Детство, юность

НЯНЯ АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА ШЕВЧЕНКО

Спой мне песню, как синица

Тихо за морем жила,

Спой мне песню, как девица

За водой поутру шла…

Няня появилась в нашей семье, когда мне был год. Она сама, мама и тетя столько раз рассказывали мне этот эпизод — что мне кажется, будто я сама его вспоминаю. Меня тогда летом вывезли на дачу, в какой-то дачный поселок под Харьковом. Я только начинала ходить, и по дачной дорожке отчасти проходила, а большую часть, севши на землю, проезжала на попе, отталкиваясь руками. По этому случаю на мне были синие сатиновые шаровары. И вот к калитке подходит незнакомая женщина, одетая по-деревенски, в белом платочке. Я привычным способом продвигаюсь к ней. Она, всплескивая руками, восклицает: «О, Боже ж мiй! Панська дытына та в синiх штанях!» Уносит меня в дом, и больше я никогда этих синих шаровар не видывала, а только «бiленькi», как и подобает «панськiй дiтинi».

Няня родом была из украинской деревни Никольское, километрах в 15-ти от Белгорода. Почти у всех крестьян этой деревни была фамилия Шевченко, а в соседней деревне все Кобзаревы, и само село называлось Кобзаревка, там жили «москали» — русские крестьяне. Няня, Александра Михайловна Шевченко, бежала в Харьков из Никольского от голода и от сплошной коллективизации.

В деревне она оставила своих троих детей — дочь Зину, которой тогда было лет 15–16, сына Петю лет 12-ти и совсем малого Юрика, лет 8-ми — 10-ти. Она уехала от них в город, надеясь своими городскими заработками прокормить их. Зину она выдала замуж за деревенского парня Семена, который взял на себя заботу о Зине и ее братьях. Много позже я узнала страшную тайну моей няни — ее брат Василий был раскулачен и выслан с Украины, куда — Бог весть. О нем никто никогда больше ничего не слышал. Его заколоченная хата стояла на краю няниной деревни, и когда мы проходили мимо, няня старалась даже не смотреть в ту сторону. Несколько лет спустя в этой хате поселился председатель колхоза, и няня, у которой была не хата, а худая хатенка, слова не смела сказать, не смела ничего попросить себе из братнина хозяйства. Санька (моя няня) была вдовой с тремя детьми, после ссылки брата она осталась без всякой поддержки. Вот тогда она и подалась в город, где уже служила домработницей ее односельчанка Катя. Хозяева Кати порекомендовали Саньку моим родителям в няни. Когда няня пришла к нам, ей было около сорока лет. Она прожила у нас 10 лет. Со мной она разговаривала по-украински, таким образом, моим первым родным языком (на Украине его называют «мова колыски» (язык колыбели) стал украинский. А с моими родителями и с тетей няня говорила на «суржике» — на той смеси русского и украинского, по которому я и сейчас узнаю земляков. Наверное, нянин украинский тоже был не вполне чистый: на Белгородчине деревни идут вперемешку — одна — хохляцкая, как нянино Никольское, а в соседней, скажем, за речкой или за перелеском живут москали. Мои родители и между собой, и со своими родственникам и никогда не говорили по-еврейски, ни на иврите (которого, по-моему, тогда вообще не существовало), ни на идиш. Даже очень распространенные на Харьковщине еврейские крылатые выражения, вроде «цимес мит фасолес» и т. п… у нас не употреблялись. Родители называли няню «Михайливна», а она их — маму Марусей, папу — Богоразом (даже мама папу так называла. В то полукоммунистическое время такое обращение было принято в семьях советских чиновников).

Для меня няня всегда — и те 10 лет, что она прожила в нашей семье, и потом, и до сих пор в моей памяти она была и остается няней — самым любимым человеком моего детства. Я думаю, что и хорошими, и дурными моими свойствами я обязана именно ей. Родителям моим некогда было заниматься ребенком; папа работал, как я уже говорила, в Госплане Украины и преподавал политэкономию в Институте красной профессуры и в ИНО (Институте народноi освiти). Мама работала в этом ИНО заведующей учебной частью рабфака (рабочего факультета) и там же сама училась. Так что все заботы и по ведению хозяйства, и по воспитанию малого ребенка — т. е., меня, полностью легли на няню. Няня приняла эту ношу с полной ответственностью и с таким умением, как будто всегда была педагогом и домоправительницей в городской семье. Финансами ведала она, снабжением — она же, заготовкой предметов обихода тоже, и даже в решении вопросов медицинских не помню, чтобы кто-нибудь был главнее няни. Я в детстве часто и серьезно болела — ангина за ангиной, бронхиты, воспаления легких. Наверное, родители приглашали врача. Но если няня говорила: «Сьогодни Лари — горчичники, а завтра — горчичну ваночку для ножек» — и тут уж было не отвертеться ни мне, ни даже маме, ни тете. Няня сама намазывала тряпочки горчицей, наляпывала их на меня, а маме или тете оставалось крепко держать меня, чтоб не вывернулась. Им приходилось откладывать все собрания и прочие общественные «нагрузки», а мне оставалось терпеть. Может быть, нянина народная медицина в этих случаях не слишком расходилась с рекомендациями врачей. Доктора назначили мне какую-то диету в связи с тем, что у меня была сильная аллергия (тогда это называлось «диатез»), но няня решила по-другому, она не любила готовить, а проще всего ей казалось сварить на завтрак пару яиц или манную кашу, щедро сдобренную сахаром «щоб дытыни було смачнише» (вкуснее). Хотя яйца и сладкое были категорически запрещены врачами, именно таким был мой завтрак изо дня в день. Как ни странно, на этой диете диатез в конце концов отступил. Наверное, понял, что няню ему не переупрямить. Кажется, такая метода называется «idem per idem» — лечить то же через то же.

Няня была гениальным педагогом, как говорится, от Бога. У меня никогда и в мыслях не могло быть не послушаться ее. Когда она пришла к нам, у меня была привычка — среди ночи я требовала, чтобы мама взяла меня к себе. Утром родители вставали с мокрой постели. Няня сразу поломала заведенный порядок. Она брала меня на руки, подносила к своей кровати и говорила: «До мамы не можно. Ходим до мене. Тильки у мене бачиш, Ларо, пасюк! (крыса), — и показывала на свою подушку, на наволочке которой была большая серая заплатка. — Йди спати до себе».

Хотя с появлением няни недостатка в пригляде не было, меня все же поместили в ясли. Возможно, этого требовала мамина идеология — идея коллективизма, внедряемого с младенчества. В ясли няня носила меня на руках, а зимой возила на саночках. Оставалась я в яслях со слезами, но пришлось подчиниться. Хорошо помню такую сцену: ясельные дети, такие же, как я, сидят в большой комнате на полу, на коврике. Все мы в напряженном ожидании смотрим в сторону большой двери в конце комнаты. В дверь время от времени заглядывают люди — за кем-то уже пришли! Когда же за мной-то? Наконец появляется няня. Воспитательница ведет меня к ней за руку и жалуется на меня: опять плохо, медленно ела, опять описалась. — «Дитина уписялась? Що ж такого? Я й сама вчора уписялась. З ким не бувае?» За эти грехи няня никогда меня не ругала, даже когда я была уже не в яслях, а в детском саду. Няня любила подшучивать надо мной, но так, что мне ее шутки не были обидны. Как-то я попросила ее постирать моим куклам платья, няня сказала: «А гроши (деньги) у тебе йе, щоб заплатити за роботу? Нема грошей? Ну, тоди мий плаття сама». Она постоянно уверяла меня и всех вокруг, что я страшно «уперта» (упрямая): «йий кажеш — брито, вона тоби — стрижено» — к этому рассказывалась украинская присказка, как кум и кума поспорили — бритая или стриженая голова у старосты. Кум говорил — бритая, а кума — нет, стриженая. Кум рассердился, бросил куму в речку и кричит ей: «Брита!» Кума уже тонет, захлебывается, отвечать не может, только из воды высовывает руку и пальцы сводит и разводит: мол, нет, стрижена. Вот няня меня и дразнила, что я как та кума — утону, а не соглашусь. Но это еще вопрос, кто из нас был более «упертый». Няня сама рассказывала, как она однажды меня кашей кормила, щедро насыпав в тарелку сахар. Сахар на полке стоял в банке, и в такой же банке была чайная сода. «Я тоби кажу, Ларо, йиж усю кашу!» Продолжение рассказа было такое: «Дывлюсь, щось дитина дуже кривиться» — и тогда няня соскребла остатки с тарелки и сама попробовала: «Господи, я ж замисть (вместо) сахара, соду насипала!» Другую подобную историю я сама помню, не с няниных слов. Няня сварила для всей семьи «холодець» (студень), поставила тарелку перед мамой. Мама попробовала: «Михайливна, йисти не можно — дуже солоний! И собака не йистиме.» Няня уверяет, что не пересоленный. Призывают меня в качестве третейского судьи. Но ведь для меня няня наивысший авторитет, и я принимаю ее сторону и ем этот пересоленный холодец. Мама настаивает, что есть невозможно. Во дворе у нас бегала ничейная собачонка Кирза, подкармливали ее все жильцы. «Кирза! Кирза!» Кирза подошла к миске, лизнула студень, отвернулась и отошла. «О, тепер и я бачу, що солоний», — признала няня. Так кто «упертий»?

