V. В ЯПОНИИ

ГЛАВА 1

Мы стоим на якоре перед Хакодате; стоим всего несколько часов после того, как звякнула якорная цепь и японские лоцмана, вовсе не нужные и бесполезные, но — по обычаю и по путятинскому трактату — вводившие нас на рейд, съехали с парохода. Испытывая всю неловкость нового положения в виду большого, оживленного и оригинального города — особенно после однообразно-тоскливых стоянок в портах Восточного океана, — мы находимся под обаянием сильного нетерпения поскорее увидеть город, побольше и поподробнее познакомиться с ним. Нетерпение наше возрастает и становится едва победимым после того, как получаем заявление нашего флагмана, что для осмотра города мы можем иметь в распоряжении всего только четверо суток. Между тем мы не можем тотчас же съехать на берег; не можем и за невыдачей нам шлюпки, и по той причине, что на пароходе ожидают обычного появления японских таможенных чиновников с поздравлением (вероятнее с подозрением: нет ли с нами вооруженного войска, лишнего количества пушек, людей и проч.). До чиновников мы в силах распорядиться только наблюдениями издали и делаем это с большой охотой и потому, что действительно перед нами на склоне высокой прибрежной горы раскинулся диковинный город. Внешний вид его не имеет ничего общего со всем тем, что мы знали и видели до сих пор. Нет ничего, что бы могли напомнить нам родные города наши (даже и европейские). Расстояние, отделяющее нас, настолько незначительно, что мы могли бы видеть и разобрать многое; но видим только один дом европейской архитектуры, командующий над всем городом, поставленный выше всех, красивее и удобнее всех, дом нашего консула; ниже его положительно ничего различить не в силах: груды, масса чего-то странного и своеобразного рябит в глазах, стушевывается в нечто загадочное, где и понять ничего нельзя и выделить мы не в силах, даже и вооруженным глазом. Дом консула подсказывает нам знакомые виды: мы ищем тех высоких, возносящих главы и шпицы зданий, которыми приукрашены все города и европейские, и азиатские, — без них нам ни один город на свете казался немыслим, и мы радуемся за нового знакомца, которому судила судьба стать вне рутинных порядков. Ни минаретов, ни церквей, ни крикливого и роскошного богача-домины мы не видим. Не можем и судить о новом городе по заведомым и привычным приемам; теряем нить и все те признаки, по которым прежде клали себе путевые тропы и устраивали выходы. Глядим на неведомый город и думаем: где ты, наш заветный и неизбежный собор, самая большая, на большую часть самая древняя церковь изо всех церквей города, с огромным колоколом Борисовичем, телепень которого раскачивают два человека и в реве которого все звонкие колокола приходских церквей пропадают бесследно, как в голосе протодьякона того же собора изнывают все, самые крикливые и басистые голоса приходских дьяконов? Где вы, наши отечественные купеческие дома, неизменно двухэтажные, с длинным забором, утыканным гвоздями, с парадным верхним этажом, всегда пустынным, с этажом нижним, освещенным одинокой лампадой в то время, когда хозяева ваши, все сбитые в одну-две комнаты, окнами на двор, храпят и бродят, и видят всегда пророческие и большей частью зловещие сны не к добру? Не видим мы и тех крикунов — домов барских, которые любят обставлять свои входы и выходы свирепыми и немилостивыми зверями в виде диких львов и неумолимых собак и которые кичились в былую пору внешним блеском хорошего рода стекол и бронзы, отличной природы драпри и портьер перед соседями из купеческой породы, прикрывающими невымытым коленкором свои выгоревшие от времени и солнышка стекла, не любящими чистить домашнюю накипь и ржавчину? Нет вас здесь, наши милые, добрые, старые знакомые, — и нам не по себе: мы положительно скучаем без вас и теряемся; мы начинаем изведывать неловкое, мало того — непривычное, незнакомое и — что греха таить! — какое-то странное и небывалое состояние духа. Мы положительно растерялись, когда отвели глаза с горы и города на бухту, всю вплотную усыпанную какими-то диковинными судами; их так много, что по ним, как по мосту, можно, кажется, не замочивши ног, пройти с нашей «Америки» в город. Форма судов этих до того странной формы, что мы такой и во сне не видывали. Смутно вспоминаются нам какие-то рисунки к какому-то кругосветному путешествию, и по ним кое-как мы добираемся до сознания, что это те пресловутые джонки, которые имеются в Китае; по крайней мере, основная форма их с резными украшениями по бортам, по корме и на носу одна и та же и здесь, в Японии. Много потрачено времени на резьбу и щеголевато-мелочную отделку всех этих несуществующих птиц, фантастических животных, каковыми украшены джонки; много надо умения и проворства на то, чтобы уметь ладить с такими парусами, которые, как роскошные драпри богатого дома, все на сборках (кулисах), многосложно, но красиво спустивших парус. Странным кажется нам пребывание этого красивого драпри на судах, назначенных в море и обязанного служить многотрудную службу: быть готовым распуститься в тот роковой момент, когда простота и немногосложность могут сделать гораздо больше. К чему эта ненужная роскошь резьбы; эти красивые паруса, с которыми, по всему вероятию, и управляться очень трудно и которые не дадут такого положительного ответа в роковой момент, какой дают паруса европейские? Мы готовы произнести японским джонкам осуждение, но удерживаемся, не смеем, не в силах сделать это по той причине, что воспоминание о дальней и милой родине и здесь задерживает наше воображение и рисует нам тождественные, похожие картины. Давно ли в великом множестве кишели по Волге и притокам ее расшивы, мокшаны, коноводки и вся судовая благодать, расписанная, разрисованная, мечущаяся в глаза своей пестротой и замысловатостью резных фигур по корме, на носу, даже на верхней рубке, с особым тщанием отделанных на тех щеголях-судах, какие назначались для стоянки в Оке на время Нижегородской ярмарки? Да и теперь смотрите с ярмарочного моста направо, где собрались суда со всей Волги и на многих из них не только кормы писаные, но целые картины висят без нужды на мачтах, и нет флага, который бы глядел просто, без штучек, без тех же рисунков, каким позавидует не только японский, но и китайский живописец. Сколько соревнования, сколько хлопот и стараний потрачено на это дело, и сколько времени бесполезно съело оно, это дело, все устремленное, всецело озабоченное одним внешним лоском и блеском, ради которого потерпели ущерб внутренние достоинства, главная суть; черепашьим ходом шли эти пестрые суда на лямках разбитой ногами и несчастной во всех отношениях бурлачины; привезли они товары, заказанные на низу и закупленные прожженным плутом приказчиком еще зимой не прошлого, а третьего года; повезут другие обратно на темный риск, который в настоящем году сказался таким зловещим и тяжелым кризисом не только для хлебной, но и для всякой другой торговли, вверяющей свои продукты этим допотопным поставщикам и способникам. Многие из них еще и до сих пор тянутся вперед на коротеньком конце завозного якоря и по целым суткам мозолят глаза (своей неуклюжей коноводкой) жителей тех городов, которые лежат на крутых горах. Стоит этот внешний лоск за себя, и не имеет на Руси соперников нигде и ни на каких реках, кроме матушки-Волги, и столкнулся с соперниками только здесь, в такой дальней дали далекого Японского моря, но — победы не одержал. Мимо нас, почти борт о борт, прошла одна из джонок и поразила всех необыкновенной уютностью и чистотой до кокетливости, с какими отделана жилая каюта хозяина судна и его семейства. Далеко до нее нашим православным казенкам! Мы и сравнений дальше делать не в силах; нить воспоминаний наших обрывается. Резкие, дикие звуки доносятся к нам с берега; по временам они смолкают, по временам затеваются с новой яростью. Прислушиваемся — и не понимаем: не понимаем до тех самых пор, пока из-за одной джонки не показалась лодка на веслах, а на ней толпа гребцов, в подспорье работе затянувших не волжскую разносистую песню, а безалаберную смесь из однообразных, урывчатых звуков, у которых были только два тона, и оба тона шли без вариаций в бесконечность. «Иоссо! ёссо! ёссо!» — выкрикали японские лодочники, и вся их песня и весь ее смысл был тут, без остатка. Лодка эта привезла к нам японских чиновников.

Смелой поступью, придерживая рукой одну из двух сабель за рукоятку, входили к нам по парадному трапу три маленьких ростом, худощавых и необыкновенно опрятных человечка. Двое оказались чиновными, и потому, войдя в кают-компанию, они незастенчиво и охотно поспешили поместиться на диван, в то время когда их третий товарищ, внешним видом и костюмом не отличавшийся от них, устоял на ногах, несмотря на самые усердные и убедительные просьбы наши садиться. Он исполнял при чиновниках обязанность переводчика, и знал сверчок свой шесток, по русской пословице и по японскому обычаю: при всяком обращении своего чиновника к нему круто изгибал спину, подобострастно втягивал в себя воздух, как будто желая втянуть глубоко в сердце и пустые речи, но испускаемые из уст людей высшего ранга. Слова их, несмотря на всю пустоту свою и дешевизну, были для нас простыми, обыденными, рутинными вопросами несмотря на то, что переводчик придавал им такое священное значение. Мы знали, что дешевые же и немудреные ответы наши будут донесены по начальству, разумеется, переделанными с придачей своих японских заметок и объяснений — ив уши сёгуна (по-нынешнему — тайкуна) попадут уже совершенно в новом виде, где основной смысл без следа утратится. Все это мы знали по прежним рассказам и жалели переводчика; удивлялись мы и чиновникам, которые во все время сумели сохранять торжественно-важный, сосредоточенный тон. Тон этот очаровал нас своей необыкновенной закругленностью и законченностью: ни одного угловатого жеста, ни одного лишнего слова. Сами чиновники, словно вырезанные ловким японским резцом, были и приличны необыкновенно, и замечательно кокетливы. По виду ни одному из них нельзя было дать больше двадцати лет. Самый вид их до того был привлекателен, что двух из них мы положительно, по своим русским приметам, назвали красавцами: румяные такие, свежие, с живыми глазами, с сытым и довольным выражением, как бы и аристократы богатой породы. Гладко-нагладко выбриты были их губы, подбородок и щеки, до последнего волоска вычищено в ушах и ноздрях; и голова, бритая на переднюю половину, с задней венчалась пуком волос, пышно взбитых и завязанных узлом там же, на затылке, ближе к темени; от него вперед и на лоб кокетливо (в японском смысле) легла коротенькая коса, щедро просаленная на лбу, перегнутая, возвращенная назад, к затылку, и там снова и в последний раз завязанная тесемкой; в целом японская коса имела вид селедки (но не оселедца), по прозванию и приговору всех наших.

