Я,
Довид-Ари бен Меир,
Сын Меúра-Кто-Просвещает-Тьмы,
Рожденный у подножья Иваноса,
В краю обильном скудной мамалыги,
Овечьих брынз и острых качкавалов,
В краю лесов, бугаев крепкоудых,
Веселых вин и женщин бронзогрудых,
Где, средь степей и рыжей кукурузы,
Еще кочуют дымные костры
И таборы цыган;
Я,
Довид-Ари бен Меир,
Кто отроком пел гневному Саулу,
Кто дал
Израиля мятежным сыновьям
Шестиконечный щит;
Я,
Довид-Ари,
Чей пращ исторг
Предсмертные проклятья Голиафа, —
Того, от чьей ступни дрожали горы —
Пришел в ваш стан учиться вашим песням,
Но вскоре вам скажу
Мою.
Я помню все:
Пустыни Ханаана,
Пески и финики горячей Палестины,
Гортанный стон арабских караванов,
Ливанский кедр и скуку древних стен
Святого Ерушалайми.
И страшный час:
Обвал, и треск, и грохоты Синая,
Когда в огне разверзлось с громом небо
И в чугуне отягощенных туч
Возник, тугой, и в мареве глядел
На тлю заблудшую, что корчилась в песке,
Тяжелый глаз Владыки-Адоная.
Я помню все: скорбь вавилонских рек,
И скрип телег, и дребезги кинор,
И дым, и вонь отцовской бакалейки —
Айва, халва, чеснок и папушой, —
Где я стерег от пальцев молдаван
Заплесневелые рогали и тарань.
Я,
Довид-Ари бен Меир,
Тысячелетия бродившее вино,
Остановился на песке путей,
Чтобы сказать вам, братья, слово
Про тяжкий груз любови и тоски —
Блаженный груз моих тысячелетий.
Ты рыжей легла пустыней.
Твой глаз
Встает, как черное солнце,
Меж холмами восставших грудей.
Вечер огненный стынет.
С сердцем, растресканным жаждой
(Уже не однажды, не дважды…),
Ищу и ищу колодца.
Здесь гибли верблюды и люди.
Под реянье вечных мелодий.
С предсмертным криком о чуде.
Было.
Есть.
Будет.
Под песками отлогих бедер
Узко
В тугом молчаньи
Ходит тугой мускул
От ветра моих желаний.
Будет самум. Тучи!
А мы босы и наги.
В тоске и жажде
Влаги
Распаленный требует рот.
Скоро самум! Могучий
Мелко бьется живот.
За легким взгорьем
Стоит и ждет верблюд.
Скоро последний труд!
Скоро в песках самума — встреча, крик, борьба.
Алчба!..
Господи, спаси и помилуй.
За одну, дорогая, улыбку
Вот — бери молодого верблюда,
Вот — цветную складную палатку,
Две плетенки маслин из Эль-Хивы,
Пару темных арабских запястий,
Я сниму с себя кованый пояс,
Я добавлю зеленое мыло —
За одну, дорогая, улыбку —
И удачливый буду купец.
Чтоб коснуться — на миг только — глазом
Твоих козьих оливковых грудей,
Я богов тебе дам чужестранных,
И коробку из кожи, и ложку,
И другие дорогие вещи,
Что достались мне от каравана,
Шедшего на юг от Эль-Кореим.
Дам железные серьги с смарагдом,
Два меха, не знавших доныне
И капельки капли воды,
Дам орехов, и масл, и гранатов,
И сандалий, и тканей пунцовых,
Чтоб коснуться — прелестная — глазом
Твоих козьих оливковых грудей —
И удачливый буду купец.
За веревочный старый нагрудник,
Что пропах теплой солью загара
Твоих грудей, что бьются при беге,
Как некие пленные птицы,
Отсеку себе руки и ноги,
Положу небывалым агатом
Пред тобою мой преданный глаз.
За веревочный старый нагрудник —
И останусь еще в барыше.
И когда, колыхнувшись, неясными
Станут дом и огни вдалеке,
Мы, дрожа от любви и боязни,
Тайно ляжем на теплом песке.
Ночь над нами безмерная взвеет
В синем стуке — тоске — бубенца…
В темноте будет слышно, как блеет
Разбуженная нами овца.
Закат тонул и тух,
И вечер качал маслины,
Веселый и смуглый пастух,
Я гнал своих коз в долину.
О козий соленый сыр,
Черный хлеб с виноградным соком,
Душный запах ее косы,
Брошенной в песок.
Пусть маячили в небе гробы,
Но рот хотел пить —
И на грубом песке так вкусно было
Мне женщину доить.
Пыль
Дорог.
Уныл.
Песок.
Зной.
Пой,
Бог.
Сарра,
Мой мед,
От дыханья песков Ханаана
Тяжелый и теплый,
Агарью
Под лаской бьешься,
Испуская сладкие вопли
В недвижный стеклянный вечер
И звенящий песок
Пустынь.
Раскинув горячие ноги,
Разверзши последнюю тайну,
Агарью-язычницей стонешь
Под грузом
Счастливым
Меня.
Земля любит молчанье.
Солнце любит мычанье.
Ветер любит звучанья
Струн, колес, меня.
Я люблю мое незнанье:
На чьем пороге любовь моя.
Золотистое озеро.
Черная лодка.
Хорошо жить.
За голым деревом —
Зацепился за сучья —
Колышется закат.
Одинокое дерево.
Одинокая скамейка.
Молчи. Молчи.
Веет вечер.
Хлынь, еловый ветер!
Хорошо жить.
Вечер большою птицей
Садится в хлеб, в поля.
Черная, преет-дымится,
Дышит теплом земля.
Дразнит молвой человечьей
Близкий смутный бор.
Теплый струится вечер.
Теплый стоит забор.
Я ждал властительницу грозную.
Дрожало лунное пятно —
В глухую ночь, такую звездную.
Ударил стон в мое окно.
Тогда, разбив бокал единственный,
Где жаждал губ моих заман,
Ушел я тихо и таинственно
В ночной туман.
И ночь моя, играя блестками
Зажженных кем-то огоньков,
Мне шла навстречу перекрестками
Под звон серебряных подков.
И я, вселенский и ненужный,
Печаль и радость поборов,
Спокойно шел во тьме и стуже
К огням неведомых костров.
Вот пуст мой дом. Цвети, мой посох.
Убогий вечер так угрюм…
Приют и мир вам, божьи росы.
Вам — душу сладкую мою.
Варган и тупь мирокружений,
Напрасный бой любых подков…
Но в час глухих изнеможений
Спасет полынь моих стихов.
Тихо падает снег
На шляпы, трамваи, крыши.
Тихо падает снег.
Все — глуше, белее, тише…
Черти ли чинят погром —
Порют божьи перины?
Ангел ли стелет ковром
Оброны райских кринов?
Или дыхание рек,
Мое и других животных
И впрямь обратил Он в снег,
Нежный, простой, бесплотный?..
Ах, не преть бы сейчас
В этом тумане Парижа,
Где тускл человечий глаз,
Где сердце носят, как грыжу.
Но открыть глаза — и стать
В огромном белом поле,
Где белая ширь — благодать,
Где страшная белая воля.
Чтоб не видеть, не знать, не гадать.
И когда раскалит скулы,
Не ждать огонька, что как тать
Мигнул бы из снежных разгулов.
Чтоб горел я, Божья свеча,
Один — в степном урагане.
Чтобы тужился, бился, звучал,
Как струна, в ураганном органе.
Стоять, закрыв глаза,
И белую слушать негу…
Знать: нельзя назад.
Обрастать тоской и снегом…
И став святее детей,
И простив Ему всю обиду,
Слушать, слушать метель,
Стыть, как забытый идол.
В скучном дождливом мреяньи,
Свистом осенним гоним,
Теряю без сожаления
Прошлые — бедные — дни.
Лишь вспомню, как в теплой шали ты
Гуляла со мной до зари.
На зеркале скользких асфальтов
Твердо стоят фонари.
Хорошо фонарям — они знают:
Что, куда, зачем.
Каждый вечер их зажигает
Фонарщик с огнем на плече.
А мой Нерадивый Фонарщик,
Зачем Ты меня возжег?
Поставил распахнутым настежь
На ветру четырех дорог?
Поставил меня в тумане,
Где смутен мне собственный след.
Обрек — из недр молчанья
Исторгать только блуд и бред.
Вот дал мне руки и ноги
И сердцу велел бить.
Но где же легли дороги,
По которым ноге ходить?
По пустынным шляемся улицам
Я и брат мой — беспутный ветр.
За трубой неуклюже сутулится
Городской оголтелый рассвет.
Стоим перед вечной вечностью
Этот страшный мир — и я.
Не спастись мне даже беспечностью
От дыры небытия.
Свинцовый вечер,
тоска и одиночество.
Хриплый ветер
и фонари моста.
Вонючий кто-то без имени, без отчества…
Пустое небо — сырая пустота.
А рядом — люди,
безносые, безглазые,
Он мнет ей груди
за двадцать-тридцать су.
Лоснится жадностью лицо его чумазое.
Она покорствует за небольшой посул.
Вот автобус придет из грохов Сен-Мишеля,
И задымит всклокоченный туман,
И ток всплеснет в своей гранитной щели,
И, вздрогнувши, качнется Нотр-Дам…
И лишь фонарь, упрямый и бесстрастный,
И не мигнет зрачком зелено-красным.
Домой, к стихам! Мой вечер не стихи ль?
Ра — хиль!..
На мосту фонарь.
Под мостом фонарь.
Дрожит вода.
На мосту фонарь.
Под мостом фонарь.
Ветер тушит плач.
На мосту фонарь.
Под мостом фонарь.
Ночь.
Когда распахнет ворота
Твердый фабричный гудок,
Смиренен, прост и кроток,
Иду я в мой дом.
И, как Понтий, умыв руки,
Сбросив мир с моего плеча,
Я вхожу в бесподобные муки,
В мой высокий торжественный час.
Вот для этого малого часа
Я столетья живу ослом,
Пью чай и ем мясо,
Разговариваю обо всем.
Вот для этого долгого часа
Обману я земной обман,
Чтобы скорбь недородов и засух
Покрывал моих глаз туман.
Чтобы ждать — глухой и незрячий —
Отдаленную весть о том.
Чтобы буквой на веки означить
Мою скуку и мой восторг.
Лежу под Тобою, Господи,
И так мне отраден груз.
Смотри: неустанно покорствую —
Тружусь, молюсь, боюсь.
Принимаю земные работы —
Принимаю пищу и труд.
Каждый день выхожу на заботы
И волнуюсь, спешу, ору.
Никакими пудами земными,
Превосходный Отец мой, не взвесить
Одно Твое Имя,
А Ты на мне весь.
Хожу, богомольный скиталец,
С тяжелым Тобой на спине,
А один Твой, Боже мой, палец
Раздавит сто вселенных.
Ни о чем Тебя не спрашиваю.
Каждый день ухожу на завод.
Терпеливо ношу-изнашиваю
Мои дни, идеалы, живот.
Молчу в тишине,
Как скупой считает деньги.
Слышу — вкрадчивый снег
Засыпает лодки и веники.
Белый ветер, зноби.
Хлопья веселой злобы!
Все, что я знал и любил,
Лежит, как пятак,
Под сугробом.
Так —
В снежный четверг —
Я
Отверг
и
Угробил.
Я бы все обожал,
Как ржет коренастая лошадь.
Но полыхает пожар,
И в тумане лежит межа,
И во тьме, —
Где смех,
Где грех,
Где дышит орех, —
Ножа
Острей и опасней
Напрасная
Ощупь.
Стою у моста.
Так пророк носил скрижали.
Стоит тишина у рта.
Ждет, чтоб губы сжались.
Молчать.
Замкнуть непристойные губы.
На язык неподобный и грубый
Каленая ляжет печать.
В тишине,
Небывалой,
Огромной,
Глушительной,
Почтительно восстанут уши.
Слушать.
Господи, видишь:
Стою
Мал,
Нем,
Прост.
Аз есмь
Последний пес.
Аз есмь
Последняя гнида,
Сосущая Твое вымя…
Молчать.
Растопить в молчании душу.
Слушать.
И вот
В тишине
Мне
Весть:
Есть.
И вот
В тишине
Мне
Песнь:
Есть.
И вот
В тишине
Мне
Знак:
Так.
Светом тихим озарило —
Вешним духом закадило —
Горним счастьем осенило.
Рей,
Грей,
Благодатное.
Жги
Зги
Необъятные.
Даждь благодать
Всем, Господи,
Всем, мой Боже:
— Чьи души в копоти,
— На людей непохожим,
— Странным-перехожим,
— Всем харям и рожам
Твоего улова.
Господи!
Не дышу.
Не стою.
Не смею —
В небесном ропоте,
В райском топоте,
Синеет —
Реет —
Слово.
Неизъяснимое.
Бесподобное.
Неповторное.
Обложка «Второй книги стихов» Д. Кнута с дарственной надписью Е. Циринской (Киршнер)
Я не умру. И разве может быть,
Чтоб — без меня — в ликующем пространстве
Земля чертила огненную нить
Бессмысленного, радостного странствия.
Не может быть, чтоб — без меня — земля,
Катясь в мирах, цвела и отцветала,
Чтоб без меня шумели тополя,
Чтоб снег кружился, а меня — не стало!
Не может быть. Я утверждаю: нет.
Я буду жить, тугой, упрямолобый,
И в страшный час, в опустошенном сне,
Я оттолкну руками крышку гроба.
Я оттолкну и крикну: не хочу!