ДЕТСКИЙ САД

Году в 33-м из ясель меня перевели в детский сад. Это было привилегированное детское учреждение, для детей работников Совнаркома. У него было прекрасное помещение — двухэтажный особняк, наверное, еще дореволюционных владельцев, с большущей террасой, с красивой усадьбой. Я ходила туда охотно, там было интересно — много игрушек, зал со сценой, пианино. У меня была очень хорошая воспитательница Лилия Ерофеевна, выпускница петербургских фребелевских курсов. Она с нами рисовала, зимой во дворе лепила из снега — Руслана, Черномора, разных зверушек. Она нас учила мастерить игрушки, вышивать, шить, штопать, печь печенье. В общем, мы получали начальные навыки ремесла. Еще нас помаленьку учили языку, почему-то немецкому; но никаких результатов это обучение не дало. В нашем детском саду разговорным языком был украинский. Но даже украинской классической литературы мы не знали, а только русскую. Зато Лилия Ерофеевна много нам читала Пушкина — помню, как торжественно и красиво отмечали в 1936-м году 100-летие со дня смерти Пушкина. Нас, мне кажется, не подвергали никакой идеологической обработке. Но, конечно, в зале рядом с портретом Пушкина висел портрет — «Ленин маленький, с кудрявой головой». Под большим портретом Сталина помещался плакат «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Помню, этот плакат вызывал у меня раздражение — почему за счастливое детство надо кому-то говорить спасибо? Вряд ли я сама пришла к такому умозаключению. Но все-таки нас держали в курсе всех значимых событий в жизни страны. Помню, как нам сообщили, что убит Киров, что весь советский народ горюет и возмущается подлыми убийцами. Я вернулась домой в слезах (которые мне с трудом удалось добыть, изо всех сил растирая глаза кулаками) и с криком «Ой, Якира убили!».

После папиного ареста я сама для себя сочинила легенду, будто папа воюет в Испании, поэтому-то он и не приезжает к нам. Эту легенду я рассказала ребятам в детском саду, те — своим родителям, родители — воспитательнице, а Лилия Ерофеевна — няне, няня — маме. От каждой из них мне досталось: мама стыдила меня за вранье, а няня ругала, опасаясь неприятностей из-за моего фантазирования. Когда папу и многих других пап арестовали, их детей все же не стали выгонять из детского сада. Я оставалась там до самой школы, до 37-го года. Для меня уже не нужно было держать няню, да у мамы и денег на это не было. Но няня осталась с нами. Ее взяли на работу прачкой в тот же детский сад, где воспитывалась я. Жить она осталась у нас и по-прежнему вела домашнее хозяйство. И оставалась главной моей воспитательницей и начальницей. В будние дни отводила меня в детский сад. Иногда няня брала меня с собой в гости к своим деревенским подругам, как и она, перебравшимся в город. К Кате, которая когда-то порекомендовала ее в нашу семью, и к Оле, вышедшей в город замуж. Мужа Оли, латыша, тоже арестовали, и она, чтобы прокормить детей, брала домой белье в стирку. Няня обеспечивала ее клиентурой. Три подружки, собравшись вместе, понемногу выпивали и тогда пели. Катя и няня — украинские песни, а Оля — русские. Няня только наказывала мне: «Ты ж, Ларо, не кажи дома, що ми горилку пили». И я их ни за что не выдала бы.

На выходные дни она уходила на работу — стирать белье в детском саду. Обычно няня брала меня с собой — это был праздник для меня! В детском саду никого нет, ни детей, ни воспитателей, только няня и я. В моем единоличном распоряжении большие комнаты и все игрушки — куклы, кукольная мебель, мозаика, кубики. После будних дней все это оставалось в большом беспорядке, и я все убирала и расставляла по-своему: из кубиков строила дворцы, кукол рассаживала вокруг игрушечных столов, укладывала в их кукольные постели, переодевала, как хотела. Няня доверяла мне мыть оставшуюся с вечера чайную посуду, гладить салфетки игрушечным утюгом или раскатывать скалкой скатерти. А вечером перед уходом согревала на печке большой чан воды и купалась сама, купала меня — у нас в квартире не было ни горячей воды (в Харькове тогда вообще не было теплоцентрали), ни ванны. Целый день я могла есть яйца, сваренные вкрутую, или яичницу на сале. Иногда няня рассказывала мне сказки, пела песни — впрочем, на это у нее оставалось совсем немного времени. Дома она тоже пела — но это было раньше, когда еще папа был с нами. Они с папой вместе пели — «Розпрягайте, хлопци, кони, та й лягайте опочивать…», «Повий, витре, на Вкраину…», «Нич така мисячна, Господи, зоряна…», «Тече вода спид явора…» и множество других украинских песен. Вопреки общему представлению, что все украинки певуньи, няне, видимо, как говорится, слон на ухо наступил, все песни она пела на один мотив, с одинаковым зачином — «Ой, тай розпрягайте…», «ой, повий, витре…», «Ой, йихали козаки…» Но мне, наследственно безслухой, это нисколько не мешало. Я так любила сидеть на мягкой няниной постели, няня, папа, и мы втроем вместе поем. Иногда к нам присоединялась и мама. Такие это были мирные, теплые вечера. Кроме украинских песен, няня любила и одну русскую, есенинскую «ты жива еще, моя старушка» С ее слов я запомнила пушкинские стихотворения «Подруга дней моих суровых…», «буря мглою небо кроет…»

Без папы няня дома уже не пела, а только наедине со мной, в пустом детском саду. Изредка в Харьков за продуктами приезжали люди из няниной деревни, довольно часто приезжала нянина дочь Зина или сын Юрик. Останавливались все, конечно, у нас. Каждый год няня сама ездила домой, в деревню, а однажды она взяла меня к себе на все лето.

Вот была благодать! Свобода! Я, как все деревенские дети, бегала босиком по пыльной дороге, особенно же любила скакать по лужам после дождя. Как и другим детям, мне давали на улицу кусок посыпанного солью свежего домашнего хлеба (няня сама пекла его в печке) правду сказать, это деревенские дети ели ржаной хлеб с солью, а мне выдавался пшеничный с сахаром, так что моя деревенская жизнь была только по видимости, как у других детей, а на самом деле, наверное, няня просто разыгрывала для меня спектакль, чтобы я не чувствовала себя не такой, как другие дети. Она, должно быть, понимала, что у ребенка есть потребность быть, как все. У всех хлеб, посыпанный чем-то белым, и у меня тоже. Утром, сразу после дойки, мне наливали кружку парного молока. К этому времени крестьяне в Никольском уже не голодали — приспособились. И все-таки, с каждой оказией, из голодноватого Харькова, в деревню отправляли какие-нибудь продукты или товары: сахар (это в украинские свекловодческие деревни!), селедку. За месяц до поездки мы с няней отстаивали в длиннющих очередях — то за селедкой, то за керосином, который тоже был дефицитным товаром, как и стекла для керосиновых ламп, как и фитили для керосинок. Я жила с няней в хате ее сына Пети. Петя к тому времени стал в колхозе трактористом — тогда очень престижная профессия. Он женился, к няниному неудовольствию, на москальке Нюре Кобзаревой… Деревенские девчонки нянчили младших братишек и сестренок — качали их в колыске, вытаскивали бесштанных на улицу, на травку. Иногда и мне доверяли присматривать за Петиным Ванюшкой. Не очень-то я любила это занятие. А любила я полоть огород. Но ничего хорошего из этих сельских работ у меня в первый раз не получилось: я видела, как взрослые обрывают яркие цветы на огурцах и на тыкве и решила поучаствовать в этом деле. Я не знала, что обрывают пустоцвет, и пообрывала все подряд, будущие плоды в том числе, принесла в хату целый букет крупных желтых цветов. Еще я любила сбивать масло в маслобойке — специальной деревянной колоде. У Зины была корова Зорька, рыжая с белой звездочкой во лбу. Я ее боялась, боялась и гусей, когда ходила на речку. В хате жили два поросенка — Пете их продали в колхозе, худых и тощих, таких слабеньких, что приходилось держать их в духовке, чтоб не замерзли и не подохли бы, и выпаивать молоком. Возиться с поросятами мне нравилось гораздо больше, чем нянчить Ваню… Выкормить удалось обоих поросят, и это считалось большой удачей. В колхозе были уверены, что один из задохликов непременно подохнет, и за Петей записали только одного. А выжили оба! Многие колхозники шли на такую хитрость — выкармливали двух поросят, а записывали одного. Пока поросята подрастали и жили уже не в печке, а в хлеву — наступала новая тревога — как бы обман не обнаружился. Время от времени по деревенской улице от хаты к хате разносился слух «Колхозный инспектор идет!» Все хозяева старались спрятать второго питомца в дальний тайный угол в хлеву, да так, чтобы не хрюкнул, не завизжал. Обитатели хаты один за другим бегали в хлев якобы по нужде — авось, тогда инспектор постесняется туда заглядывать. И если он все же приближался к хлеву, ему кричали: «та куды ж ты?! Там Ганна сере!» Уборных-то ни в одном дворе не было вовсе, и по нужде все действительно ходили в хлев.