Угощали мы этих петушков не столько разговорами, сколько разнообразными сластями, стараясь угодить им, подладиться к их вкусу, который выше сладкого не признает, как давно известно, ничего, и в американских пряниках, и шанхайском померанцевом варенье наши гости получали величайшее наслаждение. Мы видели это и по губам, которые громко и усердно чмокали, и по маленьким ручонкам, чистеньким и правильным, как бы и у прославленных русских красавиц, ручонкам, которые то и дело появлялись из-под стола, чтобы снять с тарелки именно самые вкусные и самые сладкие крендельки, булочки, конфетки.

И какая громадная разница, какая чудовищная пропасть легла между этими посетителями из японского города и теми манзами (китайцами), которые докучливо лезли к нам на пароход в заливе Посьета! Перегорелым чесночным запахом преисполнялась на тот раз вся атмосфера: в каюте дышать было противно, когда, бывало, заберется в нее два, только два таких молодца, рослых, топорной работы, неуклюже и тяжело ступавших, которые все хватали в руки, все усердно обглядывали тупым, безучастным взором, ко всем относились грубо и, без сомнения, бранились бы с нами, если бы знакомы были с богатым бранным лексиконом мудреного языка нашего. Если бы сказали нам на первый момент свидания нашего с японцами, что они происходят от китайцев, мы не имели бы никакого права поверить, — мы не в силах были бы найти хотя единую йоту не ближайшего сходства, а даже и отдаленного подобия. Те рублены топором, и притом тупым и грубой работы; по этим прошелся резец замысловатого дела, и притом руководимый мастерской и ловкой рукой. Тех одобрили бы в Москве на полицейской службе при стечении народной толпы; эти не ударили бы лицом в грязь в самых тонких и притязательно-изысканных салонах. Как медведи, ломят те везде и всюду; как ловкие сайги, ни за что не задевая, почти ни до чего не касаясь, проскользают эти и мимо мебели, тесно расставленной в нашей кают-компании, и мимо наших очередных вопросов, которые неопытных и скрытных могли бы поставить в тупик.

Все мы очарованы были нашими посетителями, сумевшими на первых порах расположить нас в личную пользу и так ловко осветивших первые шаги наши к знакомству с неведомой, но заманчивой страной. Очарование наше было до того могущественно и сильно, что мы забыли на тот раз глубочайшее оскорбление, нанесенное нашему патриотическому чувству японскими чиновниками, и вспоминаем об этом оскорблении теперь, через три года, когда дело, вызвавшее это оскорбление, по доходящим до нас слухам, стоит в старом виде и образе. В Хакодате — городе, в котором четыре года до нас жили постоянно русские люди целой колонией, где не одну зиму стояли военные суда, имеет пребывание наш консул, отличный знаток языка, — мы должны были с таможенными чиновниками говорить по-английски!!. При этом толмач изъяснялся на английском языке едва ли не бойчее, чем на своем природном, тогда как известно, что английский консул и английский купец поселились в городе двумя и едва ли не тремя годами позднее наших!.. Нам будет время объяснять впоследствии это многосложное и замысловатое явление; быстро проходим мимо него теперь, увлекаемые все тем же японским городом, перед которым мы оставили читателя, — стоим и сами.

Поедем туда.

На веслах, управляемых крепкими руками коренастых и здоровых сибиряков, составляющих большую половину нашей команды, идет наша шлюпка к берегу, лавируя между сотнями диковинных джонок. Направо и налево стоят они расписанными, оригинальными, нос и корма сильно приподняты; какие-то тряпки, какие-то решетки; толстая до безобразия мачта; в носу какая-то выемка — род распорки. Общая форма может напоминать допотопный Ноев ковчег, но не кажет ничего мореходного, ничего, к чему успел уже привыкнуть наш глаз на военных судах. На джонках как будто все стремится к тому, чтобы как-нибудь сделать судно неуклюжее и неудобнее. Но зато в отверстия сбоку мы видим внутри красивые циновки, полированное дерево, везде, даже и на таких вещах, которые этого не требуют; видим яркие краски, чисто и опрятно выглаженных, выбритых японцев и в то же время поражены гнилым, одуряющим запахом, бьющим нам в нос, от нас справа и слева, спереди и сзади. Вот она, Азия, в своих передовых, любимых проявлениях и, кажется, неизменная, та же самая, что лежит позади нас далеко теперь, но ту сторону Восточного океана. И — странное дело! — она здесь та же, но как будто измененная, поставленная вверх ногами, вместо того чтобы казаться, по азиатскому закону и обычаям, снаружи чистенькой и красивой, а внутри скверной и безобразной. Она здесь, в Японии, на японских джонках, является снаружи безобразной, внутри — расписанной, полированной. Неужели Япония задалась новой мировой задачей и к, крайнему нашему сожалению, не покажет нам тех подобий и сходства, которых мы ищем? Смотрим мы больше и дольше и действительно убеждаемся на первых порах, что здесь все не так, не по привычному и заведомому, все вверх ногами. Навстречу нам плывет от берега лодка. На ней, как и на той, которая привозила к нам таможенных чиновников, гребцы гребут веслами от себя, не по-нашему; весла большие, неудобные, гребцам тяжело, лодка двигается медленным черепашьим ходом, как громко-усердно и ни выкрикивают японцы: «Ёссо, ёссо», — и так в бесконечность. Не дорого, видно, народу этому дорогое время, которое англичане назвали капиталом; видно, рассчитывают они поспеть на свой век сделать то, к чему другие лихорадочно спешат и чего крепко домогаются, да, знать, и не такие важные дела у японцев, чтобы подходить к ним с особенной охотой и нетерпеливым желанием. Лодка хоть и медленно везет, да зато непременно вывезет: когда? Высмотреть это — нам нет времени: мы приехали в Японию только на четыре дня, и спасибо нашей шлюпке и сибирякам — они скоро доставили нас на берег.

Но и здесь все такое диковинное. Мы слышим странные, глухие звуки, как будто бьют в бубен. Что такое?

— Полдень японский, — подсказывают нам.

Смотрим на часы: на наших, проверенных секстаном, показывается уже половину 2-го. Что за причина?

— Японское правительство надувает рабочих (целыми сотнями кишащих и здесь, на берегу хакодатском). Желая получить большую выгоду, оно часом с четвертью лишних пользуется силами рабочих в полдень; да столько же требует от них к ночи.

Что из этого происходит — нам не видно: видим мы только голых, на большую половину совершенно голых рабочих, с широкими спинами, крепкими мышцами, которые так и кричат за себя из-под кожи, являя в японском рабочем такого красавца, до каких сильно лакомы присяжные посетительницы столичных цирков. Здесь они не в почете, а в бедности и на таких работах, которые укрепляют их мышцы, но поражают нас и непрактичностью, и громадной задачей исполнения. Они кладут, напр., теперь, на наших глазах, каменные горы по берегу, и без того обладающему хорошим и прочным грунтом, не имеющем нужды ни в молах, ни в набережных, и для того, чтобы соорудить в одном месте простую, удобную пристань, японцы громоздят по всему берегу широкие и высокие стены. Говорят, сооружениями этими они в то же время надеются защитить себя от европейских Армстронговых пушек и отстояться от ловких солдат европейской выучки. Говорят, в сооружениях этих японцы не знают границ и меры и, не останавливаясь ни перед какими естественными и другими препятствиями, доводят их до таких форм, пред которыми европейцы останавливаются в изумлении. Понадобилось русскому консулу место для дома и состоялся приказ сёгуна не пускать пришельцев селиться в среде города, не отводить им мест удобных и в центрах населения, — хакодатское начальство не задумалось. Была у них на горе, за городом, великолепная кипарисная роща. Место это отлично согласовалось со смыслом предписания из Иеддо и видами высшего правительства, но представляло большие неудобства и трудности в том отношении, что гора была слишком отлога, слишком глубока для того, чтобы можно было прилепить к ней русское здание, задуманное, по нашему обыкновению, в широких размерах. Как быть? Хакодатский губернатор согнал огромные массы рабочих; в короткое время немногих месяцев муравьи эти, не знающие устали, вырезали из горы громадный кусок (в несколько десятков сажен длины и ширины), как раз достаточный для того, чтобы иметь вид огромного плаца и поместить консульский дом со всеми службами, даже с церковью и домами секретаря и доктора. Заявил то же требование английский консул — и другой раз вырезали из горы массивную трапецию, новую малую гору, из остатков которой японцы соорудили, потом и подле, крутые и высокие террасы, сумевшие придать и тому и другому дому изящный вид и картинную форму. На наших глазах массы рабочих вырывали иную гору и зарывали глубокий овраг перед ней, чтобы дать честь и место третьему, громадному, дому японского князя, за какие-то добродетели ссылаемого сюда на житье, в этот бедный, самый худший из городов японских, город Хакодате. Когда город этот, вопреки правительственным видам и в силу назначения его портом, открытым для торговли и сношений с европейцами, стал быстро подниматься, вырастать и, притягивая народные массы из окрестностей (даже из соседнего большого и хорошего города Матсмая), обстраиваться, река, снабжавшая Хакодате водой, осталась в стороне, не удовлетворяла нуждам всего города. Японское правительство не задумалось решиться, при помощи тех же масс дешевых и послушных рабочих, указать реке новое направление и, прорывши искусственное русло вдоль всего города, провести ее в море в ином месте, расстоянием в несколько верст от старого. Наш консул уверял нас, что стоит ему устроить один фонтан, чтобы не дальше, как через один, много через два месяца увидеть на губернаторском дворе и в губернаторском доме таких же фонтанов не один десяток. Таковы факты, свидетельствующие, с одной стороны, о том, насколько сильна переимчивость и торопливость подражания хоть и чужим, но хорошим образцам в японском народе, и с другой — доказывающие то, как далеко и неудержимо идет восточная фантазия в своих проявлениях, основанная на досужестве народа, и до чего она может дойти, подкрепляемая дешевизной труда и заработной платы, а эта, применительно к нашему пониманию, превосходит всякую меру вероятия (но об этом в своем месте).

