятельный Фонд помощи семьям политзаключенных.

Мои коллеги по Академгородку, приезжая в Москву, непременно заходили ко мне — хотя их там песочили на собраниях: «Потеряли бдительность! Кого терпели в своем коллективе!» Мой завкафедрой Кирилл Александрович Тимофеев, отважно вступался за меня: «Она у нас хорошо работала». У меня появился названный брат: Эмиль Любошиц, детский врач из Харькова, ходил со мной в юридические консультации, и, действительно, называясь моим братом, вел переговоры с адвокатами, когда пришло время искать защитника для Юлия. А еще другие наши харьковские друзья, Воронели, собирали после каждого судебного заседания у себя в квартире человек 10–12, я или Маша пересказывали, что было на суде, они записывали, так и образовалась почти стенографическая запись судебного процесса.

Я хочу лишь сказать, что в те дни проявилась неожиданная и для меня реакция нашего общества на политический процесс. Я уверена, что такой реакции не ожидал и всеведущий комитет государственной безопасности.

Помню собеседование, которое вел со мной и с Машей некий чин КГБ:

— Вы думаете, сейчас интеллигенция бурлит. Это скоро закончится. Просто люди думают, что начались сталинские аресты. Вот увидят, что мы сажаем только за дело — вот как ваших мужей, как Пеньковского — все успокоятся, замолчат. Судьба ваших мужей от нас зависит, и ваша тоже. Мы можем помочь вам изменить фамилии — как помогли жене Пеньковского…

Им, как и нам, было невдомек, что все только-только начинается, что дело Синявского и Даниэля стало детонатором бомбы замедленного действия.

Я не хочу создать впечатление, будто Маша и я сформировали эту позицию; может быть, нам удалось сформулировать, выразить ее раньше многих.

Правду сказать, реакция на эти слова бывала и неоднозначной:

— Ха-ха, ты хочешь сказать, что Юлька тайный писатель? Быть того не может! Как же это я и не знал, почему он мне не сказал?

А одна наша знакомая, переводчица Рита Яковлевна Райт, пристально глядя на отдушину в стене, выразительно продекламировала:

— Юлик не мог совершить ничего против советской власти.

— Да он и не совершал ничего против, он просто поступал вне ее, вне этих категорий.

— Нет, нет, не может быть; ведь это значило бы закрыть публикацию в «Иностранке» «По ком звонит колокол»; мы так долго ее пробивали, наконец, пробили. Теперь закроют.

Все также, не отводя взгляд от отдушины, она не позволила мне позвонить с ее телефона Сане в Новосибирск: «Тут рядом, в 10-ти минутах, переговорная».

Другой наш давний друг, Яков Горбузенко, узнав, что я приехала в Москву, даже не зашел ко мне сказать, что его вызывали на допрос:

— Ты не представляешь себе, они все знают; они даже знают, как вашу собаку зовут, — оправдывался он, когда его привезли ко мне.

О вдруг обнаружившейся новой ситуации Юлик позднее написал: «Счет находок — на десятки, счет потерь — на единицы». Вдруг появился наш полузабытый приятель по университету Славич-Приступа (муж нашей сокурсницы Мары), с ним пришел вообще прежде никогда не виденный мною Вика Некрасов:

— Что я могу сделать для Юлия? Что ему нужно?

— Да что нужно — того нельзя; а к освобождению, пожалуй, нужна будет зимняя шапка.

— Прекрасно! Шапка за мной, — и позабыл, конечно.

А история с адвокатами! Когда мы стали искать адвокатов — Лунгины назвали нам Дину Исааковну Каминскую. А второго? Я сейчас не помню, кого назвали вторым — вернее, первым — для Андрея. Может быть, сразу Эрнста Когана. Или были еще варианты? Мы познакомились; и Коган, и Дина Исааковна, выслушав суть дела, согласились. Но довольно вскоре, нам передали, что Дина Исааковна просит нас зайти к ней.