Но настоящая паника охватывала крестьян, когда инспекторская проверка проводилась осенью, после того, как приходило время колоть откормленных свиней Ведь полагалось шкуру с каждой свиньи сдать государству. А шкура ценилась даже больше, чем сало и мясо: она шла на сапоги. Украинские крестьяне никогда не носили лапти, а только сапоги. За парня-лапотника ни одна невеста замуж не пойдет.

А шкуру надо не только спрятать, но и тайно выдубить — для этого во дворе выкапывают яму, в которой шкуру вымачивают в каком-то растворе — в квасцах, что ли. От ямы несет такой вонью, что скрыть тайник совершенно невозможно. И снова, как только разносится слух, что идет инспектор, все начинают суетиться, наливать для инспектора бутылку самогона, яму забрасывают огородной ботвой, засыпают землей и снова ботвой. И только если у инспектора хорошие отношения с хозяином и если он в первых хатах допился уже до того, что не только вонючую яму может не учуять, но не заметит, даже если сам в нее провалится, — хитрость могла удаться. Потом когда-нибудь, конечно, могут спросить: «Петро, откуда это у тебя новые чоботы?» — «Та в Белгороде на базаре купил».

Во всех этих деревенских хитростях принимала участие и я: «Ларо, бижи до Люби, скажи за инспектора, нехай Борьку ховае», а не то, так и нашего Борьку вытаскивали из печки, тащили на руках прятать в хлев. Это заменяло городские игры в сыщиков-разбойников. Няня отпускала меня с детьми постарше в лес, за орехами, на речку, которая протекала тут же, за огородами. Одного мне не доверяли — подбеливать хату, тем более мазать пол. Пол в хате — конечно, земляной, по субботам его мажут глиной, разведенной с коровяком (коровьим навозом); мазать надо так, чтобы пол стал гладким, «як яечко», а я оставляла на нем, сыром, следы своих босых ног — вот меня и выгоняли из хаты на улицу, пока пол не подсохнет. Вечером, пока солнце не зашло, я усаживалась на «призьбе» (завалинке) и читала девушкам, вдвое старшим, чем я, книжки. Когда в деревню забредал фотограф, делал портреты всех членов семьи, меня непременно фотографировали с книгой в руках.

Няня оставалась жить с нами почти до самой войны, и только году в 38–39 уехала к себе в деревню.

Этому предшествовала жестокая ссора мамы с нею. Я не знала, из-за чего они ссорились, но, конечно, была на стороне няни, и когда няня уехала, винила в этом маму. Ни тогда, ни позднее, когда я была почти взрослая, мама мне не сказала, в чем было дело. Уже после войны, вернувшись в Харьков из эвакуации, я случайно встретила на улице няню. Она меня остановила и сама рассказала историю, от которой до сих пор у меня щемит сердце. «Ларо, скажи Марусе (маме), щоб вона на мене не сердилась, я ж не сама, то мене та змиюка, Клавдя Петривна, пидбила». Оказывается, было вот что: после папиного ареста маму уволили с работы как жену врага народа. С нами жила моя двоюродная сестра Ама, дочь маминой старшей сестры, тоже арестованной. Мама немного зарабатывала, устроившись в подмастерья к частной портнихе. Год или два года спустя ей удалось устроиться на работу в библиотеку харьковского Дома Учителя. К ней приставили стукачку Клавдию Петровну. Уж не знаю, какие тайные «контрреволюционные» замыслы Клавдия Петровна должна была выведать у мамы. Для этих целей она подружилась с мамой, приходила к нам в гости, дарила подарки маме и мне, прикрепила наши хлебные карточки к привилегированному магазину. Это все вызвало у мамы подозрения, она стала расспрашивать Клавдию Петровну насчет этого самого магазина. И тут «подруга» из хорошего ли отношения или запутавшись в объяснениях, созналось, что ей поручено следить за мамой, доносить в НКВД о ее знакомствах, родственных связях, переписке и т. п. Мама, вместо того, чтобы растрогаться такой откровенностью, прогнала Клавдию Петровну, как сказали бы в прошлом веке, «отказала ей от дома», и предупредила меня: «Лара, не впускай больше Клавдию Петровну в дом, не принимай от нее никакие подарки, даже дверь ей не открывай». Я помню — однажды я вышла на стук в дверь, увидела Клавдию Петровну, которая успела сунуть мне в руки какой-то пакет. Я пакет развернула: любопытно же! Там был красивый узорчатый платок, духи «Красная Москва» — мамины любимые, пудра и еще что-то. Я испугалась, снова все завернула в бумагу и выбежала на лестницу, чтобы вернуть все это. За дверью, прямо на лестнице, сидит Клавдия Петровна, я бросила пакет ей на колени, она стала что-то говорить и заплакала. Мне потом мама объясняла, что эти подарки ей выдавали в НКВД, а теперь она боялась, что у нее могут быть неприятности за невыполнение задания, главное же за то, что она перед этой Брухман раскрыла себя. И тогда Клавдия Петровна стала искать пути для восстановления возможности продолжить наблюдение. Она стала вербовать в стукачи няню. Пообещала ей, что если няня будет передавать ей мамины письма, няне отдадут комнату в нашей квартире. А если откажется, Юрика (няниного младшего сына) отчислят из летного училища. Няня, конечно, очень боялась за Юрика. И стала передавать ей письма, которые мама получала от сестры и брата. Приходили не только письма, но и продуктовые посылки. Вот тогда я и услышала, как дядя Миша учил тетю Этю, чтобы она на собрании не признавалась, что поддерживает связь с женой врага народа. А письма — вот они! Дядя Миша по своим каналам узнал, каким образом эти письма попали в КПК (комиссию партийного контроля) Вот так и обнаружилось нянино предательство. Начало этой истории мне рассказала няня, а много позднее я узнала ее целиком от тети Эти. Мама никогда мне ничего так и не сказала. Она знала мою любовь к няне и, наверное, щадила мои чувства. Но каково было ей самой слышать мои попреки и не отвечать на них. А каково было няне! Рассказывая эту историю мне, она плакала. Во время войны на фронте погибли сын Петя и муж Зины Семен, а Юрик, ставший после училища летчиком-испытателем, тоже погиб вскоре после войны, испытывая новую модель самолета. Не осталось ни одного взрослого мужчины в семье. «То Бог мене покарав», говорила няня. К нам она даже зайти не захотела. Осталась жить в Никольском, в Петровой хате, со снохой Нюрой и внуком. Тетя Этя, добрая душа, ни в чем ее не обвиняла, сохраняла с ней хорошие отношения и сама приезжала несколько раз на летние месяцы к няне в деревню. Приезжал и дядя Миша.

Няня тоже приезжала в Москву и жила некоторое время у тети Эти и дяди Миши… Приехала в 1951 году, когда я родила своего Саню, она и забирала меня из родильного дома. Но жить стала не у меня — она не поладила с моей свекровью Минной Павловной. Поэтому я с Саней приезжала сама к тете Эте. Няня неодобрительно смотрела, как я пыталась кормить Саню — у меня не было молока, так, какие-то жалкие голубоватые капли. Няня смотрела-смотрела на это взаимное мучение и сказала: «Таку корову, як ти, Ларо, тильки на мьясозаготовки, и то не визьмуть — сами кистки». Забирала у меня с рук ребенка и совала ему бутылочку с соской. Она считала, что я не докармливаю ребенка, что надо кормить досыта, а не по норме, рекомендованной врачами. Прикладывала мне к груди компрессы из льняного семени — от грудницы: «Коровам допомагае, и тоби допоможе». Она оставалась в Москве недолго: «Та що мени тут робити? Дома я сама соби хазяйка в свойий хати. Та й город (огород) пора копати. Там я усих знаю, и мене уси знають, баби, дивки приходять».

Я приехала в Никольское только в 57–58 году. Сане было тогда 6–7 лет, Я надеялась оставить Саню на лето у няни — с самого его рождения у меня не было ни одного свободного дня, я ужасно устала, да и Сане, думала, в деревне будет так же вольготно, как когда-то мне. Няня ходила со мной и Саней в гости, к бывшим моим подружкам, тоже уже замужним женщинам. Почти в каждой хате, куда мы заходили, среди обычных семейных фотографий на стене, наклеена была и моя фотография — в короткой юбочке, с книжкой в руках. В каждой хате нас угощали — густым украинским борщом, крутым сливовым «узваром» (компотом) и непременно самогоном. Качество самогона зависело от благосостояния хозяев — где простой бураковый, где из конфет-подушечек. А у председателя колхоза, за которого вышла замуж моя бывшая подружка, самогон наливали из бутылки из-под шампанского. Эти гостеванья закончились тем, что у Сани расстроился желудок. Он не привык к такому обилию овощей и фруктов. А еще нянина насмешливость оказалась тоже не по нем, он обижался. В конце концов няня сказала: «Ни, Ларо, таку дитину я не глядитиму — йому щось скажеш, воно плаче. Борща пойисть — живит болить». Деревня изменилась так, что ее было не узнать. Хаты по-прежнему выбеленные до голубизны, но в некоторых настелены деревянные полы, соломенные крыши кое-где заменены ярко-красными железными. Во многих хатах, которые прежде, после раскулачивания, стояли с забитыми окнами, поселились новые жильцы, а лучшие из них перешли во владение власти — где сельсовет, где правление колхоза. Но несмотря на обновленные крыши, новые ворота, Никольское оставалось не более богатым, чем 20 лет назад. Некоторые хатки покосились, ушли в землю. Убогой выглядела и нянина хата. Сады и палисадники казались мне поменьше и пореже — ведь сама я выросла. Няне одной, без мужиков, трудно стало управляться с хозяйством. У нее в сенях всегда стояла бутыль с самогоном — чтобы было чем расплатиться с работниками за кой-какой ремонт, за сено для коровы — Зинина Зорька стояла теперь в ее дворе, а Зина оставила себе телочку.