Мне надо этой радости незрячей!
Мне с милою гулять — плечом к плечу!
Мне надо солнце словом обозначить!..
Нет, в душный ящик вам не уложить
Отвергнувшего тлен, судьбу и сроки.
Я жить хочу, и буду жить и жить,
И в пустоте копить пустые строки.
Юрию Терапиано
Огромный мост, качаясь, плыл в закате,
Неся меня меж небом и землей…
Как вам сказать, обиженные братья,
Про тот большой сияющий покой.
То был восторг. Без мысли и начала.
Я в первый раз был счастлив и — один.
А там, внизу, вода едва качала
Меня и мост и счастье без причин.
Путь мой тверд и превосходен жребий,
И рука ведущая легка:
Хорошо гулять в блаженном небе,
Бережно ступать по облакам.
Растворяясь в благодати милой,
Шлю привет тебе, моя земля.
Ты меня поила и кормила,
В сонме звезд вращаясь и пыля.
Легок путь и благотворен жребий:
Вот я вновь на маленькой земле,
Вот я вновь в любви — и в трудном хлебе,
Вновь хожу в непостижимой мгле.
И когда отчаянью и тлену
Весело противостану я —
Это в сердце бьет прибой вселенной,
Музыка могучая моя.
Исполнятся поставленные сроки —
Мы отлетим беспечною гурьбой
Туда, где счастья трудного уроки
Окажутся младенческой игрой.
Мы пролетим сквозь бездны и созвездья
В обещанный божественный приют
Принять за все достойное возмездье —
За нашу горечь, мужество и блуд.
Но знаю я: не хватит сил у сердца,
Уже не помнящего ни о чем,
Понять, что будет и без нас вертеться
Земной — убогий — драгоценный ком.
Там, в холодке сладчайшего эфира,
Следя за глыбой, тонущей вдали,
Мы обожжемся памятью о сиром,
Тяжеловесном счастии земли.
Мы вдруг поймем: сияющего неба,
Пустыни серебристо-голубой
Дороже нам кусок земного хлеба
И пыль земли, невзрачной и рябой.
И благородство гордого пейзажа —
Пространств и звезд, горящих как заря,
Нам не заменит яблони, ни — даже! —
Кривого городского фонаря.
И мы попросим набожно и страстно
О древней сладостной животной мгле,
О новой жизни, бедной и прекрасной,
На милой, на мучительной земле.
Мне думается: позови нас Боже
За семь небес, в простор блаженный свой,
Мы даже там — прости — вздохнем, быть может,
По той тщете, что мы зовем землей.
Смиренномудро отвращаю слух
От неба, что мне ангелы раскрыли.
Мне ль, недостойному, вдруг возвестит петух
Огонь и пенье лучезарных крылий!
Благодарю Тебя за все: за хлеб,
За пыль и жар моей дороги скудной,
За то, что я не навсегда ослеп
Для радости, отчаянной и трудной.
За эту плоть, Тобою обреченную
Вину и хлебу, букве и жене.
За сердце, древним сном отягощенное,
За жизнь и смерть, доверенные мне.
За то, что с детства слышал в небе трубы я
И видел перст, суровый и большой.
За то, что тело, бедное и грубое,
Ты посолил веселою душой.
Здесь человек живет — гуляет, ест, и пишет,
И руки жмет знакомым и родным…
Здесь человек живет и благодарно дышит
Прекрасным, вкусным воздухом земным.
И облачко его веселого дыханья,
Легко летя в родные небеса,
Проходит древний путь горений и блужданий
И падает на землю, как роса.
И вспоминает он свой лет, свое вращенье
В космической таинственной пыли,
И холода высот, и пламя очищенья,
И все дороги неба и земли.
Веселию, любви и радости послушный,
Он в мужественной вере одолел
Соблазны пустоты и скуки малодушной
Бесславный, унизительный удел.
Пусть нищий маловер злословит и клевещет,
Здесь ходит некто, счастья не тая,
И жадно трогает рукой земные вещи
Свидетелей отрады бытия.
Здесь человек живет и благодарно дышит.
Он все простил в стремлении — понять.
И, слушая себя, Его дыханье слышит,
И жизнь ему любовница и мать.
Лежу на грубом берегу,
Соленым воздухом согретый,
И жизнь любовно берегу,
Дар многой радости и света.
И сердце солнцем прокалив,
Его очистив от желаний,
Я слышу царственный прилив
Невозмутимого сиянья.
Так, омываемый волной
В веках испытанного счастья,
Я принимаю труд и зной
И предвкушаю хлеб земной,
Как набожное сопричастье
Вселенной, трудной и благой.
Пусть жизнь становится мутней и непролазней,
Пусть трудно с человеком говорить,
Пусть все бесплодней труд и несуразней,
Благодарю Тебя за право: жить.
Пусть шаткие и гибельные годы
Качают нас в туманах и дыму,
Как утлые речные пароходы,
Плывя в океаническую тьму —
Воистину, ничтожна эта плата:
Слеза и вздох — за степь, за песнь вдали,
За милый голос, за глаза собрата,
За воздух жизнерадостной земли.
Да, я повинен в непомерном счастьи —
И в простоте своей ликую я.
Я утверждаю — самовольной властью —
Досмысленную радость бытия.
Трудна судьба: средь грузных и бескрылых
О легкости, о небе говорить,
Средь полумертвых, лживых и унылых
Бороться, верить, радоваться, быть.
Я вас зову в сообщники и братья,
Не презирая вашей слепоты,
Услышьте же дыханье благодати
Над этим миром трудной суеты.
Настойчиво спасая вас от смерти,
Я вас прошу: для вас — и для меня —
Предайтесь мне и голосу поверьте
Утерянной отрады бытия.
Розовеет гранит в нежной стали тяжелого моря.
В небе медленно плавится радостный облачный снег.
На нагретой скале, позабыв про удачу и горе,
На вершине ее — одиноко лежит человек.
Человек — это я. Незаметный и будто ненужный,
Я лежу на скале, никуда — ни на что — не смотря…
Слышу соль и простор, и с волною заранее дружный,
Я лежу, как тюлень, я дышу — и как будто бы зря!
Он огромен, мой труд. Беззаботный, но опытный мастер,
Я себя научил неустанно и верно хранить
Память древней земли, плотный свет безусловного счастья,
Ненасытную жажду: ходить, воплощаться, любить.
Я вышел. Вкруг меня, как по приказу,
Восстала жизнь, оформилось ничто.
Гудя, ревя, мыча — рванулись сразу
Стада людей, трамваев и авто.
Я в центре возникающего мира.
По радиусам от меня бегут
Деревья, камни, храмы и трактиры,
Где суетятся смерть, любовь и труд.
Мир призраков, свободный и безбрежный,
Вдруг воплотился, ожил и живет,
И, повинуясь воле центробежной,
Встает и крепнет, ширится, растет.
Мне каждый шаг являет воплощенье:
Вот дом возник из дыма и песка,
Взглянул — и вот, в невероятной лени,
Катятся голубые облака…
Моим хотеньем, чувственным и грубым,
Рожден пленительный и сложный мир:
Летит авто, дымятся в небе трубы,
И реют звуки еле слышных лир.
Из моего окна гляжу глубоко вниз.
Мне многое видней с моей высокой крыши.
Качает небеса голубоватый бриз.
Рождаются слова. Мы скоро их запишем.
Дрожит мой старый дом. Он стар, мохнат, но тверд,
И не его страшит ветров непостоянство.
Мы скоро поплывем в небесный тихий порт,
На звездные огни, в чистейшие пространства.
Мой дом отчаливает. Глуше бьет прибой.
Мы погружаемся в морской неверный вечер.
Неведомых друзей приветствую рукой:
Прощайте, милые, до скорой братской встречи.
Прощайте, милые, я покидаю вас
И в этот строгий час, глухонемой, суровый,
Вам тороплюсь сказать в последний раз
Простосердечное и дружеское слово:
Я видел много бед и всяческого зла,
Тщету людской судьбы, затейливой и нищей,
Я знал живых людей, обугленных до тла,
И слышал голоса лежащих на кладбище.
Я видел, как весной здоровый человек,
Среди веселого земного изобилья,
Стоял и каменел, не поднимая век,
И каменно рыдал от страха и бессилья.
Как человек бросал жену свою и мать
И уходил блуждать, от скуки безумея,
И было нечем — незачем — дышать,
И воздух был ему гранита тяжелее.
Я слышал вой в ночи — нечеловечий зык,
Отчаянье живых пред гибелью бесцельной.
Таких не знает слов ни мой, ни ваш язык,
Чтоб рассказать об этой скорби беспредельной.
…И все же, уходя в поля иных времен,
Пред непроглядной мглой блужданий и открытий,
Всем знанием моим нелегким укреплен,
Вам говорю, друзья: живите и живите.
Воздайте Господу великую хвалу,
Закрыв сердца хуле, сомненью, укоризне,
За колыбель и гроб, за свет дневной и мглу,
За хор пленительный многоголосой жизни.
В дремучей скуке жизни бесполезной
Блюсти закон и ежедневный блуд,
Работать, есть и спать почти над бездной —
Вот праведный и мужественный труд.
Жить полной волей, страстной и упрямой,
В однообразьи оловянных дней.
Ходить упруго, весело и прямо
Навстречу верной гибели своей.
Нет подвига достойнее и выше:
Так жить, чтоб ничего не отдавать
Ни за бессмертье, что порой предслышим,
Ни за прошедших жизней благодать.
Благая весть с блаженной высоты,
Ты,
Свет радости в зияньи пустоты,
Ты,
Мой проводник на поприще мечты,
Прими вот эти бедные листы,
Свидетелей трудов и чистоты,
Ты!..
В ответ на знак — во мраке балагана
Расторгнуто кольцо сплетенных рук,
И в ропоте восставших барабанов
Танцовщица вступила в страстный круг.
Плечо и грудь вошли степенно в пляску,
В потоке арф нога искала брод,
Вдруг зов трубы — и, весь в легчайшей тряске,
Вошел в игру медлительный живот.
О, упоенье медленных качаний,
О, легкий шаг под отдаленный свист,
О, музыка неслыханных молчаний,
И — вдруг — удар, и брызги флейт и систр!
Гроза. Безумье адского оркестра,
Раскаты труб, тревожный зык цимбал.
Как мечется испуганный маэстро,
Но все растет неукротимый вал.
И женщина — бесстрашная — вступила
С оркестром в сладострастную борьбу.
Ее из мрака музыка манила —
И шел живот — послушно — на трубу.
Но женщина любила и хотела —
И, побеждая напряженный пляс,
Она несла восторженное тело
Навстречу сотням раскаленных глаз.
О, этот час густой и древней муки:
Стоять во тьме, у крашеной доски,
И прятать от себя свои же руки,
Дрожащие от жажды и тоски.
Я был пылинкою в игре миросмешений,
Я еле был — в полунебытии…
Душа качала в первобытной лени
Видения бесцветные свои.
Я шел, кружась, сквозь пустоту и бездны,
Сквозь сладость первозданного огня,
Весь осиянный счастьем бесполезным,
Неудержимой радостью звеня.
Но там, где — ветром никогда не бита —
Душа росла в пространствах, как трава,
Где шли, моим покорные орбитам,
Веселые и нужные слова,
Где тишина цвела, благоухая миром,
Пришла ко мне — и возмутила кровь! —
Из хаоса и тьмы грохочущего мира
Незванная враждебная любовь.
Она пришла ко мне безжалостно и грубо
Сломать мой круг, мой стих, мою судьбу.
И душу обожгла, и опалила губы,
Чтоб солью огненной томить мою алчбу.
Вот ворвалась, пошла кружить и бесноваться,
Дыша стыдом, томленьем и тоской…
Остерегайся, ты, посмевшая ворваться
В мой гармонический покой!
В пустыне и огне, к отравленным колодцам,
Как некогда, меня швырнуть ты хочешь вновь,
Но снова — тверд и горд, иду с тобой бороться.
Любовь, обрушься! Трепещи, любовь!
Не доверяй себе. Беги, единоборства!
Вот в этом теле — бедном, как ковыль —
Сокровища стихов, терпенья и упорства,
Которые скалу разрушат в пыль.
Тяжка твоя ладонь — и я паду, быть может,
Но ныне я тебе велю:
Не слушай — не поверь! — дрожи смертельной дрожью,
Когда я крикну, сломанный, «люблю».
…Нужны были годы, огромные древние годы
Псалмов и проклятий, торжеств, ликований — и мглы,
Блистательных царств, урожаев, проказы, невзгоды,
Побед, беззаконий, хвалений и дикой хулы,
Нужны были годы, века безнадежных блужданий,
Прокисшие хлебы и горький сжигающий мед,
Глухие века пресмыканья, молитв и рыданий,
Пустынное солнце и страшный пустынный исход,
Мучительный путь сквозь пожары и дымы столетий,
Извечная скука, алчба, торжество и тоска,
Затем чтоб теперь на блестящем салонном паркете
Я мог поклониться тебе, улыбнувшись слегка.
Какие пески отдаляли далекую встречу,
Какие века разделяли блуждающих нас,
А ныне мы вместе, мы рядом, и вот даже нечем
Засыпать пустыню и голод раскрывшихся глаз.
И только осталось твое озаренное имя.
Как хлебом питаться им — жадную душу кормить,
И только осталось пустыми ночами моими
Звериную муку мою благодарно хранить.
Спокойно платить этой жизнью, отрадной и нищей,
За нежность твоих — утомленных любовию — плеч,
За право тебя приводить на мое пепелище,
За тайное право: с тобою обняться и лечь.
