I. ВВЕДЕНИЕ

В четвертый раз судьба снимает нас с обсиженного уже и привычного места, сделавшегося если не родным вполне, то дорогим по многим воспоминаниям; в четвертый раз случай — редкий, но всегда дорогой гость — отнимает у нас лучшее из достояний, добытых родством, привычкой и дружбой, и снова ведет на чужбину, в чужие люди, в неизвестность. Сумев однажды развязать узел, связующий нас с существами, дорогими сердцу, мы в четвертый раз заметно равнодушнее переносим неизбежную разлуку. Решившись на дальнюю поездку, в четвертый раз мы уж не боимся дорожных невзгод и лишений и помним толковую русскую пословицу, которая прямо говорит нам, что «путь-дорога красна не сном, а заботой». Но отчего в этот раз, как в былые и памятные прежние, томит нас тоска (не по родине), мучит нас скука (не одиночества), неотступно преследуют сомнения не в возможности добраться до места, не в слабости сил физических, иначе не для чего было подниматься с места? Но отчего мы испытываем беспокойство, неловкость положения? Отчего самые простые, обыденные вещи кажутся нам чем-то роковым, неприветным: кибитка, как стены каземата, душит нас и волнует; дорога, на этот раз гладкая и удобная, кажется шероховатой степью, которая ведет нас куда-то в темную, мрачную неизвестность?

Вот вопросы, которые и на этот, четвертый раз так же неотступно восстают в воображении и наполняют все помыслы, как это было и в первые три раза. Попробуем разъяснить их себе, насколько позволит нам сделать это память, уменье и силы. Кладем в основу откровенность, личные наблюдения, голые факты, целостно взятые из жизни. Возвращаюсь ко временам прошлым и начинаю сначала.

В мае 1855 г. я оставлял Петербург для некоторых уездов Владимирской губернии, населенных теми промышленниками, которые в разных местах России носят разные названия. В большей части случаев они известны под общим прозванием: офеней, ходебщиков коробейщиков, разносчиков; в Малороссии называют их варягами, в Белоруссии — маяками, на севере Великой России — торгованами, в Сибири — суздалами, на Кавказе — вязниковцами; сами себя зовут они мазыками. Селениями своими они преимущественно группируются в Вязниковском и Ковровском уездах Владимирской губернии, очень мало их в Шуйском, почти нет в Гороховецком и положительно нет в Суздальском. Торгуют они образами, книгами, красным товаром, сыром, каперсами, колбасами — всем тем, что успело залежаться и прогнить в московских лавках Ильинского ряда, всем тем, на что падок и помещик, и деревенская девка, и баба, и сельский поп, в чем нуждается и богатый, и грамотный крестьянин, и щеголиха попадья, и помещица, и волостная писарша, и почтальонша, и проч. Для того чтоб крупнее обманывать и легче (для своих работников, темнее для покупщиков) объяснять все тонкости надувательства, у купцов этих существует особый язык — офенский. Несколько десятков слов для примера поместил в 1839 г. в «Отечественных записках» г. Срезневский с коротеньким предисловием; еще меньшее количество слов уделили какие-то из номеров «Владимирских губернских ведомостей».

Вот все те наличные сведения, к которым могли привести меня печатные источники и с которыми мне привелось выезжать из Петербурга на новое дело, непривычное, затеянное первый раз в жизни. Позади — ничтожная практика, сложившаяся из цепи случайностей, когда смотрелось на дело с точки зрения фланера, дилетанта и никак не работника, обязанного известным делом и непреложным обетом. Впереди — темное дело с темным успехом, даже с вероятностью неудачного исхода, тем более что опять-таки позади ни одного примера, никакой школы и поучения: масса путешествий — и в них конечные результаты, последние выводы и ни одного намека на закулисные, так сказать, рудниковые работы; значительное число путешественников — и все они или роются в архивах, добывая исторические материалы и заявляя их миру, или собирают травы, каменья, наслеживают отмены, разновидности животного царства; таковы П. П. Свиньин, Лепехин, Гмелин, Паллас и многие другие; и затем почти ни одного слова для этнографии и за этнографию. Почти двадцать лет раздается в бесприветной пустыне один голос Владимира Ивановича Даля, голос сильный, заслуживший почетный авторитет, взятый с боя без уступок, без апелляций. Голос этот не остался без привета и ответа: «Журнал министерства внутренних дел» стал наполняться этнографическими статьями, которые заметно ослабели в числе и качестве, когда вновь основанное Географическое общество заявило свои издания: «Записки» и «Вестник». И тут и там, и в литературных журналах стали часто появляться этнографические статьи, но везде с конечным итогом, с последним выводом. Везде тщательно и кокетливо припрятывались подготовительные, закулисные работы, те, которые могли бы давать и примеры, и поучение. Оставалось идти по заветному русскому обычаю на авось, положиться на случай, попытаться придумать свои средства и запастись возможно большим терпением. Я так и сделал.

Быстро примчала меня железная дорога в Москву; скоро очутился я у Рогожской заставы, где большой тарантас, шедший в Нижний, дожидался только одного попутчика. Извозчики, по обыкновению, накинулись на меня огромной толпой: видимо, рады были моему появлению; запросили с меня огромную сумму, считая за новичка, и не ошиблись. Сев в тарантас, я имел удовольствие слышать от одного соседа, что он заплатил только половину моей суммы и ехал до Нижнего, а от другого, что он заплатил против меня вдвое и ехал не до Вязников, как я, а только до Владимира. Все, словом, случилось так, как бывает это и до сих пор, по положению: раньше пришел — оплатишь всю дорогу; позже пришел, да узнаешь, что седоки есть, заплатишь ничтожную сумму, которую иной раз стыдно выговорить; самым последним пришел — при отъезде, когда уже не только окуплена вся дорога, но и взят крупный залишек, — уедешь чуть не даром. Во всем уменье и сноровка и такова уже логика, исконный порядок и обычай всех ямщиков у Рогожской.

Показали мы билеты свои на заставе, заплатили шоссейную пошлину и поехали. Ямщик у нас бессменный, беззастенчивый, разговорчивый; каждого спросил: куда едет, кто таков, зачем. Дошел и до меня черед.

— Отгадай! — предложил я ему.

— Да как тут тебя судить? Дело темное. Пальто, вишь, на тебе из парусины, надо быть, шито; шапка не рваная. Кто тебя знает, что ты такое?

— Так на то, поди тебе, и голова в плечи ввинчена, чтоб знать да думать, и на то ты извозчиком зовешься, чтоб сразу отгадывать и в один дух догадываться о седоке; а затылком-то я и сам, брат, крепок.

— По речи-то по твоей равно бы ты из кутейников. Они больно на язык-то зубасты бывают.

— Зачем же ты изругался-то?

— Кутейником назвал? Извини! Так я тебя и духовенством могу взвеличать — изволь, сделай милость!

Так и вышло: всю дорогу до Вязников я слыл под именем духовного. Замешкался ли я на станции — «Духовного нет», — замечал ямщик. «Какого духовного?» — спрашивали товарищи. «А что в белом-то».

— Не бросай, господин духовный, окурок-от, дай мне. Как ты вот уже в попах трубку-то будешь курить — за волосья трепать станут.

— А что, господин кутейник... то бишь духовный господин, подыскал ли ты себе поповну-то? Без того ведь и места не получишь.

— Учат ли вас науке-то этой, чтобы по звездам читать и сказывать, что какая звезда значит, духовный человек?

И все в таком роде и в подобных выражениях, обращенных в большей части случаев в форме вопросов, по которым можно было видеть не пытливого исследователя, а простого, праздного расспросчика, который оттого и задает вопросы, что ему больше делать нечего. Он меня успел уже спросить (и не один раз): на чем свинья хвост носит? как выходит по науке: к слезам или к радости левый глаз чешется; шуринов племянник как зятю родня? муж с женой, брат с сестрой, шурин с зятем: сколько народу стало? — словом, это был ямщик, распущенный, избалованный купеческой повадкой и баловством, ямщик, который хорош был бы в лакейской компании, едва ли пригоден к другому делу, помимо легкого дела — извоза, и, наверное, не устоял бы в такой работе, которая требует и внимания, и догадливости, и сметки, а потому-то он, наверное, и состоит в ямщиках.

Спутники мои на этот раз оказались тоже несостоятельными и пригодились только на то, чтобы идти в долю на чай, на порцию селянки, на пару пива. Один оставил нас во Владимире, его место занял другой, еще хуже, а в Вязниках оставили меня и те и другие — и старые мои спутники, и новые.

В Вязниках я остался одинок, без советника, без руководителя на постоялом дворе, остался потому именно, что из Вязников путь мне лежал в сторону за Клязьму, где в 40 верстах лежало село Холуй, с иконописцами до последнего обитателя, с окрестными деревнями и селами, заселенными исключительно одними офенями. Там моя Мекка, моя Медина, мой Эльдорадо!

Толстый, безобразно толстый и (вследствие того) флегматический дворник оставался пока единственным моим советником, руководителем, другом, если я имел только право на это последнее название тогда и если не принимать в расчет его грубые, краткие ответы, которые обижали меня вначале с непривычки, от незнания и неуменья освоиться с настоящим своим положением, — так я решил впоследствии; но на первых порах выговорил-таки дворнику этому свое неудовольствие:

— Видимся мы с тобой впервые, другой раз, может быть, и не сойдемся; знаем мы друг друга всего только без году неделю. Я тебя не обидел и говорил-то с тобой — только квасу попросил, а такой ты сердитый, неразговорчивый! Ляпнул мне давеча один короткой да крутой ответ, и то словно бык рогатый в бочку рявкнул.

— Да вы из дворян, что ли?

— А хоть бы и так, положим, на первый раз.

— Ну так извините: так и знать станем. Что же вам от меня надо?

— Хочется знать, как в Холуй проехать?

— А по дороге надо ехать.

— Остроту твою чувствую, а не дивлюсь: толку-то она мне мало сказывает.

— Надо лошадей нанять.

— Не коров же, полагаю.

— По званию вашему надо тройку взять: у меня есть на дворе угарная. Прикажите — сейчас подадим.

— А сколько возьмешь?

— Да десять рублей на серебро: ведь в сторону.

— За сорок-то верст?

— За тридцать восемь с половиной.

— Ну, бог с тобой! У меня таких денег нет.

— Нет, так и разговору нет. Попутчика ждать придется вашей милости.

— А долго?

— Как Господь благословит: может, неделю, может и больше а, может быть, и сейчас навернется...

Все, видимо, располагается не в мою пользу: мало обнадеживает успехом; к тому же первый блин, да тот комом. Все начинает глядеть на меня как-то сумрачно, сухо, неприветливо; ничто не радует, ничто не увлекает. Корова подошла почти ко мне, вытянула шею и неистово, почти над самым ухом моим, промычала раз, другой, третий, десятый, без пауз, один за другим. Зачем, к чему, ради какой причины? Бросил я в нее палку — она отошла и опять заревела. Собака выбежала из подворотни, залаяла на нее и погнала; побежала корова, подняв хвост, и прямо на мост, вприскочку. А под мостом, уж верно знаю, полощутся утки и шепчутся; пошепчутся в октавных тонах и опять пополощутся. Одна утка кончила, вышла из воды и пошла (что купчиха толстая, переваливаясь с боку на бок) в гору; за ней потянулась другая, третья, десятая. Вон вышли они из-под моста и все у меня на виду, и все вытягиваются в линию, в прямую линию, и тянутся гусем; одна сбилась с ноги и спешит поправиться, сравняться и не нарушать порядка — истые солдатики на батальонном ученьи. И опять идут новые утки, переваливаясь с боку на бок и покрякивая, шепчутся между собой — о чем? на каком языке? Вот сильно зашумела и понеслась за Клязьму огромная туча угорелых воробьев: видно, напугал их сторож и согнал с любимых мест, с вишневых кустов, которыми усыпана вся вязниковская гора направо... Вон пронесла тройка какого-то счастливца в Москву; сидит он в пыли весь; колокольчик выколачивает свою дурацкую, ленивую песню. Скучно и досадно! Скучно потому, что сумел себя выбросить в незнакомое, непривычное место; досадно потому, что третьи сутки жду и не дождусь избавителя-попутчика.

Но вот и он наконец.

Сидели мы с дворником на крылечке. Я объяснял ему, отчего у человека жир нарастает, отчего у него икота делается и как от подобных неприятностей избавляются люди. Он жаловался мне на тягость жизни по летам от жары и жиру, на необходимость потреблять огромное количество квасу ежедневно, почти ежечасно, говорил, что его и вода не принимает, что он на ней, как на постели, может ворочаться: и на спине лежит, и на любой бок может повернуться, а окунуться при купанье — труд великий.

— Свиная жизнь, — прибавлял он, — ходишь да хрюкаешь.

Словом, разговоры наши шли своим чередом и носили характер казенный, обыденный. В воротах между тем застучала телега, и на двор въехала пара лошадей с двумя седоками. Один из них рылся в телеге, другой ловко соскочил на землю и обратился к дворнику с тем же вопросом, с каким и я дня три назад.

