Статьи и очерки

Письмо Д. Кнута от 30 октября 1950 г. израильской поэтессе и переводчице Лие Гольдберг

«Безделицы для погрома»

1.

Последняя сенсация во французской литературе — книга Селина под названием, вынесенным в заглавие статьи.

Луи Фердинанд Селин — «строптивое дитя» современной литературы, «сортирный писака», как не без ерничества он отрекомендовал себя однажды, начал свою литературную карьеру лет шесть назад книгой «Путешествие на край ночи». Это произведение буквально ошеломило не только читателей, но и писателей и в мгновение ока принесло автору мировую известность. Чем был потрясен читатель селинского романа? Прежде всего исчезновением границ между дозволенным и недозволенным, отменой этических условностей, цензуры и т. п. После «Путешествия» стало дозволенным абсолютно все. В этом смысле в нем следует видеть крупное завоевание в борьбе за полную свободу творчества. С тех пор все и устроилось: разрешенным сделалось любое выражение, сорвавшееся с уст, всякое слово — пригодным для печати. Не стоит игнорировать того факта, что с гигиенической точки зрения Селин сыграл-таки оздоровительную роль. После появления «Путешествия» уже никого не удивишь описаниями, каковые до него принято было считать выходящими за рамки приличия. Селин положил конец доходам жалкого порнографического сочинительства. И нужно полагать, что вослед ему эти авторы не станут более заниматься «полом и характером», ну разве только из-за крайней нужды.

Однако не максимальной свободой описаний и словаря шокировал Селин читателя — тот был поражен его пессимизмом и глубокой ненавистью к человеку. Впечатлению, которое произвела книга, способствовали разнообразные психологические причины. Читательским вниманием завладел сам автор глубоко лирического произведения, который возвысился над собственным детищем и выглядел куда значительнее его. Все знали, что ему за сорок, и вместе с тем было совершенно ясно, что писатель, дебютировавший столь незаурядной книгой, способен претендовать на более чем достойное место в литературе. Значит, понимая это, он сознательно молчал столько лет! Данное обстоятельство служило для селинского читателя лишним поводом отнестись к его созданию вдумчиво и с доверием.

Ну и как, прав или нет оказался читатель? На мой взгляд, прав абсолютно. Со страниц романа Селина как бы раздается возглас: «Я обвиняю». Писатель пробуждает дремлющую совесть человека, помимо нашей воли, раскрывает глаза, заставляет слушать, вглядываться, осязать, ковыряться в отбросах, погрязнуть в блуде и испытать все семь смертных грехов. Разворошив зловонную кучу, он ни на мгновение не оставляет нас в покое, с мстительно-трагическим сладострастием подталкивая к уже предопределенному выводу: «Вот она, жизнь человеческая, твоя собственная жизнь, то, что окружает тебя и с чем ты так или иначе миришься. Так и живешь!» При этом он походит на хозяина, тычущего морду собаки в дерьмо, которое она после себя оставила: «Не отворачивайся от мерзостей, посмотри и удостоверься, сколько на свете всякой дряни!»

2.

Второй роман Селина «Смерть в кредит» был отпрыском «Путешествия». Пьесу же «Церковь» сочли неудачной даже самые рьяные его поклонники. Последняя книга «Безделицы для погрома» расшифровывает темные места, все разъясняет, и в ней содержится ключ к истолкованию селинской загадки. Это произведение из сорта разнузданной черносотенной пропаганды. Автор строит повествование от первого лица и, чтобы избежать кривотолков, называет свою подлинную фамилию: Детуш.

Содержание книги доподлинно сводится к тому, что рассказчик, Фердинанд Селин-Детуш, движимый желанием поближе сойтись с танцовщицами, написал либретто двух балетных спектаклей. Сочинения его забракованы потому… что евреи захватили во Франции все места и истинному французу негде и шагу ступить. Селин кипит гневом и клянется отомстить евреям. Книга эта и рождена страстным желанием мести. В основную тему вплетаются несколько кусков, посвященных впечатлениям от поездки в Советский Союз. Надо признать, что достается всем, поскольку у Селина никто не без греха. Свою порцию оплеух получают французы, Франция в целом, даже французская академия («эта старая потаскуха»), русские («тюремные надзиратели от рождения, порода неудачников, палачи»). Но все это ерунда по сравнению со сладострастным антисемитизмом, столь фантастически неправдоподобным, что он не вмещается в рамки нормального человеческого сознания, — антисемитизмом, именующим себя словом «безделица».

Между прочим, автор недвусмысленно заявляет: «Евреи — это негры. Никаких семитов никогда и в помине не было. Это все жидовские штучки, чтобы пудрить мозги арийцам; евреи — черномазые. Я-то ведь знаю евреев, потому что долго околачивался среди черных».

Антисемитизм Селина какой-то вульгарный, дикий и неразборчивый. Словно какой-нибудь недалекий лавочник, причину всех несчастий Франции он видит в том, что французы самые великие алкоголики в мире. Из всех земных тварей только они не употребляют простой воды. И кто в этом виноват? Евреи. Французы ничего не читают (годовой бюджет жителя страны, предназначенный для покупки книг, составляет в среднем полсантима, американцы тратят в пятьдесят раз больше, немцы — в сорок раз). Кто в этом виноват? Евреи. Французы деградируют. Ну, и кто ж виноват в этом? Евреи. Миром правит «кагал», тайно связавший всех иудеев воедино. Селин усердно цитирует Талмуд, Ллойд Джорджа, Руппина, приводит статистические данные, выдержки из еврейских газет, из «Протоколов Сионских мудрецов», писем немецких евреев из Тель-Авива, каких-то еврейских сочинений, которых никто никогда в глаза не видел… Андре Жид, Оскар Уайльд, Сезанн, Расин, Модильяни, Пикассо, Монтень — все только тем и заняты, что осуществляют жидовское предприятие оболванить мир. Бергсон, Пруст, Фрейд, Эйнштейн — евреи, господствующие над человеческими душами и умами, кого сионисты выдвинули в мировые знаменитости. Даже Папа Римский — из евреев. Даже французские короли в глазах Селина выглядят подозрительно: «Не кажутся ли вам странными их носы?» Эта лживая, с антисемитским клеймом книга полна перевранных цитат, фальшивых свидетельств, нелепых измышлений (Керенский — еврей, Ленин — калмыцкий еврей, дети которого говорят дома на… идиш, Леон Блюм публично заявил о своей ненависти к арийцам и т. д., и т. п.). Россия и Эрец-Исраэль — трамплин для мировой революции, чья цель — установить всеземное сионистское господство. Средством достижения этого должна явиться мировая война, которую с великим тщанием готовят евреи. И Селин, озабоченный подобной перспективой, призывает неевреев устроить грандиозный погром, дабы истребить всех жидов до последнего.

Признаюсь без смущения: были минуты, когда я едва не лопался от смеха, читая «Безделицы для погрома». Не розыгрыш ли все это? Уж не пародия ли на самих антисемитов? Но — повременим смеяться, ведь книга изобилует бесценным материалом для погромщиков со всего света (вот он где действительно, мировой союз!). Она окажется питательным кормом для еще неокрепших мозгов австрийских, венгерских, германских, польских, румынских, итальянских сосунков. Ну и все такое прочее. Не преминула же правая французская пресса сразу заявить: «Да не скроет эпатирующая форма этого повествования всей его глубины и серьезности», «Если пренебречь переизбытком содержащихся в книге мерзостей, она написана мужественным и высокоодаренным писателем».

3.

Ну, а что это за книга с сугубо литературной точки зрения? Безусловный языковой талант, редкое владение словом. Французский язык один из самых богатых и совершенных языков мира. Поэтому так соблазнительно быть французским писателем. Во Франции прекрасно пишет всякий взявший в руки перо (водители, портные, летчики, артисты, музыканты, писатели…). Нужно только уметь соединять готовые словесные блоки, и больше ничего. И вот эти самые издавна заготовленные и отполированные словосочетания, устойчивые средства языка и ассоциативные связи, тщательно пригнанные друг к другу, — весь этот изначально выделанный материал Селин мнет, месит, просеивает и вновь превращает в податливую пластическую массу, из которой, как бы походя, без какого бы то ни было напряжения, производит все, что вздумается, не утруждая себя размышлениями о мертвой грамматике и избитых языковых клише. Он растягивает слово, крошит его, округляет, чуть меняет его вкус. Основное формальное достоинство Селина — новизна, которая льстит читателю. Правда, новизна-то весьма относительная. Ведь то, что ново сегодня, назавтра устаревает (станет же когда-нибудь и завтра вчерашним днем). Избыточное новаторство убийственно для художественного произведения, поэтому многие новаторы, которые в свое время производили ошеломляющий эффект, так скоро забылись: новизна улетучилась, и почти ничего не осталось…

Только Селину еще повезло. Оказалось, что самый упорный его подражатель, изо всех сил напирающий на арго, эту лирику мусорной свалки… сам Селин и есть. Его самоподражания от книги к книге кажутся все более слабыми и убогими. В каждом новом сочинении усугубляется монотонность и все более заметным делается скудоумие.

4.

Как писатель в духовно-этическом смысле этого слова Селин доказал, сколь далеко заводит принцип вседозволенности, даже если поначалу он касался лишь формальной стороны. Этот принцип опирается на грозную карамазовскую идею о том, что «если Бога нет, все дозволено». Грязь, насилие, беспринципность, ложь, наветы, «безделицы для погрома». Жаль. Все это обернулось для Селина полной деградацией, по крайней мере так это выглядит сегодня.

И дело не в одном только антисемитизме. Те самые научно выпестованные антисемиты, которые изготавливаются сейчас в 30 специальных школах, носящих имя сумасшедшего австрийского маляра и которые затем будут доведены до кондиции в особом университете антисемитских наук, представляют для евреев смертельную опасность, но еще более опасны они для несчастной Германии и для человечества в целом. Итак, не в юдофобстве самом по себе дело. Главное: до чего может довести человека и общество идеал «котлетного счастья». Если весь смысл жизни укладывается в несколько элементарных актов — удовлетворение голода и отправление сексуальных потребностей, если они определяют в жизни все, то в самом деле глупо и нелепо вести себя как пай-мальчик. Волей-неволей докатился Селин по этой дорожке до логического и ужасного конца. В последней его книге встречается определение человека как «двуногого животного, занятого поисками корма». Если большевики и приводят писателя в отчание, то только потому, что они не следуют принципу распределения мяса поровну. Есть в Селине некая широта, продиктованная чувством социальной справедливости: живя в отвратительном мире, из которого нет исхода, он все-таки хочет, чтобы бифштексы всем достались поровну. Но только не евреям.

В свете последней книги Селина все его творчество становится ясным и объяснимым: в этом мире, населенном двуногими хищниками, готовыми растерзать один другого за кусок мяса, в этом мире, где единственно инстинкт голода побуждает человека к действию, где идеалисты от разных партий с энтузиазмом и бесстыдством заявляют (я сам это несколько раз слышал): «Все — на защиту нашего бифштекса!», в этом мире, где само слово «идеал» заменено на «бифштекс», просто не может быть ничего, кроме зловония, мерзостей, лжи, низости, блевотины и дерьма, которыми книги Селина нашпигованы до предела.

5.

Эти строки продиктованы не ненавистью, а печалью: вот и еще одной надеждой стало меньше.