О, упоенье крепкое: еще не полюбя,
За радость допотопную уже предать себя.
Руки еще не трогая, уже торжествовать —
Предвидеть стол, и трапезу, и дружбу, и кровать…
…………………………………………
О, полнота последняя: ни слова не сказав,
Смотреть в твои прекрасные — пустынные — глаза.
Два глаза — два окна в победоносный воздух!
Я много лет их у Тебя просил!
Две вести о крылах, о чудесах и звездах,
Два обещанья радости и сил.
Два глаза — два окна, распахнутые настежь
В края невероятной полноты.
Две двери в очистительное счастье —
В очарованье райской наготы.
Два глаза — две страны, две радостные сферы
Бесстыдной и ликующей любви,
Два праведных луча, два страстных знака веры,
Два раза утвержденное: живи.
Прочь,
С дикой жизнью своею, с делами, с гробами своими.
Мне не нужен никто, а вам не хочу я помочь.
Ныне во мне пребывает любимое Имя.
Господи, научи счастье мое превозмочь!
Я отвергаю алчбу, унижение, жалость и холод!
Ныне открыта мне радость отчаянных лет.
Именем трудным моим свод небес потрясен и расколот.
Именем легким моим бедный мир окрылен и согрет.
Небо, сияй иль греми — я смеюсь над твоим приговором!
Земля, уходи из-под ног — я останусь средь гневных высот.
Светоносное Имя мое, среди яростной облачной своры,
Меня озарит торжеством, утвердит в пустоте, вознесет.
Многолюбимая,
Ты,
Прости, что убогие строки
Тенью твоею я ныне посмел освятить.
Легчайшая, ты непосильным грузом
Легла на дом, дела мои — и дни.
О, встреча встреч — мной был впервые узнан
Закон любовной древней западни.
И я пошел, я ринулся — безногий! —
Закрыв — уже ненужные — глаза,
Туда, откуда нет живым дороги —
В первоначальность, без пути назад.
О, Господи, какое просветленье!
О, Господи пытай меня, неволь —
Приемлю грех, приемлю искупленье,
Но дай еще послушать эту боль.
Ее глаза хмелели: «требуй, мучай…»
И руки ждали ненасытных рук.
Но я не дрогнул пред мольбой могучей,
Непобедим, спокоен, строг и туг.
Что тех минут достойней, чище, лучше?
Противостать — и, счастью вопреки,
Стоять, глухонеметь и молча мучить
Нагие обреченные зрачки.
Чаять нечаянных прикосновений!
Видеть, не глядя, все те же глаза!
Им предаваться до тла, до забвенья,
В них уходить без возврата назад!
Бросить в игру одичалое тело!
Рухнуть — и прянуть — и стать, не дыша… —
Разве затем ты на землю летела —
В неповторимом полете — душа?
Нет, я недолго у сердца любимой!
Я лишь затем у заманчивых ног,
Чтоб из любовной игры — нестерпимой! —
Снова восстать победителем мог.
И очищаясь от дел и желаний,
Вновь ухожу — на большие труды —
В холод и великолепье молчанья —Б
иться над глыбой словесной руды.
Я много дней его смолил,
Ночами щели конопатил,
Ночами камни, землю, ил
Носил в потемках по лопате.
И после долгих дней труда
Пришли обещанные сроки —
И взмыла дикая вода
Ковчег, уклюжий и высокий.
Ковчег плывет — и о борты
Напрасно бьются крики мира.
О, пенье нежное эфира
В краях нездешней высоты.
Подводные минуя камни
Людской корысти, снов и дел,
Я вдруг узнаю, как легка мне
Моя душа — и мой удел.
Плывем, поем согласным стадом —
Утробный рык, и писк, и крик! —
Нас ждет за Араратским садом
Большой и ласковый старик.
И не для вас, и не для рифмы
(Твоя игра, земная смердь!)
Страдания избегнем риф мы,
Преодолев живот и смерть.
Что мне ожоги ветра, зноя!
Я слышу розы и миндаль…
У райских врат предвижу Ноя.
Он щурит глаз, он смотрит в даль.
Плыву к тебе, плыву, товарищ,
Звериных, милых душ пастух.
Какие вина гостю сваришь
За ветер, страх и темноту?
О, друг блаженный и ровесник,
Мне тяжесть всякая легка,
Но пусть скорей летит твой вестник —
Листок зеленый голубка.
Такую даль увидеть вам во сне бы!
Ковчег мой шел по ангельским следам.
Под ним качалось и ревело небо,
Над ним гремела и неслась вода.
Еще гудел оркестр людских веселий,
Еще худели дети бедняков,
Бил колокол, кружились карусели,
И от борьбы еще дрожал альков,
Когда разверзлись мстительные бездны
И гибнущая дрогнула земля!
И хлынул дождь, и грянул град железный,
И ветер выл, взрываясь и пыля.
Кричали звери и ревели люди,
Обрушивались горы и дома…
Где — память дружб, любимых ног и грудей!
О, этот вой! О, этот плач и тьма.
Ты тяжек был, мой плодотворный жребий —
Ковчег стоял, он ждал средь гор и скал,
И вот — идет в неумолимом небе,
И в клочья рвет грома и облака.
Благословляю дыханье маслины.
Уж воздух сиял, напоенный вином,
И горние к нам подплывали долины,
Когда голубок постучался в окно.
Качалась гора — и от ангельских крылий
Легчайший летел над горой аромат,
И руки рванули — и настежь открыли
Ковчег, под которым восстал Арарат.
И вот выхожу к многовласому Ною.
Что — горе и пепел недавних разлук!
О, брат мой высокий. Иду — и за мною
Орел и верблюд, носорог и паук…
О, милые прелести трудного рая.
Нежнейших эфиров колышется сень.
По райскому саду неспешно гуляю —
Босыми стопами по райской росе…
Мы ищем, мы кличем — эй, Господи, где Ты?
И крик — будто песня в счастливой груди.
И белые руки в эфирах воздеты,
И ангел над нами летит и глядит.
Вдруг воздух заиграл, колебля переливы,
И полыхнул — Его глаза!
За стройным ангелом Он шел неторопливо.
И вот — Он стал. И вот — сказал:
— За то, что ты спасал для праведных селений
Стада надежд и стаи слов,
Что табуны Мои от гибели и лени
Твое спасло — твое — весло,
— Что из трясин и бездн ты вывел непролазных
И в горьких водах вел ковчег,
Что огибал обман и острова соблазнов,
И шел на свет, и не спросил — зачем;
— Что в терниях, в дождях растил ты чудный колос,
Что им питал стада, стада…
И в каждом шелесте стерег и слушал голос,
Что реял над тобой всегда;
— Что был напрасен гром воды быстротекущей
Пред крепкою твоей рукой —
Я говорю: взойди на розы райских кущей,
И ляг, и пей, вкушай покой.
— Я видел — высока была твоя работа.
Взгляни на Судные весы:
Ты был упрям и тверд в борьбе водоворотов,
Приветствую тебя, Мой сын!
…И улыбался Ной, и счастье в кущах спело —
Блаженств и тишины часы!
И плыл великий свет, и все цвело и пело:
«Приветствую тебя, Мой сын».
Гляжу — и не вижу.
Говорю — и не слышу.
Ноги ходят, а я — недвижим.
Грусти о любви же!
Где-то ветры колышут
Рыжий строй, радость рыжую ржи.
Где смех той лачужки —
Сон счастливый и многий —
Те следы, те плоды, та роса?..
Был проще пичужки,
Пятки грел, крепконогий —
Пел в горах и свистал по лесам,
Гнал в тундре оленя,
Шел по выжженным весям,
Льды ломал — и крепил паруса!..
…Свет благостной лени.
Я бесплотен и весел.
Одиночество, стой на часах!
Я все веселье отдаю — и рад —
За слабый звон нездешних струн и смеха,
За переброшенное сотни крат —
Из тьмы во тьму летающее эхо.
В полночный час я стерегу простор.
Коплю улов, дрожащий в лунном свете…
Плыви в меня, таинственный восторг!
Я жду тебя, стою голодной сетью!
На что мне — слезы, радость и печаль!
На что мне пыль и шум земной услады!
Душа моя, прощайся — и отчаль
В тишайший край незыблемой прохлады!
Течет и плещет тихий океан
И берега холодные чарует…
Я слышу песню мимолетных стран,
Что благосклонно выплеснули струи.
Я слышу невозможные миры —
И я иду, счастливый и покорный,
Туда, где — знаки выспренней игры —
Качаются серебряные зерна.
О, Господи, промолви мне: растай! —
И кану в тьмы, благодаря и веря.
Как сладок ропот музыкальных стай,
Что плещутся о Твой зеленый берег!
Сияющий песок у запыленных ног.
Гудит небытие огромной тишиною.
Опустошен, блажен и одинок,
Стою и слушаю — в пыли и зное.
Неутолимым сном опалена,
Душа ведет меня в огонь и соль пустыни.
Встает миражем сонная страна,
Где все недвижно, благостно и сине.
…Мне вечность зазвучала, как струна,
Семи небес суровое дыханье…
Душа кочевником поет в пустыне сна,
Моих горбов покорна колыханью.
Лежат века на зреющем песке.
Нет никого, нет ничего со мною.
Все голоса остались вдалеке.
Я предаюсь забвению и зною.
Журчит песок. Плыву, послушный плот,
По струям нерасслышанных журчаний.
Я слышу рост — и предвкушаю плод:
Тугое, полновесное молчанье.
А ты, душа, ты дремлешь на плоту
И видишь упоительные дали —
Ту голубую глубь и пустоту,
Что мы с тобой давно предугадали.
Журчит песок. И по волне тепла
Плыву, плыву — в последние покои.
Я переплыл моря добра и зла,
Держа весло упорною рукою.
Но старый сон мне преграждает путь,
И вижу устрашенными глазами
Знакомую заманчивую грудь,
Былые схватки с нежными врагами…
Последняя — веселая — борьба,
И сброшен груз — тяжелых дней и мыслей.
Играй, греми, победная труба.
Гуди, ликуй о сладостном безмыслии.
Пустынный свет, спокойный и простой,
Течет вокруг, топя и заливая.
Торжественной последней полнотой
Напряжена душа полуживая.
Плывут первоцветущие сады,
Предслышится мелодия глухая,
И вот не кровь, но безымянный дым
Бежит во мне, светясь, благоухая.
Земля покачивается в убогих снах,
В тишайшем облаке пустыни безвоздушной.
Неупиваемы тепло и тишина,
Смиренье дел природы простодушной.
…Протяжный звон песка
И горький зной земли обетованной…
Да будет вам стопа моя легка,
О, кости гулкие прошедших караванов.
Благослови, творящая рука.
Благослови единожды и дважды —
Я до конца дошел, не расплескав
Любви, смирения и жажды.
Как рассказать, что той просторной ночью
Шел в пустоте — земной катился шар,
И слышалось, как рвется и клокочет
Земная раскаленная душа?
Кричала в ночь невидимая птица,
И шла земля — покорно, чуть звеня…
И мне почудилось: ей плыть меж звезд, кружиться,
Чтоб в свет и тьму нести-кружить меня.
Как рассказать, что той простою ночью
Меня томили воздух и покой?
Стоял, забыв — чего Хозяин хочет,
И был печален, и дышал тоской.
Подумать только, сколько есть людей,
Которых в этой жизни мы не встретим —
По ленности, по грубости своей,
Из-за имен, глаголов, междометий.
И сколько их, которых в этот час
Бог знает где — поблизости, быть может, —
Такая ж греет радость, что и нас,
И то же слово трудное тревожит.
Сообщники безвестные мои,
Быть может, вы сейчас со мною рядом
На том же страстном гибнете пути
Без веры и надежды на награду!
И вот, когда-нибудь, в полях иных,
В непоказуемом премудром свете,
Мы незнакомцев городов земных
Нечаянно и благодарно встретим.
И лишь тогда, с великой высоты
На мир земной невозмутимо глядя,
Узнаем переулки и мосты
И городской знакомый чахлый садик…
И мы поймем в тот дружелюбный час,
Мы с поздним сожалением узнаем,
Что в ночи одинокие не раз
Одна вела нас улица ночная…
Когда опустошен и одинок —
Непоправимо, горестно — был каждый,
Незримый брат (то видел только Бог!)
Томился той же пустотой и жаждой.
Я занимался бренными делами
И бился в дрожи суетных минут,
Когда меня овеяло крылами
И трижды протрубило: «Довид Кнут».
О, стыд! Во тьме нога с ногой боролась,
Со мной играла милая моя,
Когда позвал меня суровый голос
И возвестил мне: «Сын мой, это — Я».
— Оставь сей мир! Мной суждено иначе.
Оставь заботы недостойных дел,
Благодари: иной тебе назначен
Возвышенный, благой, мужской удел.
— Возьми в охапку хлам земного дома,
Все радости, все горести твои,
Все, чем жива, утешена, ведома
Слепая жизнь — в геенны и раи.
— Подъемли груз бесстрашными руками,
Возьми с собою нож, огонь, дрова
И понеси на жертвенные камни,
Где — прах и соль, где выжжена трава…
— Там все, чем тщетно тешишься ты ныне,
Все скудные дела твоей земли,
Ты обложи пылающей полынью
И преданно и твердо заколи.
— За тот удар, за дым, за горечь муки —
За нищий крик сгорающей трухи —
Узнаешь край, где нет любви и скуки,
Услышишь бесповторные стихи.
