Материалы к биографии Д. Кнута

Портрет Д. Кнута работы Я. Шапиро (Тель-Авив, Музей изобразительных искусств)

Жизненная судьба и литературное наследие крупнейшего русско-еврейского поэта XX века Довида Кнута фактически не изучены. В этом смысле он целиком разделяет участь своих сверстников — поэтов и писателей русского зарубежья, принадлежащих к поколению тех, кто оказался в эмиграции в юном возрасте и творчески оформился и возмужал уже на чужбине. Положение, при котором не только массовый читатель, но и научная аудитория знакомы с кнутовским художественным феноменом едва ли не понаслышке, породило стихию неточностей и легенд, вольных или невольных искажений — словом, установило диктат вымысла над фактами. Эмбриональное состояние современного кнутоведения (мы полагаем, что не за горами время, когда сам этот термин — кнутоведение, ныне холостой, наполнится определенным содержанием) касается практически всех аспектов, связанных с изучением личности, творчества и общественной деятельности Кнута-поэта, прозаика, публициста, основателя и редактора еврейской газеты «Affirmation» (на французском языке), одного из организаторов еврейского подполья во Франции в годы второй мировой войны, а в последний период жизни, уже в Израиле, еще мемуариста и очеркиста. Не говоря уже о полном отсутствии посвященных Кнуту исследований монографического типа, остром дефиците проблемных статей[2] и публикаций архивных материалов[3], непроясненным остается даже такой элементарный вопрос, как правильное написание и огласовка его настоящей фамилии: причем Фихман в абсолютном большинстве случаев, включая энциклопедическую и справочную литературу, превалирует над подлинной Фиксман[4]. Эта непроясненность весьма симптоматична и показательна: несмотря на как будто бы достаточно представительную референцию имени Кнута в справочных изданиях[5], монографиях о русской зарубежной литературе[6]и воспоминаниях[7], поныне сохраняет свою актуальность замечание американского исследователя Г. Шапиро, одним из первых обратившегося к реконструкции кнутовской биографии: «…сведения о Довиде Кнуте не всегда точны, довольно скупы и крайне разрозненны»[8].

Довид Кнут (Давид Миронович Фиксман) — поэт, чья драматическая судьба и творчество соединили в один целостный художественный материк три страны, три разных культурно-исторических почвы: Россию (точнее, воспетый им «особенный, еврейско-русский воздух» Бессарабии, где прошли его детство и юность), Францию и Израиль. Он родился 10 (23) сентября 1900 года в небольшом городке Оргееве, близ Кишинева. Этот край нечасто, но все же появляется в его стихах: «Бездомный парижский ветер качает звезду за окном», «Уже ничего не умею сказать», «Кишиневские похороны» — все из книги «Парижские ночи», и, конечно, в «Кишиневских рассказах».

Отец, Меир (Мирон) Фиксман, держал небольшую бакалейную лавку, в которой Давид с детства познал заботы взрослой трудовой жизни. Если верить упомянутым «Кишиневским рассказам», имеющим несомненную автобиографическую основу, отец хотел направить сына по собственным стопам мелкого торговца, но страсть подростка к чтению, а впоследствии и сочинительству, «болезни столь же неизлечимой, как рак» (так Кнут определит ее в тех же самых рассказах), пересилила строгую родительскую дидактику. В становлении Кнута — от подростка к юноше — преломился весьма типичный для еврея той эпохи биографический сюжет. Типичный настолько, что в нем даже можно обнаружить невольные, но от этого не менее выразительные художественные параллели: герой поэмы М. Светлова «Хлеб» (1927) Моисей Либерзон, ребенком помогающий отцу в их семейном «Бакалейном торговом доме», подобно кнутовскому Мончику (читай рассказы «Мончик на распутьи», «Крутоголов и компания»), готовится к экзаменам, как и юный Давид Фиксман (а годы спустя — поэт Довид Кнут), благоговеет перед Пушкиным…