Мы идем дальше при звуках колокола, который своим раскатистым звоном напоминает нам родной благовест и окончательно уподобляется ему в нашем понимании, когда мы узнаем, что этот колокол точно так же сзывает и здесь на молитву. Мы вдосталь поддались и всецело подчинились знакомым впечатлениям, когда прошли одну улицу, другую и третью; улицы грязные, узенькие, неудобные для проезда, едва пригодные для прохода двух-трех человек рядом, точь-в-точь как некоторые дальние улицы Москвы Белокаменной, которая еще до сих пор усердно сберегает характер азиатской старины и крепко держится за ее немудреные порядки. Сходство, впрочем, на этом и кончается, — дальше опять диковинки.

Мы видим улицу, длинную-предлинную и узенькую до того, что она пригодна только для пешеходов и положительно не имела в виду ездоков в экипажах (разве только верхом, и то при известных уступках). Видим мы эту улицу и — странное дело — не видим домов, не смеем принять за дома темную оригинальную массу каких-то строений, обступивших с обеих сторон этот коридор, прикрытый сверху небесным сводом, необычайно голубым, бирюзовым. После долгих усилий мы выделяем как будто крыши, сурово надвинувшиеся над чернетью строений и далеко выдвинувшие края свои, за которые так легко задевать и стукаться лбом, нетрудно оставить на них даже глаз пригвожденным — так низко опускаются эти навесы, так бессмысленно безобразят они улицы, и без того безобразные и от грязи, и от постоянных заворотов, изгибов, углов. И только на углах этих рельефнее выдаются строения, и можно различать в них отверстия (высотой от крыши до земли), долженствующие изображать двери, с правого боку которых идут по две, по три также высоких, но вдвое больших шириной рам, обтянутых тонкой, промасленной бумагой. Рамы эти — рамы оконные; бумага заменяет стекло; а при отсутствии простенков японские дома ни малейшей йотой не напоминают домов привычного, знакомого вида и формы. Для довершения несходства почти во всех домах главной улицы рамы отодвинуты, и дом, очутившись таким образом без передней стены, стоит перед нами весь наголо, со всей своей внутренней, домашней, закулисной сутью и подноготной. Мы усердно заглядываем в один, в другой, всматриваемся во внутренность третьего и четвертого и видим в пятом и шестом, что за бумажными рамами скрываются лавки, что почти во всех домах главной хакодатской улицы торгуют. Торгуют по преимуществу разными материями; редкий из торговцев сидит сложа руки; все заняты делом, ни в одной лавке мы не видали купца без трехчетырех помощников, но и эти все суетятся, о чем-то хлопочут. Меньше дивит нас обилие торгующего народа в общей своей совокупности (по крайней мере — по главной улице) после того, как видели мы растянутые верстах на двух по берегу беспрерывные массы рабочего народа. Не останавливаемся мы теперь на торговцах, имея намерение заглянуть в лавки и познакомиться с купцами после, да и потому, во-вторых, что перед глазами нашими происходит новая, диковинная, невиданная сцена.

Мы видим японца, который отличается от всех остальных на улице тем, что одет, и одет прилично, одет так, как одеты таможенные чиновники. Легонькое и коротенькое пальто с широкими рукавами накинуто на плечи; при бедре две сабли: одна длинная, другая покороче. На голове нет ничего, кроме неизменного хохолка из собственных волос, круто напомаженного и заменяющего в теплой Японии поголовно для всех головную покрышку. Мы видели, как этот чиновник (баниос) шел вдоль улицы, нам навстречу, очень скромно, и — вдруг! — ни с того ни с сего он присел на корточки и наклонил голову. Не успели мы прийти в себя от этой неожиданности — смотрим: перед ним уже сидит другой такой же, так же склонивший голову и так же бережно поддерживающий рукой на боку самую большую свою саблю. Что это такое? Игра вроде петушьего боя, когда этим чиновникам остается только или начать стукаться лбами до тех пор, пока чей-нибудь не расколется, или станут они улучать и высматривать удобную минуту, чтобы схватить друг друга за плечи, под микитки, за шею, как-нибудь по-японски и потом или сильному или ловкому побороть соперника? Или, может быть, задумали они какую-нибудь игру в карты, в кости и, расположившись тут без церемонии на улице и на корточках (в Японии так все своеобразно), метнуть раз-два, да и разойтись? Однако мы смотрим добрых пять минут, но видим все одно и то же: то один, то другой присядет, и оба вместе усердно тянут в себя воздух и фыркают; лица их достаточно налились кровью, щеки изрядно надулись, и самое пальто у одного из них встало копной, как бы для пущего подобия этой смешной сцены с интересным боем английских петухов. В чем же тут дело, о чем эти господа хлопочут? Мы стоим еще пять минут, но видим все то же: чиновники не расходятся. Пробовал приподняться один из них, чтобы сделать движение в ту сторону, куда ему идти было надо, но присел снова, снова ухватился обеими руками за собственные колени и опять засопел и захихикал. Другой повторил то же движение, но снова присел и проделал в свою очередь такую же штуку, видя товарища, неподвижно сидевшего на корточках. Мы все-таки ничего не понимаем. Что это: игра ради потехи проходящей публики, дешевое и обычное представление каких-нибудь чудаков, дурачков? Смотрим в сторону: видим проходящих, с тупым равнодушием относящихся к этой сцене и не дающих ей внимания даже настолько, чтобы можно было видеть, что они ее замечают. Сцена для них привычная; для нас все-таки загадочная. Что же, наконец, это такое?

— Сцена встречи двух чиновников, — объясняют нам. — А так долго топчутся они на месте в силу того желания, чтобы скорым окончанием докучного процесса не показать друг перед другом невежливости, крайнего непочтения. Чем одинаковое чины и привилегии — тем приседанье это продолжительнее, оно длится иногда по получасу времени, дешевого в Японии вообще и между японскими чиновниками в особенности. Посмотрите, как петушится один, и будьте уверены, что это самый фешенебельный. Другой не отстает от него и чаще его приседает по несомненной причине, что он хоть и равного чина, но позднего производства. Я иногда с особенным любопытством смотрю на эти чиновничьи проделки и по ним дохожу почти безошибочно до понятия о том, кто из них крупнее чином, даже влиятельнее по должности, моложе годами, подлее характером. Конечно, если при встрече двух чиновников оба присели да один вскочил на ноги прежде и быстрее другого — нет сомнения, что он присел только из приличия, а быстро поднялся оттого непременно, что он старший чином. Для равных эта точка препинания мудрена тем, что и приподниматься надо именно на столько линий (и никак не меньше), на сколько приподнялся другой, и подвигаться назад и вперед, чтобы разойтись и развязаться, именно в той силе, чтобы сделать это обоим разом, в один и тот же момент! Как крайняя точка нелепости, самого отчаянного абсурда, до которого может дойти страсть ко внешним знакам чинопочитания, этот примерный петушиный бой может служить великолепным образцом и примером. В другом месте дорожные, уличные встречи чиновника с чиновником могли бы почесться несчастьем, показались бы пыткой и мучением; здесь они считаются наслаждением, потому что съедают много времени, которое мучит японца и ненавистно ему в своем докучном течении. Наслаждение этими приседаниями и впиваньями того воздуха, которым дышит товарищ по службе, этого запаха, которым отшибает его форменное платье, с особенной яркостью смакуется японскими чиновниками старого закала. Слой их, надо сказать правду, гуще, чем тот, который стоит за сближение с европейцами и который в благодарность за то европейцы прозвали прогрессивным. Мы, пожившие здесь и присмотревшиеся к делам туземным, называем их проще — людьми молодыми, свежими и, что для нас несколько странно, находим их самыми практическими. У японцев все в избытке, всего очень много и все дешево — стало быть, с ними торговля дело выгодное и приятное. Это пока поняли только американцы да недавно стали домекать англичане (их консул в то же время и купец на собственный капитал); понимают это и русские, да почему-то не торгуют. Первые и последние покупщики из русских здесь пока офицеры и матросы военных судов. Но на этих, конечно, надежда плохая (хотя Хакодате и стал, говорят, поправляться на русских деньгах). Матросы облюбили дешевую рисовую водку саке, да домекнулись до полушелковой материи на штаны. Офицеры берут здесь шелковые материи, тоже необычайно дешевые, да лаковые вещицы в виде шкатулок и ящиков. Правильная и все смекающая коммерция найдет здесь и иные предметы для выгодного приобретения (их очень много) и, конечно, получит их, потому что народ очень рад новым знакомцам. Не рады им, из собственных видов, только лица правительственные. Сколько мы слышали и сколько мы сами понимать можем, дело это состоит в таком виде.