— Ты обретешь ту праведную землю,
Где легок хлеб, где маслины в цвету.
Там в воздухе прохладном звуки дремлют,
Там спит пчела — и птица — на лету.
— Где благодать пустыню оросила —
Босой стопой ты ступишь не спеша…
Такого счастья даже не просила —
Не смела! — ненасытная душа.
— Повеют ветры с тихих океанов —
И вот — летят крепительные сны,
И вот — поют высокие органы
Блаженной, плодотворной тишины.
— Так будешь жить в гармонии безбрежной,
Так будешь чтить обетованный лад.
И слушать звук, и ждать его прилежно,
И умножать великолепный клад.
…И я упал на дрогнувшую землю,
И зашаталась огненная синь! —
И ужаснувшись, крикнул в тьму: приемлю.
Аминь.
Дрогнули кедровые поленья,
Треснули — и зажглись!
Металась в последнем плене,
Зверем билась жизнь.
Завертелся огонь над страдалицей,
Прыгал, взлетал, сползал,
Кусал мне лицо и пальцы,
Дымом колол глаза…
О, эта — в багровом молчании —
Неравная борьба!
И в богохульном отчаяньи,
С молитвою на губах,
Я на корчи, на вопли, на муку,
На эту мольбу и дрожь
Занес тяжелый нож.
Дрогнула твердь,
Обрушиваясь в гром и тьму.
Вихрь рванул мою руку!
В огненном треске, в дыму,
В запахе горелой кожи,
На миг
Зажегся лик
Божий.
Железная смерть
Со свистом упала в кусты.
Господи,
Ты!
…Мне голос был: — Остановись и внемли.
Освободи мятущуюся плоть
И поспеши покинуть эту землю,
Где Я велел — связать и заколоть.
— Вот жизнь твоя! Мне этого не надо.
Тебя ли, сын, в земных полях взыщу?
Нет! Я велел — и ты не знал пощады…
За эту горечь жертвенного чада
Я все тебе прощаю и прощу.
— Я говорю: за взгляд, простой и легкий,
За эти три безжалостных узла,
За этот нож, огонь, дрова, веревки,
За жизнь, что под ножом изнемогла,
— Я, испытав тебя огнем закланья,
Тебе велю: живи, Мой сын, живи.
Не бойся снов и яростных желаний,
Не бойся скуки, горя и любви.
— Будь на земле, живя и умирая,
Земные ведай розы и волчцы,
К тебе из музыкальных высей рая
Слетаться будут частые гонцы.
— И, слушая неслышанные песни,
Что ветерок донес издалека,
Ты вдруг поймешь, что нет игры чудесней,
Чем этих волн улавливать раскат.
— Так знай: ничто поэту не помеха,
Но все ведет к желанным берегам.
Вот Мой завет: не бегать слез и смеха,
Смотреть в глаза любимым и врагам…
— Стоять пред гулкой солью океана,
Звучать в ответ на радость, на прибой,
В веселии, семижды окаянном,
В бесплотный пляс вступать — с самим собой.
— На женскую спасительную прелесть
Идти, как в море парус — на маяк,
Чтоб милые в ладонях груди грелись,
Чтоб женщину ласкать и звать: моя.
— Земли порой оставив побережья,
Отчалить в сны бесцельной красоты…
…Свой малый путь пройти стопой медвежьей,
С медвежьим сердцем, ясным и простым.
— …Не бегать благ и дел юдоли узкой,
Но все приняв, за все благодарить.
Торжествовать, когда играет мускул.
Осуществлять себя. Плодотворить.
Брату Николаю — с монастырским приветом
В конце концов, друзья, вполне возможно,
Что демоны ведут судьбу людскую,
Что в их игре, большой и осторожной,
Для них едим, плодимся и тоскуем.
Что на путях любви, добра и зла
Ведут нас, на плечах усевшись ловко,
Как армянин классический — осла:
Маня висящей на кнуте морковкой.
Спокойно говорю: мне все равно.
Мне нравится встречать и трогать женщин,
Меня нередко веселит вино,
Люблю стихи, серебряные вещи…
И если я, в конце концов, добыча
Той тьмы, в которой я мерцал вначале,
Мне все равно: я все учел и вычел —
Мне соловьи о радости свистали.
Пусть эти демоны меня морочат,
Когда в моих руках моя подруга,
Пусть, тайно управляя мной, хохочут
В злорадный час чертовского досуга,
Пусть только потому, что близорук я,
Мне часто мир — как музыка прекрасен,
Сдаюсь, охотно поднимаю руки —
Пляшите, черти. Я на все согласен.
О чем здоровый думает мужчина
В часы мужских раздумий и мечты?
Читатель, дяде твоему и сыну
Подобно — все о том же, что и ты.
Будь он чертежник, водолаз, приказчик,
Чиновник, арендатор иль поэт,
Мясник, портной, философ завалящий,
Он не о славе думает, о, нет!
Не о наживе, как это ни странно,
Не Бога хочет он в ночи бороть,
Не мысли мудрых жгут его обманом,
Но женщина его пружинит плоть.
Я, нижеподписавшийся мужчина,
Сравнительно — почти анахорет,
Не вижу больше смысла и причины
Хранить наш древний, наш мужской секрет.
Я говорю: ни банки, ни парламент
Мужского не убили естества…
О, дайте мне для этих слов пергамент,
Чтоб не стирались честные слова.
Безмерной женской прелестью — телесной —
Согрета нам земная полумгла.
Любая нам прекрасна и прелестна,
Мила, желанна, радостна, тепла.
И ссудо-сберегательные кассы,
Куда в визитке едет свинопас,
Нас научили скопческим гримасам,
Но все ж не вовсе оскопили нас.
Я признаюсь от имени собратий:
Мы не встречали женщины такой,
Которой не раскрыли бы объятий,
К которой не тянулись бы рукой.
Тому дней пять… дней шесть тому назад
Я проходил коммерческим пассажем,
Где издавна незыблемо стоят
Два манекена в светском антураже.
Я с давних пор привык там видеть их:
Все так же, не меняя поз и жестов,
Стоят — невеста и ее жених.
И вечно так — счастливая невеста
С улыбкою глядит на жениха,
Он смотрит вбок, не выдавая страсти…
Они вдвоем — как будто два стиха,
Рифмующиеся с полночным счастьем.
И вот я мимо шаркаю спеша,
Так, этаким чиновником бесполым,
Как вдруг — хлебнула радости душа! —
Невеста предо мной стояла голой.
Поймите, ведь — папье-маше! Но — вдруг!
И я, облезлый, рыхлый и лядащий,
Опять окреп, опять — упруг и туг,
Вновь — стоющий, стоящий, настоящий.
Адам, не зная скуки и труда,
Как юный зверь резвился в кущах рая.
Он с Евой жил, не ведая стыда,
Блаженно жил, почти не вынимая
Ленивых рук из примитивных брюк…
(А впрочем, если верить старой книге,
Тогда еще не знали хитрых штук:
Под фиговым листом висели фиги!)
А нам достались лишь грехи его —
Хлеб труден и любовь не легче хлеба.
Адам не знал: «зачем» и «для чего»,
Не трогал звезд, не тыкал пальцем в небо.
Как музыку, умел он слушать лень
(Подумайте: ведь это было, было!)
Не мудрствуя, ложился с Евой в тень,
Не мудрствуя, бросался на кобылу…
А мы, забыв дух травки полевой,
Смешное племя чучелообразных,
При виде жен глотаем волчий вой,
Рыща — в трамваях — по лесам соблазнов.
За правду бьют неправедные судьи,
Но вот — люблю вечернее метро,
Где греют спину ласковые груди
Где греет душу женское бедро.
Да, я люблю таинственное бремя
Разнообразных грудей, плеч и рук.
Здесь общему любовнику (в гареме
Нечаянном) газета — щит и друг.
О, плотский жар соборного угара,
Животное обильное добро…
Вхожу, как в роскошь бани Ренуара,
В густую плоть вечернего метро.
Внедряюсь в стан, любовный и жестокий,
Пружинных тел, ярящихся тайком.
Включаюсь в магнетические токи
Чувствительным прямым проводником.
Дрожит направо девочка худая,
Налево — женщина, лет сорока…
Ярись, ярись, креолка молодая!
А снизу шарит нежная рука…
Как сладостно, когда невидной дланью
Ты пред собой сочувствие найдешь
И живота, разъятого желаньем,
Внимаешь сзади бешенство и дрожь,
И, продвигая бережно колено
В раздавшийся сочувственно проход,
Ты слышишь сам, как расцветают члены,
Ты семени воспринимаешь ход.
Где наших предков игры и забавы,
Охоты на разгоряченных жен…
Тогда нередко видели дубравы,
Как шла сама добыча на рожон.
Где наших предков игры и погони!
В игре терялся фиговый листок…
Теперь, встречая женщину в вагоне,
Мы говорим: простите, ваш платок?..
Уже исходит женщина надеждой,
Другая — рядом — жухнет от тоски,
Мы ж, холостые жуткие невежды,
Сидим, поджав хвосты под пиджаки.
Мы не глядим — не смеем! — что вы, сразу! —
Мы вежливы — и лишь издалека
Мы изредка обхаживаем глазом
Упрямый профиль чуткого соска.
Где наших предков честное веселье!
Ложились прямо и открыто встарь.
Над легшими любовно — не висели
Будильник, расписанья, календарь…
И женщины показывали сразу
Веселые сокровища свои
Сатирам простодушным и чумазым,
Охотникам за радостью любви.
Теперь не то — в шофере иль в спортсмене
Лишь изредка — и то издалека —
Нам раскрывают женщину колени,
Но немощна бессильная рука.
Таинственно мерцает треугольник,
Знак неги, лик блаженства и весны,
Но прячется под шляпою невольник,
Закованный в печальные штаны…
………………………………………………
О, лишь порой, в метро, где грузен воздух,
В ночном кафе, куда загонит рок,
Нам вспыхивает счастье в темных гнездах
Меж белых высоко взнесенных ног.
Софье Мироновне Ф. — моему дорогому другу —
Автограф стихотворения «Зной» на обложке сборника «Парижские ночи», подаренного Д. Кнутом Е. Киршнер
На плодородный пласт, на лист писчебумажный
Чернильные бросаю семена.
Их греет лампы свет, застенчивый и важный,
А удобряют — ночь и тишина.
И вижу в полумгле, стихом отягощенной,
Пугливый черный музыкальный рост…
Цвети, словесный сад, ночным трудом взращенный,
Открытый всем, кто одинок и прост.
Здесь, в полумгле ночной, убогой и суровой,
И темное — видней, и тайное — слышней…
О, полуночный плод, о, зреющее слово
Косноязычной горести моей.
Ты вновь со мной — и не было разлуки,
О, милый призрак радости моей.
И вновь со мной — твои глаза и руки.
(Они умнее стали и грустней.)
Они умнее стали — годы, годы…
Они грустнее, с каждым днем грустней:
О, сладкий воздух горестной свободы,
О, мир, где с каждым часом холодней.
Я рад, так рад нежданной нашей встрече,
Худую руку вновь поцеловать…
Но, друг нечаянный, я беден стал — мне нечем
Тебя порадовать. И не о чем сказать.
…О том, что дни мои — глухонемые?
О том, что ночью я — порой — в аду?
О том, что ночью снится мне Россия,
К которой днем дороги не найду?
Что дома ждет меня теперь усталость
(А лестница длиннее каждый день)
И что теперь любовь моя и жалость —
Похожи на презрение и лень?
О чем сказать тебе?.. Осенний город стынет.
О чем просить тебя?.. Торопится трамвай.
Мир холодеющий синее и пустынней…
О чем просить тебя? Прости, не забывай.
О чем спросить? Нет — ни на что — ответа.
Мой друг, что дать тебе — в убожестве моем…
Мой друг единственный, о, как печально это:
Нам даже не о чем и помолчать вдвоем.
В скучном рассеянном мреяньи,
Свистом осенним гоним,
Теряю без сожаления
Сухие отцветшие дни.
Лишь помню, как в старенькой шали ты
Гуляла со мной до зари…
На глади столичной асфальтовой
Твердо стоят фонари.
Хорошо фонарям — они знают:
Что — куда — зачем…
Каждый вечер их зажигает
Фонарщик с огнем на плече.
А мой нерадивый Фонарщик,
Зачем Он меня возжег.
Поставил распахнутым настежь
На ветру четырех дорог.
Поставил меня в тумане,
Где смутен мне собственный след.
Обрек — из недр молчанья
Извлекать только блуд и бред.
………………………………………………
По пустынному шляемся городу
Я и брат мой, беспутный ветр.
Над домами, над трубами гордыми
Розовеет парижский рассвет.
Вот стоим перед вечной вечностью:
Этот страшный мир — и я.
Не спастись ни борьбой, ни беспечностью
От белесого небытия.
Словно в щели большого холста,
Пробивается в небе дырявом
Ослепительная высота,
Леденящая музыка славы.
Это — ночь, первобытная ночь,
Та, что сеет любовь и разлуку,
Это — час, когда нечем помочь
Протянувшему слабую руку.
Останавливаются часы
Над застигнутыми тишиною,
Ложны меры и ложны весы
В час, когда наступает ночное.
Это — ночь: город каменных масс,
Глыб железо-бетонно-кирпичных,
Стал прозрачней, нежней в этот час
От сомнительной правды скрипичной.
Останавливаются сердца
Безупречные, как логарифмы…
В этот час поднимают купца
Над счетами полночные рифмы.
Все, что строилось каторжным днем,
Ночью рушится — в мусор и клочья.
