II. ПУТЬ НА АМУР

1. ПО РОССИИ

Говорят, приятно и здорово путешествовать. «Может быть!» —скажу я взявшим билет на почтовый пароход, чтобы ехать в Штетин и в Европу, и никак не скажу этого тем из моих знакомых, которые заручились билетом на Московской железной дороге, чтобы ехать в Москву и в Россию. При одном слове «путешествие по России» в воображении должны вставать десятки ужасов, начиная с шоссейной пыли летом и глубоких ухабов зимой до станционных смотрителей и почтовых форменных экипажей включительно во всякое время года. Поведу речь сначала.

Москва праздничала на тот раз, когда мне приходилось начинать первые версты путешествия. Праздничала Москва, по обыкновению, кружком по душе, шумливо и таровато, там, где примкнул и отвел ей место старый вековой обычай и где современные блюстители нравственности успели уже окружить ее теми педелями, которым давно и по справедливости дано прозвание дантистов и костоправов. В толпе этой, приткнувшейся на этот раз у ворот Спасо-Андроникова монастыря, я успел, однако, увидеть всех, кого было надо. Оказались все налицо: кумушки, торгующие всем, начиная с краденого или добровольно вверенного их попечению салопа, оканчивая их личной и чужой честью, совестью и невинностью; мужики, случайно занесенные в Москву за небольшой трудовой копейкой и задержанные тут их недоброхотами: может быть, кулаком с Болота, может быть, хозяином из лабаза. Вижу и самого хозяина из лабаза, отрастившего уже свое чужеядное брюхо и налитого чаем и водкой до того состояния, когда уже пальцы его, что тротуарные тумбы, не складываются вместе и имеют форму козла: клади между них по три зарядских сухих пряника — раздавят их в мелкие крошки, на спор и пари. Тут же и нечистый на руку, зоркий жулик в рваной одежонке, с помятым лицом и битыми боками — жулик, который обчистил уже многие карманы и — не попадется. Тут и фабричный с медвежьим взглядом, с мокрым рылом, которого ужо прибьют и посадят в часть. Вон и дантисты... и костоправы... все налицо.

Вот и Рогожская застава с опустелой будкой, без шлагбаума и караульных солдат, а стало быть, и без кучи телег, некогда выжидавших тут своей очереди по целым полусуткам. Те же виды с теми же выжидающими обозами разыгрываются теперь только подле шоссейных застав и шлагбаумов, где неизбежен солдат из евреев, широкое окно на гауптвахте и в окне путейский щеголь — писарь, перетянутый в рюмочку, тоже из евреев.

Говорят, за Рогожской заставой кончается Москва. Но с этим положением трудно согласиться. Городская черта действительно кончается, но Москва будет вас преследовать долго и долго вперед. Попробуйте оборотиться: длиннейшая колокольня Рогожского старообрядского кладбища стоит себе как бельмо на глазу на целую станцию. Но вот и станция — попробуйте войти и потребовать:

— Лошадей!..

— Нет лошадей! Все в разгоне.

— Да ведь у вас удвоенное число против довольно значительного обыкновенного числа лошадей?

— Удвоенное по случаю Нижегородской ярмарки; но разгон велик.

— Купцы ездят в коровинских и других частных тарантасах.

— Ездят и на почтовых. А лошадей все-таки нету.

В книгу, где записываются подорожные, если уже едете не в первой раз, вы смотреть не станете, зная, что время отправки и число отпущенных лошадей отмечено произвольно и так ловко, что книга прямо подтверждает слова смотрителя. Загляните на двор и в конюшни — увидите много лошадей, но вам скажут, что это под почту и курьеров. Придется остановиться и ждать, если не выручит вас из беды и сомнения какой-нибудь тутошний.

— Я тебе дам полтинник: скажи, ради Бога, по совести, есть на станции почтовые лошади, лишние, для проезжающих?

Он не долгое время помнется на одном месте, обчешется весь и сам в свою очередь спросит вас:

— Да вы какие прогоны-то платите?

— Обыкновенные.

— Дайте купецкие — повезут.

— Какие же это купецкие?

— А тройные.

— Не могу, да и не хочу.

— Потолкуйте со смотрителем: он, может, и на двойные пойдет. Только посильней попросите: крепко несговорны, упорчивы: вишь, ведь ноне ярмарка...

— Да верно ли ты говоришь, так ли это на самом деле?