После войны на всю деревню осталось два-три мужика, да и то, один покалеченный на фронте. Все они работали в правлении колхоза, а на полях (на буряках) одни женщины. Утром бригадир объезжал на лошади двор за двором, выгоняя женщин на работу: «Михайливно, скажить йому, що мене нема вдома, що подалась в Белгород; та я и пишла б огирки збирати, та вчора набрала соби в фартух пиввидра. А вин, зараза, заставив висипати их в колгоспный бурт, то нащо ж мени туди и йти? А хто ж вдома поратиметься (будет управляться?)»

Колхозный возчик получал наряд ехать за сеном. Скотный двор, куда надо было везти сено, — в самом конце деревни, а нянина хата посредине улицы. Вот он навил воз сена, везет — останавливается у первой же хаты, там сгружает сено за самогон, потом снова едет за следующим возом, и этот так же сгружает. Доходит очередь и до няниного двора, и только к концу дня он добирается до колхозного скотного двора с последним возом. Люди держались только тем, что вырастало на приусадебном участке. Слава Богу, украинская земля — благодатная, воткни в нее палку — вырастет дерево. Конечно, на трудодни колхозникам ничего не выдавали, работали в колхозе «за палочки», так бригадир отмечал самый выход на работу. Правда, осенью, сахарный завод, куда сдавали свеклу, выдавал понемногу сахару, но он весь уходил на самогон. Летом добытчиками становились дети — собирали в лесу землянику, отвозили на продажу в Белгород. Но этим достаточно не заработаешь. Мальчики, после армии, в деревню не возвращались, правдами и неправдами старались устроиться на работу в городе. В Белгороде открылся завод, кажется металлургический — так вот туда. Туда же наладились и нянины внуки, Ваня и Коля. Няня переехать ко мне в Москву не захотела, не хотела жить вместе с Минной Павловной. Ваня и Коля писали мне письма, однажды Коля попросил меня купить ему автомобиль — видно, неплохо зарабатывал. Он не мог поверить, что это и в Москве неразрешимая проблема. Когда я была уже в Сибири в ссылке, он прислал мне последнее письмо о том, как умерла няня. Зимой загорелись угли в печи, а в хате был добротный самогон. Хата запылала. Няня успела выскочить, да неодетая. На холоде простудилась, заболела воспалением легких. И умерла. Когда-нибудь я все же вернусь в Никольское, постараюсь разыскать Колю и Ваню, да только вряд ли найду. Но, может, удастся найти «смиренное кладбище, где ныне крест, да тень ветвей над бедной нянею моей».

ЛЕТНИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Сколько я себя помню, мама каждое лето отправляла меня из Харькова куда-нибудь «на природу» — в Одессу, в Бердянск, в Николаев, к тетям (Елене, Эте) на их подмосковные дачи, к няне в деревню, к дяде Исааку под Каменец-Подольск — он там жил и работал. Чаще всего меня отправляли с детским садом, который вывозил детей за город, в ближний дачный поселок. Конечно, от каждого летнего сезона у меня в памяти осело какое-нибудь впечатление, о некоторых я здесь рассказываю подробно. Иные запомнились только какой-нибудь непривычной картинкой. Например, Одесса — очень широколистые деревья, прикрепленные к их стволам жестяные поилки для собак; Бердянск — к берегу рано-рано причаливают рыбаки, их лодки полны рыбы, которую они тут же продают дачникам. Море оказалось слишком огромным, наверное, поэтому оно не поместилось в моем сознании и в памяти. Ну, некоторые впечатления хотя и помню, но здесь опускаю: те, которые мне кажутся не очень интересными и которым, по-моему, не стоит придавать значение.

Не поручусь, что я их все правильно датирую и что правильно распределяю по месту и времени, к которым они относятся. Так, мне кажется, что два запомнившихся события — смерть Максима Горького и солнечное затмение произошли в одно время, летом 1936 года. Я тогда была с детским садом на даче, нам рассказали о солнечном затмении, и мы к нему деятельно готовились: коптили стеклышки, заранее захватывали удобные местечки на садовой лестнице. А я — вот беда! — как раз ухитрилась заболеть ангиной и угодила в больничный изолятор (вообще именно там я обычно проводила все летнее время, с горлом, замотанным компрессом, должно быть, из-за этого впоследствии оказалась такой длинношеей). Так вот, валяюсь я в изоляторе, горюю — то ли разрешат смотреть в окно на это самое затмение, а то ли стеклышки отнимут, как предмет антисанитарный. И вдруг, не в родительский день приехала моя мама, ей позволили навестить больную. Уж она-то упросит врача, под свою ответственность, показать мне таинственное зрелище, о котором я читала у Чуковского: «Крокодил солнце в небе проглотил». Я полна радостного возбуждения, а мама почему-то непривычно грустная-грустная. Она говорит мне: «знаешь, Максим Горький умер», — и читает кусочек из «Детства». И я вижу, и сейчас так помню, что ее грусть не показная, что она искренне горюет об этом человеке. Но я так никогда и не узнала, кем был для нее писатель Максим Горький. Ее чувства к нему я не могла разделить ни когда стала школьницей, ни когда сама преподавала литературу в школе. Навсегда он для меня остался просто писателем, включенным в школьную программу, т. е., предельно скучным, обязательным, о котором все заранее известно: «Человек — это звучит гордо!», «экий матерый человечище!», и т. п. Только его трилогия вызывала у меня мало-мальски теплый отклик. И даже в студенческие годы, когда мои друзья, чей авторитет в литературе я готова была признать, восхищались «Климом Самгиным», я не могла заставить себя прочесть хотя бы 10 страниц этого романа.

Может быть, хоть теперь следовало бы — ради объективности — перечитать и прочитать его произведения? Ведь горевала же почему-то моя мама о его смерти.

Следующее лето, предшкольное — 1937 года — запомнилось мне скорее не космическими и не общечеловеческими масштабами событий, а моими личными, маленькими и смешными переживаниями. Но я о них все равно немного расскажу. В это лето, как и во все 7 предыдущих, меня снова перед отправкой с детским садом на дачу остригли наголо, «под нулевку». И к августу, вместо привычных светло-русых колечек, моя голова покрылась черными, как вороново крыло, и жесткими, как проволока, неупорядочиваемыми патлами. Такой я и осталась на всю жизнь, пока не поседела.

Ко дню рождения мама подарила мне два платья и привезла их на дачу. Одно она сшила из своего красивого полупрозрачного шарфа. Его-то на меня и надели на праздник. Оно и годилось только для праздников — но я очень быстро росла, так что больше носить его мне никогда не пришлось. Впрочем, и второе я проносила всего пару месяцев — выросла, да и заносила. Это было платье из белого полотна с украинской вышивкой, почему-то с узкой-преузкой юбкой — «в дудочку». В нем-то я и пошла в школу, за него и получила сразу прозвище «муха в молоке». Над белым полотном торчала черная патлатая голова, и сама я была смуглая, как цыганка. Впрочем, при наших чернильницах-«невыливайках» да плюс еще руки-крюки, мое платье недолго оставалось белым.

Может быть, теперь уместно будет рассказать о моих нарядах — как бы не за всю мою жизнь. Когда автор женского полу — это небезразличное жизненное обстоятельство.

Когда я была во втором или в третьем классе, приехал дядя Исаак и подарил мне два новых платья — темно-синюю шерстяную матроску и голубое, с белой отделкой, тоже шерстяное любимое нарядное платье. Во время эвакуации оно куда-то кануло, возможно, было обменено на продукты; а вот матроску я проносила до десятого класса — дело в том, что практичный дядя Исаак купил ее «на вырост». Юбка в широкую складку вначале была посажена на бретели, и начиналась чуть ли не от подмышек. Бретели по мере надобности отпускались все ниже, и в конце концов юбку пришлось соединить непосредственно с первоначально широкой и длинной блузой. В основном же я донашивала платья старших сестер — Ленкины и Амкины, а туфли носила тети Молкины, уже в шестом классе они были мне как раз впору. Во время войны, в 1942-м году, тетя Этя подарила маме швейную машинку — не в компенсацию ли за реквизированную когда-то? Я вполне самостоятельно сшила себе на ней летний сарафан из нового сатина. Потом сшила и тапочки, в которых проходила целое лето 42-го или 43-года. Не машинка была, а зверь! Шила все, что угодно — от маркизетовых блузок до зимней шапки. Эта машинка стала моим приданым, она и сейчас у меня, в нынешнем 2001-м году впервые ее чинил мастер, а до сих пор я сама ее ремонтировала, и слушается она только меня, а в чужих руках сразу начинает халтурить. Ведь я ее разобрала на части, когда она только у нас появилась. Право же, я к ней привязана, как к домашнему существу.