Государственное устройство Японии представляет Россию времен уделов. Государство раздроблено на множество отдельных княжеств. Сёгун — светский император, живущий в Иеддо, — самый богатый из князей, но в такой, однако ж, мере, что несколько князей, взятых вместе, богаче и сильнее его; оттого феодальный союз всегда способен держать волю сёгуна в подчинении и приметной зависимости. Зависимость эта, ограниченная известной мерой и законами, слаба по отношению к делам внутренней политики, но велика по отношению к делам внешним и в особенности к таким, которые представляют новый, важный, неожиданный и не предусмотренный законами и обычаями вопрос, каков, напр., вопрос о сближении с иностранцами. Здесь сёгун не самопроизволен, и хотя бы он и желал этого сближения, видел в нем пользу для народа — как видит ее настоящий сёгун, — он ничего не в силах сделать, когда не желают этого князья, и не все, а даже некоторые. Двое из них замечены в особенной ненависти к пришельцам, и только интригам этих двух обязана Япония тем, что иностранцы не могут стать твердой ногой на японскую почву и терпят повсюду стеснения. Когда по проискам дипломатии, подкупами баниосов и по доброй воле сёгуна сделались доступными и открытыми пять портов для судов европейских, интриги двух враждебных европейцам князей указали на такие города, большая половина которых представляла мало удобств для торговли, — были города самые бедные, меньше других населенные и неторговые; между ними первый открытый по времени — наш Хакодате — положительно самый худший из городов японских; во втором, открытом через год, интрига князей сумела отвести для европейских жилищ самое нездоровое и неудобное место, вне города, на маленьком морском острове, и проч.[44]. Затем, когда один из князей, рьяный фанатик своей идеи, подкупил убийц для того, чтобы убить английских купцов в Канагаве и нашего мичмана с матросами в Нагасаки, сёгун мог наказать его арестом (и то после многократных и настоятельных требований европейцев), — арестом в его же собственном дворце, и все-таки не помешал ему снарядить из-под ареста новую шайку убийц, присланных им в Хакодате для убийства тамошнего английского консула. В последнее время объявился европейцам новый враг, неожиданный, не так давно и всеми считавшийся безопасным, — это сластена, потерявший всю силу фактического влияния, живший только в особенное удовольствие и сильный единственно преданием, — духовный император, микадо (даири) — обитатель великолепного дворца в Миако. До сих пор знали, что предки микадо, ослабленные каким-то из весьма давних сёгунов и отстраненные им от дел государственных, заперты были во дворце; наделенные всевозможными благами жизни, получили несколько десятков жен в утешение; окружены были всевозможной роскошью, не позволявшей им, напр., надевать одно и то же платье два раза; а так как в силу этого обыкновения понадобилось несметное множество шелковых материй, как для него, так и для всего множества жен его, то вследствие того в Миако развились и сосредоточились фабрики шелковых изделий. Рядом к ним пристроились другие затребованные роскошью и ею порожденные всевозможные заведения, а между ними и фабрики лаковой мебели, какой справедливо гордится Япония. Ко дворцу прильнули литература, и музыка, и все изящные искусства — и микадо стали покровителями и блюстителями всего умственного движения японского народа, вразрез сёгунам, которые стали, таким образом, руководителями административной и политической жизни его. Недалеко увели они свой народ в нравственном развитии; а что не способны они вести его никуда, об этом домыслился сам народ, ни разу не оскорбивший европейцев, ни разу не показавший им явно своего недоброхотства; народ японский, как прежде, так и теперь, дружелюбно улыбается новым пришельцам и охотно уступает им дорогу и сторонится, чтобы пропустить их к себе даже и в то время, когда миссионеры беззубого буддизма стали разжигать его мертвенный религиозный фанатизм и когда во главе его хочет встать сам невидимый, неумирающий, божественный микадо. До сих пор японцы были безразличны и к вере своей, да едва ли она и способна возбуждать и действовать на живые струны народа; они, кажется, все не за веру, а за тот практический жизненный смысл, который пособил японцам выработать необыкновенную даровитость (замечательную восприимчивость и таланты подражания). Механики их не много раз побывали на невиданной ими дотоле голландской шкуне и через год, без руководства и указаний, по собственным наблюдениям и чертежам, построили точно такое же судно и переплыли на нем с острова Нипона на остров Иезо. Случаев таких рассказать можно много; но важно одно, что буддизм, в котором не без справедливого основания многие находят признаки и проявление холодного и безразличного атеизма, не мешал развитию японского народа, хотя и одностороннему, не тормозил тех поступательных движений, которым во многих других государствах противостояла правительственная церковь, католическая, напр. Здесь врага народного должно искать в другом правительственном двойнике — в сёгуне с его баниосами — привилегированном сословии чиновников. Эта бесчисленная, лишившая народ права носить оружие и в то же время самая трусливая и непроизводительная масса, щедро рассыпанная по всему лицу государства и сидящая на народе голодным паразитом, при видимом уважении пользуется глубоким презрением народа.

Систему стеснения народа повсюду, где встречается случай, чиновничество довело до крайних и возмутительных пределов. Мы запомнили себе в поучение один случай, происшедший у нас перед глазами, и в других уже мало нуждались. Между хакодатскими купцами нам в особенности понравился один славный парень, добрый человек, самый ласковый и доброжелательный японец. Множество услуг оказал он нам, правда пустых и малозначащих, но оказал он их готовно и всегда при первом призыве. Надобилась нам шелковая материя — он назначал ей с первого слова такую цену, на которую соглашались другие купцы, только крепко и настойчиво поторговавшись. Хотели мы иметь товар, какого не было у него в лавке, он посылал за ним к соседу и, покупая у него на себя, всегда передавал его в наши руки за такую цену, какой нам, чужеземцам, личными усилиями никогда бы не добиться, и проч., и проч. Вот за эти-то одолжения мы хотели угостить его, по нашему русскому обычаю, у нас на корвете, где имелось и столь любимое японцами шампанское с игрой и сладостью (хотя и североамериканского изготовления). Мы предложили ему эту поездку. Ризо Рюгони (наш приятель) охотно согласился и, видимо, был крайне доволен и счастлив, но оговорился: надо — говорит — спросить позволения у чиновников в таможне. Рассчитывая видеть в этом желании его простую вежливость, только легкую уступку заведенным формальностям, — мы пошли за ним в таможню; видели, как он пал ниц перед каким-то чиновником и разговаривал с ним, едва поднимая от полу голову, едва шевеля губами. После такого унижения и таких подобострастных, унизительных заискиваний успех его просьбы казался нам несомненным. Можете себе представить нашу отчаянную досаду и едва выносимую обиду после того, когда возвратившийся Рюгони объявил нам (да и объявил-то не в здании таможни, а далеко за углом, в самом укромном и, вероятно, по его понятию, безопасном месте), объявил с простодушием и хладнокровием наивного ребенка, что чиновник ехать ему к нам в гости не позволил. На другой же день Рюгони объявил, что сегодня утром он принужден был заплатить немалую толику денег тому же чиновнику за то только, что он смел вчера сложить в голове такую возмутительно либеральную просьбу и мог уложить там такую дерзкую, оскорбительную для чести всего японского народа надежду. Но Рюгони был скрытен и, несомненно, боязлив по дешевому чувству самосохранения. Скрытным ему нельзя было не быть, когда в лавку его, чаще других посещаемую русскими, приставлен был самый опытный и злой шпион в виде рябоватого и сытого японца. Рюгони вообще про чиновников говорил нам мало, но охотно сделал нас свидетелями следующей сцены.

В лавку его, когда мы отбирали в ней какие-то шелковые материи, вслед за другими японцами, праздно и из простого любопытства глазевшими на нас, явился японец с бритой головой, на что, как известно, имеют право только доктора да бонзы (духовенство). Впрочем, еще до этого мы слышали на улице какой-то непонятный, дикий рев и только за неуменьем спросить не могли узнать причины. Теперь, когда появился перед нами бритый японец, оказавшийся на этот раз бонзой (что легко можно было заподозрить и по его оригинальному наплечнику из материи вроде нашего глазета, с двумя длинными концами, висевшими на груди). Рюгони предложил нам сказать этому бонзе какое-то длинное слово. Слово это мы с трудом вымолвили и услышали тот же дикий рев, теперь над самым ухом. Рев этот вызвал легкую улыбку на лицах всех обступивших нас японцев, а от нас запрос:

— Что же такое значит?

— Бонза молится за тебя и твоих родных и славит богов наших, — отвечал нам ломаным языком наш Рюгони в таком смысле. — Дай ему две железных монеты — он еще запоет.

Бонза действительно заревел еще усерднее и безобразнее, до того, что нам уже стало невыносимо. Мы просили у Рюгони заветного слова и были несказанно счастливы, когда, выговоривши это слово, не видали уже бонзы в лавке и перед собой.

— Теперь бонза счастлив на целый день. Вы ему дали столько, чего не собрать ему у десятка купцов, из которых не все охотники его слушать, и никто не заказывает, разве для потехи или когда он сам навяжется и запоет, — объяснял нам Рюгони.

— А что же сделает он с нашими деньгами?

— Половину спрячет, на другую половину саке купит: станет пить ее. Им в монастыре скучно жить. Идет туда тот, кто работать ленив. Но будет вам моих разговоров: идите сами и смотрите. Здесь много диковинок почти на каждом шагу, — подсказал наш словоохотливый чичероне. — Вот вам первая, — продолжал он на пути нашем к консульскому дому.

Из-за угла выскочила огромная желтая собака и, увидевши нас, быстро схватилась с места, порывисто уркнула и опрометью бросилась назад, словно ошпаренная кипятком или ошеломленная палкой. И, спрятавшись далеко за углом, она все-таки с великого перепугу не лаяла.

— Где вы в другом государстве, а особенно в нашем Российском, встретите таких диковинных собак, которые боялись бы проходящих, бегали от них и не лаяли? Видно, и мы с вами в свою очередь диковинка.

— Отгадайте: кто продает эти груши: мужчина или женщина?

Отгадать невозможно: лица одинаково грубоватые, одинаково некрасивые. Даже костюм один и тот же: широкий халат, обвернутый кругом стана до того плотно, что делает ноги мало свободными и шаги японцев коротенькими, поступь медленной.

С первого раза отличить мужчин от женщин мы не можем и простосердечно нуждаемся в ключе к пониманию разницы.

