В то время, когда наша православная Русь обреталась в непроглядном мраке суеверия, невежества и в ожидании тяжелой руки Петра решила напоследях вопрос о преимуществе старого перед новым и даже в доказательство истины успела не один раз поколоться (пиками), порубиться (бердышами) и постреляться (из пищалей), — языческий Китай находился наверху своей славы и в положении государства, цивилизация которого дошла до своих крайних пределов и на то время стоила дороже европейской. Все, что было нужно азиатскому государству, в Китае имелось даже с европейским избытком: в двух столицах (Нанкине и Пекине) помещалось его правительство с главным представительством самого сына неба, с коренной опорой на войско, умевшее уже стрелять из ружей порохом, и на громадную массу чиновников, которые сидели на народе чужеядным паразитом и, как пиявки, высасывали из него самые лучшие силы, самые жизненные и питательные соки. Народ — основа китайского государства — в поте лица своего снискивал хлеб и по временам сыто наедался, по временам вымирал, как мухи, от необычайно частых и жестоких голодов, в то время, когда мандаринская кухня не умела ограничиваться количеством, меньшим тридцати блюд ежедневных. Но у народа имелись книги, с незапамятных ему времен печатавшиеся тем же способом подвижных букв, каким Гуттенберг далеко позднее изумил и расшевелил Европу; в книги эти мудрецы китайские вносили все, что доставалось их разумению и добывалось ими на домашнем близоруком досужестве; рассказывали в них и историю государства, которую — чтобы быть вполне народными — наполняли, по общечеловеческому обычаю и китайскому способу, всяким непроглядным фантастическим вымыслом, невероятными побасенками и небывалыми сказками. Народ верил им на слово — и все-таки, не зная ни своей истории, ни своего политического значения, под рукой создал Конфуция и разбил свою буддийскую веру на множество противоборствующих и противоречащих сект. Воздавая божественные почести и питая рабское уважение к своему сыну неба, народ китайский замышлял под рукой заговоры против его чиновников, затевал бунты и поднимал оружие и, побеждаемый силой и хитростью, покорно ложился на каленые сковороды, чтобы быть изжаренным, съедал икры из собственных своих ног и просовывал головы в тяжелые рамы и колодки, чтобы носить их на шее и плечах до счастливой минуты смертного часа[56]. Но зато китаец безнаказанно пил чай, и курил табак, и ел всякую скверну и нечисть из животного и растительного в то время, когда на Западе, в Европе, резали за это носы и губы, вырезали глаза и уши и так же хладнокровно клали на костер или сажали на цепи в сырые, затхлые и темные подземелья. В Европе на то время едва помирились с Лютером; Россия успела забыть о татарских погромах, но еще с трудом оправлялась от внутренних смут междуцарствия; на московском престоле сидел молодой царь Алексей; в Китае в это время, когда господствовала династия, уже изнеженная и расслабленная роскошью и бездействием (невидными для народа, приметными со стороны — для ближних и зорких соседей), случился громадный, но неожиданный переворот. Китай был покорен маньчжурами — сильным и воинственным народом из того же монгольского племени, которое сбило себе под ноги и православную Русь и держало в долговременном и паническом страхе всю начинавшую тогда цивилизоваться Европу.
И если и тогда, как и теперь, китайская история затемнялась вымыслами историков и представлялась в форме легенд, басен и сказок, в которых, как и в первоначальной европейской истории, трудно добираться до настоящего и истинного смысла, — все-таки, несомненно одно, что Китай во второй половине XVII столетия нашей эры утратил свою самостоятельность и независимость и подчинился маньчжурам. Племя это кочевало под боком, вблизи китайских границ, и на обширных и благодатных равнинах, омываемых огромнейшей рекой Сунгари с ее бесчисленными притоками, скопило великую мощь и силу, достаточные для того, чтобы при помощи одного смелого и решительного собирателя земли своей и под его руководством всей своей массой опрокинуться на соседа и задавить его.
В Китае начались новые порядки. Народу приказано было думать, что по воле самих небес старый, прежний сын неба за прегрешения и преступления отозван на небо и вместо него прислан оттуда новый преемник, за которым народ будет жить в том же неизменном положении. Народ в массе своей остался при этом наказе и приказу поверил, хоть в самой сущности не знал, что прежнего богдыхана отправили на небо обыкновенным человеческим способом, на всех пространствах земного шара однообразным, многократно испытанным и схожим в мельчайших подробностях. За богдыханом поспешили искоренить вконец и весь его род и племя[57]; перерезали и перевешали всех его друзей и приближенных; заколотили навек в колодки всю массу чиновников из китайцев и отправили их на житье в самые отдаленные и пустынные страны государства, каковыми на этот раз для Китая были берега Амура и северные страны Маньчжурии, прилегающие к реке этой и ее притокам. И после того как и новый богдыхан из маньчжуров засел за пятой стеной, в неприступном и недосягаемом за множеством неподкупных стражей дворце своем, и новая неисчислимая ватага нойонов — чиновников из маньчжур — расползлась по самым дальним окраинам государства и по самым мелким городам и селениям, навалившись на них тем же чужеядным паразитом и пьяницей, — и после того отдаленные страны Маньчжурии, соседние Амуру, не потеряли своего политического значения, приданного им новыми повелителями. До сих пор они имеют для маньчжурского правительства значение ссыльного места, куда присылается в наказание за прегрешения нойон и преступники против государственных законов, китайцы, избавленные случайностями от огня и сабли. На берегах Уссури и на прибрежьях Амура и океана селит строгий и жестокий Китай своих преступников, осужденных за мелкие преступления. Сюда же (и именно на берега Уссури) прислали из Пекина обратно, но с колодкой на плечах и того старика айгунского амбаня, который пустил русских в устье Амура и подговорил левый берег реки в пользу России. Здесь же, т. е. на берегах океана, Уссури и Амура, мы собственными глазами нередко видали изуродованных людей с вырезанными ноздрями, с проколотыми глазами, с переломанными руками и ногами, присланных сюда также из самого Пекина, а под городом Айгуном и до сих пор существует огромная деревня, известная под названием Никан-ула (китайская деревня), указывающим на корень и причину ее появления в среде коренного маньчжурского населения.
Таким образом, Амур оставался пустынным в верховьях, оживляемых прикочевками манегир из дальних внутренних провинций Китая на летнее время, и орочонами, приходившими из ближнего соседства. Был он редко населен в низовом течении своем гольдами — этими мирными и кроткими рыбаками, которые за то, что не ходили вместе с маньчжурами для завоевания Китая, остались до сих пор в полукочевом состоянии, — и гиляками, которые, кажется, до сих пор не признают ничьей власти. И скопил Амур густое население из маньчжур на всем том прибрежном пространстве, какое залегло между устьями двух больших его притоков: Сунгари и Зеи. Множество деревень с оседлым населением, при прочном хозяйстве и домоводстве, с городом Айгуном (по-маньчжурски: Сахалян-ула-хотон) в самом центре своем тянулись в непрерывном ряде, цепляясь одна за другую садами и соединяясь кладбищами на всем этом степном пространстве Амура. Особенно сильно облюдело оно и обильно застроилось постоянными жилищами оседлых маньчжур, когда после изгнания русских из Албазина и с берегов Амура выстроилась в Айгуне крепость и сосредоточилось в ней местное военное управление — назад тому почти двести лет.
В таком виде нашла Россия Амур и маньчжуров на нем после заключения Айгунского трактата и в наши дни, когда начались вдоль всей 3000-верстной линии реки поселения забайкальских казаков. Гуще и чаще потребовались и русские селения там, где усиленнее скопилось маньчжурское население: и то, которое подчинено дзян-дзюню (генерал-губернатору) в Гирине и теснится к реке Сунгари, и то, которое находится в ведении другого дзян-дзюня, живущего в Цицикаре и управляющего второй областью. Эта область граничит на севере с рекой Амуром и ведомством военного города Айгуна, подчиненного амбаню на правах русского военного губернатора. Все остальное — коренное — маньчжурское население теснится к южному морю и занимает одни из роскошнейших и великолепных равнин в свете. Оно группируется по берегам реки Сунгари и в средине страны около главного своего города Мукдена, предоставляя северную и восточную окраины нынешней Маньчжурии по-прежнему ссыльным поселенцам, по-старому: полуоседлым, голодным и негражданственным племенам дикарей, каковы манзы и тазы (рыбаки-маньчжуры)[58] по берегам океана, тазы и гольды по реке Уссури и гольды, самогиры, манегиры и другие мелкие племена по прибрежьям Амура. Все племена эти, как пограничные и значительно удаленные от административного центра, находились к Китаю в том полузависимом положении, какое на этот раз обеспечивалось, с одной стороны, выгодой географического положения, с другой — неудобством применения к ним законов подчинения как к племенам неоседлым. Гольды — летом рыбаки — на большую половину года уходят во внутренние, самые дальние хребты гор, богатых пушным зверем (и преимущественно соболем), и, платя шкурками зверей принудительный ясак, другого подчинения не знали и иметь его не могли. Айгун, слишком занятый сосредоточенным и зорким наблюдением за русскими казаками (торговавшими с орочонами, манегирами и тунгусами на верховых берегах Амура) и плохо защищенный сам, плохо обеспеченный, был бессилен к тому, чтобы, наложив тяжелую руку, держать ее в неизменном положении. К тому же сами гольды из жизненных и экономических условий быта вышли тем кротко-податливым и беспрекословно уступчивым народом, который готов уделять свой избыток, лишь бы только не выводили его из положения, мирно настроенного и раз навсегда им облюбленного. К ним, как к манегирам и орочонам, раз в году наезжал из внутренних городов Китая маньчжурский чиновник, собирал шкурки для правительства, собирал для себя и, крепко нагревая при этом руки всеми неправдами и притеснениями, уезжал живым и здоровым, чтобы опять через год явиться сюда, и опять без стражи и без оружия. Так было с теми гольдами, которые жили поблизости к Айгуну и к Гирину; но жившие на Уссури и тазы, сосредоточившиеся на реках, текущих в океан, находились еще в меньшей зависимости. Между ними ближайшие к морю известные под общим именем та-тху-су — бродяги независимые — издавна находились вне всякого покровительства китайских законов и управлялись своим выборным начальством, как некогда наши русские казаки. И может быть, только потому они не сложились в подобное казачеству учреждение, что не было подле злого соседа с неожиданным и беспощадным набегом и что, живя в соседстве с океаном, они сумели на личных занятиях выработать кроткий дух и довольство насущным.