Гибнет, гибнет дневной Ерихон
От космической музыки ночи.
Ночью гуще тоска и вино
(Сердце бьется сильнее во мраке),
Ночью белое часто — черно,
Смерть нам делает тайные знаки.
Ночью даже счастливого жаль.
Люди ночью слабее и ближе…
Расцветает большая печаль
На ночном черноземе Парижа.
И вновь блуждают в окнах огоньки,
Грохочут ставни,
И у каминов греют старики
Печаль о давнем.
Вот музыкой хрустальной, но земной,
В тиши прогорклой,
Струится дождь, хлеща фонарный строй
По желтым стеклам.
И фонари бегут, несутся прочь
От мглы упорной.
Обрушилась арктическая ночь
Лавиной черной.
Обрушилась, стремит неслышный бег,
В дома стучится,
И падает под нею человек,
И зверь, и птица.
Но есть сердца, лавине есть одна
Средь нас преграда —
Под силу им и ночь, и тишина,
Им сна не надо.
Есть человек ночной — он устоит
Пред болью многой.
Есть человек — он сердце веселит
Хулой на Бога.
…Мятежников и чудаков оплот, —
На черном грунте
Питает ночь прекрасный горький плод:
Мечту о бунте.
В промерзлой тишине,
в старинной мгле, всклокоченной и рваной,
Открылся снова мне
бесцельный путь в полночные туманы.
О, спящий человек,
отдавший псу ночное первородство,
Здесь — ночь, фонарь и снег,
мощеные луга для мечтоводства.
Роняют в мглу часы
певучие торжественные зерна.
Поэты — словно псы —
одни внимают им в пустыне черной.
Как соленая песня рыбацкая,
Как бессонная лампа поэта,
Как зеленая сырость кабацкая —
Эта ночь без рассвета.
Как в горячей тени под терновником
Поджидающий Авеля — Каин,
Как улыбка слепого любовника —
Эта ночь городская.
Как безногого бодрость румяная,
Как неветхое слово Завета,
Как письмо о любви безымянное —
Эта ночь без ответа.
Как сирена, тоской пораженная,
Уходящего в даль парохода,
Эта ночь — как гудок напряженная —
Эта ночь без исхода.
О чем сказать: о сини безвоздушной,
О скуке звезд, дрожащих надо мной,
О песни ли, мятежной, но тщедушной, —
О песне, усмиренной тишиной?
О Розанове ль, на столе лежащем
Вопросом, на который смерть — ответ,
Иль обо мне, бессонном подлежащем,
К которому сказуемого нет?
Друзья мои, полночные предтечи,
Как трудно ночью спать, а не бродить,
Когда нам нечем, десятижды нечем
Ночную душу умиротворить…
Луна висит над мертвою деревней
Приманкою, что бросил в мир Рыбак…
О, жадность, слепота добычи древней,
О, лай — о чем-то знающих — собак.
Окно на полуночном полустанке
И тень в прямоугольнике окна,
Улыбка недоступной англичанки,
В полупустом кафе глоток вина,
Танцующая в шатком балагане
Хозяйская измученная дочь,
Смычок — скользящий по старинной ране,
Иль просто — одиночество и ночь…
Свеча в ночи… на даче, за оградой…
Свист, песня, смех — в деревне, за рекой…
Немногого — о, малого мне надо,
Чтобы смутить несытый мой покой.
В сердце — грубых обид неостывшая накипь:
За обман унизительных лет,
За какие-то тайные ложные знаки,
Предвещавшие радость и свет.
Снова ожила — Божьею неосторожностью —
Тяжко двинулась, где-то на дне,
Тоска по той невозможности,
Что была обещана мне.
Земля лежит в снегу. Над ней воздели сучья
Деревья нищие. Прозрачный реет дым.
Все проще и нежней, безжалостно — и лучше
Под этим небом, близким и пустым.
О чем же — этот снег, и след, ведущий мимо
Меня и жизни стынущей моей?..
О главном, о простом — и о непостижимом:
О том, что все пройдет и все невозвратимо,
Как дым меж коченеющих ветвей.
Снег радости и снег печали,
Снег мудрости и чистоты.
(Мы шли в прохладной радости печали)
О многом знали мы, о многом мы молчали,
Когда из музыкальной пустоты
На наши души грустно падал ты…
В морозном сне, голубовато-снежном,
В старинном танце, медленном и нежном,
Снежинками нездешними пыля,
Мертво кружились небо и земля.
И коченея, в пустоте небес,
Кого-то звал тысячерукий лес.
Но сверху падал равнодушный снег,
А по снегу, не поднимая век,
Под белый хруст шел черный человек.
И жуток был его неспешный шаг:
Как будто шел он в гиблый белый мрак,
Откуда нет возвратного пути,
И — никому нельзя туда идти.
Замерзая, качался фонарь у подъезда.
Полицейский курился мохнатой свечой…
А небо сияло над крышей железной,
Над снегом, над черной кривой каланчой.
Скучала в снегу беспризорная лошадь.
В степи, надрываясь, свистел паровоз.
О Боге, о смерти хрустели калоши.
Арктической музыкой реял мороз.
Бездомный парижский вечер качает звезду за окном.
Испуганно воет труба и стучится в заслонку камина.
Дружелюбная лампа дрожит на упрямом дубовом столе
Всем бронзовым телом своим, что греет мне душу и руку.
Сжимаются вещи от страха. И мнится оргеевским сном
Латинский квартал за окном, абажур с небывалым жасмином,
Куба комнатного простота нестоличная — и в полумгле
Заснувшая женщина, стул, будильник, считающий скуку.
Уже ничего не умею сказать,
Немногого — жду и хочу.
И не о чем мне говорить и молчать —
И так ни о чем и молчу.
Не помню — чего я когда-то хотел…
В ослепительном летнем саду
Военный оркестр южным счастьем гремел
И мне обещал… о, не этот удел…
В жизнерадостном пыльном саду…
Обманули — восторженный трубный раскат,
Синеватая одурь сирени,
Смуглый воздух ночей, южно-русский закат,
Хоровое вечернее пенье.
Обманули — раскаты безжалостных труб,
Бессарабское страстное небо.
Нежность девичьих рук, жар доверчивых губ…
О, наш мир, что замучен, запутан и груб,
Униженье насущного хлеба.
…Над пустеющей площадью — неуверенный снег.
Над заброшенным миром — смертоносный покой.
Леденеет фонарь… Семенит человек.
Холодно, друг дорогой.
Меж каменных домов, меж каменных дорог,
Средь очерствелых лиц и глаз опустошенных,
Среди нещедрых рук и торопливых ног,
Среди людей душевно-прокаженных…
В лесу столбов и труб, киосков городских,
Меж лавкой и кафе, танцулькой и аптекой,
Восходят сотни солнц, но холодно от них,
Проходят люди, но не видно человека.
Им не туда идти — они ж почти бегут…
Спеша, целуются… Спеша, глотают слезы.
О, спешная любовь, о, ненавистный труд
Под безнадежный свист косматых паровозов.
Кружатся в воздухе осенние листы.
Кричат газетчики. Звеня, скользят трамваи.
Ревут автобусы, взлетая на мосты.
Плывут часы, сердца опустошая.
И в траурном авто торопится мертвец,
Спешит — в последний раз (к дыре сырой и душной)…
…Меж каменных домов, средь каменных сердец,
По каменной земле, под небом равнодушным.
Отойди от меня, человек, отойди — я зеваю.
Этой страшной ценой я за жалкую мудрость плачу.
Видишь руку мою, что лежит на столе, как живая —
Разжимаю кулак и уже ничего не хочу.
Отойди от меня, человек. Не пытайся помочь.
Надо мною густеет бесплодная тяжкая ночь.
Я помню тусклый кишиневский вечер:
Мы огибали Инзовскую горку,
Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм
Где жил курчавый низенький чиновник —
Прославленный кутила и повеса —
С горячими арапскими глазами
На некрасивом и живом лице.
За пыльной, хмурой, мертвой Азиатской,
Вдоль жестких стен Родильного Приюта,
Несли на палках мертвого еврея.
Под траурным несвежим покрывалом
Костлявые виднелись очертанья
Обглоданного жизнью человека.
Обглоданного, видимо, настолько,
Что после нечем было поживиться
Худым червям еврейского кладбища.
За стариками, несшими носилки,
Шла кучка мане-кацовских евреев,
Зеленовато-желтых и глазастых.
От их заплесневелых лапсердаков
Шел сложный запах святости и рока,
Еврейский запах — нищеты и пота,
Селедки, моли, жареного лука,
Священных книг, пеленок, синагоги.
Большая скорбь им веселила сердце —
И шли они неслышною походкой,
Покорной, легкой, мерной и неспешной,
Как будто шли они за трупом годы,
Как будто нет их шествию начала,
Как будто нет ему конца… Походкой
Сионских — кишиневских — мудрецов.
Пред ними — за печальным черным грузом
Шла женщина, и в пыльном полумраке
Невидно было нам ее лицо.
Но как прекрасен был высокий голос!
Под стук шагов, под слабое шуршанье
Опавших листьев, мусора, под кашель
Лилась еще неслыханная песнь.
В ней были слезы сладкого смиренья,
И преданность предвечной воле Божьей,
В ней был восторг покорности и страха…
О, как прекрасен был высокий голос!
Не о худом еврее, на носилках
Подпрыгивавшем, пел он — обо мне,
О нас, о всех, о суете, о прахе,
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете, недоуменьи,
О глазках умирающих детей…
Еврейка шла, почти не спотыкаясь,
И каждый раз, когда жестокий камень
Подбрасывал на палках труп, она
Бросалась с криком на него — и голос
Вдруг ширился, крепчал, звучал металлом,
Торжественно гудел угрозой Богу
И веселел от яростных проклятий.
И женщина грозила кулаками
Тому, Кто плыл в зеленоватом небе,
Над пыльными деревьями, над трупом,
Над крышею Родильного Приюта,
Над жесткою, корявою землей.
Но вот — пугалась женщина себя,
И била в грудь себя, и леденела,
И каялась надрывно и протяжно,
Испуганно хвалила Божью волю,
Кричала исступленно о прощеньи,
О вере, о смирении, о вере,
Шарахалась и ежилась к земле
Под тяжестью невыносимых глаз,
Глядевших с неба скорбно и сурово.
Что было? Вечер, тишь, забор, звезда,
Большая пыль… Мои стихи в «Курьере»,
Доверчивая гимназистка Оля,
Простой обряд еврейских похорон
И женщина из Книги Бытия.
Но никогда не передам словами
Того, что реяло над Азиатской,
Над фонарями городских окраин,
Над смехом, затаенным в подворотнях,
Над удалью неведомой гитары,
Бог знает где рокочущей, над лаем
Тоскующих рышкановских собак.
…Особенный, еврейско-русский воздух…
Блажен, кто им когда-либо дышал.
Уже давно я не писал стихов.
Старею я — и легкости веселой,
С которой я писал стихи когда-то,
Уж нет в помине. Камня тяжелее
Мне ныне слово каждое мое.
Уже давно — с трудом и неохотой
Беру я самопишущую ручку,
Чтобы писать не письма деловые,
Не счет белья, сдаваемого прачке,
Не адрес телефонный, а — стихи.
Уже давно я не писал стихов,
Но, только что расставшись с человеком,
Которого еще совсем недавно
Я так любил, как любят только дети,
Животные, поэты и калеки;
Но, только что расставшись с человеком,
Вполне приятным, но совсем ненужным,
Я вдруг присел к столу, достал бумагу
И пробую — не знаю сам, зачем —
И для кого, о чем — почти не зная,
В отчаяньи, холодном и спокойном,
Я пробую еще писать стихи.
Сейчас на крышах спящего Парижа
Лежит ночное войлочное небо.
В метро еще дуреют парижане,
Под фонарями, в нишах, у подъездов,
По трафарету созданные люди
Однообразно шепчутся и жмутся.
За окнами, неплотно — по-парижски —
Прикрытыми, шевелятся в дремоте
Какой-то первозданной мутной кучей —
Любовь, печаль, покорность, страх и горе,
Надежда, сладострастие и скука…
За окнами парижских сонных улиц
Спят люди-братья, набираясь сил
На новый день недели, года, жизни,
На новый день…
А мне сейчас непоправимо ясно,
Что наша жизнь — бессмысленность и ложь.
Я эти торопливые слова
Бросаю в мир — бутылкою — в стихии
Бездонного людского равнодушья,
Бросаю, как бутылку в океан,
Безмолвный крик, закупоренный крепко,
О гибели моей, моей и вашей.
Но донесет ли и — когда, кому,
В какие, человеческие ль, руки,
Волна судьбы непрочную бумажку
С невнятными и стертыми словами
(И на чужом, быть может, языке!)
О том, что мы завлечены обманом
В бесплодные, безводные пустыни
И брошены на произвол судьбы.
И нечем нам смирить наш страх и голод,
И нашу жажду нечем утолить.
Я эти безнадежные слова
Бросаю в необъятные пучины,
Со смутною надеждой на спасенье,
Не зная сам, что значит слово — помощь,
Не понимая — как, когда, откуда
Она ко мне прийти б еще могла.
А завтра мой двойник и заместитель
Займется снова разными делами,
Напишет за меня две-три открытки,
Раскланяется вежливо с знакомым
И спросит: «Как живете, как — здоровье,
Что — мальчик ваш?» И скажет: «Приходите…»
И, в общем, соблюдет меня повсюду —
Спокойный, твердый, мужественный друг.