Ответ немудреный. Женщины только и завертываются в эти халаты, при которых полагается широчайший из черной материи пояс: другого платья не носят. У мужчин, у купцов, например, этот же халат идет в основание костюмов взамен всякого другого исподнего платья. Сверх его полагается коротенькое пальто с широчайшими рукавами, на манер рукавов наших священников и с той разницей, что нижняя часть рукава до половины плотно зашивается. Это единственные (два) японские кармана, куда они кладут свою мягкую бумагу (вроде чайной китайский); на ней он и пишет, что нужно для памяти, в нее и нос сморкает, о нее и руки вытирает за обедом; она, стало быть, и носовой платок, и салфетка, и записная памятная книжка. У мужчины сбоку неизменен кисетик с табаком и маленькой трубочкой (ганзой) и медная чернильница с кистью и разведенной тушью (японцы все грамотны); на голове у мужчин непременно пучок в форме селедки, и половина головы спереди бритая. У женщин целая кипа на голове, и бритва не смеет касаться их ветреных голов: в этом их главное отличие от мужчин, и вычерненные зубы — принадлежность замужней; белые же — неиспорченные, по-нашему — единственное отличие девушки. У купца бывает иногда за поясом одна сабля, коротенькая, и то если он право на нее купит из тщеславия, причем заплатит очень большие деньги, как платят их за медаль купцы наши; у чиновника непременно две сабли: одна, как наша шашка, длинная, другая, как кинжал или поварской нож, коротенькая. Первой саблей палач рубит чиновникам головы, второй, маленькой, он вскрывает сам себе брюхо, когда выйдет на это повеление, отдаваемое обыкновенно как милость самым верным и ревностным за прегрешение, которое кладет голову нечиновного на плаху под позорную руку презренного палача[45]. Но важнее и резче других бросающееся в глаза отличие чиновника от простых и глубоко презираемых им смертных состоит в праве носить штаны. Штаны эти, составляя единственное исподнее платье, заменяющее купеческий халат, могут носить исключительно одни только чиновники, да носят их еще дети этих чиновников — от рождения привилегированное сословие. В штанах у японцев великая сила, зато они и шьются таким оригинальным, неловким, не нашим покроем, с дощечкой назади.

А вот и еще одно обстоятельство, кажется, исключительно японское и тоже диковинное.

Проводник наш, отворив дверь в один из спопутных домов и пригласив нас туда, сам пошел впереди решительным шагом, смело-уверенной поступью.

Мы очутились в бане. Баня отличалась от наших низменных, облюбованных всем всероссийским народом только тем, что не была так беспредельно жарко натоплена, а содержала температуру, равную уличной, нагретой жарким июльским солнцем, да притом и в Японии. Мужчины и женщины мылись вместе, как некогда делали это и в Древней Руси, как делают это и до сих пор в торговых банях очень многих дальних и бесхитростных городов наших[46]. В древней России даже чернецы и черницы мылись и парились вместе, в одной общей бане. Появление нас, диковинных людей в костюме, и по костюму встречено было мывшимися японцами с тем же хладнокровным равнодушием, с каким смотрели на нас японцы и в других, менее рискованных и более безопасных экскурсиях.

К числу последних мы относим посещение нами первого попавшегося нам на пути буддийского храма. В этот день в храме был праздник. От входных ворот через двор до дверей храма сидели в два ряда торговцы и торговки с разной диковинной съестной благодатью, разных форм и цветов, преимущественно со сластями. Тут же на месте некоторые из торговцев по заказу желающих делали из сладкого теста разные фигуры; из них иные можно было потом показывать только из-под полы, для веселых любителей. Видели мы и походную картинную лавочку, продававшую печатные красками изображения необычайного толстяка даже без штанов и халата, но с каким-то огромным поясом. Это непомерной и карикатурной толщины чудовище долженствовало изображать того бога, в честь которого совершалось празднество и ради которого весь двор храма и улица, ведущая к нему, увешаны были разноцветными и разнокалиберными фонарями на столбах и на веревках.

Фонари зажгут вечером, и японцы всем городом начнут, как тени, бродить вдоль города. Запоют они свои горловые гортанные песни задавленным голосом и защелкают соломенными башмаками, которые, между прочим будь сказано, сохраняют их чулки в такой чистоте, что ни единая капля грязи к ним не прикасается. Так ловко ходить и так кокетливо-опрятно сохранять свои чулки и башмаки могут только одни замысловатые японцы. А между тем хакодатская грязь смело может поспорить с любой из русских уездных и с осенней и зимней петербургской грязью.

Но мы вошли в храм и были при самом входе поражены необыкновенной чистотой и красивым узором особого дела японских циновок, разостланных по полу. Деревянные галоши молельщиков оставлялись при входе, как и в мусульманских мечетях. И как там некогда, так и здесь теперь нас пригласили вытереть ноги и не помешали пройти далеко в самую внутренность храма, чтобы видеть, как, поджавши под себя ноги, на чистых циновках сидели только женщины, одни только женщины, но и те в приметно ограниченном количестве. Храм был почти пуст, но и молельщицы в халатах и с огромными головами тотчас, как взошли мы, обернулись к нам, смотрели на нас пристально и настойчиво провожали нас глазами, когда мы пошли за колонны. И там они не спускали с нас черных глаз своих, хотя в это время с возвышенного амвона лицом к народу говорил бритый бонза крикливую проповедь. В чем состоял отрывок застигнутый нами проповеди, мы могли понять из перевода, сделанного нам проводником, по счастью, отлично понимавшим по-японски.

«Вот, сегодня, — говорил бонза, — празднуем мы день строгого, строптивого бога, который любит на земле тишину и мир. Но знаю вас, что не молитвой вы станете прославлять его строгость, а начнете пить саке и напьетесь допьяна». — И при словах этих бритый бонза ловко раскинул в правой руке очень красивенький веер и, кокетливо-лукаво улыбаясь, грациозно помахал им на лицо и говорил дальше: — «В пьянстве, нехорошие вы люди, в пьянстве, скажу я вам, много пороков, и главный из них — это блуд».

И опять лукавая улыбка и снова ловко свернутый одной рукой и одним взмахом веер опять с легоньким приятным шумом развернулся и освежал бритую и мокрую от невыносимой жары и учености голову японского мудреца. Мудрец уходил далеко, поднимал голос до выкриков, перечисляя пороки от пьянства до бесконечных и фантастических подробностей; говорил с увлечением, нараспев, тем речитативом и с той интонацией, подобие которой незачем искать только в Японии или в единоверном ей Китае.

Мы не могли много слушать проповедника, сколько и потому, что говорил он больше общими местами, хотя и логично-последовательно, но говорил языком, для нас, непривычных и непосвященных, неблагозвучным, гортанным; к тому же нам хотелось осмотреть внутренность храма. Она показалась нам проста до невозможности и до того же общего места, каковым поразила нас сейчас мельком прослушанная проповедь. В середине — главный храм, по задней стене которого расставлены были бурханы, размалеванные красками, не имеющие человеческого подобия, уродливые, но для нас, пришельцев, не страшные. Впереди бурханов возвышенное место кафедры, пустой теперь, вероятно, потому что с нее имеет право говорить только самый чиновный, самый старший бонза; еще впереди та вторая кафедра, перед которой сидит наш знакомец, вероятно, менее чиновный бонза, все еще кокетливо улыбающийся и мастерски свертывающий и распускающий свой бумажный веер. Направо и налево от главного храма два придела. Мы вошли в правый, сходили в левый, и тут и там нашли около задних стен на полочках одно и то же — бесчисленное множество маленьких дощечек с надписями. Надписи обозначали имена умерших, по объяснению знатока Японии. Перед дощечками стоял в чашечках рис, сахарный песок, лежали пряники, сладкие и сдобные булочки. Это — приношение в честь умерших на их поминовение, как объяснил нам тот же знаток Японии и ее замысловатых обычаев. Перед дощечками и перед бурханами в главном храме горели толстые, размалеванные разными яркими красками свечи, такие, впрочем, каких в обыденном употреблении у частных лиц по домам встретить невозможно.

Дальше в храме смотреть нам было нечего.

Мы вышли на двор и в левом углу, на особенном возвышении, увидели огромный колокол и подле него большую деревянную колотушку.

— Хотите — звоните, — объяснял нам проводник наш, — запрещения на то не полагается. Японцы даже будут рады и примут вашу любезность за настоящую монету. Люди они простые и во всех своих добродетелях крепко уверенные.

Мы позвонили; звон — приятный и несется далеко, едва ли не через весь город. Наполнявшие двор японцы на нас не кинулись, нас не разорвали; ближние действительно приятно и умильно осклаблялись. Один даже погладил нас по спине, когда мы проходили мимо него прямо в кельи, принадлежавшие монахам этого монастыря.

Там мы нашли сравнительно убогое, бедное помещение, но ту же педантическую чистоту, как и повсюду в жилищах японских: циновки красивых узоров и глянцевитого плетенья на полу; выкрашенные самыми яркими японскими цветами и лакированные[47] шкапики, этажерки по углам; одна комната выходила в другую высокой и широкой дверью, которая задвигалась такими же рамами с прочной бумагой, какие мы видели и в лавках главной хакодатской улицы. В одной из комнат нашли мы бонзу, который почему-то пошел в храм, но, увидев у нас в руках веер, пристал к вам, знаками просил себе в подарок, усердно и низко кланялся всей спиной и, хватаясь руками за колени, хахакал и таки выклянчил себе веер. И чтобы показать свое удовольствие и пущую благодарность, он тут же, скроив серьезную мину, заревел во все горло и раскинул веер с неменьшей ловкостью и удальством, как и тот бонза, которого видели мы в храме.