— У нас лошади есть, да дороги, — отвечал ему дворник. — Ступай поищи в слободе: там найдешь охотников. Тебе куда ехать-то?

— В Ряполово.

— Так вот тебе до Холуя попутчик.

Дело шло обо мне. Сговариваться приводилось недолго: решили платить пополам, и дело поступило в архив как оконченное. Товарищ мой повертелся недолго около телеги, на дворе и в избе. Изумил меня своей юркостью, лихорадочной подвижностью, бойкими глазами, которые ни на один момент не сосредоточивались на одном и том же предмете; беспрерывное движение рук и подергиванье плеч обличало в нем если не болезнь, то долгую привычку в спешных и торопливых работах. На мои глаза, это был купеческий приказчик, любимый у хозяина, доверенный у него и главный.

— По-нашему, попросту, офеня это, — объяснил мне дворник, по уходе товарища.

— Вон и тот непременно офеня, — продолжал он потом. — Теперь они в деревню, на побывку едут — время такое: много съезжается; ужо чрез неделю доползут, что воронье, успевай лошадей припасать.

Но у меня уже сердце на первых словах переполнилось радостью; и чем дальше и больше говорил мне дворник, тем сильнее возрастало мое нетерпение и душевный восторг. Предмет исканий сам дается мне в руки, и так легко и скоро, без всякого труда! Надо теперь подойти к нему осторожнее и выпытать правду, но так, чтоб он не замкнулся в своей толстой раковине, а распустился бы, как цветок на весеннем солнышке, всецело до последнего, самого мелкого лепестка. Если офеня — думалось мне в то же время — умеет надувать всю Россию, надувал когда-то в Венгрии, в Австрии, надувает теперь своего брата, хозяина, то сам, в свою очередь, наверное, нелегко поддается обману. Да еще и сумею ли придумать, сумею ли приложить к делу, сумею ли управить за всеми изворотами и направить к искомому результату: не попасть бы мне на мель, и не сесть бы тут надолго; не наскочить бы на скалу и не разбиться бы вдребезги. Но попытка не пытка, спрос — не беда, попробуем!

Сел я с офеней и поехал. Ехали мы недолго, за Клязьмой тотчас же слезли с телеги и пошли пешком. Жара была невыносимая, на телеге жар пропекал нас до мозга костей и напоминал нам о себе, за неимением дела, ежеминутно. Пошли мы пешком, задали себе работу — о жаре почти и забыли; закурили трубки, повели разговор с обыкновенных вопросов: кто мы, зачем и откуда.

Я — семинарист, отыскиваю место учителя.

Он — торгующий. Живет у хозяина, в Оренбургской губернии; три года не был на родине; идет отдохнуть и повидаться с родными.

— Стало быть, вы офеня?

Сердитый взгляд и короткий ответ:

— Мазыки.

— С коробком ходите?

Опять медвежье взглядье и снова короткий ответ:

— С коробками мелкота ходит, здешные.

— А вы-то как же?

— Мы в лавке сидим, а на ярмарки с возами ездим.

— Извините: нечаянно, не думавши обидел вас.

Офеня мой промолчал: видимо, простил меня. И опять молчит, сосредоточенно покуривая трубочку и сплевывая. Хочется мне опять приступить к нему, натравить его на разговор; но с какого конца? Боюсь опять не рассердить бы его, не ухватить бы за живое место. Попробую.

— И долго вы пробудете дома?

— Сколько прогостится, сколько сможется.

— Да ведь хозяин, вероятно, на срок отпустил.

— Хозяин нам в этом деле не указ; мы на него больше зависимость кладем, чем он на нас.

— Ну да врешь же, парень! — перебил его наш ямщик, давно уже прислушивающийся к нашему разговору. — Прогостишь-то ты, чай, до Макарьевской ярмарки, а там тебе велено в Нижний ехать, товары принять, да и везти их на место, к хозяину.

Спасибо, ямщик! Спасибо за то, что поддержал ты меня, вывел большое дело наружу. А кому и знать офенские обычаи, как не тебе: не первый же год ты, поди, с ихним братом водишься, да и сосед такой ближний, может быть, и сам в былые поры офенствовал.

Так думал я про себя, но сказать вслух не решился: боялся. Офеня наш упорно молчал: обидчивый такой, суровый. Опять камень преткновения! Что тут делать с ним? Печальный, сиротливый вид дороги и окрестностей местности наводит на мысль, подает надежду опять завести беседу.

— Все-то здесь песок, все-то одно Божье дерево, ни ржи не видать, ни ячменю: видно не сеют их?

— Не сеют совсем почти.

— Да вон и болота пошли, на болотах озерки, что лужи, расплылись, длинные такие и рыбные, думаю.

— Заводями зовем; а рыбы в них нет никакой.

Много мест на святой Руси видел я, а таких печальных, таких горемычных, Богом обиженных не видывал.

— Наши места еще хуже.

— Могут ли быть хуже этих?

— А потому и могут, что у нас все болота, все зыбуны, все заводи. Здесь хоть река есть, и хорошая река, песок есть, а мы и тем обездолены...

— Скучно же вам жить, — сказал я, чтоб только сказать что-нибудь.

— Отчего наш народ на чужую сторону весь потянулся, как вы думаете?

— Вам это лучше знать, вы такой мудреный и задумчивый: надо быть, много знаете, да не любите сказывать.

Офеня мой приятно и снисходительно улыбнулся (видно попал я в шляпку гвоздя, что называется). И дух у меня захватило; думаю, что он скажет; но он снова обратился с вопросом:

— А как вы думаете?

— Вы это лучше меня понимаете: вам и книга в руки.

Офеня мой опять снисходительно улыбнулся и отвечал:

— Оттого народ и ходит в чужие люди, что дома жить нельзя: ничего ты с нашей горемычной землей не поделаешь, хоть зубами ты ее борони да слезами своими поливай. Так-то!

— Ну да, брат, и повадка тут большую силу имеет! — опять раздается спасительный голос ямщика.

Офеня молчит, снисходительно выжидая чужого мнения. А мне лучше, мне приятнее. Из споров выходит правда. Офеня молчит, но не молчит ямщик:

— Ведь и вы, что и другой кто, — говорил ямщик, — как бараны: один потянулся, так и все за ним шарахнулись.

Решился и я в свою очередь поддержать ямщика:

— Ярославцы в московских и петербургских гостиницах живут половыми...

— Точно! — в свою очередь поддержал меня ямщик.

— К чему же ваша речь клонится? — спросил меня офеня, и в вопросе его прозвучал тот же тон снисходительного внимания и благосклонной, милостивой уступки, которым обыкновенно отличаются все немногознайки, но хвастуны и спорщики.

— А к тому моя речь клонится, что если где завелся половой из ярославцев и удалось этому половому сделаться буфетчиком, то уж скоро и, наверное, весь трактир будет наполнен ярославцами.

— Верно! — поддакнул ямщик.

— И вот почему вся Ярославская губерния или по крайней мере большая половина ее состоит в половых. Других ярославцев я знаю только огородниками да малярами.

— Да уж ты, брат офеня, что ни толкуй, а повадку вам эту насчет дальней торговли Синельников да Дунаевы дали. До них — сказывала старуха матушка — редкий который из ваших офенстовал. У Дунаевых, сказывают, офенские артели десятков до двух доходили; и где-где работники ихние не таскались! Потом, ведь, уж вас на место-то усадили да велели к городам приписываться и торговать там, где указ застал. С тем, брат, и получай! малого ребенка пришли — не обманем.

Я молчал и слушал. Разговор начинал принимать благоприятный для меня оборот и даже историческую форму. Ямщик говорил:

— Что бы вы до Дунаева-то сделали, коли бы он не указал вам на красные товары?

Офеня молчал.

— Ничего бы не сделали, хоть и богомазы подле вас живут: иконами-то не много бы наторговали.

— Иконы меняют, а не продают, — поправил офеня.

— Ну да, ведь, на деньги же, брат, меняют-то. А ты на словах-то меня не лови: знаю я сам, что знаю. А ты скажи мне, отчего ты сам-то торгуешь?

Офеня молчал.

— Скажи-ко? — приставал ямщик.

Офеня продолжал упорно молчать.

— Ну так я скажу за тебя: торгуешь ты чай оттого, что, поди, у тебя хозяин свояк, брат двоюродный, а может, и дядя родной. А что уж он из одной с тобой деревни — так это, брат, верное слово его то было (кивок головой на меня).

Офеня на слова эти опять снисходительно улыбнулся, но не замедлил ответить:

— Отгадал!

— Да уж это мы тебе как по печатному — верно так.

И, в свою очередь, самодовольно улыбнулся ямщик. Рад был и я его радости, тем более что, по-видимому, офеня наш был один из таких, которые крепко поняли свое ремесло и все тайные его изгибы и лазейки, и обязали себя строгим обетом молчания. С такими людьми тяжело вести дело: они, как тюремные стены, и многое видели, и многое слышали, но не дадут ответа. Несчастен тот час, когда с ними сходишься; самое тяжелое и трудное время в жизни, когда с ними сближаешься. Таким на первый раз показался мне и наш офеня; показался бы он мне и простым дураком, мало мыслящим, небойким на язык; но если офеня — плут вообще, то опять-таки плут дураком не бывает. Беседа с офеней начала казаться мне уже невозможною; оставалось надеяться на будущих, дальних. Но если один такой угрюмый и скрытный глаз на глаз с тобой, то что же можно ожидать от будущих, дальних, которых придется ловить и выспрашивать не по одиночке, а в целой артели? Вероятнее неудача, чем какой-либо успех; и опять холодом обдало сердце, и опять начали приступать и тоска и опасение. Но будет что будет! А между тем мы уже подъехали и к Холуйской слободе, к цели первоначальной моей поездки. Здесь оставляет меня суровый мой спутник: здесь я решил остановиться, потому что, как известно, слобода Холуй населена иконописцами, промысел которых тесно связан с офенством. Дело мое здесь идет успешнее, потому что работа вся на виду и далеко не секрет. Пишет образа и мой хозяин, у которого я нанял светелку, пишут образа во всех домах, и не пишет их только мельник, и то потому, что сделался мельником (но и он писать умеет), да еще другой — здоровый, шутливый парень, который живет в шалаше и собирает с возов гроши и пятаки за проезд по мосту, наведенному через реку Тезу. Река эта делит Холуй на две половины и на два прихода, в той и другой половине каменные церкви; есть каменные дома; та и другая половины принадлежат разным помещикам. Бесплатный нестеснительный переход по мосту дает возможность часто бывать на той стороне и на этой. Вижу я и тут и там большие хозяйства; вижу стол; за одним сидит рабочих меньше, за другими больше; но у тех и у других одни и те же обычаи, раз заведенные и потом замороженные. Маленькие мальчишки растирают краски, подростки грунтуют и выглаживают доски, взрослые пишут иконы. Отмен никаких, исключения ничтожны. Одни из мастеров пишут долишное, то есть ризы, одежду, детали и орнаменты, образцы которых указаны киевскими святцами (с изображением святых); но главнее всего пример учителя и те образцы, по которым выучился маляр и на которых он остановился, не делая шагу вперед, не думая ни об улучшениях, не стараясь познакомиться с иными, лучшими учителями, современными образцами. Другие мастера пишут только лишное (говоря их же выражением), т. е. лица. Почасту случается так (особенно у богатых хозяев), что тот, который умеет писать долишное, не умеет писать лиц, и наоборот; сделав свое дело, он передает доску другому работнику для окончательной отделки. Мастер, способный написать целую икону один, без помощника, почитается художником и составляет исключение. Так, по крайней мере, полагается в Холуе, который, как известно, приготовляет дешевые иконы, писанные обыкновенно яичными красками, и хорошими мастерами не хвалится. Лучших, то есть умеющих писать масляными красками, я нашел уже в других, богатейших селах Мстёре и Палехе. В одном приготовляются образа старообрядские, в другом — такого письма, которому позавидовали бы даже мастера лаврские (киевские и сергиевские), хотя и они все-таки, в свою очередь, далеки еще от совершенства. Приемы в производстве работ оказались те же самые, что и в Холуе.