Несколько лет назад в литературный мир явился Селин со своим жутким «Путешествием». Я один из тех, кто с благодарностью вслушивался в селинские всхлипывания и захлебывающиеся от матерных ругательств обличительные пророчества. Наконец-то пришел свободный человек, у которого достало сил отказаться жить на куче отбросов, где все остальные свили себе уютные гнездышка и делают вид, что все в порядке, все идет, как надо. Мы думали, что Селин о нас плачет, за нас болеет, ужаса нашей жизни вынести не может. Первые книги, написанные потом, кровью, спермой, калом, должны были послужить зеркалом, в котором нам хотели показать наше уродство в надежде, что, увидев эти рожи, мы узнаем в них себя, поймем, вздрогнем и в ужасе отпрянем, что испытанное омерзение заставит нас сделать что-нибудь, изменить что-нибудь в этом мире.

И что же — человек, которого мы сочли отчаянно дерзким проповедником прямодушия, в котором видели чуть ли не потомка Дон Кихота, внезапно открылся с неожиданной стороны: не то плут и каналья, не то ненормальный. А скорее, то и другое вместе.

…Гибрид патологии и зоологии.

Маргиналии к истории литературы

Прежде чем вызвать из небытия души писателей-эмигрантов, следует сказать несколько слов об уникальном расцвете русской литературы в изгнании, в которой наряду с маститыми авторами выросло и окрепло поколение молодых.

Как известно, основным местом скопления литературного молодняка считался Париж, но было у него также и несколько других центров: Прага, Берлин, Варшава, Рига, Таллинн, Брюссель и даже Шанхай.

Как бы мы ни оценивали эту литературу сегодня (точнее — со времени победы союзников во второй мировой войне), ее больше не существует, несмотря на то, что за пределами России живут и трудятся нобелевский лауреат Иван Бунин, Алексей Ремизов и ряд молодых талантливых писателей, например Набоков-Сирин.

Недалек тот час, когда произведения, создаваемые вне России, вольются полноводным притоком в основное русло русской литературы, как это случилось с другими эмигрантскими литературами: в Италии XIV в., во Франции XIX в., поскольку исторически беспрецедентно пребывание в безвестности столь массивного, многогранного и значительного пласта словесного творчества.

Разве не симптоматично, что еще перед второй мировой войной отправились обратно в Россию не только Куприн и затем князь Святополк-Мирский и Марина Цветаева, но даже писатели из правого лагеря, как, например, один из сотрудников монархистской газеты «Возрождение» Николай Рощин, не говоря уже о писателях типа Алексея Толстого, который вернулся на родину в первые годы эмиграции. После войны потянулись туда даже белые офицеры, что сражались в свое время с большевиками.

Не менее характерно, что с появлением в освобожденном Париже газеты «Русский патриот», быстро превратившейся в «Советского патриота», стали известны имена эмигрантских прозаиков и поэтов. А во французской прессе в тот же период публиковались статьи о новой литературе, в которых советские и эмигрантские авторы назывались рядом. Дело дошло до курьеза: в мае 1946 года влиятельный французский журнал «Esprit» напечатал подборку переводов десяти поэтов под общим заголовком «Новые советские поэты», где наряду с действительно советскими именами, такими, как Тихонов, Багрицкий, Симонов и др., можно было прочитать стихи Георгия Иванова и автора этих строк.

* * *

Рискуя вызвать удивление, я утверждаю, что, несмотря на распространенное мнение, у русской литературы за рубежом (в отличие от эмигрантской публицистики) не было никакой политической окраски.

Интересно, что одно из немногих литературных произведений, появившихся в эмиграции и отмеченных язвительно-ироническим отношением к советскому режиму, был роман Эренбурга «Хулио Хуренито» (найти его в России невозможно). Погромная антисоветская писанина Наживина и генерала Краснова ни при каких условиях литературой считаться не может!

Но возможно ли такое, чтобы творчество эмигрантов не было политизировано?

В русской эмиграции принято различать два писательских поколения, если не считать третьего, которое заявило о себе в последнее десятилетие.

Первое поколение состояло из известных писателей, чьи имена никогда не будут забыты (Бунин, Бальмонт, Мережковский, Гиппиус, Куприн, Ремизов, Шмелев, Шестов, Тэффи, Саша Черный, Зайцев, Осоргин, Ходасевич), и когорты молодых, кто вышел на литературную арену еще в России (как Алданов, Адамович и Георгий Иванов).

Входившие в этот творческий круг обладали, понятное дело, четкими политическими ориентирами. Они были убежденными противниками советского строя, однако следует сказать о том, что если кто-то из них и выражал свои антисоветские убеждения, то — в публицистике, а не в художественном творчестве.

Второе поколение писателей-эмигрантов, которое все еще называют «молодым» (большинству из этих «молодых» сегодня 50–60 лет), не имело устойчивого политического мировоззрения. У тех же, кто причислял себя к эмигрантам по убеждению, антисоветизм сводился к борьбе за свободу творчества.

По поводу этой свободы нужно заметить следующее: эмигрантская эпопея создала для творческого эксперимента условия единственные в своем роде в истории культуры: группа молодых поэтов, оторванных от всякой почвы, в обстановке дикой, почти беспредельной свободы, которая дается художнику только ценой крайнего одиночества на чужбине, вне какой бы то ни было зависимости от власти, традиции или общественного мнения, обогатила литературу таким творческим капиталом, как если бы он накапливался десятилетиями. И как будто для того, чтобы быть огражденным от какого-либо соблазна, художник оказался брошен на произвол судьбы, поскольку заведомо было известно, что даже самое изощренное сознание не могло бы в этих условиях выработать для себя «социальный статус» и хоть как-нибудь материально себя поддержать. Этот опыт, поставивший творчество в ситуацию абсолютного бескорыстия, создал для лирической поэзии условия, близкие к идеальным. Нет сомнения в том, что будущий историк литературы почтительно склонит голову перед результатами этого памятного и изнурительного эксперимента, этого монолога в пустыне, этой одинокой исповеди, продиктованной желанием высказать всю правду до последнего — как в предсмертном завещании.

Возвращаясь к моим словам о фактической аполитичности молодых русских писателей, добавлю, что, судя по тому, что я видел сам, большинство из них оказались за границей случайно. Даже самые правые среди незрелого юношества по большей части были увлечены эмигрантским потоком, их вынесло на чужбину по инерции, а не потому, что они принадлежали к сознательным контрреволюционерам. Более того, революция настигла их в местах и обстоятельствах, от них не зависящих, и если бы они жили там и так, как им хотелось, то при другом развитии событий эти люди вполне сознательно могли оказаться в рядах революционеров, среди которых есть немало таких, кто лишь случайно не попал в эмиграцию.

К числу случайных эмигрантов принадлежала разномастная, социально неприкаянная масса, в большинстве своем евреи. К ней я отношу и себя. В одно прекрасное утро я проснулся румыном и решил сменить свое новое и малопривлекавшее меня отечество на Париж.

Замечу, кстати, что роль евреев в литературе и искусстве русского Парижа была весьма значительной. Известно, что они составляли заметную часть в кругу русских художников и скульпторов (Бакст, Шагал, Аронсон, Сутин, Кремень, Кислинг, Липшиц, Орлова, Рыбак, Мане-Кац, Бен, Шапиро и мн., мн. другие, хотя лишь некоторые из них в последнее время стали претендовать на звание еврейского художника). В газетах и журналах многие евреи удерживали ведущие позиции (Поляков-Литовцев, Марк Вишняк, Дон-Аминадо, Владимир Азов, Андрей Левинсон, критики Ю.Айхенвальд, Виктор Шкловский, блестящие выступления З.Жаботинского).

Довольно скоро обнаружилось «еврейское засилье» среди молодого литературного поколения, которое возникло в Париже «из ничего». Но отношение этих писателей и поэтов к еврейству, к своему еврейскому происхождению и всему, что из этого вытекает, заслуживает отдельного разговора.

Русский Монпарнас во Франции

Попав в 1920 году в Париж, я оказался в самом крупном центре русской эмиграции. Колония русских в «столице мира» походила на королевство в королевстве. В дальнейшем я убедился, что на протяжении десятков лет русские, за редким исключением, мало соприкасались с французами, их жизнью, культурой и искусством. Большинство эмигрантов состарилось и умерло, так и не удосужившись хотя бы в малой степени овладеть французским. Такой выдающийся деятель русской культуры, как Иван Бунин, прожив во Франции свыше тридцати лет, до сих пор с трудом изъясняется на языке страны, предоставившей ему убежище. Яркой иллюстрацией может служить незабываемый рассказ журналиста Цвибака, который в качестве литературного секретаря сопровождал Бунина в Стокгольм, на торжественную церемонию вручения тому Нобелевской премии. По словам Цвибака, он нашел Бунина разучивающим краткие выжимки из и без того краткой речи, которую тот намеревался произнести в присутствии шведского короля. Спич, естественно, начинался с обращения «Votre Majesté» («Ваше Величество»), но дальше Бунин разнервничался и признался секретарю, что тревожится за свой французский, — как бы он его не подвел: выяснилось, что во время репетиции вместо того, чтобы сказать «Votre Majesté», он по ошибке произнес «Votre Majestic» — название отеля, в котором остановился. Перед самым приездом в Израиль у меня был повод удостовериться, что самая элементарная французская фраза давалась писателю напряжением всех его интеллектуальных сил.

Для русского человека Париж был чем-то вроде пустыни с разбросанными по ней оазисами — какой поменьше, какой побольше — с обитавшими в них соотечественниками, и он, как несуществующую, пересекал «ничейную землю», отделявшую один оазис от другого. Общеизвестно, что русские создавали в Париже и вокруг него привычную для себя жизнь. Зачастую они скапливались в «русских домах», «русских предместьях» и даже «русских городах» (Бианкур). Они питались в русских ресторанчиках разного сорта (от отборных, типа «Бывших царских поваров», до забегаловок для бедных). Они признавали только русскую — в широком смысле — кухню, где с борщом, кашей, кулебякой и т. д. соседствуют кавказский шашлык, польские зразы и еврейская фаршированная рыба. Ну и совершенно ясно, что в любом русском ресторанчике, до отказа набитом посетителями, на видном месте сверкали бутылки «царской водки» («казенки»), перцовки, лимонной, а для любителей — даже 96-ти градусный спирт.

И в духовной области все обстояло точно так же: русских тянуло К русским лекциям, дискуссиям, литературным вечерам, русским фильмам, театру, опере, концертам, русскому балету, чтению русских газет, журналов и книг (наряду с прекрасными библиотеками имелись даже свои книгоноши). Они буянили в русских кабаках, где слышались русская музыка, русское или цыганское пение.

Подростки и молодежь учились в русской гимназии, брали уроки у русских певиц и прославленных танцовщиц или занимались в русской консерватории. Имелось несколько церквей, военная академия, скаутские организации, спортивные ассоциации и пр., и пр.

Среда, окружавшая русского человека в Париже — приятели и недоброжелатели, друзья и враги, милые сердцу и горячо любимые люди, — все было русским, выражалось по-русски и не выходило за эти привычные рамки. Русскими были как будни, так и праздники, застолья, вечеринки и похороны, привычки и обычаи. Эмигрант жил во Франции только в часы работы, к которой не относился серьезно, поскольку, как правило, то был случайный заработок, далекий от его подлинных интересов и увлечений.

И словно в полном пренебрежении к произошедшей смене декораций, в суете парижских улиц или во втором классе метро, можно было наблюдать, как некий изрядно потрепанный господин снимал свою видавшую виды шляпу и галантно целовал натруженную женскую руку.

И для полноты картины — о национальных меньшинствах. Евреи, армяне, украинцы, кавказцы — каждый народ по-своему — несли отпечаток того, что некогда было реальным стилем их жизни.

Конечно, конечно, по иронии судьбы, неподалеку от русских эмигрантов порой оказывались и французы, но все это составляло лишь формальное обрамление их жизни. То была иррациональная действительность — всякие там администрация, полиция, паспорта, права, запреты, печати. В какой-то мере аналогичным образом представлялся еврею диаспоры окружавший его нееврейский мир. Не зря ведь, когда эмиграция еще только начиналась, сказал Леонид Андреев: «Русские сделались евреями Европы».