— А мы ямщики; мой черед ехать с первым проезжающим, лошади обхомутаны — готовы. Нам ли не знать? Теперь дело ярмарочное — известно.

Вернетесь к смотрителю; попугаете его жалобой; он вам и книгу подложит. Пишите, упражняйтесь в сочинении сильных и жалостных фраз, если все это вам еще не надоело.

Один исход — дожидаться, и один выход — в трактир, без которых не стоит ни одна из деревушек, ближайших к Москве. В трактире, в просторечии именуемом «заведением», все столы заняты, на всех столах пьют чай, и именно один только чай. Политико-экономы уверяют, что чай — суррогат вина. В добрый час, если это так будет впоследствии! Я спрашивал многих:

— Отчего так много пьют чаю?

— Московская повадка, баловство! — говорили старики.

— В чаю сила; чай пот гонит, кости распаривает: оно рабочему человеку и полезно! — ответили те, которые успели уже из семи печей хлеба поесть.

— Канпания за чаем важно ладится. Плошечек десятка два перешвыряешь — на ермонии шаркнешь песню другую-третью: весело! — отвечала молодежь.

Этим убеждениям следуют, кажется, и московские купцы, которые до пятого стакана толкуют о делах; за пятым молчат и вздыхают; перед десятым выпивают водки и крестят рты и, наливаясь чаем, опять дразнят половых: половые ругают их алтынниками, аршинниками и другими приличными и неприличными прозвищами. Тем дело и кончается, если только азартный половой не швырнет в лицо чашкой, салфеткой, не обольет помоями и проч. На этом факте можно бы остановиться подольше (но когда-нибудь в другой раз): теперь готовы лошади, а в дороге нет ничего хуже, как заставлять лошадям дожидаться.

— Поталкивай, ямщик! Не с молоком едешь!

Молчит ямщик и рукой не тронет.

— Двенадцать верст в час вези по положению, на тебе взыщу.

Ямщик молчит и рукавицей не тронет: трусят себе лошади, словно опоенные.

— Сделай же милость, прибавь им шагу!

Наконец летит ответ с козел:

— На водку-то по скольку даете?

— По-казенному.

— На такое положение и езда такая, казенная. Московской купец на двенадцать-то верст по полтиннику кладет, а покрепче наляжешь, так по той же силе и прибавка идет: ярмарка-то один раз в году бывает.

На следующей станции та же история.

— Да вы, почтенный, из каких? — спрашивает ямщик после долгих усиленных просьб скорее ехать.

— Из купцов, из московских.

— Так вам по какому угодно: по-московски или по-коломенски?

— Это что же такое?

— По-московски пристяжных только в скок пущаем, а по-коломенски так и коренную вскачь. Так купцам и сказываем.

— Валяй по-коломенски!

— Рубль стоит.

— Там уж увидим.

— Нет, ты последнее сказывай: мы ведь без запросу. Уговор лучше денег.

— Однако, как я погляжу, вы порядочные плуты.

— Да ведь без того нельзя: на одном-то кнуте далеко не уедешь, так-то! А сухая ложка рот дерет.

— Оставь философию, ты вот что скажи-ка мне лучше, ямщик: отчего и Покров такой же скверной городишко, как и Богородск?

— Да уж так, видно, надо.

— Нет, ты говори потолковей!

— Чего уж хотеть хорошего от городов наших? Известно, маленькие города, где им до Москвы тягаться!

— А может быть, они оттого и плохи, что Москва хороша.

— То есть как это так?

— Москва, что пьявка, высосала из них все хорошее, всю кровь; сама разбухла, отвалилась, что налившаяся чаем купчиха или той же чужой кровью пьявка.

— А ведь это ты ладно сказываешь: ну-ка еще!

— Да ладно кажется. Погляди вон на Бронницы по Рязанскому тракту или на Подольск по Тульскому; на Дмитров, на Верею... все города эти чуть ли не хуже. Не любит же, стало быть, Москва, чтобы подле селился богатый сосед: сейчас всякой хитростью переманит к себе да и обездолит...

— На это и я тебе сказывать могу, что вот и у нас, который мужик стал в брюхо рости, наковал копейку, сейчас он в Москву съедет и старой дом продаст, и семью перетащит. Там — слышь — на Болоте ихнему брату очень приятно.