В Холуе я дождался Тихвинской ярмарки. Ярмарка эта показала мне то, чего я не мог бы добиться в другое время и никакими силами. На ярмарку эту приехали московские купцы, ивановские и офени. Ивановские привезли сукна и красный товар, московские — чай и сахар и те лубочные диковинки, которые в форме картин пестрят все рядские проходы и ворота в Москве и в форме книг украшают рядские прилавки (и не только в Москве, но и по всей России). Книги продаются здесь десятками и на вес, картины — пачками и стопами, красный товар — на аршин и штуками. Те и другие скупаются офенями, но офенями мелкотой, хозяйчиками, которые начинают только торговать и расторговываться. Крупные, говорят, делают закупки в Нижнем, на ярмарке. Тогда же холуйцы сбывают предметы и своего производства тем же офеням, и в малом числе москвичам. На ярмарке этой привелось мне натолкнуться и видеть все те сцены, которые, охотно просясь на перо, неудобно ложатся на бумагу и которые в десятках изустных анекдотов разошлись по всей России. Тогда же привелось мне окончательно убедиться и в том, что холуйцы смотрят на свое дело как на простой, обычный ручной промысел, что они точно так же легко могли бы быть и ткачами, как соседи их, шуйские, и что иконописцы они потому, что так уже сложились исторические причины. Помимо того, что холуйцы отдают все, что успели заготовить, офеням (которые все это развезут и разнесут потом по дальним углам и закоулкам России), они и сами, в свою очередь, делают необходимые запасы. Изумительно быстро, до ранней обедни, успевают расхватать все возы с досками еловыми, ольховыми и дубовыми, возы, являющиеся сюда обыкновенно из дальнего Семеновского уезда Нижегородской губернии. Тогда же холуйцы запасаются и всем нужным для жизни, кроме хлеба, который берут они в десяти верстах от села на так называемой Пристани на Клязьме. Не будь этой пристани и Тихвинской ярмарки, Холуй существовать бы положительно не мог: хлеба в нем не сеют ни зерна, ремесел, помимо главного, не знают никаких; нет у холуйцев ни кузнеца, ни швеца, ни сапожника. Работая пять дней в неделю и сбывая готовый материал одному из местных богачей-скупщиков на чистые деньги, они спешат купить хлеба только на неделю, и затем остатки тотчас же пропивают в субботу, и затем в воскресенье большего пьянства, как в Холуе, я не видал уже нигде ни прежде, ни после того.

Две недели прожил я в этом селе, собирая сведения не по обдуманному плану, а наугад, как они доставались и сообщались случайно: дело неопытное, дело новое! Хотелось мне поскорее добраться до офеней, и тот же Холуй доставил мне этот случай и легко и просто.

Судьба столкнула меня на базаре с офеней-хозяйчиком. Какие-то пустяки заставили нас заговорить друг с другом и разговориться. Я позвал его к себе напиться чаю; он зазвал меня в трактир выпить пару пива. Разменявшись взаимными обязательствами и любезностями, мы были уже с ним как свои. Разговоры шли у нас обыденные. Мне удалось рассмешить его два раза до упаду. Смотрю: товарищ мой — и добряк и простота человек. Он потребовал еще пару пива. Я опять завел его к себе и унес с собой полуштоф сладкой водки; завелись новые разговоры. Долго не думая, я решился начинать прямо.

— А что, дружище, говорят, у вас язык есть свой какой-то; да я этому не верю: на что он вам?

— Надо.

— Да врешь, ведь ты хвастаешься? «Ведь вот мол, я худ человек, да два языка знаю».

— Нет, не хвастаюсь, а два языка знаю.

— Окромя свинячьего, как говорится.

— Ты не шути, а это верно!

— Да ты не морочь, смотри: ведь день теперь, да и церковь видно.

— Я не колдун! А что свой язык и российский знаю — этому быть так.

— Не врешь, так правда. Научи-ка!

— И вправду? На что идет?

— На что хочешь: я не боюсь и не верю.

— Еще на пару пива.

— Идет.

— По-твоему, как вот это?

— Армяк.

— По-нашему шерстняк. Ну а вон эвоно.

— Дом.

— По-нашему рым.

— Ври небось дальше: слушаем!

— Лопни мои глаза, коли я тебе вру! Да ты грамотный?

— Бывалое дело: учили господа. Нашему брату, дворовому человеку, без того нельзя тоже — сам знаешь.

— Пиши, что я сказывать тебе стану. Напишешь — завтра любому мазыку покажи: в одном слове фальшь сделал — с меня пара пива.

— Ладно, идет!

— А коли все слова скажу — четверть водки с тебя, и с закуской.

— Идет, идет, идет!

И идет мое дело и спорко теперь, и легко: руки дрожат от радости, и придвигается слово к слову, и мелькают целые ряды слов: лох — мужик, баба — гируха, девка — карата, молодуха — ламоха, голова — неразумница, хрен — нахрин, репа — кругалка, рубли — круглеки, поп — кочет, напиться — набусатъся, бежать — ухлыватъ, сидеть — сеждонитъ, продавать — кухторитъ и проч., и проч. Несколько сотен слов записалось в тот же день. На другой день, на свежую память и на мои запросы посыпались новые слова, по уговору, по обещанию передать мне эту науку. Приложил я только ко вчерашней четверти еще новую, сталось полведра и писалось уже слов за тысячу.

— Дешево ты, друг любезный, продал.

— Дорого ты, сердечный приятель, купил.

— По писаному-то я скоро выучу всю твою науку.

— Попробуй-ка выучи! У меня на этом старуха-баушка зубы все съела, а не выучилась, с тем и померла.

— Я не баушка; у меня память молодая, здоровая.

— Да и на какой ты черт слова наши учить станешь?

— А чтоб ваш же брат не надул потом.

— Не стоит же, паря, шкурка выделки: и с глазами надуют, не то с языком.

— Сам торговать стану, офенствовать.

— А господская воля на что делась?

— Да ведь я на волю отпущен...

— Ну так слушай слово мое: язык наш на работе самой только и в память идет; без того слова наши, что пузыри лопаются, забываешь. Хочешь, к торговле нашей приспособлю.

— Хитро, чай, не поймешь сразу?

— Погляди, может, и скоро дастся. Ведь и я сам не сразу же начал.

— Приучи, сделай милость!

— Пойдем в деревню со мной. Ужо через неделю у нас на селе Торжок будет: пойдем с коробком.

— Хорошо, согласен. Согласен хоть сейчас ехать!

— Ну и пойдем!

В неделю эту видел я офеню в домашнем быту; видел, как буйно пьянствовали те из офеней, которые приходили домой только на побывку и на отдых и действительно ничего больше не делали, как только опоражнивали штофы и полуштофы. Приятель мой пристал к землякам с выигрышным полуведром, но тотчас же и отвалился, только почуял, что ведро уже кончено. Живя и налаживаясь около дома, он был бережлив и, что называется, скопидомок.

Через неделю мы уже шли с ним на Торжок: он с коробом за плечами я — с его аршином в руках. Памятны мне и безутешная, тоскливая местность, по которой мы шли; пыльная дорога, в деревнях ломаные гати, прорезывающие дорогу по болотам; ржавые болота эти — топкие, сырые, сырые даже в то время, когда два почти месяца стояли жары невыносимые, породившие значительное число лесных пожаров за Волгой н на Волге. Длинные заводи по этим болотам, — заводи, которые то кажутся решительным озером, то без всякой видимой причины, узятся в реку, иногда в ручеек, который соединяет одну заводь с другой, и так как будто в бесконечность. Там, где заводь уже, встречали мы мостик утлый и трясучий (и ездят по нем, да мало — и то храбрецы), за мостом находили мы опять изрытую, крепко подержанную гать с погнившими бревнами, с кое-как умятым и прилаженным валежником. Выходили мы в ложбину сухую и душистую от недавно скошенного сена; тащились в гору, по большей части глинистую и невысокую, на которой думал я встретить родную рожь с васильками, ячмень, пшеницу, но встречал только плохо принявшиеся кустарники, словно после сильного лесного пожара. С горы мы опять спускались в ложбину и опять шли по болоту.

Я начинал изнемогать, уставать с непривычки: шли мы уже двадцатые версты. Надавленные плечи (хотя и не было на них никакой тяжести) болезненно ныли; подгибались колени, слышалась острая боль в пятках и подошвах. Выломил я себе палку, стал опираться — не помогала и она. Товарищ мой весело шел, забирая привычными ногами, шел в гору; я отставал от него, и отставал на значительное пространство. Хотел ложиться, но слышал с горы предостерегающее наставление:

— Не ложись, все дело испортишь: не дойдешь потом; это уж работа такая — знаю я ее!

«И кому знать?» — думал я и кричал ему в свою очередь снизу:

— Не могу идти, умираю!

— Раньше смертного часу не помрешь. А ты понатужься, укрепись еще — недалечко: верст с пяток осталось. У бабушки Лукерьи горяченьким всполоснемся: щец потреплем, молочка — важно будет!

— Сил моих не хватает!

— Была, знать, у тебя сила, когда мать на руках носила; ты бы по-моему песню запел.

— Голос не пойдет.

— А ты попробуй! Не такую, стало быть, песню пел.

— Всякие пробовал: не выходит.

— А выходит, значит, то, что в дороге ты иди ровным шагом, не прибавляй, не укорачивай его: хорошо будет.

— Слыхал я и это, да теперь уж поздно.

— Поздно потому, что село близко. А то мужики-богомольцы, слыхал я, на траву ложатся и ноги кверху вздымают, что оглобли: отливает кровь — помогает.

— Ия так же сделаю.

— Не смеши, Христа ради! На извозчичью телегу похож станешь: вороны закаркают.

Но вот наконец и село, и бабушка Лукерья с горячим, и теплые полати, и крепкий сон; вот и Торжок в полном цвету и разгаре, по обыкновению, шумливый, живой и разнообразный. Приладили и мы из досок прилавок, вколотили четыре кола; навес от дождя и солнышка сделали. Разложили на прилавке вздор всякий: для баб и девок пуговки, петельки, ленточки ярких цветов, а на пущий соблазн зеркала раскрыли с портретами Рюрика с молотком, Святослава с мечом; для большаков — кожаные кошельки с изображением взятия Варшавы с одной стороны и Паскевича с другой; для попадей и поповен — стеклянные ящики, нитки бумажные, шелк, коробочки с бисером, наперстки, колечки: и серебряные и волосяные с бисером, цыганского дела, курительные свечки московского дела и проч., и проч. Принес мой хозяин всего товару на 62 рубля сер., а продал на 129, умея и обмануть вовремя, и надуть подчас.

Не входя в подробности этого дела, полагая их предметом особой статьи, я останавливаюсь только на самом процессе работ, на той обстановке, которая сопровождала их, и потому продолжаю.

Возвратившись с ярмарки, я жил у приятеля-офени еще два дня — гостъбы на слитки, как назвал он, — два дня последние, прощальные, как думалось мне самому, потому что меня блазнило ближайшее село, в котором жили офени, прибывшие на побывку. Это были дальние приказчики крупных хозяев, а не офени-мелкота, как мой приятель и его соседи. Тем же дешевым и легким путем пешего хождения пришел я туда, но не мог отыскать себе квартиры в доме с офенями; все светелки, отдельные от хозяйского помещения, достроенные обыкновенно над двором и воротами, все эти горницы заняты были гостями. Здесь гости эти, возвратившиеся домой после долгой разлуки, да еще вдобавок с порядочными деньгами и подарками в семью свою, гости эти жили и отдыхали от тоскливой, сосредоточенной, однообразной жизни приказчика на чужой стороне. В редком доме по этому случаю не была сварена брага и пиво, в редкой избе с раннего утра не стоял угар от множества приготовляемых кушаний, и масляных, и жирных; редкая деревня не наполнена была запахом жареного от начальной околицы с овинами до выездной околицы с башнями.

Видимо, и хозяева были рады гостям, видимо, и сами гости не поскупились расположить хозяев в собственную пользу. Загул и пьянство были всеобщие, начиная от дряхлых стариков и оканчивая ребятами-подростками 15 лет. Потчеванья и угощенья начинались с раннего утра, с того времени, когда подавались хозяйками плавающие в масле блины и оладьи; не переставали продолжаться они и в то время, когда все это снималось со стола, и заканчивались они обедом с бараниной, поросятиной, лапшой и пирогами. После обеда гости-офени обыкновенно спали, и, подкрепившись силами, сходились вечером у кабака или в другой избе, и снова пили и пьянствовали до поздней ночи. Восемь дней прожил я на новом месте и все это время видел только долгое и систематическое пьянство. Только ранним утром удавалось мне разговаривать с офенями этими о деле; в остальное время я слышал от них некоторые откровенные и закулисные подробности, но в редком и малом числе. Правда, что в это время доставались на мою долю такие сведения, которых я не мог доспроситься в трезвые минуты и никогда бы не добыл их прямым путем; но минуты эти были так редки, дожидаться их приводилось так долго и трудно! Они валились как с неба, совершенно случайно, как дальняя и мелкая подробность в долгой беседе, наполовину пьяной, наполовину безалаберной. В пьянстве офени распоясывались, но все-таки как-то лениво и скупо, как будто они опасались даже самих себя, боялись обязательно поделиться друг с другом теми данными, которыми удалось поживиться им самим при долгой практике и приглядке к делу.

Во всяком случае, внутренний быт офени развертывался передо мной широко, являл много новых черт и особенностей интересных и поучительных, открывал и обнаруживал иные вопросы, до которых хотелось допытываться вопросами же и личными наблюдениями. Вопросы эти цеплялись за другие и шли как будто в бесконечность. Работа моя становилась увлекательной и по самой легкости процесса ее, и по вероятности успеха, который казался и близким и возможным. Не нужно уже было прибегать к вопросам косвенным, сторонним: вопросы возникали прямо один из другого. Начальная робость и оглядка превратились в эти восемь дней в смелость и храбрость, и без оглядки и без уступки. Я спрашивал обо всем, чего мне хотелось; шел по приглашению не задумываясь; записывал, что хотелось и где приспевало это желание; офени трепали меня по плечу, целовались со мной, называли дружком, приятелем, и слова «холуй, лакей, барский барин» употребляли как слова ласкательные. Я торжествовал; я готов был жить у них еще не одну неделю, да так бы и сделал, если б не налетело темное, дождливое облачко, которому суждено было омрачить ясный горизонт моей жизни в селе и разбить мгновенно все мои планы и предположения.