* * *

Русская эмиграция была многоликой. В политическом отношении она дробилась на партии, кружки, течения, общества, которых объединяло друг с другом лишь совместное, хотя и по разным причинам, бытование за пределами России. В 20-е годы российские эмигранты еще жили на чемоданах. Стоит ли распаковывать вещи, если вот-вот снова возвращаться в Россию? Записные властители дум и вчерашние заправилы поддерживали в людях это настроение.

Мне памятен спор в Латинском квартале, когда политический функционер Родичев уверял, что «весь этот красный цирк» скоро как ветром сдует.

Правды ради следует добавить, что следующий оратор, тоже враг большевиков, профессор Павел Милюков со сдержанной иронией возражал Родичеву, что, по его мнению, бразды правления в России держат не обезьяны, а волевые и умные люди, и их идеалы впечатляют, хотя с ними можно и не соглашаться. Милюков предостерегал слушателей от иллюзорного оптимизма оппонента.

* * *

Таков фон, на котором расцвела эмигрантская литература — единственный монумент российской эмиграции!

Прихотливы пути истории: эмиграция как политическое явление породила культурное явление с тем же названием — литературу изгнания, подобно тому как вспаханное поле дает приют и взращивает семена случайных, непрошенных растений. Сегодня уже можно утверждать, что этот непредвиденный урожай придаст эмиграции смысл, а может быть, со временем будет воспринят как ее единственная миссия.

Присовокупим сюда также то, что русская литература в изгнании только поначалу, была экспортированной, поскольку ее представительные черты сформировались еще в дореволюционной России. Вскоре на иссохшей почве чужбины, в убийственном климате всеобщего одиночества и безучастности, проклюнулась, без чьего-либо оберегающего вмешательства, литература нового поколения, того, которому предстояло осуществить беспрецедентный литературный эксперимент «творения из ничего».

Национальный состав этих российских сил был в полном смысле многоликим: помимо великороссов, там оказались один грек, татары, литовцы, армяне, кавказцы, один калмык, украинцы, поляки… Но больше всего было евреев.

Опыт «Гатарапака»

Первым коллективным начинанием русской творческой молодежи в Париже была группа поэтов и художников «Гатарапак» (это странное название представляет собой аббревиатуру имен пятерых ее основателей). Впервые участники «Гатарапака» собрались в кафе «Ла Болле», находящемся в одном из укромных уголков Латинского квартала, которому удалось сохранить свой облик со средневековых времен. Это кафе, состоящее из двух комнат и темного подвала, было пристанищем сомнительных типов с экзотической внешностью и неясным родом занятий. Его сырые стены были испещрены смачными афоризмами, смысл которых пояснялся не вполне целомудренными рисунками, и нередко на глазах у изумленных посетителей завсегдатаи в открытую предавались любви.

Однако русскую молодежь тянуло сюда из-за возможности уединиться и не слишком высоких цен: всего за несколько су вам подавали в плошечках, расставленных на бочках, крепкий и шипучий нормандский сидр. С 1921 года это кафе стало излюбленным местом встреч русских молодых поэтов.

Поэт всюду поспеет! Вот происходит великое событие, от которого многое зависит, в том числе и в его собственной судьбе, и уже назавтра собираются в этом убогом кафе стихотворцы со всех далей и весей необъятной России и слушают стихи придирчиво и взыскательно.

* * *

«Гатарапак» стремительно разрастался за счет присоединения к нему все новых групп, и, по прошествии нескольких месяцев, ему стало тесно в этом кафе, и он переместился в более просторное бистро «Хамелеон» на Монпарнасе. Осенью в нем появился поэт-кавказец Евангулов. С присущей его землякам энергией он сплотил вокруг себя «праздношатающихся» поэтов, приобрел поддержку у известных критиков и художников и дал новой группе имя «Палата поэтов».

В газетах стали появляться одобрительные отзывы, стены «Хамелеона» тотчас же заполнили портреты участников группы, выполненные самим Судейкиным, а потолок расцвечивала всеми цветами радуги модернистская эротика Гудиашвили (который вскоре вернулся в Россию), и «Палата поэтов» гостеприимно распахнула двери перед широкой публикой.

Идеологическая программа «Палаты» заключалась в отсутствии всякой программы: это был винегрет из всяких «измов». Карамазовское «все дозволено» господствовало здесь, открывая пути тесному соседству эпигонов Блока и конструктивистов, нарочито косноязычных адептов «надинтеллектуализма» и, скажем, поэзии, славящей онанизм. Однако этот декаданс никак не отменял проявлений душевного здоровья другой части столь пестрого сообщества.

Успех «Гатарапака» и его приемника «Палаты поэтов» приносил все новые плоды, в том числе «Выставку Тринадцати», в которой участвовали молодые художники и поэты. Последние вывешивали рядом с картинами товарищей автографы своих стихов, выполненных более или менее художественно. Большинство участников этой выставки впоследствии удостоилось широкой известности. Из художников, знакомых израильтянам, в ней участвовали скульптор Лучанский и художники Кремень и Кикоин. Большим успехом пользовался также «Передвижной театр столов», которым руководил талантливый режиссер-еврей В. (сейчас он работает в СССР).

Вдоль одной из стен «Хамелеона» поднялась трехэтажная пирамида из… столов. Несколько скатертей, развешанных здесь и там, выполняли роль занавеса и позволяли актерам (точнее, тем же самым художникам и поэтам) разыграть донельзя сложную драму-буффонаду, в ходе которой они перебирались с этажа на этаж этого необычного сооружения.

Хозяин «Хамелеона», который поначалу относился к предприимчивым чужакам враждебно, быстро сменил тактику и стал проявлять к ним всевозрастающую симпатию — дело его процветало. В дни большой выручки («вход свободный, участие в расходах — всего один франк») деньги шли на угощение создателей спектакля. Критиков выгоняли; на расставленных столах появлялись колбаса и белое вино, приглушался свет и закипало разудалое веселье.

Вся эта публичная деятельность русской богемной молодежи не могла, однако, пробить брешь в мертвом молчании эмигрантской прессы. Газеты и журналы еще довольно долгое время оставались для молодых неприступной крепостью. Но нет худа без добра! Первым положительным результатом этого отрицательного отношения было постепенное отпадение поэтов слабых, которые попросту переставали писать.

Еще более плодотворным результатом было то, что другие не имевшие возможности печататься авторы избежали опасности конформизма. Но наибольшую пользу принесла им некая новая созданная ими традиция. На этом имеет смысл остановиться, потому что речь идет об опыте, который может быть полезен молодым литераторам.

Возможно, читателю покажется странным, что говорится всего-навсего о встречах молодых писателей для обмена мнениями о своих произведениях. Собрания проходили в установленные дни и в определенном месте, иногда к писателям присоединялись их знакомые. Порой сюда попадали также неизвестные присутствующим авторы. Некоторые из них становились потом постоянными участниками встреч, другие же бесследно исчезали.

На этих собраниях отсутствовал какой-либо регламент: рассаживались как кому вздумается, обычно в кружок, чтобы каждый мог видеть остальных, избирался председатель, и все по очереди читали стихи или рассказы. После каждого выступления начиналось его обсуждение, и, только исчерпав все отклики, обращались к следующему участнику. Все происходило естественным образом, без предварительных приготовлений. Бывали произведения, обсуждение которых затягивалось надолго, равно как и такие, которым уделялось лишь несколько слов. Один мог высказать замечания технического порядка, другой пускался в ученые рассуждения из области русской или иностранной лингвистики.

Влияние этих регулярных встреч на развитие писателей было огромным. Дружеские споры на деле обернулись литературной студией, которой не было аналогов. Со временем эта группа заняла ведущие позиции в разных областях культуры, поскольку ее участники приобрели здесь образование, знание, опыт, хороший вкус и отточили свой талант. Постепенно в собраниях стали принимать участие известные литераторы и критики, такие, как Адамович, Слоним, Яблоновский, Ходасевич, Вейдле, и др. Стало почти обычаем, когда после того или иного маловразумительного выступления свое мнение высказывал какой-нибудь опытный и тонкий критик.

Прошли годы. Большинство никому не известных начинающих писателей заняло свое прочное место в литературе. Многое изменилось также и в Париже — иных уж нет, а те далече, но эта камерная традиция, возникшая в группе молодых литераторов, пустила столь глубокие корни, что никакие бури и потрясения не сумели задушить ее, и она существует по сей день.

Целесообразно, на мой взгляд, чтобы наши молодые писатели использовали ту же традицию обсуждения своих произведений, которая оказалась такой благодатной в другом месте.

Первые встречи, или три русско-еврейских поэта

До 1920 года молодые русские поэты в Париже (прозаики появились несколько позже) встречались редко и зачастую бывали незнакомы друг с другом.

Литература за пределами России еще называлась изгнаннической, молодые поэты находились в полной изоляции, постоянно голодали, но готовы были скорее умереть от голода, нежели, скажем, раскрашивать головы куклам, мыть овощи и возиться с помоями в ресторанах или драить витринные стекла. Все эти ремесла большинство освоило только годы спустя, в первое же время подобные компромиссы расценивались среди эмигрантов как измена поэтическому призванию.

Сколько воды утекло с той поры! Я не стану описывать здесь Монпарнас тех лет, замечу только, что прославленное кафе «Ротонда» было тогда втрое меньше нынешнего, в нем не было полированных зеркал, неонового света, блеска и лоска, однако на удобных, изрядно обтертых скамьях, под картинами, развешенными как попало, будто на барахолке, целыми днями просиживали, склонившись над столами, чубатые молодые люди — кто над казенным бланком, кто — над клочком картона, а кто — над книгой. Кроме французской — с акцентами разных стран и народов — здесь слышалась в основном русская речь.

Монпарнас той поры еще с усердием следовал своим традициям! Кто сегодня поверит, что гарсон не дерзнул бы нарушить приличия и приблизиться к одному из «чубатых» без приглашения, хотя посетители бывало сиживали здесь долгие часы. А если гарсон порой все же решался направиться к вам, то только для того, чтобы «уважить» чашкой горячего кофе. Он знал, что эта чашка, иногда с добавкой рома или коньяка, которую он оплачивал из своего кармана, не оставит его в накладе — придет день, все затраты будут возмещены сполна, и его еще вознаградят щедрыми «чаевыми».

Иногда случалось, что перед художником, который изнывал в муках творчества и сидел на «диете факира», появлялся аппетитный сэндвич — рассыпчатая французская булка с куском мяса, которую посылал сам хозяин.

Не так относились, разумеется, к буржуа или просто к состоятельному на вид человеку, но художнику, в виду его особого положения, удавалось «заработать», что выражалось в виде беспроцентной ссуды в несколько франков, получаемой от хозяина или гарсона.

С течением времени многие русские обитатели Монпарнаса обрели свой социальный статус (некоторые из них, подобно Сутину, Кислингу или Эренбургу, стали широко известными), изменился и сам Монпарнас, его внешний вид, бытовой уклад, его обычаи. В «Ротонде», которая значительно расширилась, открыла танцевальный зал и дорогой ресторан, которая, в угоду внешней красоте и комфорту, изменила свой привычный, всему миру известный облик, в этой «Ротонде», завороженные ее былой славой, ныне заправляют маклеры и спекулянты всей мастей, туристы и провинциалы, которых при виде художника охватывает священный трепет. Эти люди толпятся у мраморной стойки и со смесью любопытства и подозрительности поглядывают друг на друга: а не «артист» ли его сосед?