В этой независимости приокеанских жителей, в этой малой подчиненности приамурских гольдов и положительной самостоятельности гиляков (о существовании которых едва известно Китаю и в настоящее время) заключается одна из причин такой скорой и легкой уступки Китаем Амура, а с ним вместе и такого огромного косяка земли, какой залег между океаном, Уссури и Амуром. Недружелюбно, даже злобно смотря на приобретение Россией правого берега Уссури, маньчжурское правительство нерешительно, с немалой долей равнодушия относилось к землям гиляков и тунгусов и к тем местам, которые прилегают к океану от устья Амура до независимой Кореи. И насколько слабо было маньчжурское влияние и на реке Уссури, да и на тех берегах Амура, где живут гольды, можно судить по суетливым хлопотам гиринского дзян-дзюня. Не строгим и решительным приказом отнесся он к жителям всех мест этих, как полноправный хозяин, а льстиво-угодливыми, лживо-заискивающими подметными письмами выпрашивал он у них сочувствия к себе и ненависти к новым пришельцам, как человек бессильный и потерявший уважение, у которого только и осталось одно это малонадежное и последнее средство[59]. Ненадежными оказались и все запрещения, употребленные в ущерб русскому населению айгунским начальством, когда соседние Благовещенску маньчжуры (вопреки приказанию своего амбаня и настояниям нойонов его), крадучись, ночью, привозили в город овес и буду (крупу). Бессильными остались и попытки русского начальства воспретить казакам покупать и пить маньчжурскую водку из риса, так называемую араки, восполнявшую крайний недостаток в отечественном спирте и в одинаковой степени умевшую временно поддерживать жизненные силы, растрачиваемые на усиленных работах и в сырых скороспелых земляных жилищах. В то время, когда два соперника таким образом относились друг к другу недружелюбно, в среде старого и нового населения устанавливалось взаимное сочувствие, а с ним завязывалась и та народная связь, пред которой оказались бессильными все несогласия обоих начальств. С большой быстротой и легкостью устроилось это великое дело между казаками и гольдами и велось со всем непосредственным простосердечием, открыто и громко; с некоторым упорством и осмотрительностью устанавливалось оно у казаков с маньчжурами. Но добрая связь соседей вязалась втихомолку и тайно, хотя в том и другом случае замечательно прочно. Гольды безбоязненно рассказывали казакам нашим о маньчжурских чиновниках как о своих притеснителях, дневных грабителях, умеющих, по неизвестному им, дикарям, праву, отнимать все их лучшее, все для них необходимое. Маньчжуры, озираясь и полушепотом, говорили то же самое и, надевая на плечи русские полушубки (по недостатку живых мест, способных держать заплату), годные только для помойной ямы, красноречиво доказывали всю выгоду сношений с пришельцами и невыгоду подчинения старой отечественной власти. Пришельцы в три года успели одеть все рваные и полуголые племена амурских аборигенов и, заводя меновой торг со взаимным договором, сами в то же время были сыты, за недостатком забайкальского, маньчжурским хлебом и имели на черную думу и про недобрый час хотя и плохую, но недорогую араки — водку. В этом инстинктивном предчувствии дружеского соседства, подкрепленного вероятием обмена избытков с обеих сторон, легла и вторая причина укрепления русской ноги на берегах Амура — именно в этой середине течения его, густонаселенной, защищенной крепостью, кое-каким войском и большой флотилией речных джонок. Надежное, испытанное средство основывать международные сношения на мирных началах торговых сношений не изменило себе и здесь, в этих местах приамурских, казавшихся более опасными и менее прочными для русского водворения.
Наши два раза сожгли кумирню, выстроенную маньчжурами на самом священном для них месте, но на берегу, уступленном России, маньчжуры выстроили новую кумирню, и когда некоторые русские разбросали и эту, маньчжуры кумирни не строили в третий раз, но амбань запретил продажу крупы, и овса, и всякого жита: войны не объявлял. Когда с нашей стороны воспоследовали намеки на возможность такого недоброго дела, тот же айгунский амбань шуточками и остротой отвечал на вызов, прося известить о нападении за несколько дней, чтобы предварительно выслать из Айгуна овса для голодных казачьих лошадей. Не поднялись маньчжуры и на этот раз, когда на запрещение амбаня впускать русских в город Айгун наши отвечали построением против самого города поста, или, лучше, избы, сооруженной в одну ночь и получившей название Неожиданной. Маньчжуры и на этот случай не шелохнулись. Добрые отношения соседей не нарушились, хотя в избу Неожиданную и посажены были сорок казаков со штуцерами.
Таковы были дела в среднем течении Амура. Низовья реки стояли во всей своей дикой непривлекательности, лесистые, невозделанные, пустынные, на всем тысячеверстном протяжении своем имевшие только пять русских поселений и один город — все вблизи самого устья. На них маньчжуры не обращали внимания и, не считая своими и не заселяя своими, твердо убеждены были в том, что Амур исчез при слиянии с рекой Сунгари и река эта, сделавшись таким образом главной в соединении с рекой Уссури и Амуром, пошла в неизвестную даль и там где-то исчезла, впала, может быть, в другую реку, а может быть, и в самое море. При равнодушии к низовьям (оказавшимся выгодными для России) маньчжуры с тем же чувством безразличия относились и к лесным чащам, и пустыням в верховьях реки, соседних России. Раз в году на пограничных межах, в назначенных местах, по международному договору съезжались наши и китайские чиновники для поверки границ, в собственном смысле для обмена приветствий, привозили подарки, привозили вино, ели, пили, оставались друг другом довольны и разъезжались, границ не проверив. Смутно рисовался предел их на притоке Амура, речке Горбице, но стоял русский караул усть-стреленский на несколько сотен верст выше при слиянии Шилки с Аргунью; и сдерживалось казачье население далеко ниже караула, в двухстах верстах от Амура. И в то время, когда правительство искало средств и путей к приобретению этой некогда русской реки и лица, командируемые иркутским начальством, подбирались туда под тайным прикрытием и с сильной осторожностью, казаки границ не признавали и амурских соболей считали своими. По старой памяти, восходящей до времен Албазина, и по нисходящему живому преданию от прадедов, шилкинские и аргунские казаки клали по берегам Амура охотничьи тропы, устраивали с амурскими орочонами, далеко внутри течения реки этой, так называемые больчжоры[60] и бывали в самом Айгуне, забирались в реку Уссури, а старообрядец Гурий Васильев жил на Амуре скитом три раза и проплыл рекой до самого устья[61].
По этим намеченным и заведомым путям и при таком положении дел маньчжурских могла пройти из Шилки вдоль всего течения до самого устья Амура и та небольшая флотилия, которая вышла под видом доставления провианта нашим морским судам, а возвратились назад, успев устроить приобретение всего левого амурского берега. Заселение, начатое вскоре затем, уже не встречало противодействия и препятствий и, осевши там, ко времени нашего пребывания там глядело довольно прочным по отношению к туземцам и непрочным, может быть, только по смыслу собственного положения: без хозяйства, без руководства, без знания, без семян для посева, без соли для рыбы, со скотом, который валился после дурной дороги, от неблагоприятных влияний нового места. Я встретил там русское население в том настроении, когда оно недружелюбно относилось к существовавшим порядкам, сердито отзывалось о прошлом и не имело никакой веры, не питалось надеждами на будущее. Старые времена — но тяжелые времена! Тогда думали, что как легко было приобрести Амур, то так же легко можно произвести на нем и поселения; что если маньчжуры скоро подались на уступку, то так же быстро они могут взять свое слово назад: иначе ничем нельзя объяснить ту поспешность, с какой делалось вначале дело проведения этой вытянутой на двух с половиной тысячах верст оплотной линии, на которой помещены кое-как селения забайкальских казаков. Маньчжуры, как мы сказали, и ухом не вели, и только когда явилась против Айгуна Неожиданная, и принес один маньчжур, возвратившийся из бегов, недобрый слух о том, что он собственными глазами видел, на Шилке, в Горбицах большое русское войско, маньчжуры подтянули к Айгуну свои войска, начали ежедневно производить артиллерийское учение и перестали допускать русских в свой город. И далеко уж потом, когда казачьи станицы с берегов Амура и в селения Хабаровки повернули на правый берег Уссури, маньчжурские власти опомнились, засуетились, стали высказывать всякому встречному свое неудовольствие и смело уверяли, что они русских с нового места прогонят. Река Уссури сделалась спорной, обещала быть встречным пунктом для стычек и конечного неудовольствия, передовому посту нашему на озере Ханка угрожала даже серьезная опасность: оба офицера, и наш и маньчжурский, крепко поссорились, грозили друг другу оружием. Близ другого поста нашего в гавани Посьета поставлены были маньчжурские караулы; соседние жители прекратили с нашими торговые сношения; дела не клеились. Но Пекинский трактат прекратил все недоразумения, и прекратил их в то время, когда на берегу Уссури существовали десятка полтора русских казачьих селений, красовавшихся на обширных и роскошных низменностях.
Мы помним эти низменности, покрытые богатой растительностью и сочной травой и на которые приводилось нам любоваться в течение двух недель, бывших у нас в распоряжении. Одни низменности упирались в каменистые подножия высокого хребта Хехцира, большая часть других уходила в конечную даль, где сквозь матовую синеву дали уже тускло прорезались вершины гор, далеко ушедших к морю. Долина Уссури была бы сплошной, если бы раза три не выпускал на ее берег отдаленный хребет свои невысокие отроги, как бы для того, чтобы придать берегам большее разнообразие, — и делал свое дело. Амур в самых лучших, красивейших своих местах не выдерживает сравнения с улыбающейся приуссурийской местностью, на всем ее протяжении, доступном для судоходства, на всех этих почти трех сотнях русских верст, какие легли между устьем р. Сунгачи, вытекающей из озера Ханка, и устьем самой Уссури, при впадении круто поворачивающей Амур на северо-восток. Здесь сама природа поспешила указать направление для поселений, и, будь они свободными (без той безрасчетной опеки, с какой велись все дела на Амуре), пришельцы предпочли бы суровым и негостеприимным низовьям Амура долину реки Уссури. Там мертвая хвоя, мшистые таежные болота, хорошо родится ячмень и удержится рожь; здесь корабельные леса в представительстве клена, дуба, орешника, роскошные травы в полях, годами дозревает виноград, дико растут яблоки, в одном из озер водятся речные черепахи, а у китайца Викула родится сам-250 кукуруза, сам-350 буда. Там господствуют северные ветры и Амур спит еще подо льдом в то время, когда на берегах Уссури наливается почка и луга улыбаются зеленью при господстве ветров юго-западных. Амур идет в Охотское море — никогда, при всех усилиях, не допускавшее прочного населения и не поддержавшее ни одного морского порта; Уссури притоком своим, Сунгачей, и озером Ханкаем через невысокий водораздельный хребет и реку Суйфун, впадающую в море, всегда будет в связи с той частью океана, которая принадлежит самым лучшим из русских гаваней, каковы: Мей, Ольга, Экспедиция и Новгородская. Целые полдня колеса нашего маленького парохода, поднимавшегося вверх по реке в августе месяце, били громадное руно рыбы, и она в количестве трех десятков, испуганная шумом, бившись о борт случайностью всплесков, накидалась в лодку, шедшую за нами на буксире. Множество деревенек, в числе вдвое большем количества казачьих станиц, село на обоих берегах судоходной реки этой и огромное население гольдов умеет ограничивать свои нужды тут же на месте, мало нуждаясь в дальних хребтах, меньше тяготясь маньчжурским ясаком. И несмотря на то, что и здесь, по крайней непредусмотрительности, сели те казаки, которые занимались на Аргуни не хлебопашеством, а контрабандой, не скотоводством, а питьем по нескольку раз в день дешевого карымского (кирпичного) чаю, — мы меньше слышали жалоб на бездолье и не слыхали их на трудную обработку почвы. На Уссури не захватывали казаки китайских землиц для сенокосов и хотя целых полгода жили без соли, но ели хорошую рыбу и удержали скот, в большем количестве против амурских, свободным от падежей, сытым от отличного корма. В то время, когда так называемые сынки (из штрафованных гарнизонных солдат, присланных из России) блудили воровством и развратом на Амуре, здесь они спарились по трое-четверо и могли начать хозяйство. Домовитый и денежный казак из шилкинских в одну осень сумел поторговать в Николаевске рублей на пятьсот серебром одними орехами; а другой из таких же установил правильный торг пушным зверем, обещавший со временем большую для него и значительную операцию. Обилие диких пчел по соседним лесам послужило причиной тому обстоятельству, что редкий казак не угощал нас ароматными сочными сотами, редкий из них не услаждал ими и собственную житейскую горечь, порожденную несвоевременным и неаккуратным получением казенных хлебных сплавов, которые — к довершению пущего горя — уссурийские казаки должны были тащить на лямках вверх по течению. Течение реки, к счастью дела, не быстрое, не быстрое потому, что идет Уссури по плоской равнине и истоки ее скрыты в весьма далеких горах, составляющих раздел вод, текущих в Амур, и других, которые направляются уже прямо в океан. Горы эти, обросшие кленом и дубом, снабжены теми долинами, какие служат месторождением тигров и барсов (успевших уже съесть одного матросика, отправленного на Уссури с почтой); в то же время роскошные долины эти привлекают сюда из внутреннего Китая и из самого Пекина десятки отрядов, назначенных отказывать чудодейственный корень — женьшень[62].