Дело было так. Я вышел на реку и, сидя на берегу, толковал с двумя ребятишками, в речи которых мне нравилась та своеобразность вязниковского говора, целостность которого от влияния городов и дальней стороны утратилась в разговоре их отцов. Бойкий из мальчиков особенно нравился мне своей наивностью и откровенностью. Ему было двенадцать лет, и отец его брал с собой на чужую сторону.

— Чай, и ты плутовать будешь? — спрашивал я.

— Нельзя без того, — отвечал мне мальчик смело и без запинки.

— Как же так?

— Тятька научит: он это умеет.

— Да ведь это нехорошо и грешно делать.

Мальчик посмотрел на меня во все глаза, в которых так и светилось сомнение и неверие в слова мои.

— Надуваньями денег не наживают; за надуванья в тюрьму сажают, в Сибирь посылают.

— У тятьки денег много; в тюрьму садят за долги, слышь, а в Сибирь посылают, кто убьет кого.

— От кого же ты узнал все это?

— Все сказывают. Я давно это знаю.

— Что ж они говорят?

— Да говорят, что нельзя не обманывать, потому народ очень глуп.

— Какой же народ!

— Всякой. Пуще-то, слышь, всех, барыни глупы очень: их, сказывают, обманывать всех легче, на до-де только поддакивать им. Товары выкладывать им все напоказ: беспременно, сказывают, выберут тогда...

Разговор наш продолжался все в этом духе. Мы говорили бы долго и на этот раз, как это делывалось и вчера, и третьего дня, и прежде, если б нам не помешал священник. Он подошел к нам, снял шапку, благословил мальчиков и отослал их со словами: «Ступайте домой, не мешайте нам!» — и затем обратился ко мне:

— Мне давно хотелось поговорить с вами...

— Як вашим услугам. Что вам угодно?

— Что вы здесь делаете?

— Свое дело, батюшка.

— Какое же дело такое?

«Кому какое дело до моих занятий? Я могу и не сказать, да и не желаю этого...» Так думалось мне, но выговорилось иное:

— Слежу за офенями, желаю познакомиться с нравами их и бытом.

— Я и сам так решил, когда узнал и увидел вас на другой день, приходя сюда. Мне сказали, что вы господский человек, отпущены на волю и возвращаетесь на родину. Я сначала поверил, но, вглядываясь в лицо ваше, прислушиваясь к разговору вашему, усумнился в истине показаний. Вы, должно быть, ученый, от Географического общества посланы?

— Нет, от редакции частного журнала, именно: от «Библиотеки для чтения».

— Я давно хотел поговорить с вами и предостеречь вас.

— Благодарен за ваше внимание. Но чего ж я могу опасаться?

— Офени не такие добряки и простаки, как вы полагаете.

— Я этого не думаю, но радушие, с которым они меня принимали, угощали...

— Не называйте это радушием. Они сегодня приходили ко мне и говорили о вас.

— Что ж такое?

— Что вы человек сомнительный и опасный, что вы что-то пишете про них, что они вас угощают и что вы — извините меня — продадите их: это были их слова.

Вся кровь бросилась мне в голову. Я никогда в жизни не был так оскорблен до глубины души. Я растерялся и и мог найтись только на один вопрос:

— Неужели и вы, батюшка, считаете мое невинное дело изучения быта делом сыщика-фискала?

— Не смею и думать этого.

— Какие же средства к тому, чтобы добиться правды у замкнутого, неоткровенного человека, какими особенно показались мне офени? Дальше этих средств не шли и прежние исследователи, лучшие люди в нашей литературе. Я только последовал их примеру, не найдя лучших, иных средств, за неимением, за крайней невозможностью добыть их, особенно при срочной работе, ограниченной тремя вакационными месяцами...

— Я могу посоветовать вам только одно: уйти отсюда поскорее до несчастного случая.

— Но я не могу этого сделать теперь, потому что работа увлекла меня; она пошла так успешно и еще не кончена.

— Они хотят вести вас к становому...

— Я пойду охотно, потому что я не беглый и у меня есть отпускной билет от медико-хирургической академии, в которой я состою студентом.

— Но поймет ли вас становой? Поймет ли он вашу цель, и ваше полезное дело?

— Не сомневаюсь в том, если сумею объяснить ему толково и просто.

Священник на последние слова мои улыбнулся и недоверчиво покачал головой.

— Но можно ли в этом сомневаться? — спрашивал я его.

— Можно и должно, потому что вы должны знать давно наших становых.

— Вы думаете, что я должен буду дать ему взятку?

— Без нее он может препроводить вас в земский суд, в Вязники.

— Но это будет оскорбление. Я могу не пойти.

— На это он может не смотреть, не принимать этого в расчет и не примет, если задобрен будет со стороны, вам враждебной, которая, вероятно, не поскупится на то, чтоб удалить вас от себя как опасного человека.

— Но ведь, это батюшка, я думаю, одни только ваши предположения?

— И вероятные. Дай Бог, чтобы они не случились.

— Но могут ли случиться? Это вопрос...

— Не подлежащий сомнению, потому что они сегодня же хотели привести намерение свое в исполнение. Я просил их отсрочить, чтоб переговорить с вами. Ради бога, послушайтесь моего совета. За неприятный для вас исход дела я могу поручиться, к несчастью и к крайнему моему прискорбию. Согласитесь, что вам неприятно будет находиться в положении человека подозрительного и испытывать все невыгоды этого положения.

Снова кровь бросилась мне в голову; усиленно билось мое сердце; мне было и неприятно, и тяжело. Я не мог говорить, я не мог сосредоточиться помыслами на одной мысли, на одном пункте. Говорил за меня священник, и говорил правду, сущую, мрачную, неутешительную.

— Вас поведут под конвоем в становую квартиру, которая отсюда далеко. Для этого нарядят сотских, от которых будет зависеть связать ли вам руки или оставить их свободными.

— Но вы за меня заступитесь.

— По христианской обязанности и долгу священства; но меня имеют право не послушать и, может быть, не послушают. А за дальнейшие последствия я уже поручиться не могу. Бог весть, что там с вами сделают.

Бог весть, что там со мной сделают?

Честный человек священник, награжденный такой благородной душой, говорит правду. Я предчувствую, предвижу, что со мной сделают; я почти не ошибаюсь в своих предположениях и в вероятии тех подробностей картины, которые рисует мне напуганное и напряженное воображение мое.

Приведут меня в становую квартиру. Становой пристав спит; велят подождать. И ждем мы, присев на крылечке; понятые не оставляют меня, не позволяют мне отойти от назначенного ими пункта и смотрят на меня сердито и косо, как мои заклятые враги. Нас зовут; мы входим в переднюю. Еще ждем несколько времени; выходит становой, сердитый, заспанный. Спрашивает:

— Что такое?

— Бродягу привели, — говорит один из понятых, выступая вперед и указывая на меня рукой.

И снова кровь приступает к голове и бросается в лицо. Вопрос в том: накинется ли на меня становой и начнет ругать всеми выражениями, насиженными, придуманными в долгую жизнь, или медленно, по пунктам, начнет выспрашивать меня, добиваться правды. Я не смею протестовать против его подозрения: он ие меет на то много прав; может быть, он человек небезгрешный, как гоголевский городничий; может быть, он сам боится подсылу. Чем я могу ему доказать, что я не проклятое инкогнито, и могу ли, наконец, убедить его? Мы будем кричать; будем горячиться. Он не остановится на моем; я не уступлю ему своего права. У меня роль ответчика, взятого с поличным, у него — власть и сила. Он приказывает привести подводу; приказывает везти меня в город, в земский суд. И везут и мучат физически и нравственно. Там освободят, и освободят непременно, но скоро ли? А мучения пытки до счастливой поры свободы? А то состояние неволи, от которой, по преданию, Мария Антуанетта в одну ночь поседела?..

— Я согласен с вами, батюшка, и не знаю, чем благодарить вас за добрый совет. Сегодня же я ухожу отсюда на Нижегородскую дорогу.

— Ступайте с Богом завтра, а сегодня милости прошу ко мне. Я приглашу стариков, и мы вместе, общими силами потолкуем с ними. Пойдете сегодня в сумерки, они вас схватят на дороге и будут иметь полное основание: скорый отход ваш они примут за прямое подтверждение их подозрений.

Нельзя было не согласиться со словами моего покровителя. Вечером, пришли к нему четыре старика, из которых трое были мои знакомые. Мрачно глядели они на меня и даже не поклонились мне — обстоятельство, чрезвычайно поразившее меня и, конечно, опечалившее до глубины души. Не в духе простого русского человека такая сухость обращения, такое оскорбительное мнение за дело, которое окончательно еще не выяснилось, не приняло определенной и настоящей формы.

Говорил за меня священник и оправдывал мое дело почти столько же, сколько был бы в состоянии я сам это сделать.

Вопрос остановился на том подозрении, зачем я пришел именно в их село, а не в другое какое. Я оправдывал этот поступок случайностью. Ответ мой приняли недоверчиво. За меня отвечал священник:

— Пришел он в ваше или не в ваше село, но пришел за своим делом, и потому он уже имел на это право.

Старик молчали.

— Ведь и вы идете торговать в тот город, где вам лучше, где вы знаете, что вам будет дело, и дело выгодное. Не так ли это в самом деле?

— Это правда твоя! Это что говорить! Точно так! Верно твое слово... — отвечали старики в один голос.

— Кто же может запретить кому-нибудь входить к вам в село: ведь оно не зачумленное.

— Никто запретить не может: село наше точно что не заколдованное.

— Так за что же вы меня обидеть хотели?

— Зачем обидеть? Мы не хотим этого; мы хотим только у начальства спросить, как оно об этом полагает.

— На что же вам самим-то голова в плечи ввинчена?

— Дело-то, вишь, это не наше, а начальничье; затем ведь они и живут у нас.

— Отчего же вы миром не потолковали прежде? Может быть, что-нибудь и хорошее вышло.

— Толковали и миром, да вышло на то, чтобы у батюшки совета спросить. Мир-от толкует, зачем, вишь, ты по домам ходил?

— В домы меня приглашали: я не смел и не мог обижать хлебосольных хозяев, не желал обходить их дома.

— Ну а почто ты с пьяными хороводничал, а сам не пил?

— С пьяными толковал оттого, что пьяный скорее распоясывается, пьяный откровеннее.

— Ну а почто это тебе?

— Батюшка сказал, что это мне надо, что это мое дело. Я и сам скажу то же самое.

— Ладно! пущай так! Ну а зачем ты все это в книжку писал, — все, что тебе пьяные ни наболтают с дурьего-то ума своего?

— В книжку записывал для памяти и со скуки.

— Ну а куда ты эту книжку отдашь?

— Это дело мое, отдам куда надо.

— Нет, ты скажи!.. Пьяный мало ли что наврет тебе; пьяный, брат, знамо, враг себе. Ты возьми у него язык-от да и вырви.

— Отдам я это не начальству вашему, а друзьям вашим: людям надежным и честным.

— Да где ты найдешь таких? Что врешь-то непутное?

— Я уж нашел и знаю таких. Да и сам я разве враг вам, Христос с вами? Батюшка-то вот перед вами: спросите его.

— Мы и тебе верим. Книжку-то бы тебе нельзя было привозить — вот что! Книжка-та у тебя, может, со шнурком да с печатью.

Я показал ее — эту тетрадку, без шнурка, без печати.

— Отдай нам ее!

— Я бы отдал, если б у меня была другая такая же.

— А если мы отнимем?

— Я за грабеж почту и буду жаловаться об этом в Питере. Если вы здесь мне не верите, то там мне поверят, даю в этом слово.

— Ладно, что тебя еще наши пьяные-то не убили.

— Это уж ты далеко хватил! Если б ты сказал мне, что и теперь меня убить хотят, то я и этому бы не поверил. Ты говори дело, а не предположения. Я бы и с места не двинулся не только на этот раз, но и в прежние, если б не был уверен, что русский человек не только друга своего, но и врага не убьет.

— Ну извини, Христа ради! Сказал я тебе точно что дурость, и такую дурость, что давно уж такой не говаривал. Назад беру! А на чем вы с батюшкой-то порешили?

— Я завтра иду от вас и прах от ног отрясу, как в Писании сказано.

— Куда же пойдешь?

— А искать людей, которые добрее вас и хлебосольнее, которые не станут меня попрекать за свою хлеб-соль да грозить мне за все это тюрьмой и становыми.

— А ты прости нас по Писанию-то. Мы тебя с этого твоего слова как есть полюбили. Душа ты, видно, добрая, и Христос с тобой! Ты деревню нашу не ругай, мы к тебе всем сердцем. Пошто ты вот в книжечку-то писал? Это-то вот в большую обиду нам показалось.

— Книжечка эта, сказал я вам, пойдет в надежные руки, к честным людям. Это же самое и теперь повторяю!