А. Кудрявицкий (вероятно, со слов Мириам Деган, дочери Ариадны Скрябиной, второй жены Кнута) утверждает, что Давид был тринадцатым ребенком в семье, причем восемь его братьев и сестер погибли во время кишиневского погрома[9]. Однако родину семья покинула не из-за чувства национальной ущемленности. В 1918 г. Бессарабию аннексировала Румыния, и, как Кнут пишет о себе сам в статье «Маргиналии к истории литературы», «в одно прекрасное утро я проснулся румыном и решил сменить свое новое и малопривлекавшее меня отечество на Париж». Эмигрировав в 1920 г., он остался как поэт в России фактически неизвестен, хотя стихи начал писать и печатать их в кишиневской прессе — «Бессарабский вестник», «Бессарабия», «Свободная Бессарабия», «Свободная мысль» — довольно-таки рано, с 1914 г., а с 1918 г. даже редактировал журнал «Молодая мысль»[10]. В первый и, увы, в последний раз перед забвением Кнут возник в центральной российской печати в 1924 г.: в четвертой книжке альманаха «Недра» (Москва), в той самой, где, скажем, был впервые напечатан роман А. Серафимовича «Железный поток», появились два его стихотворения — «В поле» и «Джок», нигде с той поры не перепечатывавшиеся[11]. На том дело и кончилось: следующей публикации на родине поэзия Кнута дожидалась без малого семьдесят лет: сначала рижский журнал «Век»[12], а затем «Знамя»[13] напечатали подборки его стихов.

Итак, в двадцатилетием возрасте Кнут оказался в Париже. Спустя некоторое время, писатель-эмигрант Анатолий Алферов в докладе, прочитанном на заседании «Зеленой лампы» (1933), следующим образом рисовал памятную многим обстановку первых лет эмиграции: «После российской катастрофы иностранные пароходы разбросали всех нас, как ненужный хлам, по чужим берегам голодными, внешне обезличенными военной формой, опустошенными духовно. Но Запад, еще не изменивший старинным традициям, принял нас вежливо, как принимает гостеприимный хозяин незванных гостей, ему было тогда не до нас, и он поспешил нас предоставить самим себе. Отчаяние, или почти отчаяние — вот основа нашего тогдашнего состояния»[14]. Подобно многим другим своим сверстникам, Кнут «переменил уйму самых разнообразных профессий»[15]. Близко знавшая его Н. Берберова впоследствии вспоминала: «Кнут был небольшого роста, с большим носом[16], грустными, но живыми глазами[17]. В двадцатых годах он держал дешевый ресторан в Латинском квартале, где его сестры и младший брат подавали. До этого он служил на сахарном заводе[18], а позже занимался ручной раскраской материй, что было в то время модным, и однажды подарил мне кусок оранжевого шелка на платье, раскрашенного синими цветами, такой же кусок шелка подарил он и Сарочке, своей милой и тихой жене[19], так что мы с Сарочкой были иногда одинаково одеты»[20].

К слову сказать, это занятие — раскраска тканей, — не столь уж необычное в среде писателей-эмигрантов, если верить воспоминаниям С. Шаршуна о Маяковском, вызвало в советском поэте прилив не помышляющего об идеологическом превосходстве раздражения и злобы на свою роль «агитатора, горлана, главаря», достаточно гротескно выраженных: «…мне передали, под секретом, — сообщает мемуарист, — следующую сцену его прощанья с „завоеванными“ им французскими писателями: не мало выпив и выждав, когда русских не осталось, Маяковский начал вопить, стуча кулаками о стол: „Хорошо вам, что живете в Париже, что вам не нужно, как мне, возвращаться в Москву! Вы здесь свободны и делаете, что хотите, пусть иногда и на пустой желудок, снискивая пропитание раскраской платочков!“ (Усугубляется это тем, что приведенный им пример способа существования к французам не приложим, а взят из быта русского Монпарнаса)»[21]. Факт содержания Кнутом красильной мастерской был на устах в литературных эмигрантских кругах, см., к примеру, в упомянутых уже воспоминаниях В. С. Яновского, передающего рассказ поэта В. Ф. Дряхлова о Кнуте, судя по всему, фольклоризованный: «Придет к нему поэт с Монпарнаса, он ему пять франков всунет, а на работу не возьмет, потому что сплошной конфуз»[22] (вероятным источником послужил эпизод с известным поэтом, прозаиком и публицистом С. М. Рафальским, которого М. Слоним устроил в 1929 г. в мастерскую Кнута[23]).