Вот что узнали мы об этом деле.
Корень этот любил покойный богдыхан и вместе с двором своим потреблял его огромное количество во всех видах, допускаемых и европейской фармацией (т. е. и в декоктах, и в порошках, и в настое, и проч.). Пресыщенный чувственными удовольствиями, не знавший в них меры, он нуждался в чудодейственной силе корня и верил ей, а приписывая ему божественное происхождение в знак особенной милости Будды, дарованной только его родине, он считал все долины Маньчжурии, в которых растет женьшень, собственностью двора. Все месторождения корня были заповедными плантациями его, поручались особому, бдительному надзору начальников областей и охранялись нарочно назначаемой лесной военной стражей; но рыть драгоценный корень имел право всякий, получивший билет от губернаторов. При этом ограничивалось число искателей и определялось количество работников, а также назначались те места, в которых они имели право производить поиски. В Тянь-дзине служили для этой цели все горы, идущие на восток к морю (около озера Ханка), и число билетов ограничивалось цифрой 1,752 — самой большой изо всех, выпадающих на долю остальных пяти мест, изобилующих женьшенем[63]. По всем горам рассыпалось ежегодно около 19 тысяч искателей; правитель округа, раздавший все билеты, удостаивался от двора награды. Промышленники отводимы были в горы под военным надзором, — целое войско сопровождало искателей в Тянь-дзине; а в небольших хребтах (в Уле, Нингуте, Хунь-чуне и Сань-сине) расставлялись отдельные военные отряды, обязанные наблюдать, чтобы женьшень не сеяли и не добывали тайно. В горы пускали по особым билетам; каждый работник, едущий водой, имел право на лодку и на 6 четвериков рису и проса, а отправляющийся сухим путем мог иметь одного верблюда. Признаки корня распознавались по внешнему виду растения, имевшего стебель вышиной в аршин, с 5 или 6 ветками, расположенными одна против другой наподобие чаши, с красными семенами и цветами, с пятью листьями на каждой ветке[64]. По возвращении с гор рабочих осматривали на заставах и надписывали на билетах количество добытого корня, прозвание, имя и облик каждого промышленника; при этом назначалось время для обратного следования, определялись станции, предписывалось явиться в контору. Если открывалось, что кто-либо ходил не в назначенные места, или продавал билеты другим, или самовольно пробирался в заповедные горы, или, взяв большее против положения количество хлеба, провел в горах зиму, или, наконец, брал с собой ружья, сети, — всех тех предавали строгому, немилостивому суду. Всякий возвратившийся из гор искатель платил оброк, за уплатой которого ему дозволялось продавать купцам, но только в конторе[65]. Весь оброчный женьшень поступал в дворцовое правление, которое за каждый лан корня выдавало по 5 лан серебра, как бы в вознаграждение за путевые издержки. Поступивши в контору, корень подвергался самому строгому осмотру. Ежели попадался сеяный, то наводились справки и виновному спуску не давали. Ежели по сдаче корня в правление оказывались свинцовые дробинки и сор, прибавленные для весу, отвечали своей шеей сами члены правления. Затем корень сортировался на пять разрядов: крупные корешки первых четырех сортов оставлялись во дворце, а корешки пятого разряда, раздробленные и вымоченные, снова делились на 3 разряда и поступали в продажу[66].
В этой многознаменательной силе дорогого корня, имевшего счастье понравиться и оказывать пользу недавно умершему богдыхану, заключается отчасти причина той хлопотливости, которой сказались все маньчжурские чиновники при известии о занятии реки Уссури русскими, и объясняется отчасти множество военных отрядов, встречавших русских везде: и на Уссури, и на берегах океана. Не всегда с целью охранения границ группировались войска в известных пунктах, — очень часто охраняли они те добычи, которые удовлетворяли прихотливому и набалованному вкусу повелителя Китая. Вблизи Кореи добывались морские растения, устрицы и другие слизни, любимые китайской кухней; против острова Формозы, на крутых и отвесных скалах китайского берега, получались драгоценные птичьи гнезда (приготовляемые особой породой морских ласточек). Но так как все эти приобретения сопряжены были с большими лишениями на океане и с крайней опасностью жизни против Формозы, то, находя подрядчиков, промыслы эти не нашли бы охотников, если бы китайское правительство само не придумало средств пособляющих.
Откупщики всякого подобного рода статей получали в помощь себе от двора нужное им количество преступников, для которых в свою очередь назначалось известное число войска для порядка и надзора. И из ста человек девяносто валились в море на скользком поприще добычи ласточкиных гнезд; а из нескольких тысяч других, назначенных для ловли трав и океанских устриц, образовались огромные и частые селения и в заливе Посьета, и Ольге, и в бухте Находка, где и встречают их кругосветные военные суда наши и суда амурского отряда. Ради этих промышленников — по всему вероятию — собраны были около бухты Экспедиции и те войска маньчжурские, встречу с которыми мы описали уже в одной из прежних статей наших. Не оселось население ссыльных около мест добычи женьшеня, и то потому, что копают его руками наемными и притом людьми, приводимыми сюда из внутреннего Китая, и только на озере Ханкае видали наши людей с отрубленными ушами и рваными ноздрями. При них-то, вероятно, и состоял караул, офицер которого гнал наш пост с этого озера. Только об этом месте, как о крайней границе плантаций женьшеня, усиленно хлопотали маньчжуры и, выговорив его в Пекинском трактате, не стояли за Уссури, полагая жителей ее в сомнительном и шатком подданстве. Впрочем, так было и на самом деле.
Живущие на Уссури китайцы с большим озлоблением, чем где-либо в других местах, отзывались о маньчжурах, и чиновники из племени этого раз в году являлись сюда из Гирина, приезжали, собственно, для одних только гольдов. Впрочем, и из гольдов были плательщиками ясака — не уссурийские, а те, которые приходили сюда по старой привычке с низовьев Амура, через хребты, прямиком и с добычей, состоящей большей частью из соболей посредственного достоинства[67]. Но стоило казакам нашим дать и этим людям — детям природы, одаренным простосердечием и наивностью понятий, — дешевый совет неповиновения, чтобы и эти гольды на второй год пребывания русских на Уссури, возвращались назад не по рекам и на глазах маньчжуров, а новым путем — по хребтам и за глазами. На следующий год они уже вовсе не приносили податей и на Уссури явились тайком, чтобы распродать казакам добытых зверей. Маньчжуры, впрочем, и не заявляли о том никаких видимых знаков своего неудовольствия, а к жителям притоков реки Уссури (каковы, напр., Бикин, Еман и Пор) они положительно оставались безразличными. С тем же равнодушием отнеслось и русское начальство ко всем местам этим и только потому, что, раз наладивши ходить прямой дорогой, оно не обратило никакого внимания (да едва ли и придает какое-либо значение) всем местам, лежащим в стороне от Уссури и от Амура. Из амурских притоков только на Зею обращено некоторое внимание, и то благодаря досужеству вольных поселенцев из молокан Таврической губернии; а про уссурийские притоки ходили только неопределенные вести и слухи, обязанные тому обстоятельству, что некоторые из торговых казаков в видах барышей и корысти проникли туда. Между тем по рекам этим — самая роскошная растительность, самые густые и лучшие леса со всем разнообразием древесных пород и в то же время богатые соболем[68]. Река Еман (впадающая в Уссури в 400 верстах от Амура) до того быстра, что не замерзает во всю зиму и потому привлекает к себе на это время несметное количество гусей и уток, и до того богата растительностью, что берега ее почти вплотную оплетены виноградными лозами; а по Бикину и Пору кедровые леса стоят непроглядной стеной и с трудом проходимы. На весьма редких и небольших проталинках (луговинках) стоят одинокие юрты орочей — небольшого племени, язык которого непонятен маньчжурам и с трудом понимается гольдами. Редко имея сношения и с теми, и с другими, орочи сумели сохранить до такой степени одичалую простоту нравов, что при одном виде русских и при появлении их в юрте они бежали вон, прятались за деревьями.
«Ревешь-ревешь потом, да так и не докличешься», — рассказывали казаки и прибавляли, что, когда пронесся слух о воинственном движении маньчжур в эту сторону, орочи (вскоре спознавшиеся с нашими) сказывали, что они убегут в леса и оттуда уже никогда и ни к кому не выйдут, а сделать им это легко, потому что племя их небольшое и почти все знают друг друга. Однако от тигров, которые ходят здесь всегда в сопровождении одного или двух барсов, имеющих обыкновение поживляться остатками добычи[69] от тигров, орочи не бегут и мест, как и гольды, не переменяют. Составляя, таким образом, также полуоседлое племя, они отличаются от гольдов большей кротостью и робостью и, так же как и те, отличаются всеми доблестями первобытных народов: они не воры, необыкновенно целомудренны и непосредственно нравственны. Когда двое гольдов убили в азарте женщину, они пришли просить русского суда за неимением своих законов, не успевших предусмотреть такой неожиданный случай. Казаки прибавляли к этому в пояснение:
— У них и медведь, как и сами они, до того смирен, что бежит прочь, когда попадется навстречу. Один казак провалился к нему в берлогу и не успел креста положить: медведь выскочил прежде него и пятки показал, да еще — на смех — всего казака обрызгал со страху.
Медвежьи берлоги в замечательном множестве попадаются в лесах, идущих к приморским хребтам по правому берегу Амура. Немало их и в лесах уссурийских. Орочи и гольды поднимают семейных медведиц на копья, а медвежат отбирают и воспитывают с целью продать их потом гилякам. Гиляки почитают этих зверей священными и покупают их за большие деньги к каждому празднику, на котором медведю принадлежит главная роль. С ним борются, перед ним пляшут и потом съедают всем множеством семей, являющихся на этот праздник.