— Меня не допускают к делу, — сказала она. — Председатель коллегии Самсонов требует, чтобы я под любым предлогом отказалась от дела. А я хочу вести это дело. Пойдите к Самсонову и добивайтесь, чтобы он подписал наше соглашение.

Мы с Машей пошли к Самсонову. Сначала он говорил, что Каминская не хочет брать это дело, что она занята в другом процессе.

— Нет, мы знаем, что она не занята и готова принять на себя защиту.

— Но она не может этого, у нее нет допуска.

— Мы ведь заключили соглашение. Что ж, она не знала, что нет допуска?

— Не знала! — Самсонов грохнул кулаком по столу и весь налился кровью, я думала, его тут же хватит удар. — У нее нет допуска с сегодняшнего дня. Я ее лишил допуска.

Самсонов и назвал нам Марка Кисенишского. Делать нечего. Обратились к нему. Итак, Коган и Кисенишский. Мы их предупредили, что, вероятно, на них будут оказывать давление. Кисенишскому я сказала, что адвокат, который будет дудеть в одну дуду с прокурором «виновен, но заслуживает снисхождения», — такой защитник нам не нужен. Но, сказала я, Даниэль откажется от защитника, если вы передадите ему этот мой совет. Надо сказать, что Кисенижский обрадовался такому варианту. Однако, видимо, такой поворот сценария не устраивал главных сценаристов — им нужен был процесс по всей форме, с адвокатами и прочими обязательными персонажами. Ведь за ходом этого процесса будет наблюдать весь мир. Незадолго до суда Кисенижский сказал мне:

— Пожалуй, не нужно Юлию отказываться — получится нехорошо. У Синявского будет защитник, а у Даниэля — нет.

— Но вы скажете «виновен»?

Короткое время спустя адвокаты нашли приемлемую формулу. Не говорить «виновен», но и, упаси Бог, не сказать «не виновен». Оба заученно произнесли юридически бессмысленное заключение своих защитительных речей: «Прошу суд принять все сказанное во внимание».

А с Дусей Каминской с того нашего первого знакомства мы стали близкими друзьями. С Самсоновым же она, напротив, навсегда рассорилась.

Вообще это время — следствия, суда и Юликовой отсидки — многое переменило в моих дружеских связях и отношениях. Душой всех наших отношений всегда был Юлик.

Я, по характеру, не очень общительный человек. Теперь так получилось, что мне досталось поддерживать не мною завязанные контакты — они не только не ослабели, но, напротив, укрепились, возникали новые и новые. Ситуация способствовала этому: даже мало знакомые мне люди прибегали — не надо ли чем помочь; что и говорить о давних Юликовых друзьях. Я, пожалуй, и не припомню таких, кто отшатнулся бы. Думаю, что именно это время положило начало новой интеллигентской традиции — смыкаться вокруг людей, оказавшихся в беде. Политические репрессии перестали восприниматься как личная трагедия, а стали фактом общественной судьбы.

Это было ново и неожиданно не только для меня, но и для КГБ — началось довольно открытое противостояние общества этой организации, еще недавно наводившей мистический ужас на каждого в отдельности и на всех вместе.

С чего началось освобождение? То ли требования «сверху» оказались чрезмерными даже для homo soveticus того времени. Один из Юликовых школьных друзей, Борис Золотаревский, рассказывал мне, что когда в КГБ ему настойчиво «посоветовали» прекратить контакты с домом Даниэля, т. к. это опасно и может для него «плохо кончится», он отказался:

— Я подумал, — говорил он, — что же я буду объяснять своим друзьям и детям. И вообще — ведь это не по-человечески.

То ли действие инъекции страха кончилось на поколении наших отцов. Я думаю, большую роль в возрождении сыграла не умиравшая традиция русского анекдота, для которого нет ничего святого. Сталин знал, что делал, когда сажал за анекдоты по 58–10. Но анекдот оказался сильнее, живучее, он первым стал разрушать насажденные в 30-е годы стереотипы сознания и поведения. Эту же благую разрушительную работу продолжили в 50-е — 60-е годы песни Юлия Кима, Александра Галича.