— Сказываешь ты известное дело, да и я тебе передам не новое. По-моему, который город подальше отодвинулся да рекой хорошей позапасся назло Москве и всему ее роду — тот и богат, и почетен. Возьмем вот хоть бы город Коломну, Серпухов, Переславль. Про Ростов и говорить не стану.

Но вот и Покров весь налицо, точь-в-точь такой же, как и первый от Москвы город Богородск: одна улица тянется из конца в конец, изгибается посередине под гору, переламывается на какой-то речонке и, опять изогнувшись, прямиком уже идет в гору и пропадает на шоссе, на этот раз пыльном и, стало быть, едва выносимом. Я оборачивался назад и встречал то же однообразие видов, доставшихся на долю тех городов, которые созидал не народ, а назначало начальство. В городе две-три церкви, одна соборная, другая кладбищенская. Города эти были села: одно Богородское (хоть бы, напр., и на этот раз), другое Покров. Понадобилось сделать уезд: села назвали городами, привезли чиновников; построились каменные присутственные места, каменные дома исправника, судьи, городничего. Завелся купец бакалейных товаров, вин и москатели; кое-как понагрел руки у чиновников и помещиков, смеючи и умеючи; появился другой, третий. Все трое выстроили по каменному дому. А остальное в городе все осталось так же плохо и ветхо, не подвигалось к улучшению ни на шаг, ни на йоту. И реки в этом городе нет хорошей, и бойкий бы тракт идет на него, да идет он мимо: поживиться нечем, и живет Подольск и Богородск мелким кулачеством, и нигде столько не надоедает нищая братья, как в печальном городе Покрове, Коврове и других городах подмосковных.

Незавидна участь и спопутного губернского города Владимира, похожего на купчика, которому досталось после отца порядочное состояние, да, на беду, и ведьма-мачеха. В то время, когда мачеха беспечно расплывалась в ширину и толщину от китайского напитка, можайских поросят и свиней и от калачей домашнего приготовления, когда обстраивала она свой наследственный участок на чужие деньги и чужими трудами, — пасынок день ото дня беднел. Беднел он оттого ли, что построился на неладном месте, болотистом и безлюдном, или оттого, что плохо его наделили — нечем и не с кем торговать ему, — решать не беремся. Злосчастный пасынок не сумел свести домок в один уголок, все его бросили, и все перешли от него или к той же толстой купчихе-мачехе, или разбрелись по дальним и чужим людям; одни нанялись у немца на Неве дома рубить, печи класть, комнаты штукатурить и красить, другие (мелюзга народ) поплелись у той же злой мачехи просить Христова подаянья с печально-пискливым припевом: «По ягоду — по клюкву, по володимерску — по крупну».

Обездолел Владимир, как и другой его дальний родственник — Новгород (от такого же богатого и злого соседа и по той же самой причине). Поволок Владимир дни свои в тоске да горе, и не жить бы ему долго, если бы богатую ярмарку не завел ближний сосед Нижний Новгород. Открыл Владимир постоялый двор для проезжих от мачехи приказчиков и побирается кое-как с кроху на кроху мелкотой — по пословице; нанимаясь подчас и в такие работы, какие совсем бы уже не купеческому уму править, каков, напр., извоз и другое прочее. А и жаль: из честного, хорошего роду шел и ни одним себя скверным делом не запачкал ни в счастливые дни свои, ни в ненастные. И стоит он теперь сирота сиротой, словно уже приговоренный к скорой и неизбежной смерти и словно в последнее любуется на немногое из старого своего великолепия, от которого остались одни только золотые ворота (но и те совсем пообтерлись). Остальное все погорело; а деревянные печи и железные церкви сохранились только в одной присловке.

Говорят, Андрей Боголюбский с тоски от потери киевского престола построил свое Боголюбово на таком месте, которое напоминало ему Киев. Не знаю, так ли это на самом деле, но может быть, что так это было тогда, но положительно не так это теперь. Мелкая и ленивая Клязьма — не бойкий Днепр, а одинокая церковь на болоте, под горой — далеко не Крещатик. Мост, тот предательский мост на дороге из Владимира к Вязникам, который обрушился и погубил под своими развалинами не так давно много народу во время церковной процессии, не смеет и напоминать о том мосте, которым красится и справедливо гордится нынешний Киев.

— Вот этот мост! — говорил мне ямщик.

— А где же глубокий овраг, о котором писали в газетах?

— Овраг засыпали.

— Слава богу, догадались. А отчего, говорят, у нас мост обрушился?