Вообще я привязываюсь к предметам обихода, и когда они вовсе приходят в негодность и их приходится выбросить, я чуть не плачу. Вот так несколько лет назад мы выставили на площадку сломавшийся старый холодильник. И пока его не украли, я, выходя из квартиры, гладила его и просила прощения, что мы его выбросили. Это качество унаследовал от меня младший сын. При очередном нашем переезде он увидел среди прочего барахла наш старый чайник, прижал его к пузу, поцеловал и потащил в дом.

Вернемся ненадолго к одежке. После упомянутого сарафана я все себе сама шила, а мама хотела, чтобы мне шила платья настоящая портниха — может быть, таким образом она надеялась прикрыть мою непривлекательность.

Вот почему мне так близко раннее стихотворение Наташи Горбаневской: «Свой костюмчик новый, палевый. Надеваешь, чуть дыша. Не старайся, не напяливай, Все равно нехороша…» Может быть, по этой же причине я всегда была и навсегда осталась абсолютно безразлична к своей одежде («все равно нехороша»).

Мне не хотелось бы, чтобы читатель воспринял мой рассказ о всего двух-трех, максимум четырех-пяти новых платьях за все мое детство и юность как свидетельство бедной жизни нашей семьи. Наш достаток можно назвать средним. А я всегда была уверена, что мы — зажиточные люди по сравнению с другими, знакомыми мне — и я стеснялась этого (наверное, так оно и было: многие мои одноклассники на моем фоне могли показаться просто нищими). А уж мамины рассказы о ее деревенском детстве (одни сапоги на пятерых-шестерых детей, босых и летом, и зимой) внушали мне представление, что это советская власть сделала нас богачами, у которых все есть. И ведь эта схема абсолютно совпадала со всем, что я читала в рассказах для детей.

Но однажды я задумалась, соответствует ли эта схема действительности. Дело было такое: украинская деревенская традиция требует, чтобы летом, осенью были сделаны припасы, заготовки на всю зиму. Наступает сентябрь — октябрь, и весь Харьков варит сливовое или яблочное повидло, заполняет им глиняные кувшины, а мама, кроме того, поздней осенью покупала гуся, снимала с него сало, перетапливала, сливала в банку — тоже зимний запас. Как-то она нечаянно припомнила, что ее мама делала то же самое, но не одного гуся обрабатывала, а с десяток, а то и дюжину. Один раз мама стала переливать в банку недостаточно остывшее сало, банка лопнула, сало вылилось на пол, и мама расплакалась. На грядущую зиму мы остались без сала. А для ее «бедняков»-родителей потеря сала с одного гуся не составила бы невосполнимой потери. Таким образом, моя схема хотя и не рухнула, но дала заметную трещину.

Вскоре я обратила внимание, каким событием для мамы стала покупка нарядного чайного сервиза, а уж о предмете мебели — буфете что и говорить!

ШЕЛЕСТ

Прошлым летом, т. е., летом 1997 г. по приглашению моего доброго старого друга, Иосифа Сухаровича Гольденберга, с университетских времен сохранившего прозвище Граф — так я буду и дальше именовать его — я приехала в подмосковный городок Пущино, где живет совсем немного народу, и, как выяснилось в дальнейшем, многие оказались моими давними прямыми или косвенными знакомыми. Так вот, Граф сказал мне, что здесь живет семья, которая была знакома не только со мной, но даже с моим отцом и Аллой Григорьевной, и что я будто бы когда-то приезжала с отцом к ним. Это событие начисто выветрилось из моей головы, я его так до сих пор и не вспомнила. Ну, хорошо, приезжала, так приезжала, знакомы, так знакомы. — «А кто такие?» — «Его зовут Володя, ее Рита, фамилия — Шелестовы».

И тут в памяти что-то забрезжило, но связанное вовсе не с моим будто бы имевшим место посещением Пущино, а с каким-то гораздо, гораздо более давним временем, с довоенным Харьковом. И постепенно я стала вспоминать картинку за картинкой, как на фотобумаге проявляется снимок, становясь все отчетливее и детальнее. Я определенно помню эту фамилию, — только в другой форме: Шелесты. Вот в Харькове, кажется, на главной улице — на Сумской, что ли, или на Пушкинской — большой каменный дом, пяти-шестиэтажный. У дома странное название — «дом Саламандры»; я вижу даже выложенный на фасаде полукругом девиз «Горю и не сгораю». Наверное, этот дом принадлежал до революции страховой компании «Саламандра». Внушительный, солидный подъезд. В Доме Саламандры, на третьем, что ли этаже живут эти самые Шелесты. И мы с мамой иногда приходим к ним в гости — уже тогда, когда многие знакомые предпочитали не встречаться с мамой, значит, уже после ареста папы, с конца 1936 г. А Шелесты нас принимают. Эти встречи, по моим смутным детским воспоминаниям, имеют несколько таинственный, тревожный характер: разговоры взрослых вполголоса, чуть ли не шепотом. Тихие прощания перед выходом из квартиры. Взрослые чего-то опасаются — как бы чего не случилось с Шелестом: «он ведь прячет свой револьвер и не хочет его никому отдавать». Однажды, спускаясь по широкой каменной лестнице, я слышу наверху хлопок. Мама быстро выскальзывает из подъезда. На этом мои воспоминания о доме Саламандры обрываются навсегда. Но вспоминается еще одна фамилия, связанная с этим домом: в нем же, только несколькими этажами выше живет еще один знакомый — Пейсахович. И только теперь я понимаю, что в памяти два разных человека соединились в одно лицо. И то, что я всегда относила к «Шелесту», на самом деле касалось Пейсаховича. Это он работал в таком учреждении, где сотрудники имели револьверы — в НКВД? Это о его тяжелом душевном состоянии вели разговоры Шелестов и моя мама, опасаясь за его судьбу. Пейсахович жил один, семьи у него, помнится, не было. И Шелестов, и Пейсахович были давними папиными друзьями, кажется, еще по Овручу или по еврейской самообороне 1918-го года, или по гражданской войне, когда все они служили в Красной Армии. Так вот, оказывается, это Пейсахович покончил с собой, он был не в состоянии примириться с тем, что «у них» творят с людьми. Впрочем, возможно, это все моя существенно более поздняя интерпретация — когда я узнала несколько историй о сотрудниках харьковского НКВД, покончивших с собой по этой будто бы причине. Так говорил студент нашего факультета Марат Мазо о своем отце. Самоубийства среди энкаведешников были, конечно, не только в Харькове. А причины — кто что может знать о причинах? Может быть, действительно, как говорится, «совесть заела». А может быть, и это вполне вероятно, стрелялись, предчувствуя собственный близкий арест и хорошо зная, что их в этом случае ждет. Кто знает? Все только одни догадки, предположения.

Одно теперь могу сказать почти уверенно: Пейсахович действительно покончил с собой — по-моему папе об этом говорил и Шелестов, когда они (Шелестов и папа) повстречались уже в 50-е годы, после хрущевской амнистии. Вот только сомневаюсь, слышала ли я выстрел в Доме Саламандры: ведь он мог мне и почудиться после таинственных разговоров о револьвере… Семи-восьмилетняя романтически настроенная девчонка, склонная к фантазиям, вполне могла принять за выстрел хлопок двери… Но с этой легендой о застрелившемся «Шелесте» я прожила всю свою жизнь вот до этого, 97-го года.

Что же касается третьего овручанина, Шелестова, его реальная судьба была такова: он не стал ни «ежовыми рукавицами» советской власти, как Пейсахович, ни ее идейным обоснователем, каким был папа до своего ареста в 36-м году, а приобрел положительную профессию инженера, и хотя это тоже не гарантировало от ареста, но ему, слава Богу, повезло. Он прожил свою жизнь со своей семьей до положенного срока. В семье Шелестовых было две дочери — обе не вполне здоровые. Во время войны муж и жена Шелестовы решились родить еще ребенка. Родился мальчик, «такой удачный, очень способный, отлично учится», — говорил мой папа.

Вот с ним-то, с Володей Шелестовым, я и встретилась в Пущино. Он показал мне фотографию, на которой среди членов его семейства моя мама со мной на руках. Мне здесь, наверное, лет пять-шесть, т. е., это год 34-й — 35-й, еще до ареста папы, но уже после перевода столицы Украины из Харькова в Киев.

Я думаю, что Шелестов был прообразом некоторых персонажей задуманных папой произведений — людей, в начале революции сделавших свой выбор в пользу положительной профессии — инженера, ветеринара, и отказавшихся от роли партийного или государственного функционера.

ИСПАНИЯ

Пожалуй, сейчас будет уместно вспомнить об еще одной моей фантазии, сочиненной приблизительно в то же время, что и легенда о самоубийстве Шелеста.