В 20-30-е гг. Кнут являлся инициатором, одним из создателей и участником едва ли не всех заметных литературных объединений творческой молодежи «русского Парижа»[24]: «Гатарапак», чьим вице-председателем он был избран в 1921 г.[25] (см. посвященный этой литературной группе его очерк «Опыт ‘Гатарапака’»), в 1922 г., вместе с поэтом Б. Божневым, организовывал «Выставку Тринадцати» — поэтов и художников, на которой — с докладом «О парижской группе русских поэтов» — выступил известный критик и литературовед К. В. Мочульский[26], «Палата поэтов», сменившая ее «Через» (целью которой было установить связь между русскими поэтами и художниками-эмигрантами и представителями французской творческой интеллигенции), «Союз молодых поэтов и писателей», «Перекресток»[27]. Во второй половине 20-х гг. Кнут посещает литературно-философский салон Д. Мережковского и 3. Гиппиус «Зеленая лампа», собрания которой, как отмечает современник, «были доступны только для избранной публики»[28]. Здесь-то и была произнесена им в 1927 г. запальчивая тирада о перемещении столицы русской литературы из Москвы в Париж, вызвавшая бурные дискуссии[29]. В 1926–1927 гг. Кнут и его друзья — Н. Берберова, Ю. Терапиано и В. Фохт, издают журнал «Новый дом»[30], первый номер которого вышел 27 октября 1926 г. и вызвал неоднозначную критическую реакцию — от мягко-доброжелательной до негативной[31]. Впоследствии, не достигнув большого успеха, уже под патронажем Мережковского и Гиппиус и без Кнута, «Новый дом» превратился в «Новый корабль» (редакторы В. Злобин, Ю. Терапиано и Л. Энгельгардт)[32]. Этим временем датируется тесная дружба Кнута с Берберовой, продолжавшаяся, по свидетельству последней, семь лет[33], хотя и в конце 30-х они не потеряли интереса друг к другу, по крайней мере он к ней, о чем свидетельствует его рецензия на берберовский роман «Без заката» (Париж, 1938)[34] (в журнальном варианте — «Книга о счастье»[35]) — поступок редко обращавшегося к критическому жанру Кнута вообще-то крайне многоречивый[36].

Помимо упомянутых Н. Берберовой и Ю. Терапиано, в дружеский круг Кнута, человека живого, веселого и общительного, входило нескольких молодых парижских литераторов: среди людей, в особенности ему близких, нужно выделить А. Гингера, Б. Вильде[37], А. Седых…

В 1925 г. Кнут первым из членов «Союза молодых писателей и поэтов» дебютировал с книгой стихов «Моих тысячелетий», представление которой состоялось в мае[38]. На этом вечере присутствовал В. Ходасевич, искренне приветствовавший появление молодого талантливого автора, стихи которого слышал едва ли не впервые[39] (о литературных собраниях в доме Ходасевича, который с этих пор стал приглашать к себе членов «Союза», см. в очерке Кнута «С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус»). Вероятно, проблеме ученичества у Ходасевича будущие биографы Кнута уделят особое внимание, пока же важно отметить, что во второй половине 20-х гг. между ними утвердились прочные связи: Камерфурьерский журнал Ходасевича — дневник, который он вел на протяжении всей жизни, испещрен упоминаниями о многочисленных встречах с Кнутом, причем нередко в обстановке домашне-семейной, что указывает на исключительно доверительный, дружеский характер их отношений[40]. Разумеется, главный взаимный интерес друг к другу питала поэзия, стихи фокусировали в себе многообразие человеческих коммуникаций и компенсировали житейские несовершенства, отсюда ценность личности определял поэтический капитал, а не повседневная суета и бытовые раздражения. Ходасевич, приятельских отношений в литературу не переносивший и не спускавший никакой фальши даже близко знакомым авторам, за косноязычием книги «Моих тысячелетий» чутко расслышал подлинное поэтическое чувство. Печатные оговорки критики о том, что молодому поэту следует еще многому учиться, не отменяли главного: Кнут, без скидок на возраст принятый в среде главных литературных авторитетов, входит как равноправная величина в плоть литературно-издательского быта, что, как правило, дает достоверное и безошибочное представление о физическом присутствии писателя в духовной жизни[41].

1925 год был вообще в известном смысле переломным для эмигрантской литературной молодежи, когда журналы и критики-мэтры, по существу впервые, всерьез обратили на нее внимание: в «Современные записки» — издание до этого недоступно-элитарное — проникла Н. Берберова с рецензией на первый сборник Б. Божнева «Борьба за несуществование»[42], принципиальное значение имела статья известного историка театра, в прошлом сотрудника «Аполлона» Е. А. Зноско-Боровского, появившаяся в начале следующего года в «Воле России»[43] и целиком посвященная поэзии поколения, позднее, с легкой руки В. Варшавского, прозванного «незамеченным»[44]. После выхода «Моих тысячелетий» Кнуг рассылает книгу наиболее авторитетным критикам, в частности, в Лондон Д. П. Святополку-Мирскому, с которым до этого знаком не был[45]. Его стихи, публикуемые в периодических изданиях, отмечает 3. Гиппиус[46].