— Сгнили — стало быть — балки; плохи были.

— А может быть, плохи были инженеры наши?

— Какие это инженеры?

— А путейские.

— Может быть.

— Может быть, они плохо глядели?

— Может быть, и недоглядели.

— Сроду уж такой: простите!

Направо высокая гора вся в зелени; под горой, по которой и по высокому отрогу рассыпался красивый город со множеством церквей разнообразной архитектуры, с каменными домами; город, видимо, и старинный, и не бедный. Город этот — Вязники. Влево от него в ложбине рассыпались пески в неоглядную даль; пески эти, разметав по сторонам, прорезала печальная, хотя и историческая, река Клязьма. Мало на ней, в ней и за ней жизни: редко-редко попадется на глаза какое-нибудь утлое речное суденко: лодка, барка, плот; печально глядит песчаное поле; печальна зелень, вся почти в низком душистом божьем дереве и в ивняке, от которого так мало сущей пользы, помимо употребления на связку изгородей, на плетушки и корзинки. С городской горы виды богатые, хотя уже и достаточно прискучившие русскому человеку: внизу, у подножия, стелется город, похожий на все старинные русские города и столько же — на всякий другой восточный город; тонкие высокие колокольни, что минареты, высокие дома и рядом низенькие лачужки; их много, они составляют огромное большинство. Вон и река, с трудом одолевающая глубокие пески и прорезавшаяся по местам замечательно узенькой лентой; а там, за ней, и пошел писать сухой ивняк с тщедушным божьим деревом, обдающим на ранней и поздней зорях своим камфорным запахом. Ржавое болото; дальше — словно случайно брошенный кусок стекла — блестит одинокая лужа, озерко; бережно сторонясь, вьется и изгибается узкое полотно дороги, знакомой и приятной теперь для меня в дальних воспоминаниях. Пять лет тому назад шел я по ней пешком, с трудом осиливая ношу непривычного и нового для меня труда. Шел я по ней одинокий, с котомкой за плечами, замаскированный именем семинариста, отыскивающего место учителя, шел я за сорок верст в село Холуй и ходил потом во Метеру и Палех, чтобы видеть на месте иконное производство и познакомиться с бытом иконописцев (в просторечии богомазов). Бродил я потом по офеням-разносчикам, которые вышли все из соседних с этими сел и деревень... Но теперь уже я десь временный только гость, проезжий в более далекие и бесприветные страны. Пять лет прошло с тех пор, но Вязники все те же: тот же бой часов соборной колокольни, отсчитывавших четырнадцать, и затем через час — пятнадцать и еще через час — шестнадцать; часы эти так называемого евангельского или библейского звона, отбивающие летом большее число часов дня, меньшее число часов ночи (зимой — наоборот). Те же в Вязниках зеленые кустарные сады по горным скатам, сады, снабжающие Москву и значительную половину России мелкими, но сладкими вишнями; то же щелканье в дощечки, укрепленные на кустах и на веревках, протянутых к одному центру, к вышке, укрепленной на высоких шестах; и те же стаи воришек-воробьев, напуганных этим сторожевым щелканьем и густыми тучами летящих на время за Клязьму и на Нижегородское шоссе.

На Нижегородском шоссе — те же общие виды: вдали село с белой церковью, обрамленной черной рамкой строений, правее — опять село; левее — третье, четвертое... точно так же и за Вязниками, как и перед Вязниками. До Вязников с ровного места (и не с горы даже) один раз я насчитал двенадцать сел и не нахожу в том ничего странного и удивительного. Москва, принявши и перенеся православие из Киева, начала деятельную пропаганду на первых же порах своего существования и направляла ее преимущественно в северные страны, предоставив юг влиянию Киева. Владимирское княжество, как ближайшее, первое приняло и возрастило плоды этого усилия, сосредоточенно-настойчивого и замечательно деятельного. Во Владимирской губернии больше теперь сел, чем во всякой другой, даже Московской и Ярославской; число духовенства вдвое превышает количество того же сословия в других губерниях. Владимирского крестьянина вы отличите и в Петербурге и в Москве по той ревности, с какой он совершает молитвенные поклоны — перед всякой церковью, перед всякой иконой. Студенты Московского университета из владимирских приносят с собой в студентску-то семью сотни гимнов, церковных тропарей, ирмосов, кондаков и проч.