Году в 34-м, когда украинское правительство перебралось из Харькова в Киев, папа тоже переехал в Киев (он работал в Госплане Украины. А мама со мной осталась в Харькове то ли на время, пока папа устроится на новом месте, то ли они расстались вообще. Папа приезжал к нам довольно часто. Но вот (с 36-го года) он совсем перестал появляться — просто исчез. Куда? Где он? Мне никто ничего не говорил. Пришлось самой придумывать устраивавшие меня объяснения. А в это время идет война в Испании. По радио, в разговорах, в газетах (не то, чтоб я их читала, хотя читать уже умела хорошо; а так, иногда попадется на глаза клочок какой-нибудь) мелькают незнакомые, но такие красивые слова: Мадрид, Барселона… Там наши храбро сражаются с врагами — фашистами. Наверное, там и мой папа — конечно, на стороне «наших». Так я и сказала одному мальчику в детском саду, а может, и не одному. Мол, папа воюет в Испании и привезет мне оттуда ружье. Настоящее! Мальчики сказали об этом родителям, те — воспитательнице, а воспитательница Лиля Ерофеевна — моей няне: пусть Лара придержит язычок, все ведь знают, где ее папа. От няни мне влетело отдельно, отдельно от мамы. Мама упирала на то, что врать нехорошо. А няня припугнула меня: «Того казати не можна, бо знайдуться злии люды, и мами може бути недобре». Впрочем, эта моя фантазия («вранье») скоро увяла естественным образом. Одна девочка, постарше меня, сказала другим, которые не хотели принимать меня в дворовую игру: «Лару обижать не надо, у нее папы нет; ее папа арестован». Очень скоро это обстоятельство перестало быть моим отличием. Арестованными оказались все — все! — папы в нашем дворе. Это произошло за каких-нибудь полгода. И папа Рады Генис, и папа Яны Фесенко, и Нины Арефьевой. Поисчезали не только папы, но и просто соседи: над нами, на 4-м этаже жило семейство Лукьяновых — муж, жена их взрослая замужняя дочь. Старшие Лукьяновы остались, исчезли дочь с зятем. Правда, говорили, что они завербовались куда-то на Север. Но, может, этот Север был чем-то вроде моей Испании. Потом стали пропадать целые семьи. Я не думаю, что арестовывали сразу всех, в полном составе. Но нередко, идя утром в школу, я видела внизу в подъезде то одну семью, то другую с узлами и чемоданами — их просто куда-то выселяли. В доме появлялись откуда-то новые жилицы. Наш балкон соседствовал с балконом квартиры из соседнего подъезда. И однажды на этом балконе появился незнакомый дядька в пижаме. Помню разговоры мамы с няней: «Донес, вот и получил квартиру… таких-то».

УЧЕНИЕ В ШКОЛЕ

Училась я хорошо, на «отлично», как тогда говорили. Не могу сказать, что мне это давалось без труда. Никто не проверял мои домашние задания, я была предоставлена сама себе. Сколько слез я пролила из-за ежедневных чернильных клякс в тетрадях — мы писали сразу чернилами, деревянной ручкой со вставленным в нее пером № 86. Бумага в тетрадях была шершавая, перо цеплялось за торчащие из нее опилки — и вот готова клякса. Сначала я пыталась стереть кляксу ластиком, но усердствовала до тех пор, пока не протирала страницу насквозь. Значит, надо переписывать всю страницу заново, а испорченную выдирать вместе с парным листом. К концу работы моя тетрадка становилась вполовину тоньше, и приходилось вставлять в середину чистые листы из новой тетрадки, а если формат новой не совпадал с прежней, так еще и подрезать края ножницами. Вот с таких упражнений началась моя переплетная практика, в конце концов давшая мне умение переплетать крамольные книжки в какую-нибудь нейтральную обложку (на случай негласного обыска в квартире). Так, уже в ссылке в сибирском поселке, когда друзья привезли мне Солженицынский «Архипелаг», я купила в магазине книжку, подходящую по формату — это была «Этика семейной жизни», издательства «Знание», переодела Солженицына и спокойно поставила на полку. Но, видно, я в свое время не в совершенстве овладела ремеслом, и шмональщиков что-то насторожило в этих маленьких зеленых томиках, и тогда они заявились с уже санкционированным обыском и без колебаний, протянув руку к полке, сняли с нее именно эти книжки и вписали их в протокол. А может, я просто протрепалась кому-то из тамошних знакомых: вот, мол, какая я хитрая, а этот кто-то возьми и донеси.

Итак, я переписывала со слезами страницу за страницей, разгибала и снова загибала тетрадочные скрепки. А еще ходила в ближний парк за ивовыми ветками, делала из них счетные палочки — задание по арифметике, а они никак не получались ровненькими, какими я их заранее представляла. — И снова слезы.

Это теперь цветные гладенькие пластмассовые палочки продаются в обязательном наборе предметов «Подарок первокласснику». А тогда, что сумеешь сам сделать, то у тебя и будет.

Зато тогда у нас были развлечения, которых, к счастью, нет у нынешних школьников. Мы, как, наверное, все дети, самочинно раскрашивали цветными карандашами уныло серые картинки в учебниках. Но, кроме этого, уже по заданию учительницы находили в учебнике истории портреты очередных «врагов народа», выкалывали им глаза, а дома ножницами аккуратно вырезали со страниц эти портреты. А еще Ленка обучила меня увлекательному занятию — угадывать в картинках, украшавших тетради или спичечные коробки вражеские происки: «Смотри, Ларка, смотри, нарисован самолет со звездами на крыльях, а вместо пропеллера у него свиное рыло. Видишь?» — «Да, да, вижу!» Конечно, ни черта подобного я в этих рисунках не видела или могла бы увидеть все что угодно, как в облаках на небе. Но как сознаться в своей тупости старшей, да еще и столичной сестрице?

Вообще Ленка, признанная в семье красотка, весьма критически относилась ко мне, провинциалке с хохляцким акцентом, со всегда всклокоченными лохмами, неуклюжей, не знающей главных сплетен столичной молодежи — кто из известных политиков или писателей на ком женился, кто с кем развелся, слыхом не слыхавшей модных песен Лещенко, Вертинского. Да хоть бы и слышала, все равно не могла воспроизвести — «Помню городок провинциальный, тихий, захолустный и печальный…», «У самовара я и моя Маша» и т. п. Зато тетя Этя скорее одобряла мое незнакомство с этим мещанством, с этой пошлятиной. Она одобрительно смотрела, как я читаю огромный красный том Маяковского, поощряла мой интерес к только что вышедшей «Коричневой книге» — книге о зверствах фашистов в Германии. Прошло всего года три, и тетя прятала или сжигала на дачном костре эту же книгу, а с ней вместе и тома стенограмм съездов ВКП(б). У мамы в Харькове тоже были эти тома, и, проявляя инициативу, я вырезала из них портреты «врагов народа». Не поручусь, что ненароком не вырезала и Молотова или дедушку Калинина. В скором времени и из нашего дома эти книги, как и «Коричневая книга», как и «История гражданской войны» таинственно исчезли.

Меня это не удивляло — ведь незадолго до этого исчез и мой папа и даже всякое упоминание о нем. У меня появилась новая фамилия, в школу я пошла уже не как Лара Богораз, а как Лара Брухман. Для этого мама поступила очень просто — она обмакнула перо № 86 в невыливайку с лиловыми чернилами и вписала вторую, как ей казалось, безопасную фамилию в мою метрику. Этот подлог документа так никогда и не раскрылся. Зато в дальнейшем мне можно было выбирать из двух вариантов фамилию, более соответствовавшую приоритетам текущего момента. После войны, когда в советской атмосфере все отчетливее ощущался дух антисемитизма, мама заблаговременно — в 1943 или 1944 г. проделала с моими школьными свидетельствами такую же операцию, как с метрикой. Поэтому после эвакуации я поступила в харьковскую школу а потом и в университет со своей прежней, «законной» фамилией, да так при ней и осталась, должно быть, на всю жизнь.

Я чувствую, что сейчас надо оставить посторонние, «попутные» темы и попытаться рассказать, чем, кроме слез и счетных палочек, была наполнена моя жизнь в первые школьные годы. С третьего приблизительно класса слезам пришел конец, когда выяснилось, что арифметические задачки я щелкаю, как орешки, и к тому же обладаю бесплатным даром — абсолютной грамотностью как в русском, так и в украинском языке. Значит, плевать на кляксы — это поняла и я, и учительница первая моя. Марья Петровна была на редкость безграмотной девушкой, и я с моими подружками Светой Сухановой и Майей Гриценко развлекались на уроках тем, что выписывали в особую тетрадочку перлы ее высказываний, например, такие: «В предложении — снова засияло солнце — надо писать „сновО“, потому что солнце среднего рода, вы будете это потом изучать, а пока запомните». И тому подобные. После таких объяснений мы веселились всю переменку, выпросили у одноклассников их тетради и везде исправили сновО на сновА. Ребята верили нам больше, чем Марье Петровне и веселились вместе с нами. В общем, мы «баловались» в меру своих способностей.