За первым поэтическим сборником последовали у Кнута другие: «Вторая книга стихов» (1928), «Сатир» (1929), «Парижские ночи» (1932), «Насущная любовь» (1938). Еще до войны он намеревался составить из них книгу избранных стихов[47], однако этот замысел удалось воплотить только в 1949 г., перед отъездом в Израиль. Поэтическую славу Кнуту принесли не столько даже книги, сколько неизменное участие в многочисленных творческих вечерах с чтением собственных или разбором чужих стихов (впрочем относительно последнего жанра, аналитического разговорного эссе, способности Кнута не стоит, вероятно, преувеличивать, по крайней мере он явно уступал здесь таким записным импровизаторам, как, скажем, Б. Поплавский или В. Мамченко). Но своей долей известности у той части эмигрантской аудитории, что посещала поэтические концерты и разного рода литературные вечера, какие в больших количествах проводились на русском Монпарнасе в 30-е годы, он, без сомнения, обладал. Это подтверждает в частности следующий выразительный эпизод, рассказанный 3. Шаховской: «Помню, раз как-то, часа в два ночи вышли мы последними из „Наполи“, Кнут подвыпил — голова была, впрочем, свежей, а вот ноги ослабели. Идти же ему к себе было далеко. Он пошарил в своих карманах, я в своей сумке. На такси нашлось достаточно. Прислонивши Кнута к дереву, я махнула рукой проезжавшему таксисту. Он оказался русским.

— Вот поэта надо отвести домой, возьметесь? Это Довид Кнут.

— Ну как же, как же, я его слышал на вечерах, хороший поэт! Не беспокойтесь, доставлю, если надо, то и до квартиры доведу.

Случай этот я припомнила Кнуту, когда он что-то бормотал о том, что революция лишила его всероссийской славы: „Право, Довид, кому-кому, а вам жаловаться не приходится. Сидели бы в своем Кишиневе и торговали бы мамалыгой[48], а очутились в Париже, мировом городе, где слава ваша достигла и до парижских шоферов“. Он нисколько не обиделся»[49].

Начало 20-х гг. в истории русской зарубежной литературы было по преимуществу «кафейным» периодом: основным местом встреч и писательских собраний, да и просто пространственно-временного существования художника, служили кафе на Монпарнасе (ср. в стихотворении Б. Поплавского «Снова в венке из воска», 1931–1934: «Я не участвую, не существую в мире, Живу в кафе, как пьяницы живут»). Со второй половины 20-х, и особенно в 30-е гг., литература приобретает более институциональный характер, при всей разумеющейся условности этого термина для эмигрантских реалий, хотя, действительно, — публичные представления новых книг, литературно-философские диспуты и просто творческие вечера становятся явлением широко распространенным и обиходным. Кнут, вообще отличавшийся неукротимым энтузиазмом и приобретший к этому времени некоторую писательскую известность, попадает в достаточно интенсивный поток творческого общения. Вот некоторый перечень, свидетельствующий о его участии в литературной жизни первой половины 30-х годов:

— 31 октября 1931 г. читал стихи на собрании «Перекрестка»[50] (на следующий день, 1 ноября, живший в Варшаве и друживший с Кнутом поэт, литературный критик и художник-график Л. Н. Гомолицкий [1903–1988] сделал доклад о его поэзии на заседании варшавского Литературного Содружества);

— 9 декабря того же года, в рамках «Перекрестка», состоялся вечер его поэзии (со вступительным словом выступил Г. Адамович)[51];

— 23 апреля 1932 г., на Страстной неделе, представлялась книга кнутовских стихов «Парижские ночи» (вступительное слово сказала 3. Гиппиус)[52];

— 5 мая 1932 г. выступал на вечере, организованном обществом Друзей «Рассвета» в одном из салонов «Кафе де ля Пэ»[53];

— 14 марта 1933 г. участвовал в вечере «Чисел»[54];

— индивидуальные кнутовские вечера проходили и в сезоне 1933–1934 г.[55], о двух из них объявляла газета «Рассвет»: 3 июня 1933 г.[56] и 24 мая 1934 г.[57];

— в начале октября 1935 г. состоялся вечер стихов Кнута[58];

— 15 февраля 1936 г. принимал участие в большом поэтическом вечере, названном «смотром поэтов»[59].

Перечислять можно еще и еще. Главное, что это были не какие-то спорадические, от случая к случаю, литературные собрания, выполнявшие роль эстетических отдушин, но некий образ каждодневного духовного существования художника. Увы, по преимуществу только духовного: средств к существованию творческая деятельность не давала почти никаких. Добывать хлеб насущный приходилось иными способами.