Предоставляя себе право еще раз вернуться к этому знаменательному явлению в другое время, спешу оставить печальные места Нижегородского шоссе, которое особенно становится скучным по мере того, как приближается к Нижнему. На дороге должен бы попадаться проезжему еще один город — Гороховец, но шоссе обошло его и — обездолило.

— Торгуют вишнями, а что другого-прочего — нетути в нем! — говорит вам ямщик про этот город, и говорит справедливо.

Некоторое время продолжают еще преследовать вас стеклянные ящики в станционных комнатах, — ящики, наполненные складными и перочинными ножами, кинжалами, замками, несессерами и прочими безделками дорогой цены и аляповатой работы: доказательство, что недалеки от шоссейной дороги и места родины этих стальных, медных и железных безделок — Павлово и Ворсма — богатые села-города на Оке.

Вон и крупные, мрачные горы вправо от шоссе, вдруг ниоткуда взявшиеся и вытянувшиеся в плотную шеренгу. Горы эти — правый берег величавой, красивой реки Оки. Скоро Нижний и то место, где Ока соединяется с Волгой и борется с ней, намечая результаты этой борьбы в широких и длинных перекатах, из которых особенно знаменит так называемый Телячий брод.

Вон и последняя шоссейная застава; целое селение вправо с церквами и каменными домами, как будто небольшой уездный город; вон часовня прямо, а вон налево цельный каменный город, обставленный замечательным множеством деревянных строений. Эти деревянные строения — трактиры и армянские кухни; каменный город — ярмарочные строения, ярмарка. Вон и армянская церковь, православный собор, вон и татарская каменная мечеть на горке; а вон на горе и город Нижний. Но перед вами пока Кунавино и ярмарка (она на этот раз в полном цвету и широком разгаре).

Нижегородская ярмарка существует, живет отдельной, самобытной жизнью от города; с этим она общего ничего не имеет. Ярмарке Нижнего не нужно, она может существовать и без него; ей только нужно то завидное место, которое успел занять в дальние исторические времена город Новгород Нижний (названный так в отличие от Великого). Ярмарке азиатско-русской именно необходимо было место слияния двух знаменитых рек, Оки и Волги. Один угол занял своим кремлем город; другой угол заняла ярмарка, и хотя угол этот весенняя вода топит ежегодно и ежегодно ломает строения, — ярмарка, раз крепко уцепившись за это дорогое и завидное место, держится на нем уже пятый десяток лет.

Чтобы убедиться в том, насколько ярмарка не нуждается в Нижнем, стоит только пойти в город. Но прежде полюбуйтесь на панораму, которая открывается с ярмарки, с песков и с мосту на город: таких панорам не много в целой России (вообще небогатой картинными видами): насчитаете три или четыре вида — и не пойдете дальше. Нижний базар шумлив и люден, но он зато очень близок к ярмарке (он составляет ее продолжение); верхний базар тих и безлюден, но таким я видал его и зимой, и весной, когда не бывает ярмарки (Нижний замечательно скучный и сосредоточенный город). Лавки всюду заперты, все они перенесены за Оку, на ярмарку, где свои трактиры, свой театр, своя полиция и пожарная команда, своя почтовая контора, и туда же на все время ярмарки поселяется губернатор. Чего же больше? Я писал бы про Нижний и про ярмарку возможно подробнее, если бы не боялся повториться. Раз я уже имел случай говорить об этом, в 1855 году, в «Библиотеке для чтения». Хотелось бы говорить и про самый Нижний, но предвзятая задача дальней поездки в дальнюю восточную часть дальней Сибири преследовала ежедневно, ежечасно: «На Амур! на Амур! и скорее!»

Выбрал я благоприятный момент для отъезда вовремя, особенно неблагоприятное для поездок по Волге не только вверх, но и вниз. Волга от сильной засухи, малоснежной зимы и недождливого лета сильно обмелела. По городу ходили неблагоприятные слухи. Говорили, что на реке появились небывалые новые перекаты, что на Телячьем броду сидят на мели и ждут воды до пятнадцати пароходов разных компаний и разного наименования; что «Самолет» уменьшил наполовину количество рейсов вверх к Твери, до которой-де пароходы уже и не доходят, а если и переползают иногда, то с мучительными остановками и великим трудом. Говорили, что «Меркурий», назначая сегодня один пароход к отправлению, изменял назначение и спутал сроки и время отправок, что пароходные печатные объявления не имеют уже своего знаменательного смысла, как старое, покинутое и забытое предание. Говорили, что по Волге ходят теперь до Казани только пять-шесть пароходов из всех компаний, что нужно верить не общим объявлениям, а временным — частным, да флагам, которые выбрасываются на пароходных пристанях. Мы так и сделали. От компании «Самолет» отходил пароход «Телеграф».