В действительности же лишь немногие знают, как велика была нужда, до какой степени опостылели русским эмигрантам холод и голод в этом огромном богатом городе. «Эти условия великолепно подходят для творчества», — уверенно рассуждал один из них, имевший по этой части солидный опыт, и между делом интересовался: «Может, у вас отыщутся два-три лишних франка?»

Марк Мария Людовик Т-ов

Одной из колоритнейших фигур русского Монпарнаса был в те времена поэт Т-ов.

Марк Мария Людовик Т-ов смешал в своей наружности черты провинциального актера и художника-аристократа в его наиболее театральном варианте. Он был среднего роста, с нагримированным лицом и длинными волосами, ниспадающими на несвежий, усеянный перхотью воротник. Но более всего поражала одна деталь: в правый глаз этого, одетого почти в лохмотья, человека был вставлен золотой монокль. Разговаривая или читая стихи, он напускал на себя надменный и торжественный вид, голос его делался неестественным, в духе «Комеди Франсез», и, сопровождая это широкими и ритмичными движениями, он драматически склонял голову и попеременно выставлял вперед то одну, то другую ногу. Ему было уготовано судьбой полуголодное, нищенское существование (подчас у него не оказывалось даже спичек!), и, за исключением поэзии и любви, он полагал унизительным для себя любое занятие. Только его близкое окружение знало, до какой степени автобиографичными являлись такие стихи:

Я знал любовь и голод волчий —

Две силы, движущие мир.

…………………………………………

Сжималось судорожно сердце

При виде женщин и хлебов.

В другом характерном стихотворении, начало которого очаровательно своей предельной безыскусностью в духе Тютчева, поэт признается:

Поужинал я, слава Богу,

И веселее стало мне.

Он был невероятный обжора, на женщин и на еду смотрел, и вправду, с таким волчьим вожделением, что поражал даже тех, кто хорошо его знал. Отличался болезненным самолюбием.

Помню, однажды зимой один из тех, кому он был обязан некоторой материальной поддержкой, заметив, как из брючных прорех зияет его голое тело, предложил ему по-дружески смену белья. Т-ов гордо отвечал: «Спасибо, не тревожьтесь. Я не ношу нижнего белья по принципиальным соображениям. По-моему, это негигиенично».

О прошлом Т-ова я знал только то, что он обитает в Париже со времен первой мировой войны, что когда-то его увлек католицизм и он стал католиком (отсюда несколько имен[97]). Был даже период, когда Т-ов уходил в монастырь. Но, судя по книгам, которые у него вскорости завелись, вдохновенный поэт не созрел до монашеской жизни. Через год после нашего знакомства он вернулся в Россию, и с тех пор я о нем ничего не слышал.

Впоследствии мне стало известно от Бальмонта, что Марк Мария Людовик Т-ов (было у него еще дополнительное католическое имя, которое он, как водится, опускал) происходил из одесской еврейской семьи.

Валентин Парнах

Валентин Парнах был не из тех, кто стал бы скрывать свое происхождение, и любил рассказывать, что его имя упоминается в Танахе. Когда-то он опубликовал несколько великолепных переводов из еврейской средневековой поэзии, и, пожалуй, только этим укоренил свою национальную принадлежность. В его стихах отсутствует память о еврействе. Он родился, если не ошибаюсь, в Ростове-на-Дону и являл собой тип вполне ассимилированного еврея, кого, невзирая на отличительные черты, поглотило бы окружение, не будь наше богатство и счастье среди «гоим» столь хрупкими, а их отношение к нам столь резко переменчивым (характерная деталь: никто не знает о том, что сестра Парнаха, советская поэтесса, публикующаяся под именем Софьи Парнок, — еврейка). Даже чисто внешне Парнах представлял собой полную противоположность его товарищу Т-ову: это был человек крайне замкнутый, невысокого роста, рыжий, с узким лицом, телом напоминающий змею. Изумительными были его голос и пластика. Уникальность Парнаха состояла в том, что он являлся не только поэтом, но и танцором, причем танцором, создавшим свой собственный стиль, в котором негритянский фольклор соединился с неповторимым хореографическим искусством.

Парнах был необычайно горд тем, что совместил танец и поэзию. Должно быть, это единство рисовалось ему как современная вариация на древнюю тему поэта-жреца. Сколь выспренне звучит концовка одного из его стихотворений:

Вот тело хрупкое пророка и танцора,

Вместившее огромный дух!

Помню еще «лежачий танец» Парнаха. Не знаю, понимал ли это сам поэт-танцор, но его танцы, которые он исполнял облаченным в смокинг, самым причудливым образом, в декадентской форме, выражали кризис нашей урбанистической цивилизации, и, возможно, даже крах агонизирующего общества.

Есть у Парнаха стихотворение, посвященное этому танцу, которое так и называется — «Лежачий танец». Вот его начало:

Свой дух подъяв, остервенев,

Я грохнусь среди танца о пол.

Я стройно ребрами затопал.

С формальной точки зрения Парнах был эпигоном футуризма. Фактически же ему удалось создать нечто вроде синкретического искусства из акмеизма и истинного футуризма взамен той карикатуры (временами, правда, дававшей плоды), которая, в соответствии с учением Маринетти, именовалась в России «футуризмом».

Русская поэзия по обе стороны границы не знала, как мне кажется, поэта машин и механизмов столь значительного, с таким талантом и размахом, как Парнах. В его «механистических» стихах, написанных со скупостью и пренебрежением к псевдопоэтическому украшательству, нет-нет да и блеснет неожиданно и социальная скорбь, и подобие метафизической боли за униженных и оскорбленных, которые позволительно связать с еврейским происхождением этого русского футуриста. Валентин Парнах был одним из первых поклонников российского джаза. Примерно в 1922 году он взялся доставить в Россию партию джазовых инструментов, а также повез свои стихи и танцы. Вернулся вскоре для приобретения еще большего количества инструментов. После его возвращения в Россию до меня дошел слух, что, хотя его танцы и пробудили некоторое любопытство, до подлинного успеха дело все же не дошло. Эта неудача не бросает, однако, тени на вкусы советских людей или их учителей, потому что, как я думаю, достоинство танцев Парнаха в значительной мере связано с обновлением художественных идей. Но в особенности прискорбно то, что его поэтические находки не оказались удачливее хореографических. Имя этого замечательного поэта блеснуло раз-два и исчезло на периферии советской прессы.

Александр Гингер

Среди поэтов, с которыми мне суждено было сойтись в Париже, одним из первых оказался петербуржец Александр Гингер. Как в поэзии, так и в жизни Гингер воплощал своеобразный синтез стоика и нигилиста. Существуя в заброшенном мире, Гингер — в отношении всех человеческих ценностей, жизненных путей и инициатив — установил для себя в качестве закона превыше всего ставить силу духа и веселье. Как человек последовательный, он придерживался тех же убеждений в собственном творчестве и бытии.

Расскажу здесь об одном случае. Гингер был в числе тех евреев, что остались в оккупированном немцами Париже. Следуя своей философии фатализма, поэт решил не скрываться, в то время как, например, журналист Петр Рысс опасался даже своих французских соседей и три года не выходил за порог комнаты, а известный художник Бен добровольно просидел в сыром подвале. Гингер, несмотря на семитскую внешность, безбоязненно разгуливал в самом центре Парижа. И вот однажды, в метро, он услышал, как двое немецких солдат беседуют между собой по-русски. Он тут же ввязался в разговор. Выяснилось, что «немецкие солдаты» на самом-то деле власовцы. Это происходило во время облав на евреев, когда поездка еврея в метро была связана со смертельной опасностью. В конце концов один из власовцев спросил его:

— А кто ты собственно по национальности? Наверное, армянин.

— Еврей, — не моргнув глазом ответил Гингер.

«Немцы» на мгновение остолбенели, но быстро придя в себя, залились хохотом от удачной шутки.

— Будь ты евреем, неужто бы ты признался в этом нам?

— А что здесь такого? Я и в самом деле еврей, — безмятежно произнес Гингер, помахал на прощание рукой и преспокойно вышел из вагона.

Поэзия Гингера — аскетичная и эпикурейская одновременно. Поэт любит героев, атлетов, летчиков, картежников. Он ведь и сам азартный игрок и даже сочинил несколько стихотворений, прославляющих карточную игру, предпочитая эту страсть женщинам и вину.

Разврат обезволошивает темя

И крайне ослабляет мышцы ног.

Будучи по своей сути человеком высокой и всесторонней культуры, Гингер склонен разыгрывать простодушие и в поэзии, и в повседневной жизни. Поэтому каждое соприкосновение с ним и его творчеством приправлено этаким нигилистическим юмором, хотя и архаический синтаксис, отмеченный печатью некоторой грубоватости, и украшения, замаскированные стилем, и едва ощутимая ирония — все это растворено в любви и трепетном отношении к живым существам. Никогда не отрекаясь от еврейства, Гингер тем не менее даже словом не обмолвился о нем в своих стихах.

Для ревнителей отношений между евреями и неевреями могу сказать, что два сына поэта (от еврейки-полукровки) женаты на француженках — не только потому, что они выглядят как французы, но и потому что являются французами русского происхождения.

Три эти истории — о евреях, которые будучи оторванными от своего народа и родной почвы стали русскими в процессе ассимиляции.

С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус

Ходасевич

В 1925 году в Париже появился поэт и критик Владислав Ходасевич, переехавший из Берлина, где он со своим другом Горьким редактировал журнал «Беседа». К слову сказать, дружба эта оборвалась в связи с публикацией воспоминаний Ходасевича «Горький в Италии». На даче у Горького в Сорренто Ходасевич вместе со своей женой, писательницей Ниной Берберовой, жил более полугода в 1924 году.

По прошествии какого-то времени Горький вернулся из Италии в Россию и удостоился там таких почестей, каких никто из писателей никогда не удостаивался, однако вскоре был отравлен при загадочных обстоятельствах.

Ходасевич был сыном поляка и еврейки и при удобном случае весьма смешно изображал речь своей еврейской бабушки, приправлявшей русский язык щедрой порцией идиша («Владичке! Закрой ди форточке»). Сам Ходасевич вообще-то не производил впечатления юдофила, что не помешало ему опубликовать сборник замечательных переводов современной ивритской поэзии. Переводчик, совершенно не знавший иврита, воспользовался подстрочниками покойного Лейба Яффе.

Человек редкого чувства ответственности и ревностного отношения ко всему, что касалось литературы, Ходасевич был еще и одним из самых выдающихся и скрупулезных пушкинистов. «Поэтическое хозяйство Пушкина» — исследование, каких немного найдется на столь обширную тему. Максим Горький писал в 1924 году, что Ходасевич — единственный писатель, кому по силам представить полноценную биографию Пушкина.

В свете этого станет понятней значение неожиданного заключения Ходасевича относительно родословной величайшего русского гения, о чем он однажды поделился со мной: в жилах Пушкина текла еврейская кровь, так как он происходит из фалашей — эфиопских евреев. У него было даже намерение опубликовать это открытие.

Ходасевич умер в 1939 году в Париже. Через год его третья жена (в девичестве Марголина) была схвачена нацистами и отправлена в камеру смертников. Архив писателя, в котором хранились рукописи и бесценные письма известных писателей (Белый, Гумилев и др.), оказался уничтоженным.

* * *

Ходасевич играл роль высшего авторитета в жизни молодой эмигрантской литературы. Многие воспринимали его как беспощадно-сурового критика, сказавшего о себе в одном из стихотворений:

Это я, тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх…

Однако именно ему должны быть обязаны некоторые из начинающих авторов за то, что из сомнительных подвалов литературы они поднялись в ее парадные залы. В 1926 году Ходасевич был редактором отдела литературы парижской русскоязычной газеты «Дни» и имел влияние в редакции авторитетного «толстого» журнала «Современные записки». Но миссионерство Ходасевича проявилось не только в том, что он распахнул перед молодежью двери в литературу. Если в борьбе за душу молодой парижской поэзии, в которой формалистические направления (имажинизм, «пастернаковцы», футуризм) столкнулись с неоклассической традицией, последняя одержала верх, то есть в этом заслуга Ходасевича, и немалая.