— Так вот он будет кокетничать перед дамами завтра, когда наступит его очередь, — объяснял нам проводник, — и ваш веер удостоится неожиданной чести и самого приличного употребления, как подсказывает мне для сообщения вам и сам бонза, немножко подкутнувший теперь. Уже, к слову сказать, он совсем будет пьян, без языка и без движения. Здесь ни один праздник меньше трех дней не бывает, и не знаю я другого государства, кроме Рима и Испании, где бы больше было праздников, где бы так беззаботен был народ и так бы весело прогуливал свою жизнь, здесь подчиненную воле чужого произвола и власти чиновников, у которых для каждой головы и для каждого брюха по две сабли, как вам уже теперь доподлинно стало ведомо.

Идем дальше! Вот стучат в бубны: это просят милостыни нищие; добра этого здесь несравненно больше, чем даже и в католических Риме и Неаполе. Нет только воровства и ночных грабежей, потому что по здешним законам, если и несколько копеек украл — голову рубят. Народа здесь не жалеют; добра этого также много. Прежде не проходило здесь дня без казней. И меньше стали рубить головы на плахах и сжигать на кострах живыми в настоящее время потому, что японское правительство догадалось наконец дать живым людям приличное назначение, т. е., смягчив суровость закона, оно за преступления, обрекающие на плаху, стало посылать в ссылку на Сахалин. Остров этот японское правительство недавно только признало японским и скоро населит его своими преступниками весь, до самой вершины. Айны, южные жители, потянулись к северу и в середину острова, вытиснутые пришельцами с южных островов: Иезо, Нипона, Киу-Сиу и Санкока. На островах этих в течение множества лет (которым японцы даже не знают верного счета) скопилось до того густое и тесное население, что государство выработало преступный взгляд и возмутительное убеждение, по которым народ для него дешевле пареной репы. Репу эту оно снисходительно употребляет для личного своего пользования, если она ядреная и здоровая, и охотно мнет ее, режет и бросает прочь, если ее, хоть на крупицу, хоть на ничтожную дозу, хватила гниль и порча. Больных мест здесь не лечат терапевтическими средствами, а пользуются единственным известным им способом лечения — посредством ножа или сабли (что одно и то же); потом и отрезанную часть, и целое обыкновенно сжигают. Здесь, впрочем, жгут всех, даже и тех, которые воспользовались завидным счастьем умереть собственной смертью. Японцы рассудили так, что, если на таких пространствах, какие имеются на трех островах, закапывать всю умирающую и умерщвляемую массу народа, кладбище одно будет иметь вид отдельного и целого государства; гниющие тела заражали бы воздух, скопляли гнилые и вредные миазмы, которые были бы гибельны для живого населения несмотря на то, что Японию хорошо продувает и отлично выветривает. «Пепел, то ли дело!» — думают японцы и умершего обыкновенно сажают на корточки в бочку и жгут: пепел от тела и обуглившиеся кости складывают в небольшой сосуд, долженствующий занять крошечное место в земле, которой крепко дорожит японское правительство. Сосуд этот и ставят в эту дорогую и ценную землю, предварительно три дня продержавши в храме, вероятно в виде — говоря по-нашему — отпеванья. Хоронят, впрочем, с торжеством и на общем кладбище ставят также тщеславно-кичливые и кричащие памятники. За этим и здесь не стоят!

Для того чтобы судить о равнодушии японцев к жизни, тупом равнодушии этом, воспитанном в народе самим правительством, которое установило немилостивые законы и породило обилие смертных казней, вовсе не нужно быть свидетелями закулисных домашних сцен у тех чиновников, по милости сёгуна вскрывающих себе брюхо, надрезая его по известным приемам и раз установившимся образцам. Сходите за город, на обширную площадь, где не сегодня, так завтра непременно будет где-нибудь и какая-нибудь смертная казнь. В стенах тюремных рубят головы почти каждый день, но без свидетелей: из шести палачей один самый ловкий и лучший обязан отхватить голову одним взмахом по команде остальных пяти товарищей, которые откашливают одно слово: «Ххха». Если он не отрубит головы с одного взмаха, ему велят вспороть собственное брюхо. С этой-то вот стороны японцы и кажутся нам таким зверским, жестоким народом, и по этой-то выработанной привычке считать собственную жизнь ни во что они равнодушно относятся и к чужой жизни. Отсюда понятно нам легкое и дешевое приобретение наемных убийц во всякое время и на всяком месте, удобное не только для сильных и влиятельных князей, но и для простых людей, не жалеющих одного или двух золотых кобанов[48]. Мы полагаем на этот основании, что жизнь европейцев, дешевая для народа по сознанию и досадная правительству по принципу, всегда в опасности и всегда будет подчиняться острым японским саблям, булат которых, как давно известно европейцам, не имеет на всем свете соперников. И прежние и недавние факты этого рода не позволяют нам сомневаться в том[49]. Мы не сомневаемся и в том замечании, что народ не только равнодушен к чужой крови (а тем паче крови иноземцев), но даже доволен и счастлив, когда приглашают его быть свидетелем загородных казней. Все людное население Хакодате бросилось за город, когда назначена была казнь преступника, покусившегося поджечь здешнее адмиралтейство. Бежали, впрочем, за город одни только мужчины; женщины прятались в задних покоях, и те из них, которые были застигнуты на улице в то время, как вели по ней преступника, опрометью бросались в закрытые места, за углы, с глаз долой, чтобы он не осквернил их брошенным на них взглядом. В этот час закрыты и заперты были все лавки по пути, чтобы таким образом зловещий и нечистый взгляд преступника не опоганил бы товаров, не обездолил бы торговли, не затормозил бы барышей. Мы ходили также, ходили как будто затем, чтобы убедиться, до какого равнодушия, даже отупелого хладнокровия и беспредельного безучастия может дойти народ, присмотревшийся к казням, развращенный ими. Сам преступник шел к костру так смело и храбро, с таким безжизненным и тупым выражением в лице, что мы испугались и вознегодовали в нем за человека вообще, сколько ненавидели в то же время закон, допускающий и оправдывающий подобные зрелища. Мы примирились с преступником только тогда, как он, стоя на костре и ожидая огня, заговорил что-то, попросил — по объяснению ближе стоявших к нему — попросил ускорить казнь. До того времени, и привязанный, он смотрел безучастно и хладнокровно на толпу, кишевшую под его ногами в примечательном многолюдстве и в поразительном однообразии. В толпе этой ходили разносчики, носили на коромыслах горячий и заветный японский зеленый чай туземного произрастания; продавали пряники, груши, вареный рис; разносчики выкрикивали так же, как бы и на улице; толпа жевала, чавкала и гудела говором, разговаривала с тем же хладнокровием, с каким привыкла говорить дома, в лавках, на рынке. Оживленный говор и густой гул не переставали даже и на то время, когда преступника охватило дымом (но не пламенем), и он, по всему вероятию, скоро задохся в этом дыме; по крайней мере, его, почернелого, задымленного, но в полном составе (несгоревшего), еще три дня держали на месте казни, приглашая сюда тех, кто не попал в главный день. Охотников находили; кучи зрителей собирались бы и на четвертый день, если бы палачи не убрали казненного и не сожгли его в пепел. Тем же тупым, безжизненно-оскорбительным хладнокровием (по свидетельству очевидцев) встречено было японским народом в Иеддо зрелище казни убийцы, покусившегося на жизнь брата сёгуна (регента престола): его живого варили в котле.

— И чтобы сказать вам все, — заключил свою речь наш проводник, — все, что привелось к слову и пришло нам на память в этот раз, скажу еще, что насколько дешев взгляд японца на жизнь вообще, н столько же дешевы в Японии и средства к этой самой жизни. Чтобы не сказать бессмысленного каламбура, попрошу вас завтра убедиться в том лично. Сегодня и похождений, и рассказов довольно. В заключение посмотрите на город отсюда (от консульского дома вниз): что это такое? А ведь не город, а тоже диковина. Это еще моя штучка, хорошая штучка, но последняя — как приговаривают русские раешники.

Действительно, остановившись на террасе консульского дома, у подножия которого должен бы лежать город Хакодате, — города в привычном смысле и приличном виде мы опять-таки не видим. Видим черную, безразличную массу, но не строений, а каких-то досок, пустыри между ними, обозначающие улицы, и на первом плане, и впереди всего — груды огромных камней, иногда наваленных в симметрии, дорожками, иногда сваленных в груды и высокие кучи. Как будто оторвалась от соседней к нам горы каменная скала, и, разорванная в мелкий щебень и крупные глыбы, разбросалась по всему пространству, занятому городом, и бесследно погребла его под собой. Мертвый вид этот напомнил нам пустынные гранитные берега Белого моря, где такие явления не в редкость, но подозревать большой японский город под грудой этого щебня и этих камней было невозможно. Все чисто азиатские и преимущественно мусульманские города имеют форму беспорядочно и безразлично нагроможденных камней; но там и дома, даже в бедных аулах, все и непременно строятся из камня. Здесь же, на крайнем азиатском Востоке, в этом Хакодате, как в Маньчжурии и Китае, дома непременно дощатые и деревянные; вид на город сверху превзошел всякое вероятие: был крайне диковинный и неожиданный. Таких мы уже и не встречали больше ни прежде, ни после. И вот по той причине, что японские дома деревянные и дощатые, наскоро и непрочно строенные, на крышах их навалены огромные камни во множестве на случай тех свирепых ураганов, какие господствуют только в Японии и с отчаянной свирепостью налетают из соседнего ущелья между двумя горами, крепче и чаще всего на этот несчастный город Хакодате. Мы поймем и камни эти, и другие прессы, и контрфорсы, когда припомним, что Японские острова, а в числе их и Езо, поместила природа на самом деятельном и жизненном вулканическом кратере. Не так давно еще дохнула соседняя городу конусообразная гора дымом и пламенем и пролила такую лаву, которая в то же время и в течение долгих недель не могла остыть, да и теперь, через два года, лава эта находится еще в полуразжиженном состоянии[50].