Но не медведи и тигры, не гуси и утки и не фазаны (также прилетающие на Уссури) — краса и гордость всех лесов и хребтов приуссурийских и приамурских, не они и не женьшень — главная приманка и пущий соблазн для маньчжуров прежде, для русских теперь. Это — самый злой из всех, лукавый, проворный и хищный зверек, наружным видом и внутренними качествами похожий на кошку; это — давний путеводитель к открытию новых стран, гроза всех своих лесных соседей: белок, горностаев, хорьков, тетеревей и рябчиков; житель нор в древесных дуплах или под деревом, где он нежится на постели из травы, моху и перьев, — это соболь, который живет всегда домовито, строит несколько гнезд и дальше пяти верст (приблизительно) из своего околотка не заходит, разве на случай выбора подруги, и тогда обыкновенно ночует в ее гнезде в виде исключения. Сделавшись отцом, он в тоже время не перестает быть злодеем, самоедом, и самка, зная его кровожадные наклонности, родит обыкновенно где-нибудь в горе под плитой (двух и трех, а иногда 6, 7 и даже 9) скрытно от самца, который щенят своих пожрет; но и сам он, в свою очередь, пожирается пробегающим товарищем, если настороженный промышленником лук убьет его стрелой и помещенный тут же снаряд (очеп) не поднимет его на воздух, оставив валяться на земле. Такой снаряд, устанавливаемый на след соболя, более других употребителен по зимам, когда глубокие снега не могут удерживать собачьей ноги. Собака во все другие времена года ловит соболя только на открытом месте и служит охотнику в лесу тем, что загоняет зверька на дерево, но и там находит его стрела или пуля, только такие, которые пускает крепко привесившая рука, управляемая зорким и привычным глазом. Хотя намеченными и привычными путями, соболь любит по преимуществу отроги Яблонового или Станового хребта (включая сюда и оба Хингана) и селится в дремучих лесах по рекам: лучшие в вершинах Олекмы, на А ль доне и Уде, средние — на Колыме и худшие — на Вилюе, а затем и по Амуру, и по Уссури; причем только албазинские стоят еще в высокой цене и в большом почете[70].
Некогда соболь увлек сюда на Амур Хабарова с товарищами; он же и в наши дни не теряет магнетической силы своей для большинства русского люда (когда золото составляет еще запутанную и трудноразрешимую, а для частных людей и недоступную на Амуре загадку). Не только сюда, но и на Уссури пришли за соболем и сибирские купцы, для которых это дело первого сорта и бывалое, явились с Сунгари комиссионеры китайских купцов и маньчжуры с Амура с русским серебром. Серебро зазвенело и засверкало и здесь в таком множестве, о каковом и не снилось орочам и гольдам, привыкшим отдавать соболей за дабу, за железные и медные вещи. А затем появился соболь и на шапках айгунских нойонов, которым служил прежде дешевый мех мелкого барашка-мерлушки.
К ним-то, к этим нойонам, и переходим мы теперь, чтобы с их разрешения и по их указаниям проникнуть в глубь города Айгуна и рассказать о том, что мы видели и слышали в короткое и торопливое время знакомства и свиданий.
На первый проезд мой по Амуру вход русским в Айгун был строго запрещен по поводу ссоры, возникшей после запрещения маньчжурам продажи их водки (араки). Прежде наши свободно разгуливали по деревням и по городу; тут и там заводили торговые дела; застигла их ночь — ночевали; днем свободно и не встречая обид бродили повсюду. Но раз благовещенские дамы, возвращаясь из Айгуна, в одной деревне были встречены неистовым криком мальчишек; в сани было брошено несколько камней, один кирпич успел даже больно зашибить кого-то. В самый город в день моего приезда не впустили любопытную молодежь-моряков даже и после того, когда они сошли на берег и вступили в одну из городских улиц.
Чтобы получить дозволение на осмотр города, мы должны были обратиться к посредству одного из нойонов, случайно прибывшего в Благовещенск и на обязанности которого лежали все дела по сношению с русскими. Это был славный старик, любимый всеми своими и всеми нашими (за последнее он не один раз поплатился)[71] и действительно более наклонный к делам миролюбивого и кроткого порядка, чем к таким, которые вызывали на ссору, сеяли неудовольствия. Старик Оргинга, с синим прозрачным шариком на шляпе, скоро устроил нам это дело: амбань дал разрешение с назначением утра одного дня, в который нам надо было плыть мимо Айгуна вниз по Амуру. Утром мы попасть не успели; приехали вечером на солнечном закате, думая переночевать и на другой день пуститься в город. Так мы рассчитывали; вышло иначе.
Лишь только остановилась наша лодка, и пяти минут не прошло, на берегу собралась толпа густая, говорливая, разнообразная: тут были и мальчишки, и старики, и взрослые, не было только женщин, но и их любопытные лица можно было различать в окнах домов на берегу. Любопытство было возбуждено сильно: некоторые побросали работу, привязывали лошадей, выскакивали из лодки. Толпа прибывала. Явились полицейские. Мальчишки толкали друг друга в Амур, брызгались водой, шумели, толкались; особых беспорядков не делали, но двое полицейских все-таки с палками в руках бросались в толпу, валили ее назад, лупили палкой направо и налево, увеличивая таким образом шум, производя безурядицу. Толпа все-таки шумела и напирала; мальчишки не переставали резвиться; полицейские били их палкой по спинам, по плечам, бежали за самыми неугомонными в гору, усиливая и учащая удары. Сильнее других доставалось передним. Словом — первая картина была крепко знакомая! Один из взрослых, спину которого урезал-таки полицейский, крепко снялся с ним спорить и браниться, полицейский возражал, но слабо, заикаясь, не отыскивая слов, и долго потом не мешался в толпу и не колотил народ палкой. Мы не могли дать себе отчета в том, зачем вся эта толпа? Ведь не диковина же для нее русская лодка и сами русские, после того как пять лет сидим обок друг с другом?
Последствия объяснили причину. Вскоре на нашу лодку явился молоденький нойон с шариком в сопровождении другого, но не слуги, а неизменного шпиона и соглядатая, называемого общим именем божко, обязанного по китайскому положению доносить обо всем, что увидит и услышит[72]. Пришедший чиновник передавал, что теперь уже пробита заря и в город по положению пройти нам невозможно, что амбань ложится спать, что он нарочно целый день сегодня ждал нас и по этой причине не ездил за город на маневры, но что он завтра рад нас видеть и сейчас приказал прийти к нам коменданту, лишь бы мы подождали часа полтора.
Очутившись, таким образом, в положении людей, нежданно-негаданно сделавшихся без вины виноватыми, но над которыми замышлено мщение и на первых порах налагается запрещение, ранний час называется поздним, объявляют, что амбань ложится спать, когда, по всему вероятию, жена его еще и детей не укладывает, — я и двое моих товарищей решили покориться своей участи и ждать коменданта.
Прошло полтора часа, он не является. Прибежал другой чиновник со своим неизменным прихвостнем; просил еще час льготы и тогда уже обещал показать коменданта. Но комендант все-таки не пришел; чиновник стащил у нас несколько папиросок и сахару; божко украл у нашей прислуги платок: тем и начали оба первое знакомство наше с Маньчжурией. Впоследствии нам окончательно привелось убедиться в том, что воровство чужого добра глубоко и прочно лежит в убеждениях маньчжурских чиновников; но тогда мы были изумлены и разочарованы. Я и мои товарищи ждали от маньчжур чего-нибудь национального, хорошего, маньчжурского, ожидали диковинок, особенностей. Но нашли их уже на другой день.
«Крепко спалось нам на воде (записал я в дневнике своем). Проснувшись, мы услышали, что амбань присылал уже за нами два раза, и зовет теперь в третий, и просит, чтобы мы не пили чаю дома, а пришли бы пить его, настоящий китайский чай. Мы все-таки решили по рутине предварительно напиться своим и сделали дурно, для себя крайне невыгодно. Чиновники то и дело вбегали в нашу каюту, чтобы узнать — скоро ли мы соберемся. Послы эти до тошноты надоели нам».
Мы пошли берегом. Впереди шествовал нойон с палкой, зыкая и толкая мальчишек, которые совались к нам навстречу и под ноги. При входе в улицу нас встретил другой чиновник, при входе в крепость еще двое; из соглядатаев — тех и других чиновников — сзади нас образовалась целая свита; шествие представляло вид торжественный, но в то же время и забавный. Толпа наша обратила на себя общее внимание, и когда мы шли по длинной и — по-видимому — главной улице, купцы выскакивали из лавок смотреть на нас. Толпа мальчишек на рысях труском бежала по бокам. Мы или послы иноземные, встречи которых с такой любовью описывали московские летописцы времен Иоаннов и позднейшие европейские кругосветные плаватели, или пленные, и все-таки иноземцы, от глаза которых заслоняют живой и движущейся стеной всю туземную суть, для того чтобы они потом не болтали много своим. Последнего предположения мы испугались и торопливо спешили глядеть по сторонам, укорачивали шаги, по временам останавливались. Но болтать приводится немногое. Мы видели мало. Улица напомнила нам Москву; переулки, все кривые и узкие до невозможности, перенесли нас туда целиком. Направо и налево лавки, лавки сплошь, в изумительном множестве: одни с москательными, другие с красными, третьи с бакалейными товарами; тут и съестные, в которых жарят, пекут и воняют на всю улицу. Чем не харчевни и чем не Зарядье этот айгунский Невский проспект, московский Кузнецкий мост! К довершению сходства и здесь в лавках с красными товарами толкутся дамы с подбритым надлобьем и черной косой, с воткнутыми в нее длинными спицами и волосами, зачесанными, уже без подлога и обмана, положительно a la chinois. Но дамы здесь еще стыдливые, застенчивые, дикие; завидев нас, они потуплялись, некоторые просто бежали за угол и там прятались. Не видали мы красавиц, но встретили миловидных; смотрели вторым делом и на ноги, с желанием встретить известные всему миру знаменитые китайские ножки, но видели обыкновенные русские, простые женские ноги[73].
Москва продолжала преследовать нас своими воспоминаниями, особенно резкими и определенными, когда мы подошли к крепости, правда, на этот раз деревянной, сложенной из бревен, а не из частокола наподобие наших острогов, но с такими же глубокими воротами, прикрытыми башней с бойницами. Такая же башня, старая и почернелая от времени и так же крепко подержанная, как и все стены, виднелась с противоположного конца крепости; китайского на ней были только неизменные краски и пестрая разрисовка. Крепость представляла собой настоящий, собственно, город; здесь направо и налево, внутри ее казенные дома: тюрьма с железными решетками, и в дверях преступник с деревянной рамой на плечах, и двое других с кольцом на шее, от которого к рукам и ногам шла тяжелая и толстая железная цепь; тюрьма, по обыкновению, грязная, с деревянными нарами, с изломанной решеткой и плохо прилаженной на петлях дверью; направо от тюрьмы — судилище; прямо — казначейство, храм один и другой, а рядом с судилищем и дом амбаня, главного коменданта крепости, айгунского военного губернатора — конец и цель нашего церемониального шествия.
Мы повернули направо на первый двор, наполненный множеством статных, красивых и оседланных лошадей. Здесь нас встретили двое чиновников. Мы взяли потом еще направо — еще двор и еще чиновники. Пришли на третий: перед нами какие-то диковинные ворота с китайскими арабесками и намалеванными страстями в виде неизменных драконов и других фантастических чудовищ; нам показалось смешно, но не страшно. Одиноко стоящие ворота с загнутыми кверху по-китайски крышами заперты; мы хотели обойти их, чтобы попасть на четвертый двор, но ворота быстро отворяются и нас приглашают идти в них смело и прямо.
Но входим мы одни; провожатые обошли кругом, подобострастно остановились мертвой стеной и потупились. Мы думали, что перед самим амбанем, оказалось, что только перед его домом, куда и вошли мы по приглашению.
Со входом туда мы попали в передел китайских церемоний, очутились в том самом центре и близ того лица, от которого они исходят и к которому идут. Но мы еще с утра решились выдерживать их до конца со всем упорством и стойкостью, пока не лопнет последнее терпенье (а терпенья на то время у нас было много).