ПОЛИТЗАКЛЮЧЕННЫЕ

О том, что в Советском Союзе есть политзаключенные, я, к моему стыду, узнала только после ареста Юлия Даниэля (Николая Аржака) и Андрея Синявского (Абрама Терца), да и то — не сразу, а только после отправки их в политические лагеря, в зоны, находящиеся поблизости от столицы автономной республики Мордовии. К 1966 г. мы уже немало знали о лагерях и тюрьмах Сталинского периода. Когда я говорю «мы», то имею в виду среду людей, в которой я жила, т. е., среднюю, неименитую интеллигенцию. Знали и по докладу Н. С. Хрущева (хотя доклад и считался «закрытым», для внутреннего употребления особо доверенной публики), но большей части людей из этой среды эта тематика была знакома по рассказам дедов, отцов, друзей-сверстников — всех тех, кто «Север учили не сидя на парте, не пальцем водя по истрепанной карте», а «его … узнали во мраке и в буре, своими боками, на собственной шкуре» (Алла Зимина, моя мачеха). Конечно, рассказы были впечатляющими, не для слабонервных; впечатлениями делились те, кому удалось выжить, кому удалось вернуться «под отчий кров». Спасибо Никите Сергеевичу, вернулись тысячи (а может быть, десятки тысяч) вчерашних зека, в том числе мои отец и мачеха. И мы поверили, что в стране больше нет политзаключенных — т. е., не заключенных, севших за «политику», а тех, кто сидел вообще ни за что — за «язык» (анекдотчики), за лень («знал — не сказал»), да еще была большая категория ЧС — членов семей врагов народа и т. п.

Теперь, наверное, таких освободили — полагали мы. И политлагеря или стоят пустые, или заполнены уголовниками-блатными. Так представляла себе ситуацию я, многие мои друзья и знакомые, Юлий Даниэль, может быть, и Андрей Донатович. Некоторое сомнение поселил сам суд и приговор. Повесть Андрея «Суд идет» квалифицировалась как «клеветническая» — ее героев отправляют в лагерь: где ж это Вы, Андрей Донатович, сегодня видели приговоренных «за политику»? А самих-то Синявского и Даниэля — за что судят? Пусть не за политику, так за литературу.

И вот 1965-й, они арестованы. Февраль 1966-го, приговорены судом — «Юльке пять, Андрею семь, и двенадцать вместе всем». Куда ж их отправят? С кем нары делить придется? Неужели с блатными? — опытные сидельцы говорят, это был бы не сахар!

Вот такие были мысли, такие опасения одолевали. А когда Юлий и Андрей прибыли на место все-таки в политлагеря, в Мордовию, каждому из них пришлось сидеть отнюдь не в гордом одиночестве, оба лагеря были заполнены, как говорится, под завязку: человек 300 на 1-м, куда попал Андрей, а с Юлием, на 11-ом, сидели, как говорили, более тысячи человек! Я, конечно, не ручаюсь, но так говорили сами зеки. Теперь они сами себя называли на русифицированный манер — не зека, а зек, зеки; слово «зека» еще несло на себе след своей этимологии: в бумагах, ведомостях и прочих документах писали «з/к», что значит «заключенный», а множественное число образовывалось тоже бумажным способом. Как пишут №№, так писали и «з/к з/к». В речи же эти самые «зека» не изменялись ни по родам, ни по числам-падежам, т. е. не склонялись. Вроде бы и не существительные вовсе, а так, неодушевленный инвентарь. Так вот, когда число этих самых з/к умножилось до такой степени, что их условными обозначениями можно было бы исписать не несколько строк («з/к, з/к, з/к, з/к…». — и так далее), а целые страницы, а, может, даже и тома, тогда слово вошло в обиход, одомашнилось, что ли. Если моя мачеха, сидевшая в конце 30-х, в своем стихотворении-песне написала так: «Идут зека, в глазах тоска…», то в наши, более простецкие времена сокамерник Даниэля Валерий Ронкин сочинил такой стих: «Раз, два, три, четыре, пять — вышли зеки погулять… Вот вернулся зек домой — оказался он живой»; впрочем, у него же: «Один зека пришел в ЦеКа…» Как видим, норма еще не устоялась[7]. Сам Ронкин безусловно чувствовал себя зеком, а Алла Григорьевна о себе сказала бы: «Я, зека Алла Зимина» — в наши дни она была бы не «зека Зимина», а обыкновенная зечка.