Раз в неделю у Ходасевичей собиралось несколько поэтов, преимущественно молодых. В этой тесной квартирке их обычно угощали скромными материальными, но великолепными духовными яствами: серьезной многочасовой беседой на литературные темы, руководимой многоопытным хозяином дома. Число приглашенных на эти «платоновские пиры» было весьма ограниченным, однако следует сказать, что именно она, собиравшаяся за столом Ходасевича небольшая группка, составила, спустя короткое время, передовой отряд, положивший начало «парижскому движению» молодых литераторов. К примеру, юный, робкий и молчаливый Владимир Вейдле, который не осмеливался на этих встречах даже рта раскрыть, превратился впоследствии в известного критика как русского, так и французского.

Салон четы Мережковских

Если у Ходасевича сколотился кружок молодежи, которая систематически получала прививку против эпидемии формализма, то в салоне четы Мережковских, расположенном в аристократической части квартала Пасси — а это был самый настоящий салон, — царили и иная атмосфера и совсем иной состав участников.

Подавляющее число посетителей относилось к молодым литераторам, включая и почти весь кружок Ходасевича, но время от времени сюда также заглядывали представители старшего поколения: философы Шестов и Бердяев, писатели Бунин, Зайцев, Алданов, а бывало, там появлялся и Керенский. Молодежь была представлена двумя группами: теми, кто успел начать свою литературную деятельность еще в России (как, например, Адамович, Георгий Иванов, Одоевцева), и теми, кто стал писать уже на чужбине.

В доме Ходасевичей вечера были заполнены исключительно литературой, тогда как в салоне Мережковского-Гиппиус касались вопросов веры, истории, метафизики, а порой занимались обсуждением злободневных тем, или, точнее говоря, сплетнями. Гостей принимала обычно жена Мережковского, знаменитая Зинаида Гиппиус, и секретарь, молодой поэт Злобин, не отходивший от нее ни на шаг.

Гиппиус была немолодой дамой, высокой и сухопарой, с раскосыми глазами, одевавшейся хотя и роскошно, но старомодно. Ее манеры были странной смесью властной петербургской барыни и капризного ребенка. Щеголеватая, поигрывающая лорнеткой, как говорят французы, «не без шарма», — глядя на нее, трудно было поверить, что перед вами не только известная писательница, но также и критик Антон Крайний, чьи нелицеприятные и язвительные статьи ни к кому не знали снисхождения.

Дмитрий Мережковский во всех отношениях являл полную противоположность жене. Он был весьма невысок (и потому, по-видимому, предпочитал не находиться рядом с рослой супругой и обычно отставал от нее), горячего темперамента, бурный и вспыльчивый. Его появления на этих заседаниях, которые проводились по воскресеньям, обставлялись с известной долей торжественности. Лишь после того как несколько десятков гостей завершали церемонию целования ручки хозяйки дома и рассаживались вокруг большого стола, наступала минута, когда из внутренних покоев выходил сам учитель и наставник.

Мережковский был превосходным собеседником, однако атмосфера разговора с ним складывалась подчас весьма тягостная! Спор он превращал в сплошной собственный монолог. Желавший поддержать с ним беседу просто не имел возможности вставить слово. Любой нечленораздельный звук или даже попытку раскрыть рот Мережковский истолковывал как лаконически выраженную мысль. Бывало его собеседник скажет: «Видите ли, Дмитрий Сергеевич, мне кажется, что…» — как Мережковский его тут же оборвет: «Да, я понимаю, что касается роли Иисуса, вы, вероятно, не согласны с Достоевским и присоединяетесь к Розанову», — и, обращаясь к жене, громким голосом: «Слыхала, Зина? Он утверждает, что Новый Завет — это бунт против Ветхого. Сын восстал на своего Отца». После этого он развивал в деталях предполагаемые контрвозражения своего «оппонента» и начинал продолжительную атаку против доводов, которые сам же за него и придумывал. При этом следует признать, что Мережковский приписывал своим собеседникам мысли оригинальные, свидетельствующие о глубоком знании обсуждаемого предмета.

На этих встречах в доме Мережковского-Гиппиус было принято абсолютно свободно выражать свои мысли. Ты мог не соглашаться с уважаемыми гостями, так как они сами часто яростно нападали друг на друга. (В публичных дискуссиях общество наслаждалось острыми репликами, которыми Зинаида Гиппиус прерывала тирады своего супруга.) Под едва видимым дирижированием Гиппиус заседания нередко превращались в обмен мнениями на захватывающую тему. После нескольких часов, проведенных в просторной столовой, переходили в зал. Мережковский по обыкновению удалялся. Гости разделялись на группы, вокруг Гиппиус образовывался круг, наступала очередь для задушевных дружеских бесед, литературных сплетен и воспоминаний. Порой читали стихи и эпиграммы.

Вторая мировая война уничтожила этот оазис русской культуры в эмиграции. Роль, которую сыграл дом, расположенный в парижском квартале Пасси, на мой взгляд, намного превосходит ценность книг, написанных его хозяевами.

Как хорошо известно, в России и за ее пределами Мережковский прославился своими историческими романами, в то время как проблемы метафизики, эсхатологии и места человека в будущем царстве духа, что так занимали писателя на чужбине и чему он посвятил серию своих произведений, оказались гласом вопиющего в пустыне. Не входя в критический анализ, скажу, что виноват в этом не только читатель. Не скрою, что сам Мережковский иногда производил впечатление человека, одержимого внезапной страстью, не подкрепленной должной ответственностью. До некоторой степени он являл собой гениальную версию гоголевского Петрушки, который тянется к образованию, потому как «из букв можно складывать всякие-разные слова» (цитирую по памяти). Это приводило его к действительно потрясающим открытиям, позволило в конце концов отождествить большевиков с абсолютным злом, но зато примирило с ненавидимыми им нацистами.

Характерно, что последние годы жизни Мережковский, по свидетельству своего секретаря Злобина, проводил «лежа на софе, непрерывно переписывая и исправляя свои патетические стихи». Стихи, правда, были слабоватые, и непонятно, каким образом такой придирчивый и обладавший тонким вкусом критик, как Гиппиус, допустила их в печать.

По словам того же Злобина, Мережковский долгие годы использовал идеи своей жены, но почему-то скрывал ее участие в своем творчестве.

Двадцатилетней девушкой Гиппиус вышла замуж за Мережковского, который был старше ее всего на несколько лет. Его не стало в 1941 году, а ее — в 1945, в возрасте 76 лет.

Как и многие другие, я находился под колдовскими чарами вечной молодости и благословенной старости этой женщины! Я был ее должником — примерно 20 лет назад она оказала мне, молодому поэту, особое благодеяние, выступив на моем творческом вечере. Но, вернувшись в 1944 году в освобожденный Париж, я не навестил престарелую больную вдову — не мог простить их заигрываний с фашистами.

Чтобы представить флер декаданса и нигилизма, окутывавший эту замечательную женщину, уместно вспомнить, как в найденном в рукописях после ее смерти и неопубликованном стихотворении она отправляет своего недавно умершего мужа в… рай, где сам Иисус приносит ему любимую собачку Бульку.

* * *

Мережковский и Гиппиус создали также «Зеленую лампу», в рамках которой проходили публичные диспуты на темы, обсуждавшиеся в их доме, с тем чтобы связать замкнутый круг писателей с широкой культурной общественностью. Я помню, что одна из таких тем называлась «Иудаизм и христианство». Еврейский подход представлял известный сионист и ученый-промышленник Златопольский, которого кто-то привел с собой.

Иван Бунин в быту

Самый видный русский писатель нашего времени, Иван Бунин, живет во Франции с 1920 или 1921 года. Зимние месяцы он обычно проводит в Париже, а все остальное время года обитает в Грассе, расположенном в приморских Альпах.

Определение места Бунина в современной русской литературе, разумеется, не плод моего субъективного мнения. В свое время молодого писателя заметил Лев Толстой и выделил его среди сверстников — Максима Горького и Леонида Андреева, хотя те уже были известны, а имя Бунина почти ни о чем не говорило. В 1909 году Бунин становится членом Российской Академии наук, насчитывавшей всего 12 членов, в число которых входил сам Лев Толстой.

Бунин — единственный русский писатель, кто удостоился Нобелевской премии по литературе (1933). Следует, между прочим, сказать о том, что Нобелевская премия, которую получил когда-то Лев Толстой, была «премией мира», а не за заслуги в области литературного творчества. Тем не менее мировой известности Бунин не приобрел даже с получением столь престижной награды, достигнув в этой области своеобразного рекорда: все нобелевские лауреаты, хуже или лучше, переведены на иностранные языки — он же, даже во Франции, где прожил свыше тридцати лет, известен немногим. Добавлю к этому, что весьма специфический стиль Бунина почти не поддается переводу и на французский язык его столь же трудно перевести, как стихи Пушкина (Андре Жид, например, которому так удались переводы пушкинской прозы, признавался, что был вынужден довериться честному слову русских коллег, убеждавших его в гениальности Пушкина-поэта, поскольку увидеть это по переводам было невозможно).

Конечно, можно предположить, что в присуждении Нобелевской премии писателю-эмигранту определенную роль сыграли политические соображения, но ведь и Советский Союз отдает должное Бунину, несмотря на его отчетливо выраженную верность традициям дворянской аристократии и откровенное неприятие режима большевиков.

После победы во второй мировой войне русская пресса объявила о намерении издать бунинские произведения в государственном академическом издательстве. Бунин рассказывал мне, что обратился к инициаторам этого предприятия с письмом, в котором выразил резкий протест против отношения к творчеству живого писателя как к латаным портам, которые можно перекраивать как заблагорассудится. После его письма дело приостановили, и более ничего не было слышно об этом издании. Другим объективным свидетельством оценки этого писателя со стороны Советов служит визит к нему Константина Симонова в 1947 году. Симонов пригласил Бунина отужинать с ним в ресторане «Лаперуз» (один из известнейших парижских ресторанов) и попытался убедить его вернуться на родину, торжественно заверив в предоставлении особых условий для жизни и работы. Как известно, советские власти запрещают любую частную инициативу в вещах подобного рода, посему ясно, что Симонов исполнял в данном случае официальную миссию.

Бунин, который в вопросах трапезы был знатоком не меньшим, чем настоящий француз, с удовольствием заказал превосходный ужин (отличные устрицы, старое вино и все в том же духе), но в Россию не вернулся и поныне живет во Франции, несмотря на свои восемьдесят три года, стесненное материальное положение и болезни.

* * *

Итак, в результате получения Нобелевской премии богатство на Бунина не свалилось, как это обычно происходит с лауреатами, которых сразу начинают переводить на другие языки. Как я уже сказал выше, причину этого следует искать в том, что самый — в стилевом отношении — европейский из современных русских писателей с трудом поддается адекватному переводу на европейские языки. Этому также препятствует его особенная тематика.

Ведал ли он о том заранее?

Мне вспоминается один из иронических пассажей Бунина, который оказался провидческим. Случилось это в кафе «Дом» на Монпарнасе. Бунин, с которым я не виделся со времени вручения ему премии, появился в кафе. Я, разумеется, поздравил его, но каково же было мое изумление, когда в ответ он разразился негодующей речью, сопровождавшейся горестной гримасой.

— Что с вами, Иван Алексеевич, неужели это так неприятно?