Битых четыре часа длилась вся процедура свидания. Ему — против нашей воли — суждено было предшествовать тому делу, ради которого мы забрались в Айгун. Мы дорожили временем; маньчжуры — за избытком своего — нашего не пожалели; нас самих не поняли и давали нам не то, что мы хотели, а то, что они сами сочли за благо. Весь план вышел не тот, какой мы себе рисовали, и, не привыкши ходить в чужой монастырь со своим уставом, шли, как слепые, вперед, цепляясь за проводника из маньчжур и, к несчастью, натолкнулись по пути и на то, что, собственно, должно было для нас лежать далеко в стороне. Так, напр., мы должны были выдержать церемонию торжественного приема, а как, по пословице, из песни слова не выкинешь, то и считаем своей обязанностью рассказать про нее.
Нас ввели в одну комнату, наполненную нойонами, и, не дав усесться, подняли снова и повели во вторую. Здесь стоял высокий стол, покрытый красным сукном; на возвышении — старинные русские часы; другие часы щелкали на стене (амбань — как оказалось впоследствии — поддался страсти приобретения этого товара, во множестве привезенного на Амур Амурской компанией). Нойоны пришли вслед за нами и разместились при входе; амбань не приходил, заставляя нас дожидаться и, видимо, желая этим последним маневром отплатить нам за то, что мы и вчера приехали поздно, и сегодня пришли не по первому вызову. От безделья мы занялись созерцанием чиновников. Между ними видели и своего знакомого старика Оргингу, который на этот раз был не в засаленной курме и, имея праздничный вид, был одет в шелковую курму фиолетового цвета; она, как греческий саккос, была коротка и на груди и на спине украшена большими квадратами, по которым вышиты шелками какие-то хищные звери, кажется тигры, как знак достоинства и отличие военных чиновников[74]. На шее у Оргинги и у некоторых других висели длинные четки или бусы из каменьев. По спине шла тесемка, на самой пояснице кончавшаяся — у одних аметистом, сердоликом, оправленным в серебро и служившим — по объяснению чиновников — амулетом. Амулет этот обязан был предохранять военного на поле битвы от напрасной смерти. Все в шапках с приподнятыми кверху краями, с шариками, утвержденными на макушке медными шпенечками. У самых низших чином (хорунжих — по объяснению нашего казака-переводчика Перебоева, бывалого, любимого всеми маньчжурами и известного у них под именем Перебо) шарики были белые, стеклянные, матовые; у нойонов чином постарше — белые, прозрачные; еще постарше — синие, тусклые; у войсковых старшин — синие, прозрачные, и т. д.[75]. Оргинга оказался майорского чина; старик с длинными седыми усами — не пришедший к нам на лодку комендант — был в полковничьем ранге, с зеленым прозрачным шариком на шляпе. Молодые чиновники были без усов; другие только с усами и третьи с усами и бородой, у всех козлиной формы вроде эспаньолки (широкие русские бороды лопатой у маньчжур и китайцев никогда и нигде не вырастают)[76].
Пока занимались мы этими наблюдениями, прошла добрая четверть часа. Но вот — толпа чиновников зашевелилась; сидевшие вскочили с мест; задние засуетились и расступились; передние почтительно вытянулись, обдернули курмы и оправили бусы: в дверях показался сам амбань, маньчжурский генерал — весь красный, в суконной, но не шелковой ярко-красной куртке, с маленькими металлическими пуговками, в шапке, украшенной по краям не мерлушкой, а пушистым соболем; на макушке ее красовался матовый розовый генеральский шарик[77]. С изогнутой спиной, осторожно ступая, вышел он из толпы нойонов; с вопросительным торопливым видом обратился он к нашему переводчику и сейчас же, наведя на физиономию свою ласково-приветливую, весело глядящую улыбку, он подошел ко мне прямо, радостно пожимал в обеих своих мою руку, осторожно взявши за плечи, посадил меня на возвышение и, похватавши руки двух моих товарищей, поместился на том же возвышении рядом со мной. Приветливая улыбка расположилась на устах его и не сходила с них почти во все время нашей беседы.
Начал он ее тем, что, пересадивши моих товарищей на табуреты (причем штабс-капитана поместил ближе к себе, а мичмана у меня в ногах), он велел Оргинге передать что-то Перебоеву. Перебоев, аргунский казак, как и все тамошние, ловко навострившийся говорить по-монгольски, принял монгольскую речь Оргинги (полученную им от амбаня на маньчжурском) и передал ее нам на кое-каком русском:
— Амбань очень рад вас видеть.
— И мы также.
— Вчера ждал целый день; нарочно на ученье к войскам не ездил: вы не приехали.
— Извинил бы: задержали свои в Благовещенске. Не хотелось скоро расставаться с ними.
И пошла писать:
— Сколько нам лет от роду? Как нас зовут? (А сами спрос о годах почитают крайней невежливостью; вопрос об имени при чине полагают также излишним и неделикатным.)
— Какой на нас чин? (Привыкшие по чинам определять степень уважения, придавали вопросу этому огромное значение, как такому, на котором крепко зиждется и китайская неподвижность, и вся суть многочисленных церемоний.)
— Как называется город, в каком мы родились? (Вопрос для маньчжура также первостепенной важности.)
Предупрежденные в видах приличия обращать и свои вопросы в том же смысле, мы узнали, что амбань родился в деревне под Цицикаром, что в городе этом в звании нойона он дослужился до того уважения и доверия, на основании которых его призвали быть секретарем при переговорах генерала Муравьева с генералами маньчжурскими об Амуре. И когда семидесятилетнего старика амбаня заковали в колодки и сослали на Уссури, он, Аджентай, занял его место и строго держит теперь в своем подчинении всех своих прежних товарищей. Они его боятся, но не любят и, к сожалению, вспоминают о старом амбане, безусловно добром и прекрасном человеке[78].
И — что у кого болит, тот о том и говорит — амбань Аджентай круто повернул свою речь и заговорил другими вопросами:
— Где теперь Муравье-фу? Когда он на Амур приедет, через сколько ночей?
— Русские нас обижают: кумирню сожгли (и глаза амбаня загорелись мгновенно).
— Мы хотели жить дружно, а у нас Уссури отнимают. Мы желаем вести торговлю, а нам запрещают араки вывозить.
Амбань уже вспыхнул и вскочил даже с места, но мгновенно спохватился, и хотя глаза его все еще горели неестественным огнем и взгляд его был дик и неприятен, он сел опять на место. И, говоря потом сдержанным голосом, он все-таки с трудом собирал взволнованный дух, по временам отдувался, шевелился на месте. Он казался мне барсом, на которого случайно накинута человеческая личина и укреплены путы бесчисленного множества китайских церемоний. Они его выполировали снаружи, но личины не соскребли изнутри.
Аджентай говорил нам:
— Мы желали жить в дружбе, а на нас в Цицикар хотят войной идти. Нечего делать: мы сами собрали войска — и вот они размещены теперь под городом на сорока верстах (и врет, по маньчжурскому обычаю). А мы хотели торговать.
— Но ваши купцы дорого берут, а теперь начали продавать еще дороже.
— Оттого и дороже, что войска к нам пришли, все стало дорого и у нас самих. Войскам надо много мяса, буды им надо.
— Но дороги у купцов ваших и такие товары, в каких войска ваши не нуждаются.
— В этом уже не я виноват и тут ничего не могу сделать. Это зависит от самих купцов; они у нас независимы. Мы их в этом не стесняем. Они делают как хотят.
И опять амбань врет и не краснеет, и врет снова, садясь на своего любимого конька, который — признаться — начинал надоедать нам:
— С русскими мы желаем жить дружно и торговать всем. У нас закон есть такой, чтобы со всеми народами ссориться — с русскими жить дружно. Больше двух сотен лет положен у нас закон этот. О нем давно хлопотал ваш Гегелин[79].
А вот и еще больное место, которое на это время не шутя ныло и сильно болело:
— Пришли инзели (т. е. англичане) в Печели?
— Давно пришли и с франками (французами).
— А есть у них войско, которое может и на берегу сражаться?
— Есть и такое; они и мосты готовые привезли с собой, и дома готовые приплавили; хотят выходить с моря на берег.
Смотрим: у амбаня и у всех нойонов ушки на макушке — так и зашевелись все.
— А сколько у них этого войска?
— Сто тысяч! — сказали мы, желая подделаться к маньчжурскому счету и посмотреть, какое впечатление произведут слова эти. Как ни скрытничали, как ни сдерживали себя — патриотизм и здесь, в нескольких тысячах верст от Пекина, в бедном и голодном городишке, вспыхнул, как порох. Нойоны замерли на одном месте и не шелохнулись, амбань привскочил даже на месте. Он мог ответить только:
— Мы их не пустим.
И уверенно при этом покрутил головой.
— Они пройдут сами: они храбрые и хитрые.
— В прошлом году наши их не пустили, всех разбили. Нам это верные люди сказывали.
— Тогда у них не было такого войска, которое могло бы на земле драться, а теперь привезли его.
— А мы их не пустим — всех переколотим. Это нельзя, нельзя, никак нельзя!
И амбань ожесточенно крутил головой. Смотрим, крутят головой и все нойоны до последнего и на лицах всех обнаружилось самодовольство и самоуверенность. Амбань в другой раз к вопросу этому охотно возвратился, но вел его в другом тоне.
— Ваш советовал нам бояться, чтобы инзели не прошли в Айгун с моря по Амуру. У них, он сказывал, есть мелкие суда.
— Но мы затем и Амур заняли, чтобы никого уже не пускать сюда. Затем и Николаевск выстроен на устье и на нездоровом месте.
— А далеко Николаевск отсюда! — заговорили нойоны старшие.
— Очень-очень далеко; у-у! — поддакивали младшие.
— А сколько ночей — десять? — спрашивал амбань.
— Больше — мы думаем двадцать проехать, — отвечал я. — Не бойтесь англичан; они к вам не придут: мы не пустим.
Последние слова мои произвели восторг неописанный. Маньчжуры радовались, как дети; амбань учащенно потчевал; нойоны переглядывались, переговаривались; подсказывали прислуге попотчевать меня, и божко-прислужник, бог весть для чего, переменял у меня нетронутое блюдо и ставил на место его другое и с тем же. Восторг маньчжур превзошел всякую меру, когда мы, путаясь в вопросах, добрались опять до начала, заговорили об араки — этом камне преткновения, этой крошке, которая засела в горле и производит перхоту.
— Я оттого запретил продавать русским хлеб, что нам не позволяют вывозить в Благовещенск араки, за то только, что там один солдат опился и умер.
— Кто много пьет, тот и у нас в России сгорает от нашей русской доморощенной водки.
Амбань вскочил с места и вдохновенным тоном продолжал нашу мысль в таком дешевом смысле, но которому почему-то он приписывал много ума, судя по довольству на лице его и по изумленным лицам нойонов его. Аджентай говорил:
— Пить немного водки здорово и всякому необходимо. Кто опивается — тот глупый и неосторожный человек. Тот сам один в беде своей виноват. Никто за него отвечать не должен.