Так вот, оба лагеря, 11-ый и тройка, в 1966-м насчитывали, должно быть, тысячи полторы зеков, а ведь был еще и 10-ый, где сидели «полосатики», лагерь особого режима, где зекам полагалась полосатая форма, еще и женская зона, и лагерь для иностранцев, и Владимирка — крытка для политзаключенных, а, может, и еще какие-то, оставшиеся мне неизвестными. Кто же они были, эти полторы-две тысячи заключенных?

То-то и оно, что не уголовники (впрочем, и не без них, если ухитрялись в своем «бытовом» лагере схлопотать еще и политическую статью), а в основном «политические». Досиживали свои двадцатипятилетние сроки те, кто не удостоился хрущевской амнистии — националисты, главным образом, прибалты и украинцы — «лесные братья», т. е., партизаны, жители Западной Украины. Новое, хрущевское пополнение состояло из тех же «националистов», молодые среди них отсиживали в большинстве «за флаг» — т. е., в некоторый праздничный день парень снял с официального здания красный флаг СССР, а вместо него повесил «свой» жовто-блакитный — символ незалежной Украины или желто-зелено-красный литовский. Когда мы приезжали к Юлию на свидания и зеков вели через проволочный коридор из жилой зоны в рабочую, мы видели в грязно-серой колонне немало таких знаменосцев — как правило, это были совсем юные ребята, студенческого и даже школьного возраста. Колонна производила весьма сильное впечатление, особенно ее последние ряды — старые зеки, досиживавшие «за войну»: некоторые из них брели на протезах, а иные и вовсе кто без ноги — на костылях, кто без руки (что такая инвалидная команда могла наработать в рабочей зоне?)

И вот однажды, стоя с внешней стороны колючей проволоки, на которой были развешаны таблички «Запретнай зонас» (перевода не требуется?) и «Тят сувся» (что можно вольно перевести с мордовского как «не суйся»); я хочу обратить внимание читателя на то, что эти запретительные надписи были исполнены на мордовском языке, т. е., на языке той республики, чью территорию занимал интернациональный по составу и подопечных, и опекунов лагерь — кто скажет, что в СССР дискриминировались малые народы? Нет, как учил нас бывший великий вождь, сохранялась культура национальная по форме и социалистическая по содержанию. Так вот, стоя у этой витрины национальной и социалистической культуры мы увидели в колонне нелепую фигуру — высоченного, худого-прехудого зека, щеки которого, казалось, соединялись друг с другом позади торчащих вперед зубов, и вдруг это чучело кричит в нашу сторону: «Натуська!» Это он кричит нашей спутнице и другу Наташе Садомской. Наташа охватывает обеими руками свои щеки и бормочет: «Боже мой, Ленька! Как я могла позабыть?!» Потом она рассказала, что Леонид Рендель, выпускник исторического факультета МГУ, где училась и Наташа, загремел с несколькими друзьями — тоже историками — в лагеря за то, что они разрабатывали собственную независимую модель социализма, как теперь сказали бы «с человеческим лицом». Поскольку я сейчас только бегло описываю первые впечатления об этой колонне поначалу неразличимой серой массы, оставлю на «потом» рассказ о некоторых компаниях и их «делах», о которых мы мало-помалу узнавали подробнее.

В другой раз один из заключенных, который показался мне ровесником моего сына, худощавый невысокий юноша, подпрыгивает над колонной, взмахивает рукой и кричит: «Санька!» Ни Саня, ни я не знаем этого парнишку, познакомились и подружились потом, когда он после освобождения проезжал через Москву. На свидании Юлик рассказал нам, что это был Валерий Смолкин — один из «колокольчиков», выпускников Ленинградской Техноложки; эта компания издавала подпольную газету «Колокол», насколько я знаю, отнюдь не к топору призывавшую Русь, а просто честно рассказывавшую, как эта самая Русь живет. И еще они в своих тоже подпольных научных работах разрабатывали теорию «правильного» социализма.