Только на дальних краях, на правом и левом крыле своем, японский город похож если не на город, то на жилое и населенное место; там мы видим украшенные киосками на китайский образец храмы, отличающиеся чешуйчатыми крышами и башенками, видим огромные сады, в которых потонули дома губернатора и дворец князя, и высокую прямую кипарисную рощу, потянувшуюся в гору, немного отойдя от русского консульского дома, выстроенного целиком и сплошь из кипарисного дерева. И когда отвели мы глаза от города и смотрели прямо, перед нами сверкала бирюза очаровательного южного моря, зажил весь наголо оживленный множеством судов залив Хакодатский — вначале с нашей «Америкой» и голландским корветом немного поодаль, а дальше очаровательная синь и бирюза (в одном месте обрамленная крутым гористым берегом) пропала, слившись с горизонтом и с взбурленной и пенившеюся крутыми и сердитыми волнами поверхностью обширного и свободного океана. Картина действительно была и оригинальна, и очаровательна!

ГЛАВА 2

Еще шесть дней пробыли мы в Хакодате. Назначенный вначале срок не выстоял перед соблазном живых и новых впечатлений, которыми дарили нас день за день японский город и японский народ. На берегу так было хорошо, что на пароход свой мы ездили только за крайней нуждой и раз для того, чтобы быть свидетелями визита, который отплачивал нашему флагману хакодатский губернатор. Визит этот, впрочем, не представлял ничего особенно интересного. Резче прочего бросился нам в глаза ловкий манер японских лодочников, шестью лодками буксировавших огромное судно с обширной каютой, — маневр, с каким они подвалили к парадному трапу это неповоротливое и неуклюжее судно. Маленький губернатор со своим помощником и несколькими баниосами ловко, привычным шагом поднялся по трапу и безучастно-холодно осмотрел все диковинки, какие могла показать ему наша «Америка»: необыкновенно чисто содержимую машину, малоопрятные бак и жилую палубу, до тесноты набитую матросами, между которыми шли с нами и портовые музыканты, и гребцы главного командира; видел он наши пушки, недавно усердно салютовавшие вразмен с любезными голландцами, возвращавшимися в отечество из Иеддо (где они выдержали свою долголетнюю и тоскливую стоянку); ходил он по шканцам и по корме, борты которой вчера только тронуты были свежей краской, и, сидя потом в нашей довольно тесной и мало удобной кают-компании, губернатор услаждался всякой сластью, какая нашлась под руками. С большой любовью относился и губернатор, и его товарищи к шампанскому американского приготовления, похожему вкусом на подслащенный березовый сок, с той же горечью и осадком, и продававшемуся даже в беспредельно дорогом Николаевске по 2 руб. сер. за бутылку. Сладковатогорькой, но шипучей и вышибающей пробку дряни этой губернатор выпил чрезвычайно много и, как впившийся пьяница, не изменил себе ни в одном глазе. Необычайно много съел он при этом мороженого, потребленное количество которого в другом месте (напр., в нашем возмутительно нездоровом Петербурге) не прошло бы для него без жестоких холерных припадков. Видимо, японец ел эту бальную и кондитерскую сласть в первый раз в жизни, потому что, прихваливши ее, он пожелал в то же время узнать, из чего и как она приготовляется. В видах общего благополучия, во избежание римского обеденного скандала и памятуя, что буддизм строго воспрещает употребление молока, мы ему не сказали, отыгравшись тем ответом, что приготовление вкусного мороженого — секрет повара. С этим губернатор от нас и уехал на голландский корвет, где, вероятно, так же усердно пил, если не шампанское, то портер, и когда, вернувшись оттуда, он попался нам на берегу сошедшим с лодки, мы нашли, что ноги его были тверды и достоинства своего он не ронял перед японцами, повергавшимися ниц перед его мощью и силой, а на этот раз и перед его непредставительной, маленькой фигуркой.

На берегу мы исходили все места и все закоулки, где только было можно или казалось нам безопасным (а безопасно во всем Хакодате); отмечаем же только то, что сознательнее и памятнее осталось в нашем представлении.

Впереди всех впечатлений и яснее других рисуются нам японские лавки, чаще других нами посещаемые. Как гуси, один за другим вереницей в поднебесье, или овцы, гуськом одна за другой по сырой земле, — так и мы по примеру и совету бывалых потянулись со всем наличным и припасенным на Амуре количеством серебряных рублей, потянулись друг за дружкой с хакодатской пристани в таможню. Там в одно из огромных окон кургузые чиновники брали наше круглое серебро с лигатурой, клали его на одну чашку весов особого мудреного устройства и потом грузили на другую свое четырехугольное серебро, чистое, без лигатуры. Когда стрелка остановилась на самой точке, мы получили горстями японское серебро; причем собравшиеся гурьбой чиновники со скрытой завистью и с нескрываемым изумлением смотрели на нас и, вероятно, пожелали нам прогуляться с этим серебром, небрежно рассованным нами по всем карманам, ночью и в глухом месте. Но мы пошли в самое бойкое, понесли серебро в лавку к Рюгони, рекомендованному нам за человека честного и не затруднявшегося (по японскому словарю Гашкевича) объясняться по-русски.

Рюгони раскинул перед нами множество материй, и все поразительной дешевизны: целые куски (аршин в 20 — 25) материй вроде фуляров, окрашенных самыми яркими красками, которые способны только вырабатываться в странах тропических, стоили 71/2 — 8 ицебу, т. е. от 3 р. 22 к. до 3 р. 44 коп. Самая лучшая, прочная и дорогая белая материя, обладавшая похвальным свойством становиться плотней при всякой новой стирке, стоила, куском в 25 аршин, всего только 22 ицебу, т. е. 9 руб. 46 к. Материя эта, сделанная из шелка-сырца, имела вид накрахмаленной, как бы изящно сделанной, нитка к нитке, волосяной материи. За лучший атлас (5 аршин) мы платили 1 р. 72 к. на наши деньги и проч., и проч. При этом материи светлых цветов и в особенности, окрашенные модным и любимым зеленым цветом, стоили дороже, чем материи темных цветов. Темные цвета и в Японии траурные. Желтый, императорский цвет, дорогой в Китае, здесь, в Японии, был нипочем.

А где дешевизна, там и неудерживаемый соблазн, и где любимые покинутые люди, там и приготовление подарков для них — вот два рычага, на которые попала вся наша кают-компания и долго не могла сорваться. Мирно дремала она до сих пор под однообразие впечатления скудного похода по пустынным портам океана; быстро поднялась и разбежалась она потом, когда развернул свои соблазны дешевый город. Первым поживился от нас Рюгони; вторым и третьим — два купца, торговавшие лакированными и другими безделушками. Японского вкуса чернильницы в ящичках, рабочие ящики, на внутреннее многосложное устройство которых может быть способно только японское уменье, и терпенье; все эти произведения миакских фабрик изящно оттиснутыми на крышке рельефами петухов с позолоченными гребешками, целой горой Фудзи, до половины снеговой, высокочтимой японцами и почитаемой ими за священную, — все это громоздило наши тесные, узенькие и неудобные каюты. Все это нас всех поголовно (нечего греха таить!) сильно занимало и радовало. Дешевле купленная и счастливо выбранная безделушка возбуждала зависть; курьезная вещица подмывала на поиски ей подобной, и с нетерпением ожидалось новое утро, чтобы разменять в таможне резервное серебро и снова наделать глупостей, в которых вечером приходилось каяться и разочаровываться. У нас начались мелкие ссоры, затеялась меновая торговля, и, будь мы двумя-тремя ступенями ниже в нравственном развитии и убеждениях, кто знает — может быть, пустилась бы и на худшее художество. Оживление было всеобщее, страсти неожиданно разгорелись, и, вопреки ожиданий, на таком пустом поводе, вызванном приобретением японских изделий, в каждом из нас начали обнаруживаться мелочные черты характера. Всякий успел обнаруживать кое-что из того, что до сих пор усердно и ловко припрятывал. Один, накупивший всех больше и имевший в запасе множество серебра, не хотел менять его на ассигнации тем, кто безрасчетно потратил все серебро свое до последнего гривенника. Другой, имевший возможность легчайшего и более удобного для него размена, подвел такую интригу, что доступ в разменную кассу стал невозможен. Третий готовно, по необъятно доброй душе своей, предлагал имевшееся у него золото, но золота японцы не любят и за наш полуимпериал давали только три рубля с какими-то копейками[51]. Даже в покупках, на вещах объяснился определеннее характер многих: наш деловой старший штурманский офицер, который все время похода или писал шканечный журнал, или делать папиросы (употребляемые им в огромном количестве), только раз съехал на берег, купил себе табаку да тем и покончил. Другой наш товарищ, обладавший высоким ростом, в выборе вещей придержался таких, которые были и велики и громоздки; напротив, третий наш товарищ, молоденький, красивенький, выбрал миниатюрные, более изящные. Священник консульства, возвращавшийся в Россию, вывозил с собой исключительно только один японский атлас во множестве кусков да намерен был накупить по портам океана и на Амуре соболей: и то и другое, по его словам, он вез в подарок архиереям и его отцам-благотворителям. Двое семейных купили больше материй женам на платье, один приобрел даже дешевого и необычайно вкусного рису, который только и можно приобретать в Японии; купил овса, купил пряников. На баке повторялось то же явление: писарь, вахтер и унтер-офицеры с боцманом накупили шелковых материй, щеголь-фельдшер приобрел фиксатуары и стальное зеркало; а матрос Ершов, съехавший вместе с другими на берег освежиться и получивший от нас два ицебу на прогул, пряников не купил, а вернулся пьяным и был семь вечеров сряду в крепком подгуле, пока целы были две огромных плетушки с японской водкой саке, провезенные контрабандой на офицерской шлюпке и спрятанные под нашей койкой в каюте.