В начале 30-х гг. Кнут нанялся на работу в немецкую торговую фирму и, как вспоминает А.Седых, «…с утра до вечера развозил по городу на „трипортере“, трехколесном велосипеде, какие-то товары и этим зарабатывал на пропитание»[60]. В феврале 1935 г. он вместе с велосипедом попал под колеса автомобиля и, получив ранение, был доставлен в госпиталь Кошен, где в это время проходила медицинскую стажировку Ева Циринская (в замужестве Киршнер) (об этом происшествии см. в частности в ее воспоминаниях, публикующихся в т. 2)[61]. Незадолго до этого Кнут знакомится с дочерью выдающегося русского композитора А. Н. Скрябина Ариадной, ставшей впоследствии его женой и принявшей иудейство[62]. Большая человеческая дружба, скрепившая судьбы этих троих людей, оказалась не просто одним из самых ярких событий в их жизни, она, кроме того, совпав во времени и пространстве большой истории с процессом духовной ломки личности Кнута, вплелась в общий ряд обстоятельств, приведших в конечном счете к резкому изменению его творческой судьбы.

Еврейское происхождение всегда выступало главным источником духовных рефлексий Кнута-художника. В начале 30-х гг. происходит его сближение с сионистскими кругами, а с течением времени заражение сионистскими идеями. В преддверии второй мировой войны Кнут-поэт уступает дорогу другому Кнуту — еврейскому публицисту, редактору газеты, общественному деятелю, чей пусть и не столь мощный, но своеобразный лирический голос оказался полностью поглощенным гражданской активностью и национальным темпераментом. Еврейская газета (на французском языке) «Affirmation»[63], которую он редактировал (само ее существование стало возможным благодаря финансовой помощи матери Евы, Евгении Григорьевны Циринской), выходила на протяжении 1939 г. и служила трибуной, с которой звучало предупреждение о реальной опасности превращения захлестнувшего Европу антисемитизма во всепланетный еврейский погром (некоторое представление о том, какова была общая идейная ориентация газеты, ее эмоциональная атмосфера и круг тем, дает в своей вступительной статье Д. Сегал). Подобно Л. Троцкому, еще в 1937 г. предсказывавшему, что антисемитизм в фашистской Германии со временем перерастет в геноцид евреев, Кнут (а Скрябина даже еще острее, чем он) ощущал неотвратимость приближающейся трагедии европейского еврейства. Эти в скором времени сбывшиеся пророчества оказались бессильны только в одном: представить истинные масштабы разразившейся Катастрофы.

В августе того же 1939 г. все трое — Кнут, Ариадна Скрябина и Ева Киршнер, были участниками проходившего в Женеве XXI Сионистского конгресса (об этом говорится в упомянутых воспоминаниях Евы Яковлевны). Все в том же 1939 г. Кнут написал свои последние стихи, вошедшие в цикл «Прародина». После этого, в течение пятнадцати с небольшим лет, которые ему суждено было еще прожить, из-под его пера не вышло ни единой стихотворной строчки; в книге «Избранные стихи», появившейся в 1949 г., новых текстов нет, она представляет собой итог созданного им задолго до эпохи поэтического молчания.

Как вспоминает Ева Киршнер, еще до оккупации немцами Франции, в марте 1940 г. репатриировавшаяся в Палестину, Кнут сказал ей незадолго до ее отъезда: «Теперь не время петь», — и по всему было видно, как он, преисполненный желания практической деятельности, едва ли не физически ощущал анемию слова. Это было, безусловно, поведение скорее гражданина и национального патриота, нежели художника. Не станем, однако, ни превозносить, ни осуждать Кнута за него: крутые зигзаги дальнейшей его судьбы и суровость перенесенных испытаний сделали человеческую позицию поэта, не доверившегося стиху, эстетически уязвимой, но нравственно неподсудной. Однако факт остается фактом: перед лицом сбывшихся библейских пророчеств о наступлении конца света Кнут действительно сомкнул уста, будто разуверившись в их могуществе[64].