Лишь изредка, но, правда, очень редко,
В его глазах — почти без выраженья —
Мелькнет, как тень, неуловимый отблеск
Тишайшей, но тяжелой катастрофы,
Прошедшей незаметно для газет.
…Как будто тень трагического флага,
Что бился бы большой бессильной птицей
В тот гулкий, вдохновенный, страшный час —
Час одинокого жизнекрушенья.
Автограф стихотворения «Разлука» из сборника «Насущная любовь» (1938)
Нас утром будит непомерный голод
И жадность древняя в еще густой крови…
О, как нам радостно: отдать — рукой веселой —
Все сны за крохи хлеба и любви.
Но не насытиться! Под равнодушным небом
Мы каждый день изнемогаем вновь,
Отдавши все за корку, корку хлеба
И черствую насущную любовь.
Бьет полночь близко на часах лицея.
За стройною решеткой дышит сад.
Прекрасен фонарей волшебный ряд.
Под мирным небом сердце цепенеет.
Вот этот звук — в симфонии миров
Безжалостный — вовек не повторится:
Здесь шел поэт по улицам столицы
(Затерянный, как пес среди снегов…).
Он шел, не в силах с Богом примириться,
И одинокий стук его шагов
О бремени свидетельствовал — слов,
Которым никогда не воплотиться.
Не бодрствуется мне сегодня — и не спится.
Висит над крышей мертвая луна.
Как мечется душа… Ей гибель мира снится,
И утешает мир любовию она.
К кому-то весть дойдет. Еще не понимая
Сигнала братского из темных стран добра,
Обрадуется вдруг душа полуживая —
Мой безымянный друг, мой брат, моя сестра.
Мы постепенно стали отличать
Поддельные слова от настоящих.
Мы разучились плакать и кричать,
Мы полюбили гибнущих и падших.
И стало все пронзительней, трудней,
И стало все суровее и проще,
Слова — бедней, молчание — нежней…
…Я вышел на пустеющую площадь —
Все тот же мир: цветет фонарный ряд,
Ночь настигает город и предместье,
Над миром звезды мертвые горят
Прекрасной страшной беспощадной вестью.
О, чуток слух и зряч надменный взгляд
Тех, что заброшены и одиноки…
Но есть еще — мучительный закат,
Любимые безжалостные строки.
Еще нередко человечий взор
И молчаливое рукопожатье
Нам облегчают тяжесть и позор
Библейского жестокого проклятья.
В дневном поту и в холоде ночей
Все горше терпкий вкус любви и хлеба.
И вот — в последней нищете своей —
Мы избегаем вглядываться в небо:
В пустыне мира глухи небеса
К слабеющим мятежным голосам,
Что гибнут в синей музыке вселенной…
О, бедность наша будь благословенна.
Корабль уходит в океан,
Дымя трубою новой.
Кричит на рубке капитан,
Бранчливый и суровый.
И ударяет в сердце хмель
Бесцельных путешествий.
Но нет смешнее слова: цель —
В веселом ветре бедствий.
Уходят в море корабли,
Уходит все на свете.
Проходят женщины земли,
Ты больше их не встретишь.
Меж тем, быть может, среди них,
Кто знает — кто узнает? —
Прошла… (Но тут болтливый стих
Стыдливо умолкает.)
Увозят в поле поезда
Груз радости и боли.
Они уходят навсегда.
Их не увидишь боле.
И смотрят люди, за окном,
На живопись ненастья,
Где грустно тает скромный дом
Неузнанного счастья.
Прошли напрасные огни…
А поезд окаянный
Везет туда, где ждут одни
Туманы и обманы.
И паровоз свистит, грозит
Осенним сонным нивам.
Ему наперерез летит
Автомобиль счастливый.
И ускоряет ход — и вот
Перевернулся споро,
И не закончен долгий счет
Любви и сложной ссоры…
Остались — собиравшиеся ехать,
Вернулись — кто уехал навсегда.
В высоком доме девичьего смеха
Захлопотала юркая беда.
Живет века — Джоконда неживая.
Расстались те, что в верности клялись.
А те, что утром встретились в трамвае,
Уже обречены любви на жизнь.
Цены не знает радости богатый,
А тот, кто знает — беден, слаб и нищ.
Отрады мира скорбию чреваты,
А мудрость любит горесть пепелищ…
И, ничего ни в чем не понимая,
Случается, в час гибельный, ночной,
Порой я смысл какой-то постигаю,
Тень правды вдруг мелькнет передо мной.
Но рассказать другому не умею.
Но передать словами не могу,
И потому смущен — и цепенею,
Безмолвствую, кощунствую и лгу.
О грусти вечной,
О первой встречной,
О страсти во взорах,
О счастьи в глазах,
На дне которых
Брезгливость и страх,
О душах приземистых, сытых, густых,
О будничных скучных небритых святых.
О тысячах жизней, смертей, бурных бедствий,
Что канули в серость без всяких последствий…
О песне нечаянной,
Спящих кольнувшей,
О счастьи трамвайном,
Пропавшем, мелькнувшем.
(Трамвай — на окраину,
Летом минувшим.
Был вечер, и ветер —
Совеем, как у Блока…
Духи, Гала-Петер,
Звоночек жестокий…)
О многом пустяшном,
Веселом и страшном,
О многом
И всяком,
Убогом —
И разном,
Обычном,
Однако,
Вполне безобразном,
Приличном,
Но, все же, совсем невозможном —
О жизни острожной,
О смерти безбожной…
О тех, кого не встретил,
Кого я не заметил,
Кто — как попутчик в поезде — навек пропал в ночи.
О тех, кого не встретил,
Кому я не ответил,
О нужных мне, обещанных, молчи, перо, молчи.
…О тех, кого не встречу,
Кого я не замечу,
Кому я не отвечу…
Как хлещет дождь… А в комнатке уютной —
Поэт. Пред ним бумага на столе.
От этой простоты, почти каютной,
Он чувствует себя на корабле
Каком-то… Он забыл его названье,
Забыл, куда он едет — и зачем,
В бессмысленном, прекрасном упованьи
Он пишет всем — которым — этим — тем…
Пройдут года… И вот письмо поэта
Придет и в нужный дом, и в нужный час —
Он не услышит позднего ответа,
Он не увидит благодарных глаз.
Но радостью, восторженно-печальной,
Уже томит взволнованную кровь
Приток его любви первоначальной:
Ответ на их грядущую любовь.
— Порою меньше малой малости
(Дешевле всех врачей и всех аптек):
Две капли нежности, щепотку жалости —
И вот расцвел засохший человек.
Расцвел — засохший, полумертвый — ожил,
И в мир вошло веселое добро.
— Вы правы, друг. Любовь всего дороже,
Но у меня нет денег на метро.
— Мы узнаем друг друга по глазам,
По ничего-не-значащим словам
(В глазах — безумье горестное зрячих,
В словах — стыдливость праведников падших),
И в мире злых загадок и обид
Нас многое, печальное, роднит:
Беспечность, что похоже на отчаянье,
Спокойный гнев (как честь, его беречь!),
Слова, что молчаливее молчания,
Молчание, похожее на речь…
— Да, это — так. Я сам того же мненья,
Но я спешу на службу, к сожаленью.
— О, если б знали мы…
— Я прерываю вас,
Скажите, дорогой, который час?
— Так забываем мы…
— Простите, как на зло,
Я помню день, но позабыл число.
…Так — каждый: для себя, так — каждый о себе
В порочной человеческой судьбе.
Вы говорите мне: любовь и дружба,
Поэзия, искусство, братский долг,
Но я отвечу: календарь и служба,
И брат — баран, и брат — осел и волк.
Любовь чревата скукой иль изменой,
А долг — напоминает про долги.
И дружбе, друг, мы предпочтем смиренно
(Метафорические…) сапоги.
Два голоса:
— Живи, твори упорно.
— Зачем, глупец?
Остановись, смирись.
Но всех унизит смерть — концом позорным —
Как никогда не унижала жизнь.
Друг мой прекрасный, надежды слабеют.
Друг мой несчастный, признаться пора:
Нас вовлекли в шутовскую затею.
Друг мой, нечисто ведется игра.
Друг, и до нас были знатные умники,
После — такие же будут глупцы,
Гробокопатели, воры, цирюльники,
Гордые дети, смешные отцы.
Те же восторги, такие же жалобы
Людям мешали работать и спать.
Те же… такое же… так же… и, стало быть,
Надо крепиться, побольше молчать.
Стыдная жизнь, для романса пригодная,
Та, о которой цыганка поет:
Годы бесплодные, боль безысходная,
Испепеленное счастье твое…
Шумят, гудят, трясутся города —
Огромные веселые заводы,
Где, в панике позорного труда,
Хлопочут одурелые уроды.
Взгляни на них — и ты увидишь ложь,
И снова — ложь, в повторности стократной,
Взгляни на них — и сразу ты поймешь,
Что все на этом свете непонятно.
Любовь и верность, преданность и честь,
Слова — в лучистом, древнем ореоле,
Но это значит: страх, обман и месть,
Да злые дни жестокости и боли.
И все же, слабо веришь: может быть…
Еще кого-то ждешь, чего-то хочешь…
Мой друг, как трудно человеку жить
(Особенно, когда проснешься ночью…)
Два спящих старика играют в карты,
Подпрыгивая, радуясь, бранясь.
Сосед, с математическим азартом,
Девицу теребит, не торопясь.
В аквариуме заводные рыбки
Варьируют безвыходный чертеж.
А за окном мерцает город зыбкий,
И соблазняет мировая ложь.
Мы дружно спим осоловелым сонмом,
Забыв себя в зестегнутых пальто.
Бесплотные, безликие гарсоны
Несут нам — лунатически — порто.
Мы спим, блюдя приличья, долг и верность,
Во сне — воюем, строим города…
О, не проснуться б… в холод и в безмерность,
В отчаяние трезвости, стыда.
Над Сеною, над набережной людной,
В бесцветном небе грелись облака.
Протяжной скукой, хриплой, обоюдной,
Перекликались два речных гудка.
(Так прозвучит однажды голос Судный
Надмирный, нудный зов издалека.)
Никто не знал, зачем он ест и дышит,
Зачем тревожит плоть свою и кровь,
Работает, болеет, письма пишет
Про разные дела и про любовь…
Но жили так, как будто все в порядке
(Уютнейшая, в общем, кутерьма!),
Теряли близких, душу и перчатки,
Ходили в гости, строили дома.
И заводили чад и домочадцев,
Грузя, возя, ругаясь — как во сне,
И не боялись ночью оставаться
С самим собой — в тиши — наедине.
И в сонной безмятежности, поверьте,
Никто не помнил, что мы все умрем,
Что все мы будем крепколапой смертью
Захвачены нежданно — и живьем.
Никто не знал, не помнил — и не думал,
В круговороте дел, забав и бед…
Из тьмы пустот — бессонно и угрюмо —
Глядел на мир Великий Людоед.
Вот в такие минуты совершаются темные вещи,
И простор поднебесный вдруг тесней подземелья крота,
Все слова безнадежней, все обиды старинные резче,
И вокруг человека величаво растет пустота.
Закричать? Но кричат лишь в театриках бедных кварталов.
Убежать? Но — куда? Да и как от себя убежишь?
День — не хуже других — бывших, будущих и небывалых…
И вокруг — неизменный, равнодушно-веселый Париж.
На рваном фоне серого Парижа
И неразборчивых дождливых дней,
Вы озарили — голубым и рыжим —
Начало грустной осени моей.
Вы населили нежностью и светом
Громоздкий и запутанный пейзаж —
Так, иногда, в газете стих поэта
Вдруг засияет средь убийств и краж.
Двусмысленные розовеют губы
На ангельском застенчивом лице.
Чуть низок лоб, но и таким мне люб он, —
Свидетельствующий о мудреце.
Здесь мудрость в дружбе с юностью и счастьем,
А радость — не подруга слепоты.
Горит на фоне городских ненастий
Кристалл животворящей красоты.
Как триста лет назад… Пустынных переулков
Средневековый воздух и покой,
Кривые фонари и стук шагов негулких,
Печаль и сон пустыни городской.
Глухие здания на старом звездном фоне…
— Зайдем в кафе. (Не холодно тебе?)
Там хриплый рваный голос в граммофоне
Споет нам — не о нашей ли судьбе?
Я знал тебя давно: предвидел и предслышал.
Я знал, что ты придешь и улыбнешься мне
Своей улыбкою (милее нет, ни — тише…)
С таким доверием, как будто мы во сне.
Знакомы мне твой грустный лоб, и плечи,
И нежное дыхание твое,
Я знал тебя до нашей странной встречи
И полюбил тебя давно.
Кругом все то же… Ночь, глухие зданья.
На башне бьет как бы последний час.
Но глаз твоих стыдливое сиянье,
Но грусть — без дна — непримиримых глаз
(О, гордое, мятежное бессилье…),
Но грусть и страсть неукротимых глаз
Все изменили, все преобразили,
Все переплавили, освободили нас
От мировой, от беспощадной власти —
Для счастья краткой встречи городской,
Для черного безвыходного счастья,
Чреватого горячею тоской.
Ничего не поймешь, ни о чем не расскажешь,
Все пройдет, пропадет без следа.
Но вернешься домой, но вернешься — и ляжешь,
И поймешь: не забыть никогда.
Я не помню, о чем мы с тобой говорили,
Да и слов не ищу — не найду.
Ни о чем не расскажешь… Пахло липой и пылью
В бесприютном вокзальном саду.