Все остались при своем, и у всех были нэцке — эти уже настоящие японские безделушки в виде различных фигур из кости и дерева, необычайно изящно выточенные и привешиваемые японцами к кисетикам с табаком в должности старинных европейских брелоков. Теперь все это очень смешно; тогда было не до шуток. Выведенные из своего покойного и нормального положения в какое-то новое и искусственное, но тем не менее сильно возбужденное и беспокойное состояние духа, мы и в этих безделушках завидовали друг другу и негодовали на нашего американца, механика Нортона, который, как истинный янки, умел все купить несравненно дешевле нас и купил притом такие вещи, какие нам и на глаза не попадались, словно вырывал он их из земли. И, покупая вещи дешево, он в то же время успел обратить на себя любовь и внимание всех торгующих японцев, даже пользовался там популярностью. Меньше нас зная язык, упорнее и упрямее стоя за свой родной (три года проживши в России, он ни слова не говорил по-русски), американец столковался мимикой и телодвижениями и таскал из лавок такие вещи, какие приходились ему по вкусу и казались стоящими его внимания. Купцы при первом приближении его ему улыбались, при выборе вещей усердно прислуживались, хотя он и платил меньшие против нас деньги, и когда уходил — ему кивали головой и посылали самые дружелюбные, самые кроткие и ласковые улыбки. Нортон торжествовал; мы все ему завидовали; он рассказывал — мы все его слушали; он знал, сколько получает рабочий, что стоит труд, чем можно успешно торговать с Японией; мы поверяли его сведения и убеждались, что он ни в чем не ошибался, и удивлялись одному: из каких источников, не зная языка, он и другие американцы могли приобретать эти сведения? В прошлом году они предсказали, что на будущий все в Японии вздорожает, и предсказания их сбылись; мы за все платили дороже, чем те из русских, которые были в прошлом году. Американцы говорили, что на многие товары падет запрещение, и не ошиблись: японцы в год нашего посещения не продавали рису, не продавали рогатого скота. Америка, вся погруженная в чтение отечественных саженных газет, с большим любопытством останавливается на тех местах, где говорится про Японию, и по газетным сведениям добирается до того знания и до тех предречений, которые понятны только в американце. Мы принуждены были блуждать впотьмах несмотря на то, что не первый год живет в Хакодате целая колония наша (в количестве девяти человек), по собственным словам, сильно заинтересованная интересной страной и понимающая необходимость знакомства с ней непосвященных, но... до сих пор, мало сказавшая[52].

Из газет американских слышали мы, что японский рабочий получает в сутки десять железок (каши), т. е. меньше нашей копейки, а в консульском доме узнали мы, что слуга-японец, усердно и беспрекословно исполняющий всякую службу по дому, получает немного больше рубля серебром на наши деньги в месяц и затем живет на всем на своем: свое ест, сам себя одевает, и одевается при этом прилично. Американцы уверяли нас, что дурное поведение женщин до замужества и черных зубов — народная добродетель, обеспеченная обычаями и освященная законом, и в консульском доме нравственность женщин не хвалят[53]. От иностранцев узнали мы, что японская кухня — вся из различных рыбных блюд, приготовляемых с зеленью на манер французских паштетов, самая вкусная изо всех неевропейских, и в консульском доме мы снова доходим до конечного убеждения в непогрешимости выводов и заметок, какие приводилось нам слышать от европейцев, но не от наших русских. За неимением их указаний мы по-прежнему блуждаем впотьмах и, наталкиваясь на диковинки, в большей части случаев не знаем, какой смысл приписать им, как понимать то или другое явление. И, шатаясь впотьмах, мы, естественно, спотыкаемся, думаем не так, говорим не то, а потому, полагаясь на слова комментаторов и доверяя своему глазу на другую половину, станем говорить только о том, что видели сами, и объясним это так, как нам самим объяснили это люди, долее нас жившие в Японии и лучше знающие эту страну, во многом поставленную к европейским обычаям вверх ногами.

Вот еще пример.

Мы шатались по городу, догулялись до вечера, когда сумерки покрыли японские улицы. По приглашению пошли мы в одну улицу, зашли в другую и третью, видели одно: толпы народа, постукивая своими деревянными галошами, снуют по этим улицам, и все мужчины — одни в масках, другие без масок. С какой целью?

— Смотрите направо, смотрите налево, в окна домов! — подсказывают нам.

Смотрим в окна, видим большую комнату; на середину ее выдвинут стол, за столом, поджавши под себя ноги по-восточному, сидят разряженные, разукрашенные цветами, с веерами в руках, но белозубые японские красавицы.

— Считайте их! — приглашают нас.

Насчитываем семь в одном доме, десять в другом, пять в третьем.

— Берите среднюю цифру — шесть девушек; в каждой улице таких домов средним счетом двадцать; таких улиц пять (minimum). По-моему, выходит шестьсот девиц, выставляемых каждый день на охотников; и не придавайте этому никакого дурного смысла, смело печатайте об этом, — девушки эти утром учатся. Учат их чтению, письму, танцам, музыке, рукодельям — даром. Впрочем, они на выставке, и выставка пособляет им выплачивать хозяйке за выучку. Пройдет четыре года, они выходят из пансиона; ни один японец не сочтет позором для себя взять эту девушку замуж; он даже и сговорится с ней об этом еще во время ее обучения. Но, выйдя замуж, она непреклонно целомудренна (поверьте моему опыту); она потому и зубы чернит краской раз навсегда, до гробовой доски — виноват, до костра — несмываемой. Затем, становясь женой, женщина в Япония не делается рабыней: она приглашается в лавку как помощница, она торгует и от себя самостоятельно. Смелый взгляд, свободные движения, открытое лицо, дородное тело и здоровый румяный цвет лица — все это мешает оценивать общественное положение женщины по общим азиатским образцам. В Японии женщина свободнее, чем где-либо в других странах деспотической Азии.

Возвращаюсь назад. Если выставка молоденьких девушек на охотника и помещение их в такие дома на воспитание не входит в коренные, народные убеждения и не основываются они на общих верованиях, зачем же тогда такое множество девушек ежедневно?

— Да ведь они и переменяются. На место старых поступают новые; за этим я слежу лично вот уже целый год. Прибавлю еще: здесь скандальные картины продаются в лавках открыто; таковые же нэцке (брелоки) носят на кисетах; а помните пирожников и тесто и фигуры, из него приготовляемые, на дворе храма?

Здесь существуют монастыри, в которых монахи живут с женами. В Японии — что храм, то новая вера; сект великое множество. Есть монахи, которые не едят зелени и табаку не курят; есть и такие, которые не едят и мяса, но на табак не кладут запрещения. Говорить — всего не перескажешь.

На другой день мы гуляли в кипарисной роще, слушали цикад, смотрели, как громоздили неустанные рабочие княжеский дворец над оврагом, для которого они не пожалели срубить и таким образом уменьшить кипарисную рощу. Воздух в ней был великолепный (да и вообще в Японии хорошо дышится и об эпидемических и повальных болезнях не думается, по свидетельству наших). Прогулка наша могла быть бесконечною; но мы услышали новые звуки дикого бубна (стук по Хакодате и звон на улицах не прекращаются во весь день, раздаются даже и ночью, — веселый народ!). Мы думали, что это опять или приглашение на молитву, или снова ватага нищих идет собирать подаяния.

— Нет! — отвечают нам.

Пойдем и посмотрим.

К кипарисной роще примыкает высокий забор, по забору мы доходим до ворот; ворота вводят нас на большой двор губернаторского дома. С этого двора мы входим на второй, куда глядит своим фасадом самое жилище хакодатского начальника. Против дома беседка с навесом. Под ним на табуретах сидят: знакомый уже нам сумрачной губернатор[54], его помощник (который при нашем приближении встал с своего места и предложил его нам), двое бритых, из которых один оказался бонзой, другой, с выбритой также наголо головой, был губернаторский домашний врач[55]. Перед ними происходила замысловатая сцена, не имевшая, впрочем, для нас особенного значения. Несколько японцев на маленьких рысачках ловили на всем скаку белые и красные мячики, поднимая их с земли в мешочки, привязанные к коротеньким палкам. Схвативши мячик (что сделать довольно трудно, потому что остальные стараются его вышибить), ловчак летит назад к барьеру и оттуда бросает мячик в цель. Попав в нее, мальчики весело и усердно колотят в бубен. Но в бубен колотили редко, хотя возни, гику и крику было много. Губернатор флегматически покуривал трубку, но, по-видимому, принимал в играх и скачке живое участие. Нам они надоели. Мы поблагодарили и раскланялись.

— Надо родиться японцем, — толковали нам дорогой, — чтобы понимать, например, их пляску, это мучительно длинное коверканье на разные лады, приседанье, прыганье, особенно когда гудит их однообразная, имеющая только три тона музыка.

Мы слышали и музыку эту, налаживаемую чернозубыми женщинами на инструменте вроде бандуры с тремя металлическими струнами, и вполне согласились со словами нашего чичероне.

— Песня их так же небогата тонами и вся сидит в горле без вариаций, без жизни, как песни татар, калмыков, монголов и других степных азиатов. Поют в нос, на манер наших старообрядских духовных песен.

И это было поразительно справедливо.

Замысловаты у японцев туманные картины, на которых они фигурам придают такие позы и делают с ними такие превращения, до каких европейцы еще не додумались. Нельзя не пожалеть, что их не всякому и не на всяком месте можно показывать. И туманные картины эти, и женские пляски начинаются как будто и прилично, а в конце концов впадают в ту же нескромность по-нашему, до какой так жадна вся Япония и какую она вовсе не почитает нескромностью.

На баке нашей «Америки» мне привелось убедиться в замечательной правде и этих замечаний, когда визжал от восторга весь наш бак, всей своей массой, из среды которой, застывшей на корточках, самые впечатлительные и восприимчивые выскакивали даже и ржали не на шутку по-лошадиному.

Но будет!

Рассказов об Японии хватило бы надолго. Многое досказали нам позднее; многое можно припомнить и из личных наблюдений, если бы подольше постоять на одном месте и сосредоточить около него наши воспоминания. Не делаем этого теперь из расчета. Не скроем мы этого расчета и потаенной, преднамеренной цели нашей, когда в силу предвзятого плана мы встретимся на берегах Амура с маньчжурами, на берегу Кяхты с китайским Маймачином.

Загрузка...