— Чего уж тут приятного, — ответил Бунин, — с этих пор я пропащий человек. — И, подсев к моему столику и кроя все на свете, он стал изливать душу. — Вам, без сомнения, известно, что, как почти все русские писатели, я кормился на еврейские пожертвования, да! И вот теперь я получаю премию, которая сделает меня несчастным. Мне не стало покоя от братьев-писателей. Вся эмиграция считает своим долгом превратить меня в соучастника ее бед, все просят взаймы. В Грассе, где вот уже несколько зим мы мерзнем от холода, необходимо срочно сделать центральное отопление, не так ли? Дело кончится тем, что скоро от премии ничего не останется, разве что один диплом. Вот тут-то все и запрыгают от радости: ну что, старый кутила, растранжирил денежки в пьянках! И с чистой совестью бросят меня на произвол судьбы. И я сдохну на соломенной подстилке.

Трудно было понять, говорит ли он в шутку или серьезно, но пророчество, прозвучавшее в его словах, к несчастью, почти подтвердилось.

* * *

Как-то вечером, когда мы с Буниным вышли из русского кабака, к нам привязался какой-то попрошайка (как правило, в местах развлечений русских водились «национальные стрелки» подобного рода). Попрошайка тащился следом и беспрерывно вымаливал у нас подачку, но, убедившись, что мы глухи к его уговорам, рассвирепел и завопил:

— Сами-то, конечно, набрались до краев, а ближнему своему даже глотка не предложите, свиньи вы этакие.

Бунин резко обернулся и посмотрел на преследователя:

— А, так ты на водку просишь, голубчик! Почему сразу не сказал, а выл, что не ел три дня. Вот возьми немного мелочи, выпей за здоровье раба Божьего Ивана Алексеевича и впредь ври поменьше!

В этом забавном происшествии проявилась одна из самых характерных черт Бунина — человека и писателя. Он ненавидел ложь не меньше, чем его учитель Толстой, и душа его особенным образом, я бы даже сказал, музыкальным чувством, всеми своими фибрами, ощущала малейшую фальшь, двуличие и притворство в литературе и жизни. Отсюда, по-видимому, та антипатия к актерам, которым в его книгах посвящены замечательные по своей ядовитости места. Люди, постоянно изображающие мнимую чувственность, не пользовались его доверием. С этим же связано и неприязненное отношение к чете Мережковских с их мистическими туманами, таинственностью и вечными символами, которые, должно быть, выглядели в его глазах наподобие крутящихся столов на спиритуалистических сеансах.

Не раз я слышал его разящие замечания относительно какого-либо незадачливого писателя или поэта: «Врет, как цыган». Незавидным было положение пустозвонов и лицемеров в присутствии Бунина. Под проницательным взглядом стальных глаз старого писателя не один из них испытывал трепет. Я вспоминаю характерный эпизод, произошедший накануне войны. Бунин намеревался встретиться в моей квартире с именитым заезжим писателем, который, если не ошибаюсь, перевел его когда-то на язык своей страны. Мы сидели втроем — иностранный писатель, моя покойная жена и я, когда в комнату вошел Бунин. Наш гость вскочил с места и, приветствуя Бунина, произнес пышную тираду, которая начиналась приблизительно так: «Могу ли я поверить своим глазам, что наконец-то действительно удостоился лицезреть достопочтенного Бунина? Того самого, с которым так давно мечтал встретиться…» — и прочее, и прочее в том же духе.

Бунин пристально на него поглядел, внимательно и до конца выслушал, пожал руку, сел на диван и, устремив взгляд в его сторону, чеканя слова, выговорил голосом громким и четким: «Сукин сын».

* * *

Мне доводилось слышать о якобы негативном отношении Бунина к евреям. Насколько я берусь судить, для подобных слухов нет основания.

Расскажу для примера о случае, который произошел в 1937 году. В связи со 100-летием со дня гибели Пушкина выдающийся танцор и пушкинист Сергей Лифарь[98] организовал в Париже замечательную выставку, посвященную поэтическому гению России. На выставке были представлены уникальные с исторической точки зрения экспонаты, такие, например, как роковой пистолет, из которого был застрелен поэт. На ее открытие Лифарь пригласил нескольких русских поэтов, с тем чтобы он прочли посвященные Пушкину стихи. Я знал, что в зале, среди прочих, наверняка присутствуют бывшие черносотенцы и уцелевшие отпрыски дома Романовых, по мнению которых русская революция была ничем иным как проделкой шайки жидов. Я выступил с чтением поэмы о еврейских похоронах в Кишиневе, воспользовавшись предлогом, что в этом произведении есть несколько строчек о Пушкине. Когда я завершил чтение, в зале воцарилось молчание, смысл которого был мне заранее совершенно ясен. Вот, мол, вечер, посвященный русскому национальному поэту (а правая эмиграция прилагала все усилия, чтобы присвоить себе право собственности на Пушкина), и вдруг именно один из них, «жидов, что сгубили Россию», пользуется удобным случаем и несет какой-то вздор о евреях. Я не знаю, сколько времени продолжалась бы в зале эта напряженная тишина, но вот на сцену поднялся Иван Бунин, обнял и расцеловал меня. И в то же мгновение послышались аплодисменты.

Мне известно, что в годы немецкой оккупации Франции Бунин, который жил в Грассе и сам вместе со своими домашними страдал от холода и нужды, давал приют журналисту-еврею, скрывавшемуся по причинам, всем хорошо известным.

* * *

Бунин, рассказчик милостью Божьей, обладает удивительной способностью описывать людей, с которыми сводила его судьба. С воодушевлением рассказывал он о Льве Толстом и его учениках, да и сам был рьяным толстовцем (как известно, приверженцы этого учения отказываются от вина, мяса и всяческих удовольствий и заставляют себя выполнять тяжелую физическую работу). Частенько он употребляет в своей речи выражения мудреца из Ясной Поляны, на которые издавна наложен цензурный запрет.

Когда я, накануне отъезда в Израиль, пришел с ним проститься, он сказал мне: «Возьмите и меня с собой», и стал рассказывать о своей давней замечательной поездке в Святую землю и о сердечной заботе, которой окружил его покойный профессор Шор. Из этого путешествия он привез несколько рассказов и стихотворений, и среди них одно из своих лучших — «Гробница Рахили».

Его жена, приветливая и доброжелательная Вера Николаевна, просияв от старых воспоминаний, тоже попросила: «И в самом деле, возьмите нас с собой».

Встреча с Алексеем Ремизовым

Два писателя, живущие в эмиграции — Иван Бунин и Алексей Ремизов, — ни в чем друг на друга не похожи. О первом я уже писал в этой газете. Алексей Ремизов, продолжающий работать в Париже, прямая противоположность Бунину.

Бунин — европеец по самой своей сути, наружности и творческой манере; Ремизов походит на старого кудесника и как человек и как писатель. Бунин — дитя западной цивилизации («западник»), Ремизов — убежденный славянофил (идеология, провозглашающая славянское превосходство, ведет свою родословную еще со времен Пушкина). В основе творчества Бунина лежит рациональное начало, тогда как художественный мир Ремизова погружен в сны, грезы, догадки, магию, символы, чудеса и знамения. Забавная вещь: передовая французская литература гораздо более охотно и успешно переводит туманные образы азиата Ремизова, нежели прозрачную прозу Бунина, чья европейскость, к слову сказать, вовсе не противоречит его сущности русского писателя.

Два этих противоположных творческих типа объединяет одно: оба они чтецы Божьей милостью, хотя и здесь есть между ними серьезное различие: Бунин, даже читая свои произведения, соблюдает европейский стиль, Ремизов же делает это по-старинному напевно, используя богатый ассортимент диалектных говоров, со смаком народного сказителя, для которого ведомы все тайны сказа.

Заметное место в ультрасовременной французской литературе (сюрреалисты, дадаисты и пр.) Ремизов обрел в связи с тем, что, опередив Фрейда и его школу, приподнял завесу над миром снов. И верно, сон играет исключительную роль в его творчестве. Парижский читатель с изумлением сталкивается в рассказах-снах Ремизова с тем или иным своим знакомцем, который, независимо от того, играет он главную или второстепенную роль, называется полным именем. Модернистов привлекало также и то, что писатель издавна освоил «автоматическое письмо», тогда как другие авторы обратились к нему лишь недавно.

Творчество Ремизова представляет собой причудливую смесь новизны и архаики. Трагических тем и скоморошества. Смелые неологизмы мирно уживаются у него со старославянской или иноязычной лексикой, исторические и вымышленные персонажи соседствуют как добрые знакомые и друзья.

Нужно сказать также, что и в обыденной жизни Ремизов-человек мало чем отличается от Ремизова-писателя. Его постоянные чудачества снимают с него подозрение в позерстве.

Еще в дореволюционной России Ремизов основал «Великую и Вольную Обезьянью Палату».

От имени этой Палаты, которая в его глазах была неким русским вариантом французского Ордена Почетного легиона, Ремизов вручал тем, кого считал выдающимися личностями, мудреные удостоверения, свидетельствующие об их принадлежности к «Обезвелволпалу». И бывало, что некто действительно заслуженный не мог решить, обижаться или гордиться ему следует, что он произведен в «обезьяньи кавалеры»? Почетное свидетельство заверялось особым образом: рядом с каким-то странным пятном стояло: «Заверяю и подписываюсь собственнохвостно, председатель Палаты, Главная обезьяна» (и далее шло полное имя, которое я запамятовал).

Чтобы дать читателю представление о том, в какой атмосфере протекала повседневная жизнь Ремизова, приведу для примера несколько впечатлений от моего первого визита к писателю.

Первая неожиданность подстерегала меня уже на пороге его квартиры, находившейся в большом доме в парижском квартале Отей. В этом доме, заселенном русскими беженцами, в котором были кой-какие удобства и который чем-то напоминал дома коммунального типа здесь, в Израиле, над дверью писателя вместо кнопки звонка… висел обезьяний хвост. Потянув за него, я попал в квартиру, которая оказалась битком набита всякой всячиной. Тут начались мои приключения. Ремизов с выражением радушия на лице тотчас сообщил, что на проходивший в Праге конкурс «Живопись писателей» он послал мой портрет. Легко представить мое удивление, ведь то была первая наша встреча!

«Вы писали портрет с фотографии в газете, Алексей Михайлович?» — спросил я у него.

«Ну вот еще! С какой стати? — ответил хозяин и глазом не моргнув, — я писал по воображению, — разве я не знаком с вашей поэзией», и тут же прочитал по памяти одно из моих стихотворений — «Евреи». Спустя какое-то время, выяснилось, что он действительно отправил в Прагу загадочную геометрическую картину, указав, что это мой портрет. Не думайте, однако, что на этом запас его сюрпризов иссяк. Потчуя меня чаем, Ремизов что-то шепнул на ухо жене (которая, кстати, представляла полную противоположность мужу: рядом с ним, маленьким, щуплым и сгорбленным, она неожиданно оказалась высокой, широкой в кости и дородной дамой). Тотчас же была принесена коробка, полная чем-то внешне напоминавшим доисторическое печенье. И точно: надкусив одно из них, я сразу убедился, что оно твердое, как настоящий камень. На меня смотрели выжидательно, и я не знал, как себя вести. Видя мое затруднение, Ремизов радостно воскликнул: «Ну, как оно вам? Замечательное печенье, не правда ли? Оно из Стамбула, мы питаемся им из экономии». Мое смущение еще более усилилось, когда я вспомнил, что супруги побывали в Стамбуле лет десять назад. Странный вечер провел я в тот день в доме Ремизова. Гостей, как помнится, было много, но писателей — единицы. Временами трудно было понять, шутит ли, издевается ли над тобой Ремизов, или он и впрямь живет в ином мире.