А еще в эти годы во мне проснулся дремавший до тех пор общественный темперамент. Вместе со Светой мы по собственной инициативе стали выпускать классный сатирический листок, который назывался то ли «Колючка», то ли «Еж». Мы обе рисовали, обе сочиняли стихотворные фельетоны. Могу похвастаться, там публиковались сатиры не только на одноклассников, но и на директора школы. Должно быть, директор был демократ, сторонник свободы слова и средств массовой информации, нам никто не препятствовал в нашей общественной деятельности, только мальчишки — объекты нашей сатиры — дергали за косички. Кроме того, мы сконструировали карманный кукольный театр в коробке из-под печенья и организовали нечто вроде самодеятельного театра. Разыгрывали какие-нибудь остросюжетные стихотворения («Дело под вечер, зимой», «А это с чьей руки кольцо?!», «Раз в крещенский вечерок…»). Сценаристами были Света и я, режиссерами тоже, костюмерами и декораторами мы же. Думаю, удовольствие от этих представлений получали не столько зрители, сколько мы сами. В общем, общественный темперамент в предвоенные годы был у меня, как говорится в рекламе, «на пике активности».

Однажды я увела весь класс встречать и приветствовать героев-папанинцев, которые как раз тогда собирали дань славы в разных провинциальных городах Советского Союза. Мы застряли в толпе на Сумской (главная улица в Харькове) часа на три после уроков, все родители, конечно, страшно переволновались, и влетело за это мне. Но виноватой я себя не чувствовала, как и во время следующей демонстрации, в августе 1968 года.

Эти первые четыре года прошли под всеобщим девизом «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим». И финская кампания не опровергла первую часть этого сомнительного девиза. Харьков готовился участвовать в этой войне — некоторые школы, в том числе мою, закрыли, переоборудуя их под госпитали. Эвон где ожидали раненых! Школьники тоже готовились — мы сдавали нормы на значок «БГТО» — будь готов к труду и обороне; и «ГТО» — готов к труду и обороне. Нас учили надевать противогаз — можно подумать, что случись необходимость, на всех граждан, включая детей, так и хватило бы противогазов. Но как увлекательна была эта игра взрослых — напялить на себя резиновую маску, протереть смешным резиновым пальцем очки. Увлекательно и страшно весело. А еще нас учили делать перевязки, накладывать шины на руки-ноги, прятаться в бомбоубежища. И за все эти удовольствия еще и значок выдавали — нам, по малолетству «БГТО», старшим «ГТО». Эх, вырасти бы поскорей! Я записалась в два кружка при Дворце пионеров: в стрелковый и авиамодельный. Оба кружка были для мальчишек. Мне удалось с помощью инструктора состряпать одну модель планера, и он все-таки полетел! Зато в стрелковом мои дела шли отлично. Не помню, получила ли я значок «Ворошиловский стрелок». Если не получила, то случайно. Тогда обнаружился у меня еще один бесплатный дар — я очень метко стреляла, конечно, из мелкокалиберки. Мне только один раз показали, как целиться, и я с первого раза выбивала не меньше девятки, и никогда в жизни моя пуля не шла в молоко.

Это занятие оказалось настоящей моей страстью. Будучи уже взрослой, матерью четырех-пятилетнего сына, я не могла пройти мимо ни одного тира, меня туда тянуло как магнитом. А хозяин тира на Чистых прудах просто зеленел, когда я к нему заходила — падали все мишени подряд, жестяные гуси, медведи, из бутылок шампанского вылетали все пробки. Хозяину приходилось то и дело открывать свой ящичек с призовыми пульками. Покупала я только первые пять-десять пулек, а остальные получала «на халяву». Со стрельбой из духового ружья у меня связана отдельная история, я ее расскажу немного после. Не могу и сейчас баз волнения видеть любое ружье, духовое, охотничье, мелкокалиберку. Но руки уже не удерживают, да и глаза стали подводить. А жаль!

ФИНСКАЯ ВОЙНА

Мое детство прошло под знаком Войны — бывшей, будущей, текущей. Бывшая — нет, не первая мировая, а гражданская; текущая — это гражданская война в Испании в тридцатые годы; грядущая — пока неизвестно с кем, но, в общем, против мирового империализма. Вот это мироощущение старательно и небезуспешно внедрялось в сознание детей моего поколения. В детском саду малыши — от горшка два вершка — маршировали в ногу, скандируя: «Возьмем винтовки новые, на штык флажки, и с песнею в стрелковые пойдем кружки!» Когда же я доросла до школы, уже вся страна пела: «Если завтра война, если завтра в поход — будь сегодня к походу готов!..». Организовалось движение за Значки «ГТО» и «БГТО» — «Готов к Труду и Обороне» а для малышей, завтрашних солдат, — «Будь Готов к Труду и Обороне». Чтобы получить такой значок, надо было уметь в заданный срок надеть противогаз, шагать военным строем, передвигаться ползком или перебежками с муляжом винтовки и противогазом на бедре и т. п. В школе классы соревновались за то, чтобы все школьники класса получили такие значки. На улицах городов то и дело устраивались репетиции «Тревога!». На улицах Харькова чуть не на всех перекрестках висели таблички со стрелками: «Вход в бомбоубежище». По сигналу сирены всех прохожих загоняли в «бомбоубежища». Собрав растерявшихся прохожих в каком-нибудь подвале, иногда им читали лекции — что делать по сигналу воздушной тревоги. В разных районах города то и дело завывали сирены. Главными активистами этих представлений были, конечно, дети: военная романтика! Мальчишки учились стрелять, девочек обучали оказывать первую медицинскую помощь. Я не хотела отставать от мальчиков, поэтому уже во втором классе записалась в стрелковый и авиамодельный кружки. Правда, стрельнуть мне ни разу так и не дали. Одну авиамодель я с грехом пополам все-таки смастерила — это тоже считалось подготовкой к грядущей войне.

Может быть, все эти навыки были бы и небесполезны: ведь СССР, тогда на самом деле был на пороге колоссальной войны. С кем война, с какими перспективами, об этом тогда опасались не только говорить, но даже и думать.

С кем бы то ни было, но война будет непременно победоносной для СССР: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим… Полетит самолет, застрочит пулемет, загрохочут железные танки, и линкоры пойдут, и пехота пойдет, и помчатся лихие тачанки!»

Тем временем, обнаруживались приметы более серьезной подготовки к близкой войне, чем конструирование игрушечных самолетов с резиновыми моторчиками или ползание на пузе. Неожиданно, во всяком случае, для меня, всех учеников моей школы № 1 перевели из нашего здания в другое помещение, где уже располагалась школа, армянская, работавшая в две смены. Моя школа стала работать там же, в третью смену. Зачем? почему? а в нашей что будет? Поползли слухи, что в школе № 1 будет расположен военный госпиталь, и пока ее к этому готовят: надо ведь классы переоборудовать в палаты для раненых, в большом зале будет размещаться хирургическое отделение. Действительно, началось перестраивание школы. А мы стали бегать в третью смену за несколько кварталов от нашей школы. Ужасно интересно! Какие раненые? Откуда они возьмутся в Харькове, глубоко тыловом городе, вдали от любых возможных театров военных действий — что от Халхин-Гола, что от панской Польши? Может, и нас допустят к уходу за ранеными героями?

Конечно, ни наша школа, слегка перестроенная, продезинфицированная, ни мы, романтичные патриотки, со значками БГТО, думаю, как и большинство взрослых сограждан-харьковчан никаких раненых тогда так и не увидели. Откуда пришла информация, что началась война с Финляндией, — из газет ли или из черных радиорупоров, висевших в каждой квартире, я твердо не помню, как объясняли гражданам причины этой войны, кто ее начал, СССР ли или Финляндия. Помню только, что финнов называли сразу же не иначе, как «белофинны» — приставка «бело» свидетельствовала о том, что их надо трактовать как агрессоров: по аналогии с «белогвардейцами», которые, как известно, с начала «той единственной гражданской», когда империалисты с «шестнадцати разных сторон» пытались задушить молодую советскую республику, но их попытка, к счастью, не удалась. Стало быть, и белофиннов ждет скорый сокрушительный разгром. Не поможет им ни «Линия Маннергейма», созданная ими специально для нападения на близкий Ленинград, колыбель революции. Не поможет ни коварство, ни военные хитрости — они ведь специально напяливали белые маскхалаты, чтобы неприметно по снегу подкрасться на лыжах к красноармейцам, ни снайперы, прятавшиеся на деревьях, и оттуда подбивавшие наших героев-бойцов. — Здесь я коротко пересказываю содержание тоненьких книжиц для детей, которыми я — и не только я, а вся моя детская компания — зачитывалась. Мы, конечно, были убеждены, что хитрые, коварные, подлые агрессоры — белофинны будут разгромлены, но чего же для этого пока не хватает? Что касается лично меня, я считала, что не хватает моего собственного участия — я ведь могла бы быть не только разведчицей (как моя ровесница из очередной брошюры-агитки), но и метко стрелять научилась бы, хотя пока не приходилось попробовать, и на лыжах могу проехать метров двадцать, примерно таких размеров была лыжня в нашем дворе. Любимой моей песней в эту пору была песня из фильма «Остров сокровищ», что ли? — «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его»…. «Если ранили друга, сумеет подруга врагам отомстить за него!»