— Вот за это спасибо! За это награди тебя Господь! А все бы тебе не надо с пьяными-то возжаться. Лучше, кабы ты нас спросил...

— А вы бы ничего не сказали. Я одного пробовал охаживать в трезвом-то виде, так только язык намозолил да на свою душу скорбь нагнал, что и деваться некуда было.

Старики, мои слушатели, дружно засмеялись и переглянулись между собой с такой же коварной улыбкой, какой часто награждал меня мой спутник из Вязников.

— С упрямым да с неразговорчивым говорить — клещами на лошадь хомут натягивать, — заключил я.

— Да ведь пьяные-то тебе, чай, черта в ступе нагородили?

— Это уж мое дело: отличить тут ложь от правды.

— Знамое дело: кто к чему простирается, тому то и в понятие, — понимаем мы это!

— Так о чем же теперь разговор ваш будет? Что вам от меня надо?

— Погости ты еще у нас.

— Обидели вы меня: сердце не терпит! Не сможешь, пожалуй, и дня прожить. Да с меня уж и будет.

— Знали бы мы раньше, мы не так бы и приняли тебя. Мы тогда все бы тебе по порядку сказали.

— Да, полно, так ли?

Старики не ответили и опять переглянулись между собой.

— А если б я по казенной надобности приехал?

— Да нешто ты от казны?

— А хоть бы и так?

— Так мы тебе и словечка б не молвили. Все бы тебя потчивали, да не так, как вот те дураки, с которыми ты хороводничал-то. Те — ослы.

— А по-моему, так это лучшие люди.

— По твоему, может, так, а по-нашему-то, так мы их утре же на мирской сходке на глум примем.

— Тогда я другу и недругу закажу к вам ездить.

Старики промолчали на это и взялись за шапки. Безопасность моего отхода, по-видимому, была уж обеспечена. В поступках моих и тех приемах, с которыми я приступил к своему делу, мне начинала уже видеться предусмотрительная догадливость, может быть, наполовину случайная, но, во всяком случае, усвоенная с легкой руки моего первого офени. Оставаться в этом селе я уже не находил пользы и поучения; по-видимому, мне пришлось бы пировать и на пирах этих быть не столько допросчиком, сколько, в свою очередь, рассказчиком. Подобные примеры не раз уже случались со мной и прежде, когда только приводилось заявить себя случайно охотником говорить: у мужиков конца не было расспросам. (Но об этом ниже, в своем месте.)

На другой день, на ранней заре, я выбрался из села и целые двадцать верст находился в том беспокойстве, которое может испытать человек с большими деньгами, проезжающий темной ночью в темном лесу, где, как говорят, пошаливают. Боялся я не за себя, боялся я за свою записную книжку. Может быть, не боялся бы я и за нее, если б за околицей села не попался мне один из моих знакомых офеней. Я простился с ним. Он спросил меня:

— Совсем идешь?

— Совсем.

— Все ли захватил-то с собой, не забыл ли чего?

Я промолчал.

— Не пришлось бы вернуться тебе с полдороги, али бы из наших кому догонять тебя.

— Все со мной!.. Прощай. Спасибо за хлеб за соль!

— Не поминай лихом. Будь здоров со всех четырех сторон! Иди — не спотыкайся, беги — не оглядывайся.

Почему-то словам этим дал я тогда какое-то враждебное, зловещее толкование, хотя мог бы, конечно, объяснить их и простым и мирным путем, как это и оказалось на самом деле. Я все-таки шел и оглядывался; а когда нагоняла меня телега, у меня замирало сердце и мне становилось неловко. В одной телеге оказалась баба, в другой — две бабы. Я успокаивался и шел себе вперед, шел наконец последние версты этой станции и уже не оглядывался. На другой день я был в Пурехе, большом и торговом селе Балахнинского уезда, Нижегородской губернии. Село это — некогда вотчина и местопребывание раненого князя Пожарского — на мой приход туда полно было народа, съехавшегося на базар. Кончалась обедня; народ валил из церкви. Все так светло и радостно показалось мне на ту пору; широко дышала грудь. Я был покоен и весел: я знал, что личность моя здесь пропала уже в толпе всецело и бесследно. Я был такой же зевака, такой же праздношатающийся, как вон и этот парень в красной рубахе, засучивший один рукав и отщипывавший на балалайке веселые, беззаботные трели. Я любовался и на него, и на свежую, здоровую молодку, которая искоса поглядывала на парня своими черными глазами и сладко улыбалась, и поощряла его удалую посадку и доморощенную ловкость и досужество. Как будто веселей и беззаботней ржали лошади, как будто откровенней и полней лилась волна народного говора, и словно самые толчки базарные были и смелее, и откровеннее, и простосердечнее. Жизнь и движение шли нараспашку, забыв, что они перенесены на народную площадь; толпа болтала без умолку, и так хорошо и так свободно! На мое наболевшее сердце веяло чем-то живым и если не новым вполне, то, во всяком случае, давно забытым, но родным и близким. И каким молодцом, каким красавцем смотрит на эту толпу с трактирного крыльца рослый ямщик в пуховой шляпе набекрень, в синем решемском кафтане, с рукавицами и кнутом за поясом!

— Не свезешь ли ты меня в Нижний?

— Можно.

— На тройке?

— Как есть.

— Что возьмешь?

— Три на серебро и езда со взломом.

— Валяй во всю тяжкую!

— Держись крепче: надо домой поспешать. Завтра чем свет в Нижнем будем.

Лег я в его просторный тарантас, еще вздохнул полной грудью и расплылся, как сибарит, как лежебока, у которого только и есть одна забота — на мягкое лечь и добыть себе во что бы ни стало и какими бы то ни было средствами и негу и блаженство. Испытал и я на ту пору это блаженство, при котором, по народному присловью, из косточки в косточку мозжечок переливается. Все мне начало улыбаться, все мне несло и привет и ласку. Вон выбежали слева аллеи большой почтовой дороги которая шла из родной мне губернии. Вон мелькнуло что-то светлое впереди, сначала немного, потом значительно больше, и наконец разлилась передо мной огромная масса воды и явилась во всей чарующей прелести река-кормилица Волга, родная сыздетства, покинутая на время для московских фонтанов и петербургской Невы.

— Волга это, ямщик?

— Волга дальше прошла, это — Волгушка: рукав, значит.

И закружился в голове моей целый рой воспоминаний, светлых, живых, свежих, и всегда приятных, и дорогих свыше всякой цены и меры. Я жил дальним прошедшим, жил лучшими воспоминаниями жизни и совершенно забыл о недавнем прошедшем; я даже вспомнить не смел о нем, чтоб не оскорбить, чтоб не испортить целостности представлений и лучших и святых. Такие минуты редки в жизни и никогда не забываются. Я не вспоминал об офенях, я забыл о них на то время. Целый месяц истрачен был мной на Вятскую губернию и на преимущественное знакомство с вотяками, от которых я вернулся прямо через Семеновский уезд снова в Нижний Новгород.

Офеней встретил я уже в то время, когда разыгралась Нижегородская ярмарка; встретил я их на одном из постоялых дворов на нижнем базаре, потом в ресторациях на мосту и на песках. В тот же год наследил я их в Москве на Ильинке, на Никольской, в книжных лавках, в проходных воротах, у торговцев лубочными картинами и, забыв прошлое, толковывал с ними уже не один раз дружно и миролюбиво в ближайших с городом трактирах. Не оставляя мысли о них и преследуя свою цель, я встречался с офенями и на Белом море: в Кеми и Мезени, беседовал с ними и у помещиков Пензенской, Тверской, Костромской губерний, и у вятских чиновников. Не оставил без внимания и тот мелкий класс офеней, представители которого выпевают на петербургских дворах козлинным, неприятным для слуха голосом: «Щетки, гребенки». Правда, что эти офени оказались в большей части случаев не вязниковцами, а крестьянами костромских уездов Буевского и Галицкого, но и они знали офенский язык (с некоторыми изменениями и особенностями), как знают малую часть этого плутовского наречия московские жулики, петербургские мазурики и некоторая часть торговцев в Щукином и Апраксином.

Останавливаясь на некоторых подробностях моего второго путешествия, спешу оговориться. Путешествие это совершал я по поручению морского министерства, гарантированный от него подорожной по казенной надобности и письмами г. управляющего морским министерством ко всем начальникам тех губерний, в пределах которых согласился я производить работы. Работы эти обязывали меня приготовить ряд статей для «Морского сборника» и изучить быт жителей прибрежьев Белого моря, Ладожского и Онежского озер, местные условия наших морских заселений, селений и жителей; способы рыбной ловли и орудия, при ней употребляемые; суда и судоходные орудия; суеверия, предрассудки и вообще все, что я сочту за нужное включить в свои описания. Год истратил я для работ и разъездов по Архангельской губернии, где привелось испробовать всевозможные способы переправ: плавал на карбасах и на шкунах, ездил на почтовых парах и тройках в телегах, ездил на оленях, на лошадях верхом и, наконец, ходил пешком. Не испытал, стало быть, только езды на собаках. На озерах Ладожском и Онежском странствовать мне не привелось, потому что, как оказалось впоследствии, работы мои обусловлены были одним только годом.

Путешествие по Архангельской губернии приняло для меня иные формы, новую обстановку, опять-таки в первый раз изведываемую. Я имел в руках открытое предписание, которым предлагалось городским и сельским начальствам оказывать все зависящее от них содействие при исполнении возложенного на меня поручения. О подобном же обязательстве для местных властей при губернских ведомостях разослан был печатный указ губернского правления. И действительно, при данных подобного рода я не встречал задержек в пути, имел право требовать судебные дела, принявшие бумажную форму и переданные в архив; имел право рыться в этих архивах, наполовину, правда, обездоленных кем-то давно уже, — архивах, которые представляли беспорядочную пыльную груду и которые во многих местах находил я в сырых подвалах и ямах под колокольнями, в других не находил вовсе: архивы или сгорели от пожара, или утрачены по неизвестным причинам, которые даже не сохранились и в преданиях, — словом, все то, что зависело от местных властей и самых простых и легких приемов, для меня было доступно. Но зато все то, что составляло для меня самый живой интерес, что обещало поучительную жатву, передо мной замыкалось, от меня сторонилось.

Внешняя, обрядовая сторона дела давалась просто, без малейших препятствий. Легко замечалось то, что бросалось в глаза и преследовало потом много раз. Но оставался внутренний быт, оставалась самая важная сторона дела. Передо мной становилось существо мыслящее — человек с его убеждениями, религией, верованиями, с его, пожалуй, суевериями, предрассудками; становился целый мир предо мной, и мир богатый и интересный.

Но отчего первые шаги ваши неуспешны, первые приемы поражают безнадежностью? Приступаете вы к существу этому с полным уважением, с честным, незлобивым помыслом, с верой в святость своего дела и неприкосновенную святыню этого существа, исповедником, решителем тайн которого вы теперь становитесь. При первых же попытках ваших вы видите, что существо это замыкается, как улитка в раковину. Между вами становится стена, какая-то преграда; какой-то злой дух мрачит пространство между вами и превращает его в непроходимую, глубокую бездну. Нет исхода: ваша роль изменяется; вы поставлены в положение человека, к которому не имеют веры, которого боятся, которого считают предателем и еще, чего хуже, фискалом...

Тяжелее этого нравственного удара, неизбежного для меня и в этом случае, как бывало и прежде, я представлять себе иного не мог. Та же самая замкнутость при разговорах встречала меня и в Архангельской губернии, как некогда во Владимирской. Крестьяне-поморы, зная о моем открытом листе, успели уже дать мне прозвание «большого начальника». Много случаев припоминается мне на этот раз, но приведу более резкий и памятный. Как теперь, вижу огромную толпу печорцев, рассеявшихся у крыльца моей отводной квартиры в деревне Великовисочной. На все мои просьбы никто не входил в избу, и когда уже я, в безуспешности дела, садился в сани, чтоб ехать в Пустозерск, все они мгновенно скинули шапки. Когда же сани мои тронулись с места, из толпы вслед за мной полетело наивное замечание какого-то старика: «Семьдесят годов живу на свете, а начальника с бородой не видывал».

В большей части случаев я поставлен был в такое положение (против собственного желания и воли), из которого был прямой исход — простые наблюдения того, что металось перед глазами; положение легкое, но незавидное; приемы простые, но безуспешные. В избу крестьянина войти легко; гостеприимство и хлебосольство — наша племенная честь и гордость: «Милости просим, войдите!»