Источником вдохновения для нескольких последних кнутовских стихотворений, объединенных в упомянутый цикл «Прародина», послужило его путешествие в Палестину, совершенное летом-осенью 1937 г.; кроме того, по впечатлениям от этой поездки был написан очерк «Альбом путешественника». И хотя он называет себя в нем «человеком аполитичным» и пытается представить саму ситуацию присутствия на паруснике, принадлежавшем еврейской морской школе, вне связи со своими сионистскими настроениями той поры, не приходится сомневаться, что совершенное им путешествие было далеко от обычной туристской прогулки с целью «посмотреть мир»[65]. Маршруты, по которым двигался Кнут в Эрец-Исраэль, отражены в стихах: в одних случаях об этом говорят сами их названия — «Хайфа», «Рош-Пина», «Цфат», «Метулла», в других — рисуемая образная топография: Тверия («Я шел по берегу Тивериады»), развалины Капернаума («Бродил между камней Капернаума»), долина Иосафата («И стертые бесчисленные плиты Безумных мертвецов Иосафата»). К этому времени относится первый перевод его стихов на иврит: 15 октября 1937 г. в газете «Гаарец» появилось кнутовское стихотворение «Я не умру» (перевод принадлежит крупнейшему израильскому поэту и переводчику А. Шлионскому)[66]. Судя по сохранившимся сведениям, Кнут знакомится или возобновляет контакты с представительным корпусом творческой израильской интеллигенции, многие из которых еще ждут своего исследователя[67]. Во время поездки он выступает с чтением стихов[68].

В начале второй мировой войны Кнута мобилизуют во французскую армию[69]. Он находится в казармах Мортье, хотя режим еще относительно вольный, и война не воспринимается как нечто близкое и реальное[70]. «У нас ничего нового, — сообщает он Е. Киршнер в Палестину (письмо от 9 апреля 1940 г.). — Париж стал прекрасен и, гуляя в воскресенье среди опустевших, — следовательно, особенно трогательных — пейзажей, я снова почувствовал твое отсутствие. Известен закон: человек любит разделять все с теми, кого любит. Даю тебе доказательства этого. Я уже говорил тебе в предыдущем письме, что начал учить идиш. Ариадна и вся семья начинает сегодня иврит… Вскоре я вернусь за английский. Сейчас изучаю историю».

Два месяца спустя, 11 июня 1940 г., немцы вошли в Париж, однако воевать нс пришлось: правительство маршала Петена капитулировало. Кнут и Ариадна (с тремя ее детьми от двух первых браков[71]) отправляются в неоккупированную часть Франции, на юг, в Тулузу. Здесь они создают подпольную группу Еврейского Сопротивления, влившуюся со временем в Еврейскую боевую организацию. В 1942 г. выходит в свет французская брошюра Кнута «Que faire?» («Что делать?», написана в конце 1941), в которой он выступает как идеолог вооруженной борьбы с фашистами[72]. Сознавая в то же время весь трагизм создавшегося положения, он ищет из него достойный выход и обращается к ряду лиц с просьбой помочь ему получить визу на выезд в США. 3 июня 1941 г. он апеллирует с этой просьбой к проживавшему в Нью-Йорке М. Алданову: «Дорогой Марк Александрович, настоящее письмецо — скромное S.O.S. Мы с Ариадной Александровной настойчиво просим Вас оказать нам самую большую услугу, о которой можно просить человека: вытащить нас из гиблого места. Иначе, нам тут крышка. Меня уверяют, что от А.Ф-ич<а — Керенского> зависит получение визы „intellectuel еп danger“ (без affidavit)»[73]. В Америку ему не суждено было попасть.

О деятельности созданной им и руководимой до 1942 г. подпольной группы Кнут расскажет в своей книге «Contribution a l’histoire de la Resistance Juive en France 1940–1944» (Paris, 1947)[74]. Будучи фигурой известной и заметной, к тому же евреем, он, по решению Главного штаба, уходит в Швейцарию, где скрывается до освобождения Франции. Ариадна осталась в Тулузе и продолжала борьбу. 26 мая 1943 г. у нее родился их совместный с Кнутом сын Йоси, а 22 июля 1944 г. она погибла[75].

Возвращение Кнута в послевоенную Францию было суровым испытанием памяти. Его послевоенный быт во многом помогают понять письма к Р. С. Чеквер, опубликованные американским исследователем Рут Ришиной[76], а также письма к Е. Киршнер, которые печатаются в настоящем издании. Как рассказывает его последняя жена, после войны Кнут всерьез собирался ехать в Америку делать кино. Это был, скорее всего, жест отчаяния или минутная прихоть: трудно поверить, чтобы взвешенно-трезвый и педантично-ответственный в практических делах, он мог возлагать какие-либо надежды на столь авантюрный проект — английского языка он не знал вовсе, да и познания в кино были дилетантские[77]. Несмотря на владевшее им подавленное состояние и творческую опустошенность, нельзя сказать, чтобы Кнут в эти годы морально сдался. Другое дело, что его обостренное чувство трагизма давало внятное представление о невозможности, после пережитой евреями Катастрофы, гуманистического существования по старым нравственным заповедям.