Так, к примеру, он долго рассказывал о чертике, который привязался к нему и каждое утро покачивается в проеме его окна в третьем или четвертом этаже. Вдруг, обратившись к одному из гостей, почтенному господину в летах, Ремизов спросил: «Вам, конечно же, приходилось встречаться с чертями?» Тот в изумлении пробормотал: «Ну, да, конечно». Чуть позднее, в разгаре общей беседы, лицо Ремизова вдруг просияло от удовольствия, и он радостно воскликнул, подмигивая и потирая руки: «Эх, что я вам сейчас покажу! Замечательная вещь: альбом для дураков!» И вслед за этим вынес какой-то чудной альбом, содержащий необычные юмористические вещи. Признаться, я не мог разобрать, что в точности означает это странное название — «Альбом для дураков»? Следует ли понимать его в том смысле, что старый писатель показывает нам образец «дурацкого» альбома как такового или что мы и есть те самые дураки, для которых он предназначен?

* * *

Ошибкою было бы думать, что только розыгрышами и шутовскими проделками подобного сорта интересен Алексей Ремизов. Этот замечательный писатель является одним из самых глубоких знатоков древней этнографии русского народа и его культурных источников во всем их разнообразии. Никто лучше него не разбирается в областных и местных говорах, в народных сказаниях, не говоря уже о его познаниях в вопросах общей славянской культуры.

К литературе и ко всему, что с ней связано, Ремизов относится со священным трепетом. Любая из его рукописей — это, помимо прочего, подлинное произведение графического искусства, выполненное иной раз цветными китайскими чернилами различных оттенков. Больше того, Ремизов, по-видимому, полагает своей обязанностью для любой записи — будь то заурядное письмо или перечень белья, приготовленного в стирку, пользоваться китайскими чернилами и древней славянской вязью, чью и без того причудливую форму он еще более разнообразит.

Этому редкостному письму Ремизов остался верен по сей день. Последнее полученное мною после войны письмо Ремизова написано этим неразборчиво-витиеватым почерком, и его преданность замысловатой каллиграфии поистине трогательна, ибо в конце своего письма он сообщает, что почти слеп.

Признаюсь, это сообщение потрясло меня. Выходит, непросто дается ему упрямая верность, которую многие полагают капризом или навязчивой идеей.

Но как бы мы ни относились к идеям и чудачествам этого выдающегося писателя, будь то обыденная жизнь или творчество, старый, больной и одинокий (он овдовел несколько лет назад) Ремизов, который, вырисовывая танцующие буковки, кладет на алтарь служения слову последние силы, достоин нашего уважения.

Иван Алексеевич Бунин

Русская литература пребывает в трауре: в Париже, после 33 лет жизни на чужбине, умер выдающийся писатель нашего времени Иван Алексеевич Бунин.

Он родился в 1870 году в Воронеже в обедневшей дворянской семье и детство и юность провел в деревне. Его предки были зажиточными русскими помещиками в средней полосе России, где, как он сам отмечал в автобиографии, «…московские цари, в целях защиты государства от набегов южных татар, создавали заслоны из поселенцев различных русских областей и где, благодаря этому, образовывался богатейший руский язык и откуда вышли чуть ли не все величайшие русские писатели во главе с Толстым».

Древний род Буниных подарил России целый ряд известных деятелей в разных сферах жизни. Среди них поэт Жуковский, сыгравший громадную роль в истории русской литературы. Я напомню, что Василий Жуковский (незаконный сын тульского помещика Афанасия Бунина и пленной турчанки) заложил основы новой русской литературы. Правда, спустя некоторое время, к нему на помощь пришел его ученик, гениальный юноша, которому не исполнилось еще и 20 лет, когда он удостоился получить из рук наставника его портрет с историческим посвящением: «Победителю-ученику от побежденного учителя». Звали юношу: Пушкин.

* * *

Бунин начал свой литературный путь в 18-летнем возрасте, очень быстро привлек внимание критики и как поэт и как прозаик. Три его книги (стихи и проза) были удостоены Пушкинской премии — самой престижной награды Российской Академии. В 1909 г. Академия избрала Бунина своим почетным членом. Следует заметить, что количество почетных членов, этого живого Пантеона русской культуры, не превышало двенадцати человек, и среди них числился Лев Толстой, которому в ту пору был 81 год (добавлю, что Толстой высоко ценил молодого Бунина и ставил его выше сверстников — уже известных писателей Леонида Андреева и Максима Горького). Не смотря на это, широкая аудитория читателей Бунина почти не знала. Известность пришла к нему только с выходом повести «Деревня» (1910–1911), утвердившей статус 40-летнего писателя в первых рядах литературы. Книга эта, обнажившая беспредельную жестокость русской души, той народной души, которую идеализировали социально ориентированные писатели (так называемые «прогрессисты»), вызвала неистовый гнев критики и широких кругов интеллигенции. Между тем именно это бунинское произведение дает представление о начале бурного и непрерывного роста писателя. Бунин сам пишет об этом периоде: «В эти годы я чувствовал, как с каждым днем все более крепнут мои литературные силы». Однако этому плодотворному творческому периоду не суждено было длиться долго: не прошло и четырех лет как разразилась первая мировая война. За ней последовала революция, о которой Бунин в 1952 году отозвался так: «Я был не из тех, кто был ею застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью (здесь Бунин намекает на свои рассказы о русском народе), но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия».

В начале 1920 года Бунин эмигрировал на Балканы, а оттуда перебрался во Францию. В 1933 году ему была присуждена Нобелевская премия по литературе. Он стал единственным русским писателем, кто удостоился этой награды. За годы, проведенные на чужбине, Бунин написал десять новых книг. В отличие от некоторых других писателей-эмигрантов, источник его вдохновения не иссяк. Эмиграция не нанесла ущерба бунинскому творческому дарованию, и большинство его книг, вышедших за пределами России, принадлежит литературной классике. Последние годы писатель пребывал в трудном материальном положении, и смерть настигла его в возрасте 83 лет, почти как и его великого учителя Льва Толстого, который умер в 82-летнем возрасте.

* * *

Иван Бунин писал романы, повести, рассказы, воспоминания (среди последних важное место занимает написанная в годы изгнания книга о жизни и учении Льва Толстого). Добавим к этому, что он был также крупным поэтом, обогатившим русскую литературу переводческими шедеврами, такими, например, как трагедии Байрона «Каин», «Манфред», «Небо и земля», «Годива» Теннисона, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло. Как известно, русский читатель приучен к превосходным переводам, каких почти нет в переводной литературе других народов, но даже для такого разборчивого читателя бунинский перевод «Песни о Гайавате» представляет собой некое литературное откровение. Впрочем, независимо от достижений в других литературных жанрах, Бунин, по главному счету, остается непревзойденным новеллистом, и здесь ему единственный конкурент Антон Чехов.

В русской дореволюционной литературе, которую определяли два соперничающих направления: с одной стороны, символисты, с другой — реалисты народнического толка (футуристы лишь только маячили на горизонте), Бунин долгие годы был одинок. С появлением «Деревни» и «Суходола» возникла не то школа, не то течение неореализма или неоклассицизма. Бунина считали главой этого течения, хотя он в спутниках не нуждался: уровень его таланта, присущий ему индивидуализм и абсолютная независимость обрекали на одиночество, признак свободы художника. Поэтому, не рискуя быть причисленным к писателям-общественникам, Бунин продолжал высокую традицию классиков. Ио Бунин не просто неоклассик, он обновляет и углубляет классический реализм, устраняя из него излишек романтизма и идеализации (Тургенев) и подчеркнутого натурализма (С. Аксаков). Самые близкие ему писатели, без сомнения, Чехов и Толстой.

* * *

С самого начала литературный силуэт Бунина четко обозначился на фоне туманностей символизма и тяжеловесного многословия писателей-общественников. Манере его письма, ясной и прозрачной, присуще объективное освещение бытия, отмеченное глубоким проникновением в душу героев и в окружающую их обстановку с зорким вниманием к мельчайшей детали. Бунин знает, как подать эту, казалось бы незначительную деталь, таким образом, чтобы перед вами предстала целостная картина. Прибавим к этому, что он один из лучших мастеров литературного пейзажа, и это делает его близким Тургеневу. Например, его поэма «Листопад» (которая удостоилась Пушкинской премии Российской Академии) есть не что иное как развернутый лирический пейзаж. Тонким мастером пейзажа Бунин оставался всю свою жизнь, но постепенно в его творчестве появлялась особая лирическая музыкальность, главные мелодические темы которой — конец человека, бессильная горечь, свойственная Экклесиасту, бессмысленность жизни и тайна смерти. Характерно, что со временем число персонажей в его рассказах сокращается и остается один герой на краю смертной бездны, обнажающий перед нами душу, в которой уживаются вместе высшая красота и безграничная жестокость.

Бунин любит жизнь во всех проявлениях и воссоздает ее с такой могучей страстью, как будто он наделен какими-то особыми чувствами. Он пленен телом женщины, игрой света и тени или каплей дождя на листе; красивое дерево, спелое поле, песня в степи, биение собачьего сердца, неодушевленный предмет — все близко ему, внятно и дорого. Чувственность язычника слита в нем с чистой наивной верой. Наблюдая, как мучается, страдает и гибнет человек, Бунин не ропщет на Бога, но покорно склоняет голову, словно в глубине души верит, что где-то есть ответ, есть вечная справедливость, высшая и сокрытая правда. Есть в Бунине и трагизм. Но не греческого образца — бессилия перед судьбой, в его трагизме, как искра в тлеющем угольке, теплится надежда на то, что вот-вот станет ясно, ради чего вся эта жизнь.

Язык Бунина по-мудрому лаконичен, каждое слово измерено и взвешено, тщательная выделка и легкость фразы сообщают ему красоту и психологическую убедительность. Подчас его искусство описания достигает такой силы, что читатель будто чувствует тяжесть, тепло, гибкость и даже запах слова. Бунин умеет передать труднопредставимое, выразить невыразимое в природе и человеческой душе. Поражает эстетическая и языковая отделка написанного им. В сравнении со стилем Достоевского, который нередко страдает погрешностями и даже просто нарушением правил грамматики, и стилем Льва Толстого, не свободным от изъянов, письмо Бунина безукоризненно и остается непревзойденным классическим образцом русского языка. Пророческий дар тоже не чужд Бунину. В рассказе, написанном им лет за двадцать до второй мировой войны, он вкладывает в уста одного их персонажей, убивающего по идеологическим соображениям, такие слова: «Скоро Европа станет сплошным царством убийц. Но ведь всякий отлично знает, что мир ни на йоту не сойдет с ума от этого».

Не нужно быть марксистом, чтобы усмотреть в определенной части произведений Бунина знаки его принадлежности к дворянству. Здесь писателя покидает его ясное видение, острый слух, почти музыкальный, не терпящий никакой фальши. Тень классового происхождения лежит, к сожалению, на некоторых его вещах, написанных непосредственно после революции. Но большая часть им созданного останется как драгоценные камни в короне русской литературы.

Да, в некоторых бунинских произведениях отчетливо проступает его классовая ориентация — он не скрывает своей ненависти к коммунистическому режиму. И несмотря на это, советская критика, которая обычно не прощает писателям и сотой доли подобного греха, объявила его одним из величайших русских писателей. В 1947 году советский писатель Константин Симонов пригласил его вернуться в Советский Союз, однако Бунин отказался. Снисходительными к Бунину Советы стали отнюдь не после второй мировой войны, еще в 1927–1928 гг. там, в издательствах ГИЗ и ЗиФ, вышли его рассказы, написанные после революции, а в издательствё «Книжные новинки» — произведения, появившиеся в эмиграции. Известные советские критики (Д. Горбов) снова и снова писали о ведущей роли Бунина в русской литературе, а Литературная энциклопедия, изданная Коммунистической академией в 1930 году, поставила его в первый писательский ряд.