Постепенно мы с Саней больше и больше узнавали коллег Юлия, вначале понаслышке, из его рассказов, а потом и вприглядку, видя их через колючую проволоку и пытаясь угадать, кто есть кто. Познакомились с их семьями, проезжавшими через Москву в Мордовию на свидания с мужьями, сыновьями. Юлий человек очень компанейский, как теперь говорят, коммуникабельный. И так образовался довольно широкий дружеский круг людей, объединенных отнюдь не идейным родством, а просто симпатизировавших друг другу. Действительно, какие славные это были люди! Ну и что, что Ронкин был оголтелый марксист — зато мировой, совершенно свойский малый; теплый, я сказала бы, нежный. Юлий рассказывал о своих новых друзьях много занятных историй, вовсе не связанных с их деятельностью.

Героем забавных рассказов часто был Леня Рендель[8] — вот некоторые. Леня донимал Юлия рассуждениями на политические темы; для Юлия все эти разговоры были, как говорят евреи, «бара-бир», он и слушал-то их вполуха. И вот однажды в середине какой-то Лениной тирады (о китайской модели общественного устройства, что ли; я думаю, что если бы Леня произносил свою пламенную речь по-китайски, Юлий понял бы в ней ровно столько же, сколько и по-русски. И вот Юлий вдруг говорит: «Леня, можно задать вопрос?» — «Да-да, конечно же!» — радостно затрепыхался Леня. Юлий: «Леня, а на свободе у тебя была девушка?» И вдруг Леня приосанился, скромно потупился: «В нашей компании я считался донжуаном!» Когда несколько зеков сбивались в бараке в уголок, чтобы написать на волю секретную ксиву или еще для какого-нибудь недозволенного действия, Леню обычно просили постоять «на атасе» — выводили его на крыльцо, усаживали на верхней ступеньке, объясняли, какой условный сигнал тревоги подать в случае появления в поле зрения надзирателя — и оставляли. Через некоторое время кто-нибудь из зеков выходил на крыльцо, раз пять переступал через Ленины длинные ноги, возвращался в барак и докладывал: «Бдит!» Нет-нет, Леня не спал, просто он сидел, глубоко задумавшись, ничего и никого вокруг себя не видя. Так он сидел, пока компания не вываливалась из барака и не снимала его с поста. Однажды уже на воле он позвонил по телефону Наташе Садомской и начальственным тоном (в университете он был комсомольским функционером) распорядился: «Так, Натуся — достань мне Авторханова, Некрича, Сахарова…» — все это были в разной степени крамольные имена, а телефоны-то прослушивались. Наташа отвечает: «Что ты, Леня, я таких книжек не читала, читать не буду и тебе не советую» — «Наташка, ты что?! А-а, да-да, понимаю — по телефону нельзя!» Через некоторое время он усвоил, что не все можно говорить по телефону и надо соблюдать осторожность в заведомо прослушиваемой квартире. Приходит, скажем, ко мне: «Лариса, дай, пожалуйста, листок бумаги и карандаш». Даю. И он пишет какую-нибудь совершенно невинную чепуху, вроде того, что, мол, в соседнем гастрономе дают сардельки. И требует, чтобы я ему отвечала, тоже в письменной форме, не раскрывая рта. «Леня, я так не могу, да и зачем?» Он мне опять же пишет: «Сейчас научу», — берет мою руку, вставляет в пальцы карандаш и моей рукой выводит: «Запас карман не тянет»… Такой вот славный чудак; чудак, конечно, но такой славный.