Вы осматриваете избу: изба опрятная и чистая, как будто только сейчас для гостя прибранная. Вон в переднем углу тябло с Божьим милосердием, в заднем углу огромная печь; над кутом полати, кругом лавки, стол, скамейка... Смотрите на картинки, которые в последнее время особенно часто выставляют наши художники в залах академии; обойдите всю Россию — одно и то же. Богаче народ — домы опрятнее, но изменений немного. Эти изменения бросятся в глаза только тогда, когда пойдете путем сравнения от первообраза русских изб — малороссийских мазанок (которые только что успели заменить собой шатер, юрту, чум, шалаш, кочевую кибитку), дойдете до бревенчатой, тесной и какой-то сиротливо-утлой избы крестьян черноземной полосы России и до богатого двухэтажного дома вятских, сибирских и поморских крестьян. Осмотритесь кругом дома — деревня похожа на все сотни тысяч деревень в России: избы рядами, всегда почти кривыми; бани на выезде; овины на задворьях; в селе — церковь; в деревне — часовня... Осмотрите костюм — то же самое; путем сравнения уйдете от рубахи до свиты, до азяма, армяка, поддевки и, наконец, до цивилизованной сибирки, но найдете неизменную подпояску на животе под грудью кушаком или поясом, на груди крест. Подробность, роскошь наблюдений доведет вас, может быть, до того, что вы заметите, что шапка с развальцем и широким днищем — новгородка — постепенно узится к Москве, переходит под Москвой в форму гречневика и у рязанца и тамбовца является кувшином с перехватом посередине, перевязанным ленточкой. Найдете, может быть, что тамбовский мужик носит подпояску низко, рязанский — криво, щеголь ярославец — посредине живота, костромич завязывает узел подпояски почти на середине груди.

Словом, вы убеждаетесь, что внешняя часть дела чрезвычайно проста и доступна, да и о ней так уже много писано, что тут особенно важных и трудных работ ожидать нельзя. Попадете к свадьбе — увидите и смотрины, и рукобитье, и сватанье, и девишник, и поезд, и красный стол. Случатся похороны — там тоже все перед глазами. Случатся крестины — опять то же. Случайность приезда вовремя и на счастье может одной неделей обеспечить на доброе и подробное дело. Прожив год (и непременно все четыре времени года), можно смело поручиться себе в усвоении внешней стороны несложного крестьянского дела.

Но обращаюсь к особенному делу в Поморье. Вспоминается и просится на перо еще один случай.

Я приехал в одну из деревень кемского Поморья. Прозвание «большого начальника» привезено уже было вместе со мной ямщиком с прежней станции. В комнату мою добровольно собралось тотчас же человек двадцать крестьян. Они не ушли на дальний океан за промыслом трески по причине крайней своей бедности и бездолья, причиненных прошлогодним крейсерством англо-французского флота около берегов Белого моря.

Крестьяне эти собрались для того, чтобы, по обыкновению, пожаловаться на свое бездолье, на трудную жизнь, на притеснения местного земского и палатского начальства. Я поспешил объяснить им главную цель моей поездки — крестьяне недоверчиво посмотрели на меня. Я приступил к расспросам — крестьяне упорно молчали. Я повторил просьбу и желание свое узнать, какую они ловят рыбу.

— Кто ловит? — спросил наконец один из крестьян, видимо самый бойкий из всех. — Мы-то?

— Да.

— То ись?..

— Какую рыбу ловите, чем и когда?

— Рыбу-то ловим?

— Да.

— Всякую рыбу ловим.

Следует молчание долгое и мучительное. Я принужден был повторить вопрос:

— Какую же именно, какой сорт?

Последовали опять те же тоскливые, уклончивые вопросы, с которых началась беседа. Привелось мне самому стать в положение ответчика, вместо того, чтоб задавать им вопросы. С великим трудом и после многих усилий удалось мне допроситься ответа, и то, вероятно, опять-таки от самого бойкого из них:

— Рыбу мы ловим такую, какую нам Бог пришлет, а море принесет. Такую-то вот мы рыбку и ловим.

За ответом этим следовало опять повторение прежних уклончивых ответов, обращенных в форме вопроса ко мне же самому. И опять ответ самого бойкого:

— Ловим мы рыбу снастями: сети такие живут...

— Какие же это сети?

— А всякие бывают.

— А именно?

— Чего?

— Какие же сети-то бывают, как называются?

— Чего называются?

— Сети-то.

— Сети-то?

— Да.

— А вот хоть бы, к примеру, гарва.

— Слава богу! Это что же такое?

— А гарва — сеть, значит, такая...

— Ну дальше.

— Чего дальше?

Иного исхода я уже не видел из этой цепи вопросов, как отправиться самому на берег моря и лично посмотреть на сети и попросить указать их применение.

Со мной отправилось трое, вероятно, избранных, более опытных и умелых в уклончивых ответах. Здесь мне удалось наконец простым и дешевым личным наблюдением достигнуть своей цели. Но вызвать крестьян на откровенную беседу я не мог при всех усилиях.

Возвращаясь в деревню, я услышал от троих моих спутников следующую просьбу:

— Батюшко, ваше сиятельное превосходительство! Не пиши ты этого: может, и сболтнули мы тебе чего неладного. Не погуби ты нас, сделай милость! Нам уж эти писанья оченно неприятны и от своих-то! Мы ведь уж больно просты: извини ты нас! прости, ради Христа и соловецких угодников!

Мне хотелось собрать несколько сведений о быте раскольников, особенно интересных в том краю, и для этого приступил к предварительным расспросам.

— Вы ничего не узнаете, — говорили мне все в один голос смело и откровенно.

— Почему же?

— Они вам ничего не скажут.

— Но для этого можно найти средства. И отчего же, например, не попытаться?

— Напрасен будет труд ваш; печальна попытка.

— Но отчего же вы так думаете? Почему вы это знаете?

— Потому что раскольники знают уже, что к ним едет чиновник из Петербурга, который станет их расспрашивать, все расспросы свои записывать и потом печатать. Раскольники знали о вашем приезде гораздо раньше нас, людей официальных. Мы получили печатный указ губернского правления ровно чрез три недели после того, как один из наших главных ересиархов показывал нам письменную копию с этого указа.

Впоследствии я заходил в один скит — меня не пустил парень, поместившийся на крыльце с дубиной; останавливался я в домах раскольников — хозяева суетливо прибирали все вещи, книги, оглядывали все углы, шкапы, все ящики в столах...

Больший привет, радушие и словоохотливость встречал я в крестьянках. Простые русские женщины, как известно, почти единственные хранительницы всей массы старых преданий и верные поборницы всевозможных суеверий и предрассудков. Робость с первого раза скоро переходит у них в крайнюю откровенность и замечательную словоохотливость, после того как успеешь посильно объяснить им, что расспросчик их не враг и супостат, которого надо окуривать ладаном или вспрыскивать богоявленской водой. От них я слышал тогда и свадебные, вечеринковые, хороводные, похоронные песни, и стихотворную старину или сказку. В их речи чаще удавалось мне услышать пословицу, поговорку, присловье. По женским речам я наслеживал и оттенки местного говора, узнавал многие приметы по звездам и по погоде, слышал, чем лечится цинга, икота и комоха, каким заговором останавливается кровь, вытирается из тела стрелье, каким замком изгоняется бес из миряка и кликуши-икотницы. От баб же узнавал я и все мельчайшие подробности нашей довольно сложной демонологии: какой норов и повадка у чертова отродья, лесовика-лешего, у водяного, домового, русалки-чертовки; когда слетает на землю огненный змей; зачем ходит по деревням кикимора и нарождаются на свет семь дщерей иродовых — злых сестер-лихоманок. С бабьих же слов мне удалось составить народный календарь на целый год. Не падкие и не корыстные на денежное вознаграждение, не имеющие даже почти никакого понятия о существующем курсе, простые русские женщины довольствовались грошиком на свечку, пятаком или семиткой на просвирку.

Из этих баб вспоминается мне одна, свежее и белее других. Еще раньше я слышал про нее как про мастерицу петь лесни и знавшую много старин, стихотворных исторических сказаний. Ранним утром приехал я в ту деревню, где жила она, именно в Калгалакшу. Ко мне явился старшина, бравый такой, ловкий!

— Знаешь такую-то мастерицу?

— Тетка Анна, — отвечает он.

— Узнай, пожалуйста, дома ли она. И если спит — не буди!

(Перепугает, думаю, старуху: испортит дело.)

— Не стучи у ней, не сбивай, как подводу.

(Ошеломит старуху — остатки памяти растеряет.)

Дал он мне слово поступить по моему совету, но сделал-таки совсем по-своему. Не больше как чрез четверть часа перед моими окнами показался и он, старшина с палкой, и она плелась, опустив вниз голову, наскоро и криво покрытую платочком: видно, неумытая, с неприбранными волосами, видно, сейчас и с криком поднятая с постели к начальнику. Вошла она робко, отвесила поясной поклон — раз, два и три, — и остановилась в углу у дверей, словно приговоренная к смерти, словно овца, приведенная на заклание. Жаль мне ее стало и больно! Испортил мне дело старшина, но делать было нечего. Я обратился к ней с просьбой пропеть. Она отказалась незнанием.

— Врет, ваше благородье! Лютая петь! — объяснял старшина.

— Ты, старшина, не путай ее; а ты, бабушка, не бойся. Я тебе за это денег дам.

— Какие, ваше благородье, деньги? По начальству петь должна. Поет же ведь без денег другой раз.

— Я прошу тебя не мешаться! А ты, бабушка, сядь, обогрейся.

Старуха низехонько поклонилась, но не села.

— Чайку не хочешь ли?

Опять следовал низкий поклон и ни слова в ответ.

— Чашница, ваше благородье. Не станет.

— Напугал тебя старшина-то, бабушка! Чудак ведь он. Я про тебя много слышал: все тебя хвалят. Хотелось бы твоих песен послушать. Ничего, кроме спасибо, сделать тебе не могу.

Поддержал меня старшина, поддержали ямщики, старый и новый: старуха как будто отогрелась и вымолвила:

— Петь велишь али так сказывать?

— Как хочешь, как самой лучше и легче.

Старуха запела. Пела она незнакомую мне новгородскую старину про Романа Митриевича млада. Пела потом сон Мати Марии, про Ивана Грозного, про Егорья света Храбра, про Алешу Поповича, Чурилу Пленковича и проч. Пела и говорила, и охотно потом и смело. Ушла наконец, отказавшись от всякого вознаграждения. Через час уже, когда я снова собрался в дорогу, явилась моя хозяйка с таким сказом:

— Баушка-та, что даве тебе старины пела, чайку у тебя щепоточку попросить наказывает да сахарку два кусочка.

Кемские девки во время езды нашей на карбасе по морю охотно пели мне песни, но не хотели их диктовать, когда я принялся за перо и бумагу. Я прибегнул к хитрости. На мое счастье, отлив, не допустив нас до берега, посадил часа на два на мель, верстах в двух от пристани. Начался довольно бойкий дождь; мне хорошо было в будке, где я засветил себе свечку; скверно было девкам на лавочках, они стали проситься ко мне. Я согласился пустить их, но под условием контрибуции — по пяти песен с горла — и тридцать песен успел записать до того времени, пока прибылая вода не подняла нашего карбаса и допустила нас до пристани.

Была еще для меня одна надежда в последовательности моих работ и расспросов на духовенство архангельской епархии на большую половину свою не удовлетворяло меня, не давало ответа. Поставленные во враждебное положение почти ко всему поморскому люду, который крепко придерживается старой веры и раскола, священники сообщали мне мало, почти ничего. От тех же священников, паства которых не была подвержена расколу, я, по несчастью, слышал немногое. Мне удавалось узнать от них подробности некоторых свадебных обрядов, и преимущественно тех из них, обязательными свидетелями которых священники становились но прямому своему долгу и обязанности. Кое-что рассказывали они о суеверных обрядах, но и то в большей части о тех, которые или прямо противоречили уставам православной церкви, или были указаны предписаниями местного епархиального начальства. Ни поверий, ни суеверий, ни всего, чем существует и живет внутренний быт нашего крестьянина, священники в большинстве своем не знали. Понимая одну только схоластическую сторону своего дела, они как будто с омерзением отворачивались от всех особенностей и отступлений в понятиях и жизни крестьянина, которые противоречили смыслу и понятиям, принесенным священниками с семинарской скамьи.

«Не только запоминать, но омерзительно даже слушать и видеть самому все то, чем злой дух-дьявол, враг человеческий из веков, опутал в коварстве своем умы наших поселян».

Вот ответ, который мне не один десяток раз доводилось слышать от сельских священников. С другой стороны, они были щедры на сообщение тех сведений, которые относились ко внешнему быту крестьянина и его сельским работам, к числу и времени деревенских праздников, к праздничным обрядам и обыкновениям — словом, ко всему тому, что достается легче, простым наглядным наблюдением. К тому же почти все сельские священники связаны теми же работами и заботами, которые несут и крестьяне наши. На вечеринки и к хороводам доступ священникам запрещен приличием и значением самого их сана.

Попадьи могли еще сообщать мне многие песни свадебные; сказывали некоторые деревенские сплетни (частности, редко пригодные к делу), сообщали многое и в замечательной подробности о крестьянской кухне, и то потому, естественно, что попадья на всех праздниках почетная гостья, и потому, наконец, что она — та же крестьянская баба, родившаяся в той же деревне, воспитанная в тех же правилах и убеждениях, и попадья она оттого только, что жена попа.