Это один из лучших мелкосидящих. Он, как мышь, проходит во всякую щелку, нащупывает самый узенький, самый плохой фарватер, и тихо и скромно проходит себе, и потом громко и весело подсмеивается над отставшими своими соседями и товарищами.

Вот что говорили нам. Первое впечатление, конечно, радовало нас и веселило. Нельзя же было не верить честному слову честных людей. Так и сталось: пароход «Телеграф» отходил через два часа. Просим билета.

— Нет! — говорят.

— А мы пришли так рано и первыми просим билеты!

— Вчера все распроданы.

— А сегодня назначен срок распродажи.

— Совершенная правда.

— Отчего же вышло иначе?

— Билеты накануне распродают на ярмарочной сибирской пристани. Надо бы вам там справиться.

— Но мы этого не знали; об этом не извещали нас. О, ужас!

— Спросите г-на офицера.

Еще луч надежды. Счастье нам улыбается: билеты нашлись. Нас, видимо, хотели пугнуть и потешиться — пусть-де пострадает человек, иногда это бывает полезно.

Надо было сдавать вещи: идем туда, но находим такой хаос, какой и вообразить трудно. Бог весть, кто принимает вещи, кому вверяют их. Невдалеке кипит ярмарка, на которую выезжают, говорят, до тысячи московских жуликов и петербургских мазуриков, падких на чужую собственность, ловких на самую сложную изобретательность. А здесь так это раскидано по-домашнему, а пароход стоит о борт с пристанью.

Наконец мы замечаем одного мужика, который более других суетится, кричит и дерется: видимо, серьезно и старательно он занят делом своим и обязательством. Говорят, и к этим уловкам прибегают опытные мошенники, тем более что мы на суетливом мужике не видим ни бляхи, ни иного знака, господа с бляхами стоят поодаль, не принимая никакого участия в этой суматохе, как будто все это и не их дело и как будто медная дощечка на лбу с надписью «Самолет» существует только для украшения.

Кое-как добрались и мы до крикливого и суетливого господина.

— Прими, пожалуйста, наши вещи!

— Некогда!., подождите!..

— Мы ждем уже полчаса; скоро девять, пароход наш уйдет.

— Послезавтра другой пойдет.

— Остроумно! — замечает кто-то из толпы.

— И справедливо! — прибавляет другой.

— Но нам от того не легче! — отвечаем мы.

— У них всегда так: такой порядок! — раздается иной голос и слышится в нем тон оскорбленного чувства, вызванного тем же бесполезно долгим ожиданием. Нас теснят и давят; идем на уступку: ждем еще полчаса, слышим звон цепей, усиленные вздохи пароходной трубы. Боимся опоздать и снова решаемся напомнить о себе суетливому и бранчливо-грубому господину.

— Подождите, ради Христа! Дайте вот барские вещи принять.

— Какие барские вещи?

— Дворянские — значит.

Ничего не понимаем. Знаем только одно, что мы с бородой и что в Нижегородской губернии, и в следующих за ней губерниях много помещиков, много дворян, живущих в имениях. Знаем, что много их выезжает на ярмарку, что для них существует так называемый Никита с общим столом, всегда жирным и до бесконечности сытным. Знаем мы и еще кое-что, и еще кое-что приходит нам в ту пору на память, но молчим и ждем, и входим наконец на пароход. За нами сейчас же убирают трап. Мы были последними.

Но вот и палуба. Перед нами крутой берег Волги; и отсюда так же хорош Нижний, как и от ярмарки; под нами и за пароходом Волга мутно-желтая рябит легкой волной и слегка раскачивает пароход; он визгливо свистит и по временам отдает на берег учащенным звоном в колокол. Палуба полна народом, загромождена вещами, для которых словно и нет уже другого места, а они между тем решительно не позволяют ни ходить, ни лазить; впрочем, общая картина носит оживленный характер. Между многими видится бородатая, довольно плотная фигура, по-видимому, купца. Купец осеняет крестным знамением небольшую группу на берегу: ребенка, готового кинуться в воду и едва сдерживаемого рукой матери, обливающейся горючими слезами расставанья, и другого мальчика-подростка, ухватившегося за платье матери и тоже неутешно рыдающего. Отец продолжает крестить и вполголоса приговаривать:

— Благослови вас Господи!.. Простите, простите!.. Молчи, Никандрушко, Христос над тобой. Подьтё домой, подьтё...