Но как будто мне было предсказано это,
Будто были обещаны мне
Кем-то (кем — я не помню…), когда-то и где-то —
Этот вечер и встреча, пятна зыбкого света,
Беспредельная ночь в вышине…
Будто было когда-то обещано это:
Ненасытные руки твои,
Ветер, запах волос, запах позднего лета,
Скорбный голос, любовною скорбью согретый,
Темный воздух последней любви.
Пыльный запах листвы, черный ствол над скамейкой зеленой.
Крепким каменным сном спят уставшие за день дома.
Нарастающей массой печали — и грустью огромной —
Надвигается ночь, разливается серая тьма.
В мире ходит беда, бродит ветер и зреют ненастья.
Скорбь витает над миром и дышит на нас горячо.
А в дрожащих руках бьется-бьется непрочное счастье,
А в усталых руках — непосильное счастье мое.
Как вчера, мы сегодня с тобою расстанемся скоро.
И, слабея в борьбе с многоликой и темной судьбой,
После дней и ночей — лжи, смиренья, труда и позора,
Мы в назначенный вечер увидимся снова с тобой.
А потом будет день (и, поверь, он придет, он настанет),
День — такой, как другие (никто наших слез не поймет…),
Когда я не приду или ты не придешь на свиданье,
Когда кто-то уже никогда ни к кому не придет.
И от наших речей, и от радости нашей жестокой,
И от наших ночей — уцелеют, быть может, стихи,
Только горсточка слов, старомодные стыдные строки
О любви, о судьбе, о любви, о тебе, о любви.
Несложная мучительная повесть
О деревенской ночи в сентябре:
Ты рядом шла, моя живая совесть,
Ты прижималась горестно ко мне.
Светлела ночь, высокая, пустая…
Ты шла со мной, и за тобою вслед
Кружились — тайной и пугливой стаей —
Безумье, грусть, какой-то дивный свет,
Как будто слабый отблеск скорбных крыльев…
Ты — рядом, ты, о, друг любимый мой…
Мы молча шли. О страшное бессилье
Затерянных в пустыне мировой…
Два человека — в роковом круженьи
Ночных всепожирающих стихий…
И каждый вздох и каждое движенье —
Любовь — любви — любовью — о любви.
О, как любили мы, о, как жалели
Всех обреченных гибели и тьме,
И тех, что плакали, и тех, что пели,
Тех, кто беспомощен, и тех, кто горд и смел.
Убийц, сирот, и пасынков, и мачех,
Всех радостных — в невинности своей,
Всех одиноких, всех слепых и зрячих,
И даже птиц, и камни, и зверей.
…Вверху все те же трепетали звезды
Над всем, что в мире надо пожалеть.
Мы шли в ночи, торжественной и грозной,
Хотелось жить, хотелось умереть.
В зеленой комнате, в неясном освещеньи,
Под граммофонный голос неземной,
Под граммофонное прилипчивое пенье,
Мои друзья шумели, и со мной —
Царица тайная бессмысленного пира —
Сидела ты, дышала рядом ты.
(Всю негу, мудрость, грусть и прелесть мира
Являли мне нежнейшие черты.)
Ничто не дрогнуло в моем лице суровом,
Когда я понял: ты моя, моя.
Я слышал ласку голоса родного,
И подползало счастье, как змея.
О, как ужалило! На жизнь. Я встал неспешно,
Чтобы сказать товарищам моим,
Что я люблю тебя — любовью неутешной,
Что я тобой — по гроб, по смерть — любим.
— Друзья, товарищи!.. — Умолкли споры, хохот.
— Друзья, — сказал я, побледнев чуть-чуть…
Но в тесной комнате вдруг прокатился грохот,
Сверкнул огонь — и, пораженный в грудь,
Проснулся сразу я… Еще дрожал от звона,
Еще гремел будильник на столе.
А за окном моим — над облаком зеленым —
Вставало солнце в предрассветной мгле.
То — был лишь сон. Напрасны, о, напрасны
Вся скорбь, и боль, и мужество, и жар.
Над сном развеянным — надменно и бесстрастно —
Вставал кровавый, равнодушный шар.
Так наша жизнь пройдет. Кому-то снится это,
Но все пройдет, когда проснется он.
Совсем как в жалобах бесхитростных поэта:
Как снег, как дым, как след, как пыль и сон.
Незаметно наступили годы,
Когда радость глуше и трудней.
Отшумели дни моей свободы,
Беззаконной юности моей.
Помню небо в сумасшедших звездах,
Помню ночи в первобытных снах,
Помню смуглый сладкий южный воздух,
У калитки — липу на часах.
Мир ночной, что счастье мне пророчил,
Древней мукой сердце теребя;
Помню все, что бессарабской ночью
Предвещало Бога и тебя.
Ты пришла — и счастье чуть беднее,
Ты со мною, но не слышен Бог,
Ты моя — что может быть грустнее!..
Ты моя — и жребий мой жесток.
Эта грусть всем любящим знакома.
Эта боль — во всех живых сердцах.
Ты моя — и не покинет дома
Счастие, похожее на страх,
Счастие, что человека гложет,
Счастие, что человека жжет.
Счастие, что миру не поможет,
Но и нас от мира не спасет.
Ты меня никогда не забудешь,
И не властны над встречей из встреч
Ни соблазны, ни время, ни люди,
Ни томленье надгробное свеч.
В этом мире, где камни непрочны,
Где святые и ангелы лгут,
Я тебе обещаю бессрочный,
Нерушимый и нежный приют —
В твоем сердце — любви незабвенной,
В твоем теле — последней любви,
Кровожадной, бесстыдной, смиренной
И упрямой, как губы твои.
Ты забудешь — над чем горевала,
С кем встречала в России весну,
Копоть, смрад и лотки у вокзала
(Где мой полк уходил на войну)…
Ты забудешь родных и знакомых
И любимые колокола,
Даже номер счастливого дома…
Ты забудешь, зачем ты жила,
Все отдашь. Только память о чуде
Наших встреч — навсегда сбережешь.
Будешь помнить, как скудные будни
Озарила любовная ложь.
Будешь помнить дремучие сферы,
Где восторженно слушала ты,
Как кружились над счастьем без меры
Ветры гибели и пустоты.
Заходит солнце над той страной,
Где мы с тобой так свято жили.
Еще ты рядом, друг родной,
Но ты ли это, подруга, ты ли?
Уж я не верю — не узнаю
Знакомой нежности, пугливой, —
Незаменимую мою —
И ласк тревожных, и ласк тоскливых…
Сереет небо, пустеет мир
(Печаль веков над миром реет…),
И ночь пустынна, и день мой сир,
Беднеет сердце мое, беднеет.
Заходит солнце… Как ты бледна.
Поплачь о счастьи незабытом.
Прощай, погибшая страна
Души бездомной, любви несытой…
По твоим виновато-веселым глазам,
По улыбке твоей воровато-невинной,
По твоим — постаревшим мгновенно — губам,
По испуганным пальцам, прелестным и длинным,
Задрожавшим чуть-чуть в моей твердой руке,
По сердечному, острому, краткому стуку,
По мгновенной, смертельно-блаженной тоске
(Когда я целовал замиравшую руку)
Я узнал обо всем. Я все понял, мой друг.
Я воочию видел — обманут и предан.
И ушел. И вступил в очистительный круг
Одиночества, грусти, свободы, победы.
Раскололось наше счастье, размололось,
Томный ангел мой с лучистой головой.
И темнеет самый светлый в мире голос,
Скорбно-чувственный горячий голос твой.
Скорбен голос твой — в нем зреет безнадежность,
Он горяч — он мукой мира накален.
Плачь — не плачь, она предсмертна, эта нежность.
Прячь — не прячь, я сердцем слышу тайный стон.
Вот смотрю на обессиленные руки
(Драгоценнее не встретить мне нигде…),
Эти руки — два свидетельства о муке,
Об отчаяньи, обиде и стыде.
Обнимаю обескрыленные плечи,
Приникаю к страстной скорби губ и рук.
Друг любимый, драгоценный, безупречный,
Милый-милый, бедный — нежный — нужный друг,
Раскололось наше счастье, размололось,
Распылилось в желтой маре мировой…
И мутнеет самый чистый в мире голос,
Скорбно-чувственный и томный голос твой.
Вот и все, что на память осталось
От любви горделивой, как флаг, —
Только злая ленивая жалость,
Пожеланья здоровья и благ.
Да суровое счастье свободы
(Все погибло, дрожи — не дрожи!..),
Да тяжелый презрительный отдых
От объятий, бессонницы, лжи.
Мы друг другу, пожалуй, не судьи,
Только сердце свое затаит:
Ничего никогда не забудет,
Никогда ничего не простит.
Как в море корабли, как волны в океане
(Где в теме встречи — рокот расставанья),
Как поезда в ночи… (Скрестившись, как мечи —
Два долгих и слабеющих стенанья.)
Как в море корабли… О, нет, совсем не так.
И проще, и страшней: в безбрежном мире буден
Мы разошлись с тобой, родной и нежный враг,
Как — разлюбившие друг друга люди.
Опять над душою полночной
Старинная реет тоска:
Любовная радость непрочна,
Любовная мука крепка.
На мир, балаганный и чумный,
Нисходит опять тишина:
Любовная радость безумна,
Любовная горечь умна.
И вновь расцветают построчно
Спокойствие и чистота:
Любовное счастье порочно,
Любовная мука свята.
Тише… Что ж, что оказалось ложью
Все, чем жил, — все, от чего умрешь!
Ведь никто тебе помочь не сможет,
Ибо слово п о м о щ ь тоже ложь.
Все в порядке. Улица и небо…
Тот же звон трамваев и авто.
Грустно пахнет зеленью и хлебом…
Все, как было: все — не то, не то.
Ты забыл, что наша жизнь смертельна,
Ты кричишь в надежде беспредельной.
Не услышит — никогда — никто.
— Друг мой…
Нет ни друга, ни ответа.
О, когда бы мог не быть и я!
За домами, в пыльные просветы,
Сквозь деревья городского лета,
Проступает, чуть катимый ветром,
Белый океан небытия.
Это было третьего апреля
Девятьсот тридцать второго года
(Тысячу опустим для удобства).
В мире было холодно и сыро.
Шли дожди. Под непрестанным душем
Городскими черными грибами
Расцветали зонтики поспешно,
А в лесу: грибы-дождевики.
В мире было холодно и пусто.
Днем над ним текло слепое солнце
С древним равнодушием, а ночью
Безучастно леденели в небе
Городские неживые звезды.
Лишь звезда забытых переулков,
Полумертвая звезда окраин,
Да большие звезды гор и пляжей,
Да живые звезды деревень —
Всем своим дрожанием и блеском
Трепетали: о борьбе и смерти,
О любви, о тайне, о судьбе.
И протягивали к нам лучи,
Острые, как мудрость или жалость.
В мире было холодно и гулко.
Стервенели страны и народы.
(Ночью мнился мне тревожный звук —
Скрип зубов… иль треск последних тронов?)
Явственно шатались государства,
Страны загорались, над землею
Реяли пары небытия
В день, когда — используя свободу
(Это было третьего апреля) —
Я набрал разнообразных фруктов
У бесстыдной радостной торговки
С жадными и щедрыми глазами,
И, смешавшись с праздничной толпою
Серозубых жителей предместий
И демократичных парижан,
Сел в гремучий юркий дачный поезд,
Бойко побежавший в Сэн-Реми.
Был ранний час. В купе, со мною рядом,
Сидела пара, обнимаясь крепко.
В окне мелькала живопись предместий:
Застенчивая зелень и заборы,
Приземистые низкие вокзалы,
Заброшенные люди и дома,
Ныряющие в пыль, — и неизбежный
Рекламой обесчещенный домишка,
Несущий миру весть о Дюбоннэ.
Чуть-чуть покачиваясь в такт колесам,
Выстукивавшим что-то на мотивы
И Соломона, и Экклезиаста,
Я незаметно начал слушать шепот
Моих соседей.
О, скучные и вязкие слова,
О, нищие любовники, как жалок
Был их любви непраздничный язык.
О, бедные, когда б они узнали,
Как говорили о любви — другие,
Предтечи их: Петрарка или Данте,
Овидий, Пушкин, Тютчев или Блок.
И стыдно стало мне за их любовь:
Весь день томиться где-нибудь в конторе,
Или склоняться над какой-то блузкой,
Иль как-нибудь иначе продавать
Свой день, свой труд, свой пот, свою судьбу
Тому, кто даст тебе немного денег,
И после — оплетенных скукой — дней
Дождаться воскресенья, дня свободы,
Когда ты миру друг и ветру — брат,
И встретиться с желанною своею
И ничего ей не уметь сказать,
И ничего от бедной не услышать
Умнее, музыкальнее, живей
Бездушных и заплесневелых слов
О том, что день сегодня сыроватый,
Что скоро, вот, появится клубника,
И, помолчав, и, словно просыпаясь
От долгого и тесного объятья,
Вздохнув, дрожащим голосом сказать —
О шляпе, башмаках, водопроводе…
Я пересел напротив, чтоб вглядеться
В попутчиков… И вот, по их глазам,
По их губам, рукам — я вдруг увидел
С недоуменьем и почти с испугом:
Им был открыт какой-то тайный мир,
Что проступает сквозь слова и вещи,
Сквозь косные невзрачные предметы, —
Им был открыт прекрасный тайный мир.
Вагон летел, и в стареньком купе
Я видел пыль, нечистые скамейки,
И смятую газету (что противней
Прочитанной газеты!..), и соседей,
Еще не старых, но помятых жизнью.