Однако ж среди всех этих бредней меня иногда посещали здравые вопросы: почему это могучая Красная Армия так долго чикается с крохотной Финляндией, которую и на географической карте едва разглядишь? Почему было не сшить белые маскхалаты для наших красноармейцев? А что, на лыжах бегать никто у нас не умеет, что ли?

Впрочем, на эти зловредные вопросы, которые у меня хватило ума не задавать взрослым, я самостоятельно нашла простенький ответ. Понятно, белофинны-то готовились нанести удар, а мы ведь мирные люди, зачем нам лыжи, если мы ни на кого нападать не собирались.

Закончилась кампания как-то незаметно для меня. Насколько я помню, ее считали победоносной для СССР — ведь «белофинны» были вынуждены подписать мир на наших условиях, отдать Карелию, из которой образовалась еще одна советская республика, Карело-Финская ССР. Значит, мы таки победили!

В 1959 году я поехала в Ленинград на лингвистическую конференцию. Поехала самочинно, без доклада, просто так, мне очень хотелось хоть увидеть, хоть послушать доклады лингвистов, чьи работы я читала. Ни одного человека из участников конференции я не знала, Ленинград тоже увидела впервые в жизни. И вот однажды на доске объявлений в ЛГУ прочитала примерно такое объявление: кто хочет пойти в поход на Черную Речку — записывайтесь на этом листе — фамилия, размер обуви. Я записалась так, как было указано. И в объявленный день и час отправилась на сборный пункт, по-прежнему не зная ни души и не предполагая, что наступил поворотный момент моей жизни. В углу, где толпились походники, рыжий малый в брезентовой куртке раздавал желающим походные башмаки: участницы-то приехали на конференцию — кто в туфельках, кто вообще в лакировках — в обуви, непригодной для походов. И рыжий, это был Игорь Мельчук, его имя мне встречалось в лингвистических журналах, на конференции он уже читал доклад, вот в том, в чем был сейчас, в брезентовой куртке. Он повел нас на Черную речку, по ходу дела рассказывая о том, о сем — о дуэли Пушкина… «А вот здесь, — говорит он, — проходила знаменитая „Линия Маннергейма“, откуда белофинны собирались брать Ленинград»… — и понес всю ту ахинею (надо сказать, что Мельчук — в точности мой ровесник, стало быть, прошел такую же идеологическую обработку, как и я), с которой я распростилась к своим 19 годам. Мы с ним маленько поспорили. Не помню, кто в этом споре одержал верх, да это, по-моему, теперь и неважно. Этому же походу я обязана одним из ценнейших достижений моей жизни — знакомством, а потом и дружбой с Симой Никитиной, мне кажется, мы ней сошлись по душевному родству. Об этом я, может быть, более подробно расскажу в другом месте.

Дальше произошел разговор, не имеющий отношения к финской войне, для меня же сыгравший колоссальную роль. Игорь спросил: «Так Богораз — это Вы? А я все думал — мужчина или женщина?» Я ответила: «Легко могли догадаться — там же указан номер походной обуви 37» Мое объяснение произвело на Мельчука такое впечатление, что он впоследствии всегда покровительствовал мне в лингвистике: рекомендовал на кафедру структурной лингвистики в Новосибирский университет, где я благополучно работала три года; наверное, помогал бы и сейчас, если бы я по обстоятельствам моей жизни не оставила бы науку навсегда, о чем до сих пор жалею.

ЭВАКУАЦИЯ

Лето 1941-го застало меня и сестру Аму в Москве, вернее, под Москвой, на даче у тети Эти. Отправив нас, мама осталась в Харькове на неделю — другую. Она должна была еще доработать до отпуска. Мы с Амкой и Леной участвовали в перевозке вещей, в пригляде за Иркой, которой было тогда около 2-х лет. А еще тетя Этя отправила меня с Амкой в справочную на Лубянке — может, удастся что-нибудь разузнать об Амкином отце — дяде Яне; о нем после ареста ничего не было известно. Про тетю Рахиль мы знали, что она из ростовской тюрьмы отправлена как ЧС в ссылку в г. Абан (это где-то под Красноярском). Про дядю нам сказали, что он умер «от разрыва сердца». Ни где, ни когда — ничего этого не сообщили. И даже никакой справки не выдали — так, на словах сказали. И все. Амка была в таком шоке, что и не могла задать еще какие-то вопросы. Да и все равно они остались бы без ответа. Вскоре после этого Амку отправили к матери в Абан, где она планировала провести летние каникулы. Приехала моя мама, и буквально на другой день после ее приезда объявили, что началась война. Тут же взрослые, всполошившись, собрали вещи и отправились обратно в Москву. Я-то, какой с меня одиннадцатилетней спрос — в душе все время распевала «Если завтра война… весь советский народ, как один человек, за свободную родину встанет» — и, конечно, себя видела этим самым «одним человеком». Но даже взрослая моя мама засобиралась в Харьков — не думаю, что она предполагала быть чем-то необходимой и полезной в этом «смертном бою». Хотя — как знать, одним из ее аргументов в пользу возвращения был тот, что «какие сейчас могут быть отпуска? Я хочу и должна быть вместе со своими учениками».

В итоге мы попали в эвакуацию на Волгу, в Сызрань. Почему-то не переименованный большевиками, как он был Сызрань, так и остался. Я была очень активной пионеркой. Еле дождалась, пока мне исполнится 14 лет, чтобы вступить в комсомол. Тогда в 14 принимали. И была очень активной комсомолкой. Хорошо помню, как испытывала невероятное напряжение патриотических чувств. Просто острое такое ощущение, что вот если бы я была сейчас на Украине, я бы ушла в партизаны. Сделала бы я это или нет, неизвестно, конечно. Но вот порыв такой был.

Первое, что мы сделали, еще с другими девочками, одноклассницами, в свои 12 лет — мы пошли в райком комсомола и сказали — дайте нам задание тимуровское. Мы его выполним. И эти идиоты дали нам задание. Нас послали за 8 км от города, к аэродрому, где жили семьи военных летчиков. Пойти узнать, что с такой-то семьей.

Первая военная зима была невероятно суровой. Мы, все эвакуированные, — совершенно раздетые. И вот мы раздетые перли по морозу, не зная дороги, приезжие ведь. Обморозилась и я, и другие девочки тоже. С тех пор у меня обмороженные ноги, руки. Я уже не говорю о щеках.

Я приехала из южного города. У меня никогда не было валенок, в Харькове валенок не носили. У меня были резиновые ботики, из которых я уже выросла к тому же. И я их носила на босу ногу. И вот в этих резиновых ботиках я эти 8 км по приволжской степи в 42-градусный мороз. Тех, кто нам дал это поручение, совершенно не интересовало, можем ли мы его выполнить. Причем, как потом я узнала, на этот аэродром ходила машина.

Когда мы туда пришли, — мы заблудились, конечно. Школа тогда работала в три смены, мы пошли после третьей смены… Пока мы дошли, мы оказались в полной тьме и не знали, куда идти. Причем в какой-то момент мы увидели — где-то горит огонек, пошли туда на огонек, а там собаки привязаны. Мы не смогли даже подойти к дому. После чего мы все трое — нас три девчонки были: одна девочка из Киева, одна из Смоленска и я — мы просто разревелись, у нас слезы замерзали на щеках. Но все-таки дошли до аэродрома. Оказалось, что наша помощь абсолютно не нужна. Там, действительно жила семья летчика — трое детей и жена. Жена умерла. Трое детей. Они говорят — так неужели же дети останутся без призора, они же не на улице остались, в своей же части остались. Нас посадили в машину, укутали какими-то тулупами и отвезли обратно в город.

И тем не менее, вот этот вот порыв к общественной работе очень долго во мне сохранялся. Активность общественная, видимо, была в крови. Ощущение связанности своей с обществом, и ответственности за то, что происходит в обществе. Это очень рано проявилось. Другое дело, куда оно было направлено, как и кем использовалось.

Вот появляется из комитета комсомола какая-то барышня лет 18–20, наверное, и говорит нам, девчонкам-пятиклассницам: надо идти разгружать баржу с лесом на реке. И мы разгружали и очень гордились этим. Тогда же ребятишки моего же возраста работали на военных заводах. А я гордилась просто тем, что я справляюсь с этим делом. Может быть, оно было и не по силам, но дело в том, что у нас в роду папином физическая сила — это родовое.

Это повторилось, когда я оказалась в ссылке. Оказалась грузчиком. И я очень была горда тем, что я справляюсь с этой работой. Но это был долг силе и выносливости. Вот, значит, баржу разгружали, я уже не говорю про то, что нас посылали пропалывать поля, которые, конечно, бессмысленно было пропалывать. Ну, поле не прополешь. Можно грядку прополоть. А то, значит, пропалывать поля. Потом на уборку вязать снопы, чего я совершенно не умела — городская девочка. Пожалуй, зародилось именно тогда сомнение какое-то… Зачем посылают делать заведомо дурную работу? Но осознано оно было значительно позднее.

Загрузка...