Ребенок бежит к берегу; его не пускают; он вырывается из рук матери и готов кинуться в воду. Едва вовремя схваченный, он плетется в гору, по временам вырываясь и продолжая реветь безнадежным, зарезанным голосом. Некоторые насмешливо смотрят на эту сцену; иные негодуют на визг ребенка; другие, принимая участие, обращаются к отцу с казенными вопросами:

— Сынок ваш?

— Сын, сын...

— Любимый, надо быть?

— Балую, балую: согрешил перед Богом; четвертый годочек пошел: глуп, потому мал! Извините!

Слова его перебивает громкий крик с берега:

— Постегай ты моего пострела, постегай покрепче; пущай не балует!

— Ладно! — слышится ответный голос.

На палубе общий смех.

— Вот тебе и родительское благословение! — замечает кто-то.

— Крапивой ты его постегай! — продолжает отец.

— Ладно — ну ладно! слышу.

— Сделай божеское одолжение!

— Не проси, не трудись. Прощай-ко!

Пароход почему-то еще не отчаливает; говорят, ждут кого-то. Сгоряча и в суматохе этот кто-то, по обыкновению, растерялся и затерялся. Перекличка палубных с береговыми продолжается.

— Хлеб-от прихватил ли, Матюха?

— Есева! — отвечает наш и показывает каравай.

— Мотри не помри с голодухи. Хватило бы!

— Пощо? Не помру... хватит.

— Кланяйся нашим! На ярманке, мол, примостился. Ноне в бурлачину не пойду: черт с ней; всего изломало. Нутро болит, грудь...

— Ладно — ну, молвлю!

— Сделай милость!

— Не проси: молвлю!

И опять новые:

— Трубку забыли, ваше благородье.

— Давай сюда! Ты смотри: с радостей, что проводил меня, не облопайся!

— Слушаю, ваше благородье, рад стараться!

Видится на берегу одутлое, заспанное лицо денщика, его серая куртка, военная фуражка с козырьком, а вон на палубе и его барин — армеец. Все стоят с сосредоточенным вниманием: пароход отчаливал. Отперли буфет: на водное пространство — как известно — влияние винного откупа не простиралось. Пассажиры потеряли с этой минуты все свое личное значение и сделались чужой собственностью, в полном распоряжении капитана и его приспешников.

Права пассажирские не широки и не многосложны, но и не завидны. Те, которые получили билеты 1-го класса, пользуются лучшей участью: у них зеркала, диваны; за ними право не платить денег за вытребованное из буфета тотчас же по потреблении; они могут безнаказанно посещать все места низших цен, смотреть свысока и не удостаивать ни вниманием, ни разговором тех, у которых билеты низших цен. Пароходная прислуга с ними замечательно вежлива и предупредительна; у нас в каюте не только можно сидеть, но и прилечь в случае надобности. Не то в каюте второго класса: здесь от тесноты собравшихся пассажиров дохнуть, повернуться нельзя. Компания «Самолет», верно рассчитавши собственную прибыль, не приняла в рассчет того, что пассажир не тюк со льном, не ящик с мылом (которые — кстати сказать — нашли себе завидное место на палубе и бережно прикрыты рогожками и еще сверху парусиной). Права пассажиров 2-го класса все сошлись, что называется, клином: спать им нельзя, сидеть с трудом (какие-то номера, прилепленные сзади к стенкам, ничего не значат). Пришли поздно — едва найдете не место, а местечко; все занято теми, кому судьба посчастливила прийти раньше (как сделали на этот раз персияне). Неумелые ездить в дальний путь обложились саквояжами, картонками, ящиками, узелками и прочим. Пассажиры 2-го класса могут требовать и не требовать припасов из буфета, обложенных дорогими, выше чем петербургскими, ценами; пассажиры 2-го класса платят за кипяток почти столько же, сколько и за самый чай, взятый из буфета. Они могут выходить на палубу и расплачиваться за вытребованный сюда чай десятью копейками меньше, чем за тот же чай, потребованный в каюту. Будьте вы пассажиром 2-го класса — все одно в каюте чай дороже, хотя цены за деревянные бифштексы, тухлые котлетки, жидкие и холодные щи безобразно и одинаково дороги и в каютах, и на палубе. Золотопромышленник, возвращавшийся в Сибирь, потребовал бутылку шампанского, заплатил за нее 6 рублей и — уже другой бутылки не спрашивал.