И после войны Кнут ведет жизнь писателя, пусть и не столь творчески активную и энергичную, как раньше. Известно, например, что он принимал участие в поэтическом вечере, проходившем в апреле 1946 года в «Обществе русской интеллигенции» и описанном небеспристрастным представителем «другого берега», советским журналистом Ю. Жуковым, оказавшимся в это время в Париже[78]:

«Потом читает свои стихи молодой поэт Давид <так в тексте> Кнут. Тот же заупокойный тон, та же тематика — безверие, которые страшат поэта, горькая дума о стихах, которые, как ему кажется, никому не нужны, неизбывная тоска, отсутствие уверенности в себе. И вдруг неожиданная скрипучая реплика Бунина:

— Послушайте! У вас кто-то там опускает лицо, разве можно опускать лицо?

Его коробит, что люди забывают русский язык. А поэт читает и читает:

Унылый скарб людской — дома и гробы,

Тысячелетний груз тоски и злобы[79]

Все истлеет, порвется крепчайшая нить,

Пыль уляжется над всем и над всеми…»[80]

В мае 1949 г. Кнут издает свою итоговую книгу «Избранные стихи». Ее появление во время полного поэтического молчания столь вызывающе нелогично, что, помимо естественного и объяснимого ностальгического жеста, позволяет подозревать автора в нарочитой демонстративности отчаяния. Природа последнего, думается, более чем прозрачна: с большой или меньшей степенью откровенности Кнут мог констатировать свой творческий кризис, но едва ли ему было дано свыкнуться с мыслью, что отныне его поэтическая деятельность целиком принадлежит прошлому. Стоило ли тогда, возникает вопрос, лезть из кожи вон и издавать сборник стихов, вкус к которым был им будто бы потерян навсегда[81]. Если к тому же принять в расчет, что писатель, задумавший издать в послевоенной Франции книгу на русском языке, обрекал себя на практически непреодолимые финансовые трудности, станет понятным, что Кнутом владело нечто сверх вполне объяснимого авторского тщеславия или естественного желания увидеть свою итоговую поэтическую книгу. Ведь столь поразившее автора одной из первых статей о нем[82] высокохудожественное оформление сборника стихов 1949 года на самом-то деле шло вовсе не от хорошей жизни и диктовалось скорее полной безысходностью положения: достать денег на издание было решительно неоткуда, единственным выходом оставалось объявить предварительную подписку. В результате этого львиная доля тиража оказалась пронумерованной, как бы в прямом смысле подарочно-именной[83]. Есть поэтому основание думать, что и в это, во всех смыслах трудное для Кнута время, им продолжал исподволь владеть никуда не исчезнувший и ни во что иное, кроме тревоги и отчаяния, не трансформировавшийся зуд стихотворства, хотя поэтическая немота и остается, разумеется, непреложным фактом его тогдашнего духовного бытия и душевного состояния[84].

Подводящая какой-то важный жизненный итог, который позволял стереоскопически увидеть себя в прошлом, книга «Избранные стихи», увы, не облегчала вступления в будущее. На протяжении нескольких последних лет этим будущим, уже не смутным, а относительно представимым, была для Кнута Палестина, которая манила и отталкивала одновременно. Почему манила — объяснять, вероятно, не нужно, что же касается то и дело посещавших его сомнений и страхов, то он многократно объяснял их в письмах к Е. Киршнер[85].

Летом 1946 г. он становится редактором журнала «Le Monde Juif» («Еврейский мир»), который через некоторое время превратился в «Bulletin du Centre de Documentation Juive Contemporaine» («Бюллетень Центра Документации Современного Еврейства»). Под эгидой Центра увидела свет его книга о Еврейском Резистансе.

В 1947 г. Кнут перевел на французский язык (вероятно, по подстрочнику с английского) пьесу Макса Цвейга «Тель-Хай»[86] для молодежного еврейско-французского театра. В период работы над спектаклем он знакомится с молодой актрисой Виргинией Шаровской, ставшей в скором времени Лией Кнут, его последней женой. Осенью 1948 г. они отправляются в недавно образовавшееся государство Израиль[87]. Останавливаются в Тверии, расположенной вблизи озера Киннерет. Здесь, посреди поистине библейской природы, рядом с любимым человеком, Кнуту дано было вновь испытать состояние тихой творческой радости. 24 ноября 1948 г. он пишет Еве Киршнер в Тель-Авив: «Как тут хорошо, Евочка, какое невообразимое спокойствие. Un calme tonique, vivifiant. Захотелось сесть работать, как еще нигде не хотелось в Израиле».