Надо было много испытаний, много труда и терпенья, чтоб войти в доверие тех лиц, от которых ждал я поучения и нравственной пищи; много надо пускать в ход всяких пружин, чтоб оправдать себя в глазах крестьян и рассеять подозрения и опасения всякого рода. Но, раз добившись этого права, можно смело ручаться за непременный успех дела. Откуда бралась и откровенность, и словоохотливость, и долгие подробные разговоры, которыми счастливили меня и на Печоре, и на Терском, и на Поморском берегах Белого моря, на Двине, Мезени и Пинеге. Я платил крестьянам деньги по уговору, платил деньги после рассказа, в благодарность за сообщенное и уже без всякого договора. Хотелось ли мне записывать песни, я сначала пел сам одну, другую и третью, хвалил свои песни и, незаметно возбуждая зависть, а затем соревнование, слушал потом лучшую песню туземную, мне неизвестную. Хотелось мне сказки — я рассказывал свою и далее слушал уже или ее вариант, или новую сказку. Рассказами множества анекдотов я почасту доходил до понятий и убеждений крестьянина о чиновнике, о попе и проч., и слышал от них, в свою очередь, подобные же рассказы, анекдоты, бывальщины и случаи, всегда чрезвычайно характерные и поучительные...

Для третьего систематически обставленного и обдуманного мной путешествия по губерниям черноземной полосы России, где преимущественно приводилось иметь дело с торгующим классом и на рынках, я решился пустить в дело русский костюм торговца средней руки. Костюм состоял из поддевки так называемого серо-немецкого сукна со складками на пояснице с боков и сзади, высоких — до колен — сапог, мерлушечьей шапки и романовской овчинной шубы на плечах. Торговец в прямых и непосредственных сношениях с крестьянином, они в постоянной дружбе и во взаимных обязательствах: один сбывает излишное, другой дает за то чистые деньги. Связь эта и поразительна, и несомненна. И мелкий торгаш, обманывая крестьянина, понимающего его плутни, все-таки остается его другом и оттого, что торговец не ушел далеко в своих понятиях от своего побратима, и оттого опять, что у крестьянина нет уже иного друга и искать ему такового положительно негде.

Так думал я в оправдание новой выдумки замаскироваться русским костюмом торгового человека, простым и удобным при постоянных дорожных передвижениях — и не ошибся. В пять месяцев я успел выполнить заранее предначертанную себе программу и все то, на что, по крайним расчетам, полагал я год.

Выбирая мне род занятий по своим соображениям, крестьяне не считали меня ни барином, ни начальником, ни управителем, ни земским, раскрывали мне такую бездну подробностей, которые являли иной мир, неведомый, интересный до мельчайших подробностей, хотя и возмутительно печальный, крайне несовершенный.

Особенных невыгод и неприятностей костюм этот не принес мне нигде. Приплачивал я лишние прогоны на тех трактах, где не установился правильно устроенный проселочный путь, не получивший еще прозвания купеческого, задерживали лишние часы на почтовых станциях, требуя двойных прогонов, да гораздо позже потом и уже в кофейной московского Большого театра не пустили было меня в курительную комнату, требуя, чтоб я снял кушак, и именно один только кушак, и оставил его, как галоши, на сохранение. Но зато до гробовой доски не забыть мне лучших, счастливых минут моей жизни, которыми подарили меня вятские крестьяне Яранского уезда. Коротенькая беседа, имевшая предметом некоторые эпизоды из русской истории, — беседа, затеянная с вечера для хозяев, привела в мою квартиру на другой день большую половину деревни с расспросами и просьбой «поговорить о хорошем». Поздно вечером собрался я выезжать оттуда дальше. Стал прощаться с хозяевами и слушателями. Один старик долго смотрел мне в лицо и закачал головой:

— Не питерский ты купец, хоть ты и говорил вчера. Не верю я, хоть ты и опять тоже сказывай.

— Какой же, по твоему положению?

— Да что хошь, а человек ты не питерский.

— Почему же тебе так кажется?

— Да не стал бы так толковать с нами долго. Ты либо из Москвы, либо откуда поближе.

— По речи, что ли, ты полагаешь так или по другой какой причине?

— И по речи по твоей, и по охоте твоей к разговору; да и много ты нам занятного такого сказывал.

— Учился, дедушко, оттого и сказывал. Не затем ведь учился, чтоб про себя держать. Чем богат, тем и рад.

— Да ведь это, брат, тоже человеком: из иного колом не вышибешь, а и знает, сказывают, много. Возьми ты вон наших купцов...

— Да, может, не спрашивали?

— Пытали и спрашивать, и все делали. Ну да мы тебе за это такую тройку обрядили, что слободские купцы на таких лошадей из нашей деревни не выезжали да и не выедут никогда.

В санях своих нашел я бурак с пивом, кулек с пирогами и жареной живностью. Ямщик ни за какие просьбы не соглашался взять с меня ни на водку, ни прогонных денег, отвечая на все настояния:

— Старики не велели. Узнают — заклюют...

— Не узнают, неоткуда.

— Сам промолвлюсь. Здешних спросят — скажут.

Да я и сам не желаю того — Христос с тобой...

Русский костюм торгового человека указал мне многое, до чего трудно и почти невозможно добиться иным путем. Вот какое он дал мне поучение и к каким привел результатам.

Наши кабаки — эти народные клубы, откуда, по пословице, идет весь мирской толк и разум, — одно из важных и живых подспорий для исследователя. Здесь русский простой человек распоясывается, чрез искусственное возбуждение делается крайне откровенным и разговорчивым. Сюда он несет и заветную вещь, и заветную мысль. Не боясь внутреннего себя, он решает здесь легко и скоро то, что не решить ему нигде в другом месте. Пусть исследователь забудет на это время о существовании паркетов, на которых так легко и удобно свидетельствовать перед всеми о своем знании и ловкой выправке во всевозможных иноземных танцах; пусть он забудет на время о портьерах и тех изящных кабинетах и гостиных, где так легко говорится всякий вздор и так удобно ничего не делается, и пусть он смело, с полной верой в себя и в свое дело идет в кабак, который и на крестьянском языке получил название проклятого места: тут видится жизнь без подготовки, без хитрости, вся нараспашку; тут слышатся песни, песни веселые, не те, которые, по счастливому выражению одного из наших поэтов:

Намело с полей метелицей,

Нанесло с пожарищ дымом-копытью, —

а те, в которых высказывается и бойко прыщет весь юмористический склад хитрого русского ума, вся его затаенная мысль, которая подчас дышит бешеной веселостью и всегда жаждет свободы, простора воли. За дверями кабака русский человек таких песен не поет, как не высказывает своих сокровенных помыслов, не выдает всего себя с душой на ладони, с сердцем за поясом, говоря словами его же поговорки.

Вот отчасти почему служащие по питейным откупам, так называемые кабашники, можно сказать, лучшие знатоки крестьянского быта. Прямые соотношения, частые столкновения (в большей части случаев заискивающие, нередко враждебные и всегда погибельные) сделали и самых откупщиков замечательными знатоками крестьянского быта. Считаю излишним входить в объяснение этих и без того уже осязательных причин: успехи откупов исторически и безапелляционно доказывают мою мысль.

Из остальных бесчисленных классов и подразделений нашего общества в прямых и непосредственных сношениях с крестьянами два более других резко выдающиеся, более замечательные, это — помещики и управляющие имениями. Богатые живут среди столичных развлечений, между спектаклями и клубами, относятся к крестьянам чрез посредство управляющих. Помещики средней руки, если и живут в своих имениях, то опять-таки не прямо и не посредственно относятся к крестьянам, а через бурмистра, старосту и иных деревенских властей. Лучшие из них заявили себя печатаю, остальная часть оказалась несостоятельной. Мне не привелось слышать от них ничего. Много говорилось о псовой охоте, о похождениях по крестьянским поседкам, толковали о невозможности жить на крестьянские деньги в столицах и проч. Самые бедные помещики поражали меня, при бедности в материальных средствах, крайним недостатком образования. В исключительных случаях дети этих помещиков давно уже не в деревне, а в ученье или на службе. Живущие и обжившиеся на родном пепелище отличаются теми же суевериями, держатся тех же предрассудков, как и крестьяне их, от которых они ушли весьма недалеко. Для исследователя около этих помещиков — тот же заповедный и зачарованный робостью и боязнью круг, в который не пройти никакой пытливости.

Но зато важным подспорьем, сильно пособляющим средством для исследований служит особый и весьма поучительный класс людей, который составляют управители имений. Грамотный управитель, если он не отставной солдат и не немец, внесет в дневник путешественника многое и охотно. Я был счастлив не одним десятком людей этого класса и рода занятий. Грамотный, а тем более образованный управитель для этнографа — высокий, многоценный клад; из-за него хлопот и ходьбы немного: из-за него только разве одна поверка, контроль его показаний, и то для окончательного успокоения совести. Солдат с первого шага из деревни и крестьянской избы в город и в казарму становится чуждым крестьянского, родного ему быта и его интересов, а с производства в унтер-офицерский чин он уже презирает крестьянина и именем «мужика» бранит всякого рекрутика, переданного ему в науку, всякого солдата, низшего чином и должностью. От управителя-солдата ничего нельзя узнать, во-первых, потому, что он сам не привык и не умеет рассуждать и много думать, а во-вторых — и в-последних, — потому, что введением в управление делами крестьян строгой системы он успел отдалить и себя самого от крестьян, и крестьян от себя. Управляющий из немцев по самому происхождению, по плоти и крови и по многим другим причинам совершенно чужд крестьянских интересов; редкий из них умеет говорить по-русски. Эти случайности явлений в большей части случаев складывались так, что от управителей из немцев я никогда не узнавал ничего. Говорилось об агрономических работах в Германии, в остзейских губерниях, у меннонитов и сарептских гернгутеров, о новом плуге, изобретенном в Саксонии, объявлялось, что русский мужик «неопрятный, и ленивый, и грубой, глупый», но и только.

Перехожу из крестьянской деревни и от крестьянина в город.

В город крестьянин везет свои достатки, в городе живут покупатели и потребители им привезенного; в городе крестьянин на суде и в ответе, в городе живут власти его и начальники; те и другие, и купцы и чиновники, находятся в непосредственных сношениях с крестьянами; те и другие кладут на него свою долю влияния, судя по степени важности этих двух классов. Присутствие этнографа в городе необходимо: он должен иметь там место; но какое?

«Конечно, — скажут, — решительно выгодное, заметно легкое и лучшее: тут он в среде цивилизованных людей; тут он между своими, людьми одинаковых с ним убеждений, одинаковых с ним взглядов на вещи, одинакового образования; тут уже его нечего бояться, незачем его принимать за ревизора, нет причины считать его за фискала».

«Так, решительно так!» — отвечу я всем на эти предположения, если только они составлены будут по логическим наведениям и...

«Нет, положительно нет!» — скажу я всем, кто любит и хочет правды и уважает практику.

Положение исследователя-путешественника в городском обществе (будет ли то уездное, будет ли то общество губернского города), положение исследователя здесь едва ли не печальнее, чем в деревне, и работы его идут медленно и тяжелее. Много причин этого обстоятельства просятся теперь на перо, но я назову из них главнейшие.

При столкновениях моих с городским обществом мне прежде и легче всего выясняются два класса людей: одних, которые привыкли всего бояться, и других, которые ничего не боятся. Говорю таким образом, чтоб скорее и проще сократить изложение моих положений. Оба эти положения я выясняю себе так: всего боится, во-первых, тот, который уже сызмальства был напуган и запуган нередко до того состояния, в каком мы видим деревенских дурачков-блаженников, которые и неглупы по натуре и от рождения, но так уже поставлены, что не смеют вымолвить умного слова; у таких людей нет уже веры в человека, ему незнакомого: это предрасполагающая причина его болезненных припадков.

Такой человек боится своих родных, своего лучшего друга; он не доверяет даже им и верит только в себя самого, но и то не во всех случаях жизни. Исключения из этого рода людей — герои, люди исторические. А между тем этот класс людей, привыкших всего бояться, лучший, честнейший класс общества; это наши передовые люди. Наше время, и особенно начало пятидесятых годов настоящего столетия, преимущественно и значительно обогатились такими субъектами... Во-вторых, боится всего тот, на совести которого лежит много неомытых, неискупленных грехов, который покойно спит ночью, покоен душевно, пожалуй, и днем иногда, если только не омрачится горизонт того дня появлением нового лица не из того общества, не из тех кружков или, проще, инкогнито проклятое, говоря словами гоголевского городничего. Горе путешественнику, если судьба случайно поставила его в положение этого проклятого инкогнито! Тут много ему надо силы душевной и присутствия духа, чтобы перенести то нравственное оскорбление, которое не замедлит основаться на одном подозрении. Крепким и опытным борцом надо быть ему тогда, когда последуют всякие козни и препоны, неизбежно основанные на этом подозрении. Надо много опыта в жизни, много общественных знаний и смысла, чтоб оборонить себя, перешагнуть через все пороги, рытвины и кочки, на которые всегда щедро подозревающее человечество. Так вот и слышится опять тот же гоголевский городничий с его простосердечной бессмертной речью: «Мало того, что пойдешь в посмешище, найдется щелкопер, бумаго маратель, в комедию тебя вставит, чина, звания не пощадит».