Я слышал стук и скрип оконной рамы
Да дробь колес. Они же, рядом сидя,
На то же глядя, видели иное,
Иное слышали и знали об ином,
И я подобен был слепцу, со зрячим
Сидящему — пред ними те же краски,
И звезды те же, те же — мрак, и песня,
И девушка, несущая корзинку,
Но как несхожи меж собой виденья,
Что — позже — каждый унесет к себе.
Он говорил ей: ты бледна сегодня,
Мой милый зайчик, крошка дорогая…
И женщина пьянела, и безумье
Мутило ей глаза горячим счастьем.
Смиренный и божественный язык
Прикосновений, взглядов и молчаний.
От рук к рукам, от глаз — к родным глазам,
От сердца к сердцу шли живые токи
Той радости, которой нет названья,
Той прелести, которой меры нет,
Той щедрости, которой нет предела.
Да, есть еще таинственнейший мир
Неясных музыкальных измерений,
Есть царская симфония любви,
В которой расплавляются слова,
Чернея, истлевая, умирая,
Как осенью — обугленный листок,
Как обескровленное скукой сердце,
Как сердце, недождавшееся счастья.
Кондуктор что-то крикнул. Поезд стал.
Я долго шел проселочной дорогой.
Стоял белесый сонный хмурый день,
Но в сером небе зрело счастье мира.
Д. Кнут у Стены Плача в Иерусалиме (осень 1937)
Среди бесплодных дел и тучного безделья,
В пустыне каменной, где звери не живут,
Опять — оазисом: спасительная келья,
Мужской геометрический уют.
И вновь безмерный лист нетронутой бумаги
Самозабвенно ждет живительных чернил,
Скупых последних слез, благословенной влаги,
Что человек про черный час хранил.
Работает страна — перо, лопата, заступ —
И пот души, как пот лица, солен.
Но там, где сеян хлеб — цветы Экклезиаста,
Твой мудрый сад, безумный Соломон.
О, бедный Кармил! Гробовые кубы
Блюдут гигиенический уют:
Радиофон — и золотые зубы,
Сквозь кои души медные блюют.
Огонь и сера европейской лавы,
Кинематограф, заводской гудок…
Но надо всем, но через все — отравой —
Пронзительный библейский холодок.
Звезды светят
Из синего небытия
На дома, синагогу и площадь.
Возвращается ветер
На круги своя
И шуршит в эвкалиптовой роще.
Возвращается ветер
На круги своя,
Подбирает листок эвкалипта.
Здесь, по этим
Неисповедимым краям
Шли, стеная, рабы из Египта.
Возвращается ветер в стотысячный раз,
Бередит ханаанские склоны.
Как свидетели правды, о, Экклезиаст,
Непреклонные скалы Хермона.
Возвращается с моря, с высоких вершин
Влажной вечностью веющий ветер.
Кипарисы качаются чинно в тиши,
Как свидетели горя и смерти.
Возвращается жизнь: вот Ревекка с водой
На плече… Это было — и будет.
Возвращается смерть. Но, под той же звездой,
Не рабы умирают, а люди.
Бугры горбатых рыжеватых гор,
Верблюдами разлегшихся по склонам.
Бесплодья цвет, где редко жадный взор
Утешится пятном темно-зеленым.
Угрюмых гор осенний караван,
Уставший от бесцельных путешествий,
От пестрого однообразья стран,
От скуки облаков, песков и бедствий.
Он слишком долго нес — и ночь, и день —
Убогий скарб людской: дома и гробы.
Тысячелетний груз и дребедень
Бессильной веры, непосильной злобы…
Теснящихся уступами домов
Таинственные голубеют кубы,
Стада камней, верблюдов и ослов,
Ослиный рев, томительный и грубый,
И вновь — всерастворяющий покой
Над вечностью библейскою, заклятой.
И сквозь стеклянный неподвижный зной
Мне слышен Бог, склонившийся над Цфатом.
Мерно рубит старик неподатливый пласт
На заброшенной каменоломне,
Вырубая слова, твои, Экклезиаст,
Что душа престарелая помнит.
В мировой суете — всему время свое,
Время плакать и время смеяться,
Время — все отдавать за погибель вдвоем,
Время — с самой любимой расстаться.
Время — словно забыв о парижской весне,
Легкомысленно-звонкой и щедрой,
Постоять под смоковницей, как в полусне,
Иль под скучною вечностью кедра.
Все истлеет. Порвется крепчайшая нить,
Ляжет пыль надо всем и над всеми,
Но не время еще погибать иль грустить,
А любить и надеяться время.
Слава Богу, еще не разбился кувшин,
И висит колесо над колодцем,
И не страшен кружащийся ветер вершин,
И дорожная песня поется.
Вот проходит красавица, кутаясь в шаль.
Нет, не все тут окажется ложью!
Умножающий знание множит печаль,
Но любовь укрепит и поможет.
Бывает, что берег опаснее моря —
И гибнет на суше веселый матрос.
Бывает, что счастье наляжет, как горе,
И мокнет ночная подушка от слез.
Бывает… ах, многое в жизни бывает.
А счастье, как счастье, и плакаться грех.
Невластна над ним ерунда мировая,
Хотя и немало в нем дыр и прорех.
А счастье, как счастье. Иного не надо.
Ты — рядом, и лучшего я не хочу.
Но только порою мне Божья награда
Чуть-чуть не по силам и не по плечу.
…Развернувшийся день неподвижно-прекрасен,
Равнодушен, высок, величав.
День огромный, как век. Я сегодня согласен
Все простить, ничего не поняв.
Еве Киршнер
Я шел по берегу Тивериады
И в радости, божественно-угрюмой
(Как будто сердце радо и не радо),
Бродил между камней Капернаума,
Где некогда… Послушай и подумай
В тени, в пыли оливкового сада.
Все тот же голос во вселенском баре,
Бессонный, мировой, неотвратимый,
О половом неутолимом жаре,
И те же (Всем! За грош!! Неутомимо!!!)
Кинематографические хари
На стенах града — Иерусалима.
Что рассказать тебе про Палестину?
Что помню я? Безлюдную Седжеру,
Оранжевое облако хамсина,
Степенный голос астраханца-гера,
И узкую обиженную спину
Подстреленного мальчика-шомера.
Надменного верблюда над корытом,
Немых пейсатых цадиков из Цфата,
Сухое небо вечности несытой
Над детством мира, гибелью объятым.
И стертые бесчисленные плиты
Безумных мертвецов Иосафата.
И девушку, по имени Юдифь,
Что долго вслед рукой махала смуглой.
Д. Кнут, А. Скрябина (крайняя справа) и Е. Киршнер на Сионистском Конгрессе в Женеве (1939 г.)
Д. Кнут и А. Скрябина в Париже (осень 1939 г.)
А. Скрябина (слева), Д. Кнут и Е. Киршнер (справа) (конец 1939)
Д. Кнут с детьми — Бетти и Йоси (Париж, вторая половина 40-х гг.)
Дарственная надпись Д. Кнута Е. Киршнер на сборнике стихов русских зарубежных поэтов «Эстафета»
Дарственная надпись Д. Кнута Л. Гольдберг на книге «Избранные стихи» (1949)
Кто-то тянет стон на сенокосе
Далеко, за дымкой, позади.
Солнце закурчавило волосья
На моей распахнутой груди.
Ветерок бежит из кукурузы,
Сыплет горстью солнце и песок.
Пятки жжет. И тяжело от груза —
Башмаки, мешок с большим арбузом,
Ситный хлеб да колбасы кусок.
Я шагаю, грязный и счастливый,
Этим полем, этой волей пьян.
Тяжелы ворованные сливы.
Оторвет карман.
Я шагаю, легкий и разбойный,
А вдали, где падает изба,
Долго дует жалобную дойну
Хмурый, бурый, бронзовый чабан.
Развивается вечер осенний.
Шире, шире веселый кружок.
Ведь в неделе — одно воскресенье,
Бей, топи, разухабистый джок.
Ветер, хохот, и топот, и пляска,
Забубенный пронзительный гик.
И в дуде Василихи-подпаска
Бьется трелью разбойничий крик.
Ветер, хохот и топоты — чудо!
Мерны тоны стремительных стоп,
Дробно бьется вздыбившая удаль,
Бойко хлещет мужицкий притоп.
Пусть сдвигаются ближе деревья,
Пусть не видно размашистых лиц,
В топе плясок и дружном напеве
Буйный взлет обезумевших птиц.
Ты нам радости, осень, не застишь.
Как ты, жизнь, хороша-хороша!..
И с рубахой, распахнутой настежь,
Распахнулась широко душа.
Трава пахнула сеном.
Земля дохнула тленом.
Мелькнула счастьем девушка и скрылась за листвой.
Трава дохнула маем.
Земля пахнула раем,
Библейским солнцем, фиником, горячею травой.
От солнечной отравы
Блаженно никнут травы,
Покорные, недвижные, ложащиеся в прах…
И спит в эдемском зное
Ползучее, земное,
Где движет жадность нищая, где правят блуд и страх.
О, Боже, что мы знаем!
Торгуем, покупаем,
Друг другу улыбаемся — и говорим слова…
Не помним травки божьей,
Степного бездорожья,
Где слаще меда — пыльная полынная трава…
Трава дохнула сеном,
Пахучим добрым тленом,
Пахучей божьей милостью, зеленой и простой.
И вот припоминаю
Забытый запах рая —
Соленый, грубый, праведный, веселый и святой.
Я шел из запыленного предместья
В Париж. Осенний праздничный закат
Стоял над кучей балок и жестянок,
Над вшивым смрадным хламом, где роится
Голь пригородная. Закат сиял
Над ржавой изъязвленной нищетою
С таким же вековым великолепьем,
С каким венчал прекраснейшую в мире
Симфонию парижских серых красок.
Я миновал заставу городскую
И шел к метро, брезгливо предвкушая
Волну подземной сладковатой вони,
Когда увидел мирную картинку:
Под тяжким серо-каменным навесом
Стоял старик с лотком. (Он оказался
Почти слепым).
За выступом стены
Взобравшийся на лесенку мальчишка,
Прицелившись бамбуковым шестом,
Внезапно сбросил шляпу старика
На пыльные коржи и леденцы.
Старик заерзал и, хватая воздух
Беспомощными глупыми руками,
Забормотал и засопел тоскливо.
Он суетился, шаря по лотку,
Вылавливая шляпу и бумажки,
Разнообразный разноцветный сор,
Насыпанный проказником веселым.
Пугливо и слезливо озираясь,
Он жаловался, как дитя, в пространство,
Он всхлипывал — но все вокруг него
Раскатисто и вкусно гоготали.
Я видел, как в глазах стояли слезы
Великого веселья, как краснели
Носы, затылки, как вспухали пуза
От хохота. Протяжный чревный стон
Стоял над обезумевшей от смеха
Счастливою толпой… Со мною рядом —
Стояли деревенские девицы,
Два смирных и беззлобных существа.
Но как они смеялись! Задыхаясь,
Сверкали лошадиными зубами,
Корявыми клыками в синих деснах.
Я не успел опомниться, когда
Увидел, что мальчишка лезет снова
На лесенку с бамбуковым шестом.
Я опьянел от гнева — в два прыжка
Я очутился рядом. И, схватив
Его за локоть, медленно сказал я,
Стараясь быть спокойным, — что не надо,
Что дурно — злить слепого старика.
В миг был я тесно окружен толпою.
Какой-то невеселый человек,
Остро кольнув звериными глазами,
Сказал: — Пошел туда, откуда ты
Свалился!.. Сзади начали теснить.
Воистину, не лица — рыла, рыла
Оскалились вокруг. Раздались крики:
— Как смеет, сволочь, обижать мальчишку!
— Чего им любоваться! — Пропустите,
Ему не вредно в зубы получить!..
Уже в Париже (мне везло в тот вечер),
Идя к себе, я видел, как навстречу
Бежал худой зеленолицый мальчик.
Он пролетел в подъезд. Гигант усатый,
Что гнался за ребенком, стал и плюнул,
Стесненно, шумно, яростно дыша.
…Ты помнишь, очень милая моя,
Как я, придя к тебе в тот вечер в гости,
Сидел, опустошенный, оглушенный,
Как я потом пытался рассказать
Тебе о старике и о пирожных,
Посыпанных окурками, о людях,
Так шумно веселившихся… О том,
Как жадно гнался грузный человек
За мальчиком и как мне страшно вспомнить
Истерзанное ужасом лицо.
За эту улыбку, за радость при встрече
(За безудержной дружбы альпийский озон…),
За первый, набросанный начерно, вечер
(За сухую записку, ночной телефон…),
За наши опасно-невинные речи,
эти безвольно-согласные плечи
(Монпарнасский трезвон… люксембургский газон…),
За все разговоры, за все умолчания
(Осторожную нежность… подкожную дрожь…),
За радость — скупую, как жест англичанина…
(Оттого, что ты где-то грустишь и живешь…),
За эту улыбку, за счастье при встрече,
За счастье, что душу измерит, как лот,
Мы скоро расплатимся, друг мой беспечный:
Нам будет предъявлен безжалостный счет.
(Счет великих растрат, злой итог сожалений,
Бесконтрольных надежд, неоплатной мечты,
Непосильных потерь… Долгий счет сожалений,
Пустоты, немоты, наготы, нищеты…).
За эту улыбку… И, все ж, я согласен
За детскую гордость, за тайный испуг,
За взгляд твой — в упор! — что зверинно-прекрасен.
За жест некрасивых любимейших рук.
За что-то, о чем и не вспомнится вдруг…
За все, за ничто, нерасчетливый друг.