Пророческий тон, взвешиванье каждого слова и видимое нежелание бросать слова по-пустому — все это заставило нойонов потупиться и впивать с почтением умные речи самого чиновного мудреца, несмотря на всю их истасканную, обыденную и дешевую форму. И стоило нам (чтобы сказать что-нибудь) без особенного намерения подтвердить слова эти, чтобы видеть, как амбань не мог уже сдержаться и рассыпался в благодарностях и ласке: пожимал нам руки, трепал по плечу, опять схватывал руки, и необыкновенно мягко смотрел нам в глаза своими (которые так еще недавно горели звериным огнем), и смеялся кроткой, наивной, детской улыбкой. На этот раз он был совсем другой, совсем не тот, каким мы его видели в разговоре про англичан и наших. Неподражаем, хотя несколько и докучлив, он был во время второго разговора нашего на угощениях, начатых с первого слова и в промежутках оживлявших нашу странную и неожиданную беседу. На угощения амбань был так же охотлив и искренен, так же изворотлив, ловок, предусмотрителен. Мы дивились и на этот раз; видно, наука церемоний не прошла для него даром, и айгунский амбань казался нам таким человеком, который не пропал бы и на самых скользких паркетах, в самых изысканных и капризных салонах. Находчивый на ответах, изобретательный на словах, он был ловок в движениях. Умные глаза его так и бегали повсюду, отыскивая, чем угодить, чем прислужиться, чем почествовать гостей, — дорогих и священных и по маньчжурскому обычаю, как и по всякому другому из азиатских.
Угощение амбань начал с того, что, покуривши поданную ему нойоном (с матовым беленьким шариком) трубку, коротенькую ганзу, готовую и закуренную, он передал ее мне. Покуривши немного, я возвратил назад. Амбань опять покурил и передал одному нашему товарищу. Покуривши от него, он отдал курить ее третьему, и когда ганза снова очутилась в руках амбаня, на лице его уже сияла беспредельно довольная улыбка счастья, что первая тройка церемоний благополучно проехала и тяжесть с души свалилась. Вторая тройка завязла на нюхательном табаке, заключенном в стеклянном пузырьке, откуда костяной ложечкой достал амбань порошку себе, потом по очереди и по чинам предложил нам.
Нюхательный табак серо-пепельного цвета оказался с замечательным и оригинальным ароматом. Столько же приятен и ароматен был и курительный табак. Чтобы не отстать от амбаня и помня благовещенские наставления, каждый из нас предложил амбаню по папироске; амбань, улыбаясь, щелкал губами, прикладывал папиросы ко лбу и к сердцу и, несомненно, был очень доволен нашей находчивостью.
Явился чай: желтый, ароматный, общеупотребительный в Китае (как зеленый в Японии). С чаем поставили на стол: пряники, прянички, финики, бессмертный в Азии кишмиш, обсахаренный рис, вкусом похожий на наши маковники, сухие плоды, какие-то диковинные орехи и недиковинные фисташки. Одним словом, обед, вопреки нашим приемам и обычаям, стоял вверх ногами — начался с конца, со сладкого. Сладости снимали; приносили новые; подсыпали свежих, хотя свежими в истинном смысле назвать их нельзя: все залежалось, слежалось, высохло и покрылось плесенью во время трудной и медленной доставки из дальних городов южной Маньчжурии. Когда мы, голодные с Благовещенска и от прогулки с берега, вооружались щепотками и напали на сласти охотливо, амбань был еще довольнее; еще чаще стал чмокать, самодовольно мычать. Собственными руками брал он с тарелочек леденец и щедро валил нам в чашку, замечал сор — торопливо старался вынимать; потребовал ложечку — подали серебряную, грубо сделанную, из нашего же серебра; ложечка, к довершению беды, не влезала в чашку. Амбань крутил головой, сердился, дзыкал на прислугу. Заметив, что нам больше всего понравились сушеные фрукты, он усердно подваливал их щепотями; навалил таким образом целую груду, приказывал принести еще. Выпьем чашку — является другая, третья, пятая. Нам стало невмочь, но хозяин давно уж подметил это, и перед нами стоял нойон с подносом и лил по рюмочкам в наперсток из медного чайника тепловатую араки — предмет международного спора. Водка эта — желтоватая, мутная жидкость, приготовленная из риса домашним способом, без предварительной очистки от сивушного масла, — дурно пахла, была и подогретой неприятна: горьковата на вкус, царапала в горле. Скрыть этого мы не умели, амбань спохватился, дзыкнул нойону, сказал что-то. Явилась другая водка, тоже подогретая, но уже довольно вкусная и приятная, с характерным запахом розового цвета, не любимым нашими русскими пьяницами, но боготворимым во всем Китае. Мы прихвалили.
— Это — никан-араки (т. е. китайская арака), — сообщал нам амбань. — То была манчжу-араки. Мы ее не очищаем, а никаны, т. е. китайцы, свою перегоняют через сушеные цветы роз.
И так как эту араки наливали в бокалы русского дела и изрядного объема, то амбаню привелось нас упрашивать, поднимать свой бокал — чокаться с нами. Мы вспомнили свой обычай и вопреки китайскому пригласили амбаня выпить с нами за здоровье жены его и детей. Амбань снизошел на просьбу, извинился перед нойонами своими, но, видимо, остался доволен, снова дзыкнул и сказал что-то прислужникам.
Не прошло минуты, один из них нес на руках ребенка, некрасивого, чумазого. То была девочка, дочка амбаня. Отец приласкал ее, хотел передать нам: девочка заревела и была вынесена. Принесли лет четырех мальчика, кругленького, красивенького. Мы его прихвалили.
— Ая, ая! (хорош, хорош!) — подпевала нам вся толпа нойонов; они брали его на руки, трепали по спине, передавали с рук на руки, заласкали его до того, что и мальчик заревел и был также вынесен. Амбань был совершенно доволен от полноты родительского чувства, недоволен остался, быть может, тем, что мы нарушили порядок церемоний, столь старательно налаживаемых им вначале и при всех усилиях его, не установившихся потом. Мы были голодны и, неудовлетворенные сладким, хотели есть что-нибудь поблагонадежнее, без тошноты и оскомины.
Появилось и съестное, удобоваримое. В несколько смен поставлены были на стол вяленая говядина, разрезанная на кусочки, копченая рыба, вяленая рыба, яичница на сковороде, кругленькие из свиного мяса фрикадельки (любимое китайское блюдо), кусочки свиного сала в соусе приятного вкуса, яичница на молоке, соленые овощи, мастерски (не по-русски) приготовленные; огурцы длинные, редька, морковь, капуста маньчжурская и сдобные пирожки, разрезанные на четыре части, с луком внутри (кушанье невкусное, но амбань почему-то хотел придать этим пирожкам особое значение, хотя они никак того не заслуживали). Все эти блюда были спутаны, смешаны, в беспорядке, но все они нам были памятны, всех блюд мы отведали, и на то время кухня амбаня, несмотря на то что неизмеримо далеко отстала от изысканного стола маймачинских купцов, показалась роскошной и вкусной. Роскошной показалась она и потому, может быть, что в Благовещенске и на всем голодном Амуре ни у кого нет и десятой доли того, что выставил нам амбань на хвастовство и на угощение. Угощение шло усердно. Заручившись оправданием, что в дорогу надо есть больше, что дорога хлеб любит, амбань валился на нас со всеусердными просьбами даже и после того, когда мы уже довольно напотчевались: щипнули того, расположились к другому, осчастливили вниманием третье кушанье, помещенные на маленьких тарелочках, в небольшом количестве. Амбань не унимался и без разбора валил в кучу все: соленое со сладким, холодное с жирным; после бокала араки дал нам, каждому по очереди и не нарушая степени важности, с какой достоинство каждого из нас сложилось в его голове и сердце, — по ложечке уксусу. Уксус оказался особенным, но такого приятного вкуса, с каким европейская кухня положительно не употребляет. Этим же уксусом Аджентай не затруднился попотчевать и после того, как, кончивши обед, мы снова принялись за желтенький чай; и снова вместе с чаем явились на столе прежние, неизменные сласти и сам чай был теплый и приторно-сладкий.
— Очень жаль, что мы должны говорить через переводчика, а не прямо, — заметил амбань.
— Мы тоже сожалеем об этом, потому что, зная ваш язык, мы могли бы говорить много; могли бы легче узнать друг друга.
— А учатся у вас, в Петербурге, по-маньчжурски?
— Учатся...
— А сколько человек?
— Двести, — соврал я... невестке на отместку, увлеченный маньчжурским примером.
— А наши уже начали учиться по-русски и многие хорошо умеют, — заметил амбань и на этот раз говорил сущую правду.
И опять потчевал, и опять стоял на своем, оставался себе верен, даже и после того, как показал рукой, что у него от араки голова зашумела; и, вставая с нами прощаться, был нетверд на ногах; даже и тогда — в довершение хлебосольства — он не забыл отправить с нами на дорогу всех тех блюд (и именно всех и таких, которых мы больше ели и которые, стало быть, — по его замечанию — нам сильнее понравились). Нам стоило похвалить действительно мастерские соленья — и соленья эти были с нами; мы простую жареную говядину предпочли сложной и подозрительной смеси всяких других блюд — и она лежала в узелке в большом обилии.
Уходя от амбаня, мы выносили убеждение, что если русское хлебосольство достохвально и препрославленно, то маньчжурское его перещеголяло и не может идти в сравнение ни с каким другим из азиатских, т. е., напр., с тем же русским, с персидским, татарским и проч. Не забыть нам его, не забыть и той особенности, без которой не обходится ни одно из азиатских угощений. В маньчжурском оно шло как неизменный придаток, как обязательная приправа. Сытые и довольные гости должны были благодарить хозяев икотой, но мы упустили это из виду, хотя и были предуведомлены. Амбань не выдержал и зарыгал сам, как будто мгновенно воспалилась его грудобрюшная преграда и как будто отечественная кухня непременно должна возбуждать икоту.
Конец обеда, с самой середины его, амбань приправлял одной икотой и притом такой, которая положительно была своеобразна и нами не слыханная. Я едва держался от смеха и крепко побаивался за двоих товарищей: один из них не вытерпел-таки и порскнул от смеха, когда из горла амбаня выскочил самый крепкий голубок и рассыпался в мелкую дробь, как бы на барабане. Три раза амбань изумил нас такой мастерской игрой на своем доморощенном инструменте. Нойоны всякий раз после этих звуков смиренно потуплялись, как будто проникались даже благоговейной дрожью по всему телу, считая, вероятно, в горле своего высоко-вельможного начальника особые хрящи, нарастающие только при высоком чине и дающие этому чину возможность показать твердое знание правил хорошего тонко-политического уменья вести себя между людьми низших рангов. Все чины эти и сам амбань вышли нас провожать; мы благодарим за хлеб-соль:
— Извините: ничего нет у нас (а слишком тридцать блюд в нашем доморощенном чемодане).
— Желаем амбаню быть дружным со всеми нашими.
— Я вам желаю счастливого пути! Когда будете назад, приходите ко мне, я рад буду. Смотреть в городе можете все: вот вам чиновник в провожатые, он, кстати, хорошо понимает и умеет столковаться с вашим переводчиком.
Возник вопрос о лошадях, которые понадобились одному из наших товарищей с переводчиком. Мы просили об этом самого амбаня. Товарищ обещал заплатить деньги.
— Мне денег не надо! — обидевшись, ответил амбань.
— Ноя плачу прогоны. Я на это дело казенные деньги получаю и трачу их на то, на что они мне выданы.
Но амбань не понял его и вывернулся по-своему:
— Если я приеду в Благовещенск, разве возьмут с меня деньги, когда и мне там понадобятся лошади?!
И лошади были готовы, когда мы вернулись с прогулки.
— У нас лошадей ужасно много! — прихвастнули при этом маньчжуры.