В этих случаях почти всегда приходится, посыпав главу пеплом и отрясая прах от ног своих, уходить в места иные, где больше света, меньше мрака, больше людей, а не чиновников. И счастлив пытливый исследователь, если обретет одну душу сочувствующую, одно сердце, способное болеть его болью, жить его интересом; и горе ему, если он попадет на тот класс общества, у которого нет страха, который привык ничего не бояться и всех презирать. Он привыкнет, он скоро поймет, что те люди, которые, свысока подняв голову, смотрят на других, на все общество pince-nez[1], — жалкие, ничтожные люди, что их содержание внутреннее столько же бедно, сколько богата их внешняя обстановка — их платье, их кабинет, их обед. Что они похожи на бутылку лимонад-газеса, который хлопает и шипит, но приторно-сладок на вкус и скоро выдыхается. Авторитета их не признавал никто, его не признают теперь, вероятно не будут признавать никогда. Они — порождения того из бесчисленного множества классов нашего общества, который уже потерял свой кредит и упал в глазах большинства. Тут этнографу поучиться нечему. Мимо!

Другие люди небоязливы по своим различного рода связям; их тоже мимо: пожива плохая! Третьи грозят внешней силой, силой, обусловленной обычаем и многими другими предрассудками общественными, но и их мимо: и от них пожива плохая!

Негде уже искать людей общественных, могущих приносить исследователю пользу: все они несостоятельны или сами по себе и от себя, или по причинам, от них не зависящим.

Опять посыпай этнограф главу пеплом и беги из города или, сложа руки, опять углубляйся в самого себя и ищи в себе самом ответа, ищи того, чего не нашел в людях. Но вот раскладываются перед ним приманки: всеми цветами радуги, гармонически соединенными, обольщают его глаза; всеми мотиваии лучших композиций пленяют его слух, очаровывают воображение, оковывают все пять чувств внешних. Выбор от тебя зависит: слабый ли ты или крепкий духом — докажи теперь! Вот проба; делай любое: поддавайся приманке, если ты не знаешь, что песня сирен и до сих пор еще оглашает если уже не Тридентское, то житейское море, и беги и беги мимо и дальше, если ты помнишь, что и болотная топь прикрывается бархатистой зеленью, что и зверь боа предварительно прельщает кролика красотой перелива цветов и завлекательными изгибами своего тела и потом уже пожирает его всецело. При таких условиях увидишь ты только балы, а с ними decolte, разнородные танцы, много свечей по стенам, но мало света и правды в речах, всегда стереотипных и всегда пустых и заученных. Пойдешь в театры, если ты еще не убедился в том, что только одна Москва всецело и частью Петербург в исключительных сюжетах способны питать твое эстетическое чувство и не возмущают его безобразием исполнения всегда при плохой обстановке, еще при худшей постановке и меньше, чем посредственном исполнении. Увидишь ты маскарады — пародии на те, где уважается инкогнито, нет, стало быть, места сплетне, которая особенно зла и безобразна в провинции...

С тех пор как поднялось в литературе знамя обличения и множество повестей, рассказов и драматических сцен обличительного характера наполнило столбцы наших газет и журналов, городское общество сделалось заметно доступнее. На новое и свежее лицо не смотрят уже с предубеждением и опасливо, как это было назад тому четыре или пять лет.

Приводя эти факты, я не могу и не имею положительного основания выводить заключений, которые не могут быть законченными, а тем более непогрешимыми. Ограничиваюсь сообщением одних только фактов.

Благодетельные последствия гласности возымели уже всю свою силу законную и положительную. В пройденном мной пути в прошедшие лето, осень и зиму я уже имел счастье видеть многие плоды ее. В губернских и даже некоторых уездных городах мне указывали на весьма многих, посвятивших свои досуги приготовлению обличительных статей. Описание плачевных последствий, которые в большей части случаев постигли авторов, не входит в план моей беседы. Они свидетельствуют о том, что у нас еще создается только общественное мнение. Имеют ли к нему уважение, дают ли ему веру и ход — вот вопросы, решением которых или, лучше, приготовлением материалов занята в настоящее время журналистика. Решено пока немногое.

Что в нашем обществе развито стремление к общественности, ко взаимному сближению, есть желание составлять кружки — это не подлежит никакому сомнению. А что наше общество еще до сих пор не придумало положительных средств к своему развлечению — это также истина. Существующие средства несостоятельны и в большей части дышат той же скукой, которая их породила. Смотря с этой стороны на общественную жизнь и на общественные отношения, мы увидим всегдашние карты — лучшее пока развлечение, получившее у нас право гражданства, развлечение, дальше которого не шло современное человечество. Там, где публичность вошла в гражданские узаконения, где журнальная деятельность возбуждает общее сочувствие, где чтение газет — насущная потребность, общественное мнение и суд стоят впереди: его боятся и уважают. В нашем обществе пока еще чтение беллетристических статей — главное чтение. Вопросы наук, и преимущественно наук политических, только недавно с легкой руки московских журналов стали возбуждать сочувствие русского общества, сочувствие, которое, к несчастью, господствует только в малом кружке избранных. Оттого в провинции нет обществ, где бы в литературных чтениях находили и пищу и развлечение; оттого в губерниях на театральные представления смотрят как на простое развлечение от нечего делать, идут туда посмеяться и на сцену смотрят как на средство, помогающее в известных случаях пищеварению; оттого-то и на самой сцене господствует изумительная бессмыслица из цепи скандалов, грязно-двусмысленных выражений, бессмыслица, озаглавленная именем водевиля; оттого-то и успех французских мелодрам со множеством нелепостей, неожиданностей и эффектов, которые пугают детей и ласкают слух взрослых, не западая в душу. К тому же недостаток образования, бедность дарований, преимущественно в женских сюжетах, делают то, что всем русским городам, исключая столиц, приводится видеть не театральные, а балаганные представления. Не буду говорить о балах, которые больше, чем где-либо, обездоливая супружеские и родительские карманы, больше, чем где-либо, дышат в провинциях натянутостью, скукой, бездельностью, — словом, всем тем, что ясно свидетельствует о замечательной несостоятельности, как будто даже племенной неподготовке нашей веселиться общественно и об уменье составлять лучшие свои компании только для выпивки, как остроумно и давно замечено одним из наших писателей.

Все эти обстоятельства, вместе взятые, приводят нас к тому положению, что путешественнику-исследователю и в городском обществе трудно находить данные и подходить к конечным, разумным результатам. Здесь он видит распадение целого на части, многочисленные части, за неимением общего интереса и общественной связи; видит он лиц служащих, взаимные отношения которых держатся или на степени их административного значения, или на кровном родстве и почти никогда на душевном сочувствии и родстве идей и убеждений; видит купцов, которые в высших слоях своих потянулись за дворянством или подражают тому же чиновничьему быту: стало быть, в редких исключениях самобытны и интересны. В низших слоях своих купечество представляет интерес и значительно больший, и существенно важный. Тут вера в предания и обычаи отцов свято соблюдается и почитается. Наше купечество, не обладающее крупными капиталами, — единственный класс, в котором доводится наследить особенности местного туземного колорита; только одни они и самобытны — и от того, что независимы, и от того, что заключены в круг занятий, неизбежно требующих ежедневных работ и ежечасного наблюдения. Класс этот в редких исключениях замкнут, и то только в купцах-раскольниках, — класс этот интересен и по патриархальности своих верований, и именно потому, что в нем сохраняется всецело русский человек, со всеми его доблестями и сладостями. Наше купечество дало уже возможность А. Н. Островскому наследить склад русского ума и сердца, все мелкие особенности и весьма иногда мелкие подробности их приложений к практике, к семейному быту, к общественным условиям и проч. Здесь Русь настоящая, та Русь, до которой не коснулась немецкая бритва, на которую не надели французского кафтана, не окормили еще английским столом.

Переходя от купечества к торгующим мещанам, даже крестьянам, исследователь не увидит особенной разницы: дело будет состоять не в общих чертах, а только в дальних и мелких подробностях. Подробности эти бросаются в глаза везде, где угодно: на базаре, на речной пристани, у ярмарочных балаганов и проч. Дробность этого класса на множество оттенков объяснена географически, искать ее нетрудно. В южных, подмосковных губерниях живет народ, исключительно занятый хлебопашеством; отсюда на ливенских, елецких, моршанских и других базарах толчется плут перекупщик или сводчик, прозванный кулаком; отсюда в южных уездах Тверской и Псковской губерний, где производится торг льном, булыня — тот же перекупщик. Владимирская губерния, обездоленная песчаной и неплодородной почвой, породила домашние работы, и отсюда в Шуйском уезде — фабричный урод из простого доброго народа нашего, пятно на честном его имени, фабричный — вор, пьяница и развратник; отсюда в Вязниковском и Ковровском уездах — богомазы-иконописцы, а вследствие того и офеня-ходебщик, разносчик образного товара; в Муромском уезде — извозчик, из Ярославля — половой, в Архангельске — рыбак и промышленник морского зверя, из рязанского села Деднова — целовальник, из Углича — колбасник, из Кимвр — сапожник, из Чухломы — маляр, из Галича — плотник, из Ростова — огородник, из Романова — шубник и проч., и проч.

Остается мещанин, которого можно было бы назвать городским крестьянином, если б он не стоял в той среде, которая зовется городским обществом, если б он, отставши от крестьянства и хлебопашества, не тянул к купечеству и ремеслам, если б он, словом, не был мещанин. Класс этот мало еще до сих пор подвергался исследованию; его отчего-то обегали, несмотря на всю его доступность. Класс этот представляет столько же много интереса, сколько в то же время поражает своим конечным бездольем, незавидной и в большей части случаев бедной, внешней обстановкой своего быта (если только он не превратится из мещанина в купца). Мещане неторговых и непромышленных городов — те же крестьяне, только бедные и в большей части случаев разоренные, и разоренные оттого, что они уже не крестьяне, а горожане. Отсюда отчасти идут и все те пороки, выходят и все те негодяи, которые ложатся пятном на имя простого (и настоящего) русского люда; из мещан и кулак, и всякий другой перекупень, лошадиный барышник, с кнутом в руках, с ложной клятвой на устах и с подлым намерением в сердце, барышник готовый обмануть и крестьянина-продавца, и ремонтера-покупателя везде: и в Лебедяни, и в Ромнах, и на Коренной. Мещане же в подгородных лесах и перелесках темной ночью обирают прохожего и подрезают у проезжих чемоданы, на что так особенно досужи мещане кунгурские и орловские, недаром прозванные в народной поговорке «проломанными головами». Зато галицкие мещане хорошо выделывают меха, холмогорские — режут на кости, осташковские — шьют сапоги, тульские — делают стальные безделушки, самовары и ружья, ветлужские — берестяные изделия и тавлинки; мценские и балахнинские мещанки плетут превосходные кружева, кинешемские и ярославские — ткут тонкие полотна, вяземские — пекут пряники, валдайские — баранки, калужские — тесто и проч.

Остается еще один городской класс общества, многочисленный в некоторых городах; таковы все старинные: Киев, Вологда, Москва, Новгород, Владимир; это — сословие городского духовенства. Сословие это, свободное от сельских работ и, стало быть, от условий крестьянского быта, немногим, впрочем, разнится от духовенства сельского. Меньше угловатости, больше развязности; не поразит он книжным, мертвенным колоритом речей своих; не наследит он в комнатах, не затруднится в ответе; успел оставить кой-какие рутинные, застарелые предрассудки; не бежит от общества и наполовину не чужд его интересов... И вот почти все.

Я бы остановился на многочисленном и постоянно нарастающем сословии людей дворовых, если б о них не было высказано много и почти все: что они тунеядцы; что они запачканы всеми теми пороками, которые порождаются ленью, лестью, вечным прислуживаньем; что в них успели совместиться все дурные стороны характера крестьянина и дурные стороны самих господ. Это лакейство, хамство — слова, обратившиеся в позорное прозвище, в ругательство. Типы лучших людей из них — идеалы; честное сословие так называемых старых слуг — отрадное исключение, но теперь уже старое предание, почти анахронизм.

Безутешно, повторю в заключение, безутешно и непривлекательно положение путешественника-исследователя, и будет оно трудно и тяжело, может быть, до тех пор, пока не войдут у нас в плоть и кровь те верования и убеждения, которыми живет Западная Европа и которые у нас, в России, так недавно стали высказываться, и то немногими избранными. Трудно, повторю, положение путешественника-исследователя до тех пор, пока не установится у нас общественное убеждение, что только сова и летучая мышь боятся света и не любят его; что гласность если и начинает выбирать жертвы, то эти жертвы очистительные. Пусть этих жертв приносится больше: от каждой из них прибыль истине, прибыль обществу от малого до великого. Пусть, наконец, скорее раздастся голос приветный и призывный и прозвучит он твердо, радостно, и последними словами его будет привет: «Теперь выходите на дело свое прямо с открытым лицом и под своим именем; не берите с собой иных запасов, кроме жажды труда и веры в святость своего дела: трапеза будет готовая и здоровая. Не отравят у вас ни одной минуты, ни одного момента; с радостью вас встретят, с благословениями проводят, как лучших друзей, как родных по крови, и от чистого, незлобного сердца пожелают вам, по русскому заветному обычаю, «счастливого пути» и «Бога в помощь»!..».

Загрузка...