* * *

Престарелый писатель оставил после себя духовное завещание, что-то вроде собственного credo. За год до кончины он написал рассказ о французском моряке («Бернар»), который перед смертью говорит: «Думаю, что я был хороший моряк. Je crois bien que j’étais un bon marin». И далее следует авторский комментарий: «А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намеренье, направленное к тому, чтобы все в этом мире „было хорошо“, и что усердное исполнение этого Божьего намеренья есть всегда наша заслуга перед Ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это. Он всю жизнь усердно, достойно, верно исполнял скромный долг, возложенный на него Богом, служил Ему не за страх, а за совесть. И как же ему было не сказать того, что он сказал, в свою последнюю минуту?»

И Бунин завершает рассказ так: «Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».

Константин Бальмонт

Первый знаменитый русский писатель, с которым я познакомился в Париже, был Константин Бальмонт. Это была уже вторая эмиграция поэта. Еще в 1905 году этот эстет-индивидуалист и ницшеанец неожиданно разразился в некотором роде революционными стихами, вследствие чего его не то выслали, не то он сам бежал из царской России и несколько лет странствовал по разным странам. Октябрьский переворот вновь превратил его в «революционера»: Бальмонт написал несколько стихотворений, посвятив их революции и рабочему, «надежде родины». Однако, получив после этого от советской власти назначение за границу, на родину больше не вернулся и вторично сделался эмигрантом.

Знакомство с Константином Дмитриевичем Бальмонтом сильным впечатлением врезалось в память провинциального юноши, который только два года назад приехал из Кишинева. В моем представлении Бальмонт был прямо-таки венценосным Богом, как принято величать обожаемых художников и поэтов. Подобно Врубелю, Качалову, Скрябину, Шаляпину, Комиссаржевской, он принадлежал той священной касте кумиров, отношение к которой было примерно как к живому Будде. Бальмонт числился в небольшой когорте новых поэтов-первопроходцев, чьи имена, по странной иронии, начинались с буквы «б» (Бальмонт, Брюсов, Белый, Блок; Бунин в этой компании был слишком академичен, к тому же он считался более прозаиком).

Читающая Россия, и в особенности молодежь, была опьянена поэзией Бальмонта, ее смысловыми и формальными новшествами, поэзией, исповедовавшей верленовский принцип «музыки прежде всего», поэзией «мгновения и дерзновенности», нарциссцизма и откровенной эротики.

Как автор «Горящих зданий» и «Будем как солнце», Бальмонт относился к тому сорту поэтов, значение которых для истории литературы во много раз ощутимее их участия в ней самой. Он был новатором, чей мятеж благословен, кто прокладывает путь идущим вослед, хотя именно тогда, когда другие учились у него творчеству, звезда его собственной поэзии готова была вот-вот закатиться.

В своем творчестве Бальмонт делал акцент на новаторском элементе, т. е. на самой преходящей его стороне. То, что было новым вчера, очевидным образом перестает быть таковым сегодня, а назавтра и вовсе превращается в старье, и поэтому если в произведении нет чего-либо устойчивого, равновеликого новаторскому элементу, оно заведомо обречено на полное или частичное забвение. (Поучительным примером такого рода в литературе служит Маяковский. Он тоже был крупнейшим революционером в русской поэзии и сокрушал оплоты консерватизма, и формальные, и содержательные. Подобно Бальмонту, Маяковский прокладывал новые дороги в поэзии и многое из пересмотренного им в системе художественных средств завещал в наследство молодой литературе. Но и у Маяковского доля новаторства чрезмерна в сравнении с другими значимыми аспектами искусства, и эта несбалансированность достаточно отчетливо себя проявила.)

Русская поэзия начала XX века характеризуется крайним эгоцентризмом ее создателей. Поэт и его произведение превращаются в особо важную тему, почти в самое суть существования. «Быть может, все в жизни лишь средство Для ярко-певучих стихов», — писал Брюсов. Или вот еще один пример в том же духе: «Я гений Игорь Северянин… Я повсесердно утвержден!» — так представлял себя поэт Северянин. Но кто всех превзошел в эгоцентризме — это Бальмонт: «я» — самое распространенное слово в его поэтическом словаре: «Предо мною другие поэты — предтечи».

Так писал Бальмонт. Это крайнее самообожание наложило отпечаток даже на его переводы. Поэт много ездил по миру и столь же много переводил с других языков, хотя я сомневаюсь, знал ли он хорошо язык оригинала. Но странная вещь: по этим переводам складывалось впечатление, что у каждого народа и языка есть свой Бальмонт. Мне вспоминается, как сильно заинтересовала меня мексиканская поэзия в переводах Бальмонта. Но вместо нее я нашел собственные стихи переводчика, приправленные всякими «кветцалькоатли» и подобными экзотическими словечками.

Массовое обожание и культ не могут не причинить вреда, и Бальмонт служит здесь наглядным примером. В особой атмосфере взаимоотношений художника и публики в дореволюционной России границы между искусством и реальностью зачастую оказывались неразличимы. И так как на основании поэтической лицензии стихотворцу было «все позволено», Бальмонт требовал также особых прав и в личной жизни. Опьяненный славой и несомый на волнах всеобщего поклонения, он относился к себе нежно и с пиететом. Я своими ушами слышал, как он говорил о себе в третьем лице: «Это Бальмонту не нравится» или, обращаясь к жене: «Подайте Бальмонту стакан вина». Манера декламировать с прононсом и с особым, присущим только ему очарованием приобрела известность во всей культурной России.

Бальмонту было 56 лет, когда я, в 1922 году, познакомился с ним в кафе «Ротонда». Это был среднего роста человек, стройный, живой и легкий в движениях. Красивая голова с высоким лбом («лоб мыслителя и поэта»), шелковистые длинные волосы, рыжеватые усы и эспаньолка. Его утонченное и гордое лицо озарялось поразительно голубыми горящими глазами, порой — застывшими в гипнотическом оцепенении, порой — возбужденно-искрящимися, а порой — излучавшими мягкий юмор. Да, одним своим обликом и повадками Бальмонт производил впечатление «настоящего поэта», и это приковывало к нему внимание прохожих. Одеяние его было таково, будто он только что вышел из костюмерной оперы «Богема», а внезапные переходы от отчаяния к радости, от покоя к беспокойству, грому и молниям в глазах и звуках его необычайно певучего голоса — непредсказуемыми. В его голосе слышалось что-то нерусское, и мне кажется, что до некоторой степени то была романтическая маска, ибо он с удовольствием подчеркивал свое западное происхождение. (Кстати, фамилия Бальмонт встречается не только у русских. Я обнаружил в центральной Франции вывеску, сообщавшую о сапожнике Бальмонте.)

Художник Виктор Барт (который вернулся через некоторое время в Россию) представил «мэтру» Александра Гинтера и меня как молодых поэтов. После того как Бальмонт милостиво соизволил обменяться с нами несколькими фразами, он предложил почитать что-нибудь из наших «опусов».

Когда я прочитал ему свое стихотворение «Еврей», он, пристально глядя мне в глаза, неожиданно спросил: «Ну вот вы дружите с Виктором Бартом, а известна ли вам натура русского человека? Это существо единственное в своем роде. Для ближнего и для друга пожертвует всем, рубашку последнюю с тела снимет, жизнь свою отдаст! Сделает то, чего ни один человек в мире для своего отца и матери не сделает. Но когда пробудится в нем его натура, — вскричал Бальмонт с аффектацией, — поднимется на тебя и задушит своими же руками. Просто так, ни за что, из-за тоски сердечной. И даже объяснить ничего не сможет».

Разумеется, я был чрезвычайно обрадован, когда мы отправились нанести Бальмонту визит. Но зайдя к Барту, который должен был нас сопровождать, мы, Гингер и я, нашли его в скверном расположении духа. Художник в сердцах расхаживал по комнате и бранился на чем свет стоит: «Черт меня дернул влезть в это гнусное дело». Мы забросали его вопросами, и выяснилось, что, поддавшись малодушию, он в прямом смысле этого слова сдрейфил предстать перед великим поэтом в нашей компании. «Запомните мои слова, он спустит нас с лестницы!» — «Не может этого быть! Да ведь он же сам пригласил нас позавчера». — «Пригласил, пригласил, — передразнил нас Барт, — но кто может знать, какое настроение у него сегодня. Дай Бог, чтобы я ошибся, но нас ждет великий скандал». «Еще увидите, — не унимался он, — все ступеньки пересчитаем». И Барт пустился рассказывать истории о переменчивом характере Бальмонта. «Вот, например, заглянул к Бальмонту один известный артист. Приятно побеседовали о том, о сем, но тут гость дерзнул в чем-то не согласиться с хозяином. Бальмонт неожиданно зарычал: „Уберите от меня эту грязную скотину“. В другой раз в его дом привели поэта-футуриста. Бальмонт, не выносивший футуристов, учтиво протягивая гостю руку, стал громко прощаться: „До свиданья! Был очень рад. Пожалуйста, приходите. До свиданья!“»

Удрученные жуткими рассказами Барта, мы тронулись в путь. И когда наш провожатый неуверенно нажимал на кнопку звонка, признаюсь, сердце мое колотилось от волнения. К великой нашей радости, страхи оказались напрасными. Прием в доме Бальмонта был оказан на самый буржуазный манер: нас угощали фруктами, чаем с печеньем, и вообще мы провели на редкость интересный и приятный вечер. Бальмонт непринужденно беседовал с нами, читал стихи, рассказывал о своих встречах с прославленными писателями. Между прочим, поведал о том, как он с Гамсуном приставал на улице к норвежским девушкам. Описал, как в Америке тщетно пытался найти людей, знавших Эдгара По, и столкнулся с тем, что почти никто не помнит этого великого поэта. Наконец нашелся человек, в доме которого проживал По. «Неужели вы имеете в виду этого пьяницу? Разве о таком оборванце стоит вспоминать, даже если он и умел складно рифмовать?» Здесь Бальмонт признался, что переводил «Ворона» 5 лет. Я рассказал, что, кроме него и Брюсова, «Ворона» переводил на русский язык Жаботинский. (По моему скромному мнению, последний превосходит переводы двух русских поэтов.)

Из всех многочисленных творческих деятелей, с которыми я встречался, только трое воплощали в своем облике тип поэта, каким представляли его романтики прошлого столетия. Эти трое — Бальмонт, Северянин и Марина Цветаева, производили впечатление одержимых дьяволом. (Последняя — поэтесса с бунтарской кровью, принадлежавшая к выдающимся фигурам русской поэзии нашей эпохи, вернулась накануне второй мировой войны в Россию и там покончила жизнь самоубийством.)

Годы скитаний на чужбине среди русских, чья жизнь проходила в изнурительном поиске хлеба насущного, постепенно привели Бальмонта к прозрению. Прозрение крепло с нуждой и растущим равнодушием новых читателей, которые оставались глухи к декадентской эстетике Бальмонта, — все это уже ничего не говорило их сердцу и казалось им, умудренным суровым жизненным опытом, изношенной и фальшивой маской.

Позднее Бальмонт оставил Париж и провел много лет в отдаленных уголках Франции.

Он умер в нищете в декабре 1942 года. За гробом забытого поэта, который некогда, у себя на родине, заставлял трепетать множество сердец, шло лишь несколько человек.

В газете русских коллаборационистов в оккупированном Париже появился короткий некролог, в котором его оклеветали, написав, что «он в свое время помогал этим злодеям-революционерам, разрушившим и погубившим Россию».

Загрузка...