Город не дал нам никаких особенно интересных и занимательных впечатлений. Неуменье говорить, а стало быть, невозможность расспрашивать обо всем, что интересовало нас и казалось нам оригинальным, прежде всего помешали делу. Разговор через переводчика — дело поучительное и притом малонадежное. Маньчжуры нарочно и усердно скрывали все самое интересное и необлыжно национальное; врали они переводчику, переводчик в свою очередь перевирал выслушанное, частью без намерения, иногда с намерением помирволить маньчжурам, не желая обидеть раскрытием тайн там, где те полагали щекотливое и секретное место. Два раза потом мы ездили в Айгун и в оба не могли узнать ничего определенного и законченного: много неясного, много противоречивого, непонятного: чепуха какая-то. А свой глаз — свой алмаз, привыкший видеть свое и родное с подсказом заранее выработанных представлений и понятий, — в этих новых и диковинных местах блуждал, видел не то, на каждом шагу обманывался. Мы были счастливы, если удавалось нам ограничиться дешевыми видами и разуметь только их.
В конце концов, без языка в новой стране ничего не поймешь, кроме наружных подробностей, и, чтобы уразуметь и понять Маньчжурию, русскому племени надо пожить с маньчжурами подольше, подружнее и поближе: съесть не один пуд соли, по русской примете. До сих пор они на нас смотрят как на врагов, от которых почитают необходимостью сторониться и все с глаз припрятывать. Дружба должна помочь сближению, а за ним и знакомству; авось тогда разуверят маньчжур и в зловещих слухах, что русские привезли с собой на Амур голодные годы и зимы холодные (прихвативши, кстати, и тараканов, до того времени маньчжурам неведомых). Недоброе время помешало отчасти и нашему пущему сближению с маньчжурами, а бесконечно церемониальное угощение у амбаня, истомившее нас, истомило и Оргингу, все время стоявшего на ногах. Он с трудом ходил за нами, хотя и отдохнул в лавках; едва шевелил ногами, когда мы хотели еще походить, еще посмотреть. Нам было жаль его, а потому мы и видели немногое: видели храм, лавки, училище.
На площади в крепости какие-то кучки народу с колчанами в руках, со стрелами, но без особенных отличий в костюме: это солдаты. Амбань велел их удержать на площади после ученья, чтобы похвалиться и попугать нас про всякой случай. А войско все рваное, вялое и невоинственное.
Перед нашим нойоном пешие солдаты кланяются, круто сгибая спину и слегка приседая; верховые соскакивают с лошадей и вытягиваются в струнку. Оргинга со всеми приветлив.
Перед каким-то строеньем какой-то старик встречает нас и перед нашим нойоном падает на правое колено, быстро вскакивает и отпирает три двери. Двери ведут нас в храм, заставленный по нишам бурханами в рост человека, деревянными, крашеными. Два с птичьими ногами и носами один против другого; еще два с белыми человеческими лицами, задернутые занавеской с медными подвесками и бубенчиками. На алтарях: железные подсвечники, жировые розовые свечи, ящики с пеплом и с какими-то куреньями. В храм вбежали ребятишки — шумят, резвятся; нойон ходит в шапке и не останавливает и замечать не хочет, что наш товарищ закурил папироску. Особого благоговения мы не замечаем; нойон трогает все своими руками, указывает все:
— Вот поигро.
Сейчас к храму примыкает балкон, огороженный перилами и снабженный боковыми пристройками: это театр, — у буддистов, как неизбежный атрибут, как непременная принадлежность религии, в видах и в смысле которой представляются на этих подмостках на открытом воздухе и бесплатно духовные мистерии в образах и лицах. Как олицетворенное изображение какой-нибудь нравственно-религиозной сентенции, театр употребителен на время празднеств, когда служит продолжением храмовому обряду и дополняет собой то, что не успевают высказать молитвы и проповедь бонзы. Вот почему так близко и бок о бок к храму становится театр, и вот почему только на большие народные праздники сюда приезжают из деревень актеры — этот самый несчастный, презренный класс китайского народа (в то же время бонзы пользуются приметным уважением у китайцев больше, чем у японцев). В представлениях театральных нет никакого движения, одни только диалоги, длинные, рассказываемые нараспев и притом на таком древнем языке, который теперь уже совсем не понимают.
— Ничего в театре нет у них хорошего, — рассказывал нам переводчик. — Выбежит один разодетый, покричит, поковеркается, убежит; заколотят в бубны, зазвонят, на музыке поиграют. Другой выбежит и то же делает; а то двое снимутся разговаривать. Опять музыка заколотит. Ничего в маньчжурском театре нет хорошего.
Я видел потом театр в Маймачине и принужден подтвердить слова Перебоева.
— Не бойкой же народ эти маньчжуры, — говорил он нам, — не больно же умный!
— Но сметливый, веселый! Вон, слышишь, кругом хохочут, значит, весело жить.
— Живут точно весело, но жить не весело. Очень уж народ-от эти нойоны изобижают, грабят очень, и не столько большие, сколько мелкенькие. Чиновники все богаты, но скряги преужасные: деньги спрячет, а сам в засаленной курме ходит, словно нищий. Не дай бог деревням, чтобы мимо них куда-нибудь поехал амбань. С ним большая свита ездит. Где он ни остановится — везде они, как саранча, все поедают, все воруют. У нашего губернатора бокалы украли, стаканы; у правителя канцелярии — ложечки серебряные. Либо гони их в шею следом за амбанем, либо они все остатки и со стеклом, и со столовым бельем поедят. Если с нашими так, что же со своими-то? И не любит же народ своих чиновников, не приведи господи!
— А нравственны они, целомудренны?
— Нет, однако ни одна маньчжурка за русского идти не хочет, как ни стараются наши казаки по приказанию начальства. Оно тому казаку, который сумеет жениться, сто рублей посулило, да не идут маньчжурки за наших замуж.
Мы идем дальше. Пред Оргингой падает на колени еще один маньчжур и опять отпирает ворота. Мы входим во двор; на дворе две огромные, лохматые, злые собаки, налево старый, полуразрушенный дом — школа. В дверях встречает нас тоже развалина: сухой маньчжур в огромных круглых очках, чахоточный, пергаментный, тип германского ученого, каких любит рисовать Dorfbarbier[80] и не любил Гейне. Он нам рад: усаживает, потчует ганзой, суетится приготовить чаю. Кругом комнаты с земляным полом, построены широкие нары; на них поставлены маленькие столики; за столиками, поджавши под себя ноги, сидят мальчики и пишут (те, которые читать учатся, по словам учителя, ушли уже домой). У всех в руках кисти и разведенная на плитках тушь; у всех на мягкую бумагу положены железные кольца; внутри колец этих мальчики учатся врисовывать мудреные каракульки маньчжурской азбуки, одна к другой, сверху вниз. Мальчики пишут бойко.
— Учатся они по-никански? — спрашивал я.
— Здесь не учатся: на то есть другая школа.
— Ты, учитель, из никан?
— Нет, манчжу. Прислан сюда издалека.
— А умеешь читать по-никански?
И, чтобы доказать это, учитель запел гнусливо, громко, видимо старался и видимо пел охотно, но вышло все-таки скверно; точь-в-точь как поют актеры китайские на театральных подмостках. Мы чуть не покатились со смеха, выслушивая эти неблагозвучные трели.
Нам захотелось, чтобы мальчик прочитал по-маньчжурски. Учитель обратился к нему: мальчик замотал головой. Мы повторили просьбу, он не послушался.
— Не хочет! — снисходительно и кротко пояснил нам учитель и не послал в шею ученика — по русскому недавнему способу и обычаю — внушительной затрещины. Вообще в обращении учителя с учениками видно много мягкости, ласковое, дружеское обращение. Он — не пугало, как в былую пору у нас; он не страшилище и не начальство, а просто учитель, наставник. Мальчики весело смотрят, охотливо заняты делом, которое — по всему вероятию — оттого у них и спорится. Маньчжуры все грамотны и письменны; все знают арифметику, т. е. выкладку на счетах (счеты у китайцев особого рода и вида, с перегородкой, отделяющей две косточки наверху и десятки внизу; счет у китайцев десятичный, необыкновенно скорый, легкий).
Мы вышли из училища, выходили из крепости. У ворот сидит старик, рваный, с уродливой губой, оголившей всю верхнюю челюсть и зубы. Говорят, что ему 80 лет, что это маньчжурский несчастный, присланный сюда за грабежи.
— Отчего же у него губа такая?
— Наказан: губу ему рвали щипцами и ноги ломали для того, чтобы навек помнил и все люди знали, что он был некогда плутом, злым и вредным человеком.
Он просил милостыни; подать ее нам разрешили.
По дороге мы зашли в лавки, где все неприступно дорого и не все нам решались продавать; маньчжурские валянные из шерсти шапки мы могли приобрести только с разрешения нойона. Всюду преследовало нас угощение ганзами и чаем; усерднее нас всех угощался Оргинга, не отказавшийся ни от одной трубки, ни от одной чашки; а перебывали мы в десяти лавках.
Когда надоели нам эти лавки и эти товары, которые и покупать не стоит, и продают дорого, мы пошли вон из города. По улицам бесцеремонно расхаживали совсем голые ребятишки; такие же голыши прыгали по берегу Амура. Мальчишки из рук вон некрасивы, и некрасивы большие подростки-маньчжуры. И бедность кругом, вопиющая, рваная, голая бедность!
С богатыми, или, лучше, достаточными, людьми нам привелось встретиться позднее, по возвращении из Николаевска и в Благовещенске, на так называемой Маньчжурской ярмарке. При вторичном посещении амбаня в домах самых богатых купцов нам отводили помещение для ночлега, и там встречали мы отличный сытый стол, теплые комнаты; но богатые купцы были никаны, т. е. китайцы. Торгующих маньчжур очень мало. Племя это, сделавшись победителями и хозяевами и перенявши у китайцев все, даже до костюма, обленилось и опустилось; стало искать и занимать только правительственные должности. Вся торговля, все промыслы и ремесла, все художества, искусства и, наконец, науки остались в руках китайцев; а затем и вся материальная и умственная сила страны сосредоточилась в ее аборигенах. Победители воспользовались только наружными, поверхностными заимствованьями и упираются теперь — как мы уже раз и оказали — единственно на войске и на чиновничестве.
Айгун, как искусственно созданный город на правах пограничной крепости и притом значительно удаленный не только от главных центров (Пекина и Мукдена), но даже и от Цицикара, главного города провинции, малопроизводителен. Промыслов не мог породить, торговлю в состоянии был развить только по отношению к городской потребности, а потому и дорог, и скуден средствами для широкой и обеспеченной жизни. Не обладая другим залишком, кроме произведений земли, и другими предметами, кроме тех, которые потребны чиновникам, солдатам и ссыльным голышам, он плохой сосед, малонадежный, маловыгодный для другого голыша, выстроившего в сорока верстах от него свои холодные, наскоро сложенные дома. Насколько не сильна торговля, можно судить уже из того, что начальство может класть на нее запрещение; достаточно одного этого запрещения, чтобы серьезно ослабить ее, хотя бы даже и существовали заугольные сделки тайком и по ночам. С другой стороны, сам покупая все втридорога по причине отвратительных дорог и трудностей сообщения по высоким горам и на вьюках, Айгун не может продавать товары по доступной цене даже и богатым, легким на сделку русским. Самый чай айгунский, при существовании тогда на всей линии Амура porto-franco, стоил тех же цен, за какие уступал Маймачин свой чай, оплаченный высокой таможенной пошлиной. При этом в необлыжное доказательство того, насколько ничтожно требование Айгуном выписных товаров, этот же чай, приносимый маньчжурами в Благовещенск горсточками, фунтиками, может служить образцом и руководством для соображений. Незачем далеко ходить — посмотрим на Благовещенскую ярмарку.