Обратно в Париж они вернулись не позднее 22 декабря 1948 г. (см. письмо Кнута Е. Киршнер, датированное этим днем). Перенеся, как он пишет А. Гингеру, «легкое воспаление легкого», Кнут активно берется за издание книги «Избранные стихи».

Менее чем через год, в сентябре 1949 г., Кнуты навсегда оставляют Францию и поселяются в Израиле. 4 октября они получают израильское гражданство, а 27 ноября прибывают в киббуц Афиким, расположенный в центральной части Иорданской долины и знакомый Кнуту по прошлым посещениям страны — в 1937 и 1948 гг.[88] Поработав в нем полгода, он отправляется с Лией в город Кирьят-Моцкин (севернее Хайфы), где они обучаются в ульпане (центр по изучению еврейского языка и еврейской культуры) ивриту[89]. После его окончания Кнуты переезжают в Тель-Авив: Лию, в короткий срок овладевшую ивритом, принимают на работу в Камерный театр. Семья снимает квартиру в Гив’атаиме, городе, примыкающем к Тель-Авиву, в квартале Бицарон, где селились в основном евреи из Восточной Европы, спасшиеся от Катастрофы[90].

В 1954 г. Кнут с женой ненадолго выезжали в Париж. Среди других, нанесли визит вдове И. Бунина Вере Николаевне (не исключено, что он подарил ей тогда две свои статьи о писателе, опубликованные на иврите в израильской газете «Гаарец», — включены в настоящий том).

Несмотря на природный оптимизм и отчаянное сопротивление болезни (прогрессирующей опухоли мозга), его организм был сломлен перенесенными муками и трагедиями, горечью потерь и совестливой болью вины. С осени 1954 г. Кнут уже не покидает больницы: силы медленно оставляли его, рука отказывалась писать. Тем не менее он делает какие-то записи, ведет что-то вроде дневника:

«24-X-54.

Вечер. Грусть. Забежала — на несколько минут — Лия и скоро (слишком скоро) исчезла. С ней были оба Кригеры[91]. Доктор — и транспорт, который <слово неразборчиво>. Лия меня не поцеловала (стеснялась того, что я сдал?) У нее были красные от слез глаза, но она держалась мужественно и спокойно. Уходя, расцеловала. Сказала, что придет завтра. Придет ли? Я немного подгулял, на глаза навернулись невольные слезы».

На следующий день (Кнут лежал в одной больничной палате с раненым солдатом Мошеле, получившим черепную травму в результате авиационной катастрофы) он записывает[92]:

«По поводу Мошеле. Мальчик меня обожает только потому, что я его понимаю — и он это понимает. Кроме того, я испытываю к нему нежность, и он это прекрасно знает. Когда утром я говорю ему „бокер тов“ <„доброе утро“>, его лицо светится и он целует мне руку. Он любит меня и любит мою руку. С самого утра он вопит страшным голосом, и репертуар его не меняется: „кака, пипи“. И, закрывая руками голову и лицо, душераздирающе и отчаянно: „Нет! нет!“ и „шмок!“ Он добрый и любящий, и никто (кроме, может быть, врача) не понимает, что, имея в своем распоряжении всего лишь 4–5 слов, он вынужден удовлетворяться этой ограниченной подборкой, иногда только меняя порядок слов, чтобы выразить все. Вообразите драму Бетховена, который должен был бы довольствоваться тремя-четырьмя нотами, которые бы остались ему после авиакатастрофы (как произошло с Мошеле). Тут всего этого не понимают, но смутно чувствуют чистоту его намерений.

И благодарное бессловесное мычание, которое он издает, когда я поглаживаю его по голове и по лицу, для меня лучшая поддержка. К тому же его непристойности совершенно не оскорбительны, потому что его жесты совершенно целомудренны. Он очень любит играть рукой медсестры, но никогда (смотрите-ка, я никак не могу начертить восклицательный знак, а это ведь самая простенькая фигура, квинтэссенция простоты, пожалуй!), никогда он не сделал ни одного неделикатного движения — ну, хоть прикоснуться к ее груди, что было бы вполне естественным движением. Только к руке!

Просто он должен говорить (я говорю, значит я существую!): и я вам еще не дамся! И так как остались у него только клочки нескольких слов (на кладбище страшной катастрофы)».

15 февраля 1955 г. Кнута не стало. Он умирал мучительно, в полном несовпадении с фантазиями прошлых друзей о некой благостно-библейской атмосфере, окутавшей его последние часы[93]. 16 февраля его тело было предано земле, в которой он обрел вечный покой[94].

В.Хазан

Загрузка...