Таким образом, Юлий в политзоне оказался вовсе не в одиночестве, и не в компании блатных-уголовников. В зоне Андрея была другая среда — религиозники разных конфессий. Он сам об этом рассказал в книге «Голос из хора». У Юлия же все свободное время уходило на дружеское общение. Собственно, если не считать некоторых специфических «неудобств» типа тяжелой, иногда непосильной работы и систематического попадания в карцер по фальшивым и ничтожным поводам, Юлий жил, в основном, в привычной ему среде средней интеллигенции, где было немало людей творческих — поэтов, несколько художников. Художникам не разрешали рисовать, поэтам читать на своеобразных вечерних посиделках свои стихи — русские, украинские, эстонские… Тем не менее все это происходило подпольно, с Леней Ренделем на атасе. Конечно же, начальству все это крайне не нравилось именно потому, что духовная жизнь даже в лагере не поддается контролю и управлению. Отсюда бесконечные наказания — лишения свиданий, карцеры, шизо (штрафные изоляторы) и т. п. Начальство пыталось посеять среди заключенных семена раздора: «Даниэль, вы же интеллигентный человек, а якшаетесь с Футманом — он же уголовник, а такой-то украинский националист, все они антисемиты…» «Вы же, Роман, настоящий украинец, что вам до этого жида (Даниэля)?» И т. п.

Итак, сначала в узком кругу московской-ленинградской интеллигенции появились и стали распространяться достоверные сведения о политических лагерях и политзаключенных, круг пользователей этой информации становился шире, отдельные кружки объединялись между собой, и довольно скоро — за каких-нибудь два-три года возникла специфическая среда людей, объединенных общими судьбами и просто дружескими отношениями.

К тому времени, когда лагерная тематика стала непременной частью самиздатских, а вскоре и правозащитных информационных публикаций о политзаключенных и политлагерях, нам было известно довольно многое: и их состав, и конкретные «дела», и взаимодействие политзаключенных с лагерной администрацией, большей частью выражавшееся в конфликтах — от репрессий с одной стороны, до коллективных и индивидуальных голодовок — с другой.

В «Хронике текущих событий», которая начала выходить с 1968 г., имелся раздел «В лагерях и тюрьмах». Как только Кронид Любарский эмигрировал, он стал издавать с 1978 г. регулярный периодически выходивший информационный бюллетень «Вести из СССР» со списком политзаключенных, где имелись сведения о политических процессах в СССР, краткие биографические сведения о каждом политзаключенном (тогда, помнится, не обсуждалась терминологическая проблема — что это за категория такая — политзаключенный; просто этим общим термином обозначали каждого узника советских политлагерей). В бюллетене сообщались сведения и о его родственниках, часто помещалась и его фотография.

Таким образом, обращаясь к советским властям с требованиями об освобождении такого-то и такого-то или с требованиями общей политической амнистии, правозащитники могли знать, о ком они говорят. К таким обращениям обычно прилагался список заключенных, о безотлагательном освобождении которых шла речь.

С начала 70-х годов Андрей Дмитриевич Сахаров несколько раз заявлял требование широкой политической амнистии, а в июне 1974 г. подкрепил это требование объявлением голодовки. Мы с Анатолием Марченко жили в это время в пос. Чуна, где Анатолий отбывал свой срок ссылки. О требовании Андрея Дмитриевича мы услышали по «Голосу Америки» или из передач «Радио Свобода» и написали, что присоединяемся к требованию Сахарова. Конечно, заявляя такие требования, никто из нас не надеялся на то, что власти удовлетворят их. О широкой политической амнистии, конечно, не могло быть и речи. Но это был способ напомнить мировому обществу и нашим согражданам о том, что в Советском Союзе есть политические заключенные, еще раз назвать многие имена. К международному давлению советские власти все-таки не были глухи. Иногда таким образом удавалось добиться освобождения одного, двух, трех политзаключенных. Чаще всего это был в явном виде или в завуалированном обмен наших узников совести на тех, кто был осужден на Западе: «обменяли хулигана на Луиса Корвалана»… — это об освобождении Владимира Буковского. Подобным же образом освободили Александра Гинзбурга, баптиста Петра Винса, «самолетчиков» Эдуарда Кузнецова и Марка Дымшица и других.

Загрузка...