Вначале каждого месяца, как только засмотрят в Айгуне новую луну, в Благовещенске наполняются маньчжурами все те десятки наживо сколоченных из шестов лавчонок, которые стоят на одном из концов города, на берегу Амура. В то же время крепким чесночным запахом преисполняются все городские квартиры. Это маньчжуры явились сказать «мендо!» (здравствуй), подать шероховатую руку, сесть на стул, подхвативши под себя одну ногу, закурить ганзу, заплевать пол, вытащить из-за пазухи какую-нибудь дрянь, обыкновенно веер со скандальными картинами, редко кусок залежалого, жиденького фуляра, который они облыжно, без совести, называют канфой, т. е. атласом. Собственно маньчжуры заходят всякий раз и к каждому для того, чтобы зазвать к себе в лавку.
Значит, ярмарка началась. Но надо много смелости и решимости для того, чтобы действительно назвать не только ярмаркой, но даже Торжком это двухнедельное тасканье маньчжур по домам без дела, без цели, на общую досаду, которой желают противопоставить желание поддерживать русскую связь с соседним государством. В терпении и снисходительности к маньчжурской докучливости наши находят первые две добродетели, первые два звена в этой обязательной цепи. В обонянии тяжелого перегорелого чесноку и потом в выкуривании его из домов благовещенских видят первые перлы и первые прелести этих добрых отношений. На самом деле, выдерживать посещение трех-четырех маньчжур за один раз — геройство и подвиг, приправляемый обыкновенной и неизбежной головной болью от запаха чеснока и от крепкого угара, производимого вонючим маньчжурским табаком туземного произрастания. Новое удовольствие свидания с знакомцами (которые не бывают в Благовещенске только две недели в месяц) состоит еще в том, что они обессиливают всех всегдашними, неизменными вопросами о времени приезда графа Муравьева ежедневно, ежечасно. Вечером, на закате солнца, они отправляются ночевать в соседнюю деревню по ту сторону Амура, прямо против Благовещенска (на русской земле им этого не дозволяется под страхом жестокого наказания), на другой день опять каждый из них перебывает по несколько раз (забежит утром, в полдень, вечером), забежит в знакомый дом, в незнакомый — все равно; забежит затем, чтобы сказать заветное «мендо» и докучливое «шолоро». Последнее слово, приправленное жестами, означает приглашение в лавку. Пойдите и посмотрите.
Что это за торговля, что это за ярмарка?
Висят маньчжурские валяные шляпы, способные держаться единственно на макушке, а по зимам греть полувыбритые головы и самих маньчжур только при условии меховых ушей, в которые, как в мешок, с трудом и при выработанном уменье вправляются уши. Висят картины, размалеванные яркими, правда, красками, но такого художества, что и на вкусе русского лакея они не выдерживают большой цены. Показывают стеклянные бутылочки с воткнутой костяной ложечкой, прикрепленной к цветной стекляной пуговке — крышке. Ганзы лежат с маленькой медной трубочкой, куда входит столько табаку, сколько нужно для маньчжуров, но не для русского. Предлагаются сушеные прогнившие сласти; конфекты продаются в аляповато сколоченных деревянных ящиках — конфекты, к каким можно приступить с крайней голодухи, но на каковые наши институтки и глядет не станут. Курмы имеются готовые, засаленные, всегда подержанные; брезгливый человек и в руки их взять побоится. Для курьезу, пожалуй, продадут щеты: валяные, обшитые кожей и ловко и терпеливо простроченные башмаки, какие могут взлезть на редкую русскую ногу (даже и дам благовещенских). Предлагают, пожалуй, и порядочные шелковые материи, да просят такие неимоверные цены (и в самом деле дешевле отдать не могут), что материи эти обыкновенно только рассматривают и если покупает кто, то также исключительно для курьезу.
— Что же остается для покупок?
— Да есть, например, меховые лисьи курмы вроде русских полушубков, по цене подходящие к мехам сибирским (руб. 15 штука); так покрой неладен; перешивать надо. Привозят веревки и тесемки, шнурки тонкие и толстые, но и почти только.
— Для чего же ярмарка?
— Для маньчжур как вакация, как рассеяние после однообразного сидения в запертом городе, в спертом воздухе, вдобавок угарном от очагов, трубок и жареного (на берегу Амура все-таки продувает). Для русских ярмарка вначале тоже маленькое разнообразие после докучного одиночества; к тому же можно и потешиться над забавными сценами, стравить, напр., двух ребят-приказчиков: одного маньчжура, другого китайца. Они засверкают глазами, поругаются между собой, потом подерутся: по-русски кулаками и по-китайски за косу; причем сухопарый китаец непременно одержит верх над толсторожим, сытым и румяным маньчжуром (маньчжур непременно толстощекий и сытый, точь-в-точь, черта в черту, как наши батюшкины сынки, купеческие баловни).
— Для чего же ярмарка? Маньчжуры все куда-то ходят, все что-то носят в клетушках, схватывая по пути и пощипывая проходящих баб и солдаток, которых зовут они «бабусяки» (лишенные возможности выговаривать две согласных буквы рядом и неспособные одолевать букву «р», выговариваемую ими всегда картаво, как «л»).
— Для кого же ярмарка, для чего же приезжают волокиты маньчжуры, сладострастные китайцы? — спрашивали мы всех, сами ходили каждый день разузнавать и высматривать — и пришли к конечному, несомненному для нас заключению.
Вот, что подсказывали общие, обычные и обыденные сцены на ярмарке.
У прилавка солдат, вдвоем с товарищем, в измызганной на плотничьих работах шинелишке, в обшлепанных чарках на ногах. Солдат вытащил из сапога трешник (3 коп.), брякнул его на прилавок, примолвил:
— Шолора[81].
Маньчжур понял, спрятался под прилавок, вытащил плетушку. Солдат держит уже у него перед носом два мозолистых перста, другой рукой показывает на товарища. Маньчжур и замотал головой. Солдат пустился в объяснения.
— Слушай, апда (друг)! Ты слушай, шельма, давай — шолоро — две. Одна лаканча (худо); два ая (хорошо).
Маньчжур мотает головой.
— Другой анда походи буду, — говорил солдат, — тот дает, а ты лаконча, свинья и т. д.
Солдат хлопотал о водке, покупал араки, которую маньчжуры продавали тихонько даже и в то время, когда она в Благовещенске была строго запрещена. Сняли запрещение — ярмарка необычайно оживилась. Солдаты наводнили ее. Водкой торговали и те, которые приезжали со сластями, и те, которые маклачили не идущей с рук пустяковиной. Солдат после тяжелых работ и поселенец из сырых землянок выносили выработанное и справедливо заслуженное право на водку при недостатке казенного спирта и пили скверную араку, не разбирая, что она продается в холодном виде, но пьется подогретой. Те и другие охотно и много пили маньчжурскую водку и покрякивали, и приговаривали: «Ая араки!» — хотя, в сущности, и без всякого сомнения эта была лаканча, лаканчее всяких подонков в винокуренных русских заводах.
В водке главная суть, смак и поддержка утлой, искусственной Благовещенской ярмарки. Покупают еще овсеца по малости для своих лошадок, у кого они есть, чиновники, да забирали буду для солдатского приварка и каши при недостатке запасов казенной крупы. Кое-когда брали зелень, солености и по малости иногда маньчжуры привозили замороженное мясо и чрезвычайно редко фазанов (этой и вообще всякой птицы в степных местах Амура очень много, да и не установился правильный лов и на них, как и на рыбу, которой кишит благодатный Амур). Но все привозное стояло в высокой цене; все нужно было покупать на серебро: серебро составляло редкость (присылали его понемногу, хотя и постановлено было выдавать чиновникам половину жалованья серебряной монетой). Маньчжуры на уступку брали и бумажки, но с таким расчетом, что за вещь, стоившую, по их соображению, два селебла (два серебряных рубля), просили три бумасеки (3 руб.).
Брали они и медную монету, предпочитая в ней старинные пятаки, рассчитывая получить сибирского чекана с сибирским гербом и с избытком серебра, отделять которое от меди тогда не умели. Но потом и на пятаки отошла честь, когда распознали маньчжуры, что они уже не те, и слухи, полученные из Кяхты и дошедшие к ним через весь Китай, неверны и запоздали.
Но вот начали маньчжуры учащеннее заглядывать в дома и вместо «мендо» говорить прямо:
— Бумасеки есть купи, бумасеки купи нету? — т. е. хочешь менять бумажки на серебро с четвертаком на рубль лажу — давай; не хочешь — я к другому зайду; и он меня разругает и прогонит; я к третьему и добьюсь-таки своего и найду человечка, который усмотрит выгоду и барышом не погнушается (завелись в Благовещенске и такие).
А забегали маньчжуры — значит, близко новолуние: ярмарке скоро конец и — слава богу! — она не столько полезна, сколько докучлива; не столько снабжает необходимым, сколько ненужными пустяками. И только маньчжуры остались в барышах и на этот раз вывезли малую толику русского серебра к себе безвозвратно, да заполучили мелкий барыш променщики, да солдаты по казармам раза три во время ярмарки были пьяны.
На этом замыкаются почти все наши взаимные отношения: других, по крайней мере, нам не указывали и сами мы не заметили. В Благовещенске даже язык международный плохо устанавливается, несмотря на обоюдную способность обоих народов к этому делу и несмотря на то, что в Маймачине он давно существует и помог там творить большие и крупные торговые операции (но об этом в следующей статье).
Скажем последнее наше слово.
Дорого и неудобно было жить на Амуре! Дай Бог счастья и терпенья тем, кто попал туда! Нет на свете такого рая, где бы валились в рот галушки сами, без труда; но на Амуре труд этот требует большого внимания и усидчивости. Помощи ждать неоткуда: маньчжуры охотно продают и могут продавать одну только водку да в урожайные годы хлеба немного. Американцы с николаевской стороны идут тем же маньчжурским путем, и на Амур явились только искатели приключений из Калифорнии и тоже продают почти одну водку. Амурская компания скупает исключительно соболей для себя да привозит из Гамбурга дешево приобретенные, но малопригодные для амурцев товары. Поселившийся на реке житель, или аргунский казак, который всю жизнь якшался с монголами и занимался вместе с ними чайной и золотой контрабандой, или шилкинский казак, выбранный жеребьем, явившийся сюда наймитом, больше бобыль и зверовщик, чем хлебопашец, или, наконец, гарнизонный штрафованный солдатик из России, пролетарий насквозь да и плут и лентяй к тому же. Была надежда на вольных поселенцев из черноземных губерний России; да они поселены дурно, попались на плохие места, а молокане, известные на Руси своим отличным хозяйством, пришли с деньжонками, поселены были к городу (Благовещенску), а потому стали охотнее маклачить подгородным мещанским промыслом и на землю надежд не кладут. Стали класть надежды на чехов из Америки (на них пока и замыкаются амурские виды и желания); других мастеров и работников в наше время на Амуре не было. Плохо ладились дела тамошние; лениво принимались за работу переселенцы; казаки, состоя на казенном содержании, на казну и работали, имея мало досуга про себя; присяжные руководители всех амурских начинаний имели мало средств, мало присмотрелись, плохо привесились к делу. Машина была пущена в ход, вертела колесами, но только буравила воду, а по временам давала даже ход назад, едва не стопорилась, хотя в то же время пускала свисток, возвещала о себе смело и громко. Лучше бы сделала она, если б молчала и втихомолку творила свой честный труд шествия вперед: он и без хвастовства оказал бы себя.
В заключение приходится сказать и на этот раз словами практической русской поговорки: «Тугой поля не изъездишь — нудой моря не переплывешь».