Вот все права и привилегии пассажиров первых двух классов; общее у них одно только — право прятаться от дождя в каюту, завидное право, которого безжалостно лишены несчастные пассажиры 3-го класса. Это — по обыкновению — рабочий народ нз серого, трудолюбивого, доброго, простого русского люда. Разместили их на некрашеных скамьях, оставили за ними право есть всухомятку и пользоваться всеми неудобствами дождливой погоды.

Вот набежали черные дождливые облака; из них по временам начинает сыпать дождь; вот он приударил бойкой полосой и окатил пароходную палубу: мужчины подогадливее свалились под скамейки и лавочки, другие пялят над головами свои дырявые кафтаны; третьи забились под полушубки. Дождь назойливо продолжает обливать их холодной волной еще несколько времени до той поры, когда взыграла дальняя радуга и тучу пронесло на Нижний. Мужички оправились, но, промокши до последней нитки, представляли из себя весьма плачевную, неутешительную картину, обратившую на себя внимание некоторых.

— На порядках таки вас, братцы, пополоскало! — замечает купеческий приказчик в синей сибирке, с бисерной цепочкой и копеечной сигарой во рту.

— Живем-таки! — ответил один голос.

— Ничего, почтенный! Дождь не дубина, мы не глина! — объяснил другой голос.

— Бог вымочит — Бог и высушит! — успокоил их приказчик и отошел.

— Тебе, чай, синей сибирке, ничего под крышкой-то! Парил, мол, брюхо чаем с ромом. Это хорошо, сказывают. Уходи-ко!

— Станем, други, хоть сказки сказывать; а там, гляди, солнышко выглянет — высушит; паки накроет дождик — вымочит. Так ли я высказываю?

— Воистину!

— Чай, ведь бурлаки все?

— Бурлаки. А ты кто?

— Тоже, пожалуй, бурлак: барской лакей! За барином на запятках стоим, привычны тоже... насчет дождя.

— Ты, кажись, выпил, паря? Мокрому-то тебе экому тоже пущай дождик-от нипочем.

— Ты меня не поил, а ладно сказываешь. Перед тобой, как перед тещей: не таю, полуштоф урезал один.

— На здоровье!

— Не стоит благодарности!

Лакей стал набивать трубочку; последовало молчание. Кто-то зевнул и вздохнул; лакей поймал это движение.

— Эх, кабы теперь на печь или бы в баню!

— Да так, так, парень, так! — следовал ответ.

В одном углу послышался сильный храп; лакей и это поймал. Он сошел с места и стал будить спавшего:

— Дядя Обросим!.. как тебя звать? Пузыри наспишь! Вставай! Гляди, опять дождем пугает. Очнись!..

Проснувшийся сердится, бранится, но лакей входит в роль весельчака, души компании, без которого не обходится ни одна артель, будет ли то плотничья, бурлачья, солдатская и всякая другая.

Мы оставляем палубу, потому что дождик опять начал барабанить по ней: мужички бросились под лавку. Один из них лежал еще некоторое время лицом на дожде, но и он спрятал голову под угол полушубка и подобрал под себя ноги.

В каюте второго класса — по обычаю русского человека и — также, по-видимому, все ознакомились между собой охотно и скоро и — разговорились. Образовались отдельные кружки; слышались своеобразные различные разговоры.

— Построили противу разбойников этих суда такие — гаркоуты! — слышалось из одного кружка.

Рассказывал старик.

— Построили эти гаркоуты, — продолжал он, — казенных солдат и офицеров на них нарядили и на эти гаркоуты посадили. Сказывали им по начальству такое слово: «Есть-де на Волге места такие (и таких-де мест очень много), где в Волгу мелкие и немелкие реки впадают. Тут завсегда лес растет покрепче; пригорки есть, за ними можно прятаться, а если жилье ушло далеко и лес вырос раменной — тут разбойникам лафа, тут они любят хорониться с косными своими лодками и выжидают добычи!» Вот и едет богатой купец на ярмарку или с ярмарки от Макарья. Тогда ярмарка еще на Желтых Водах была; у него десяток работников в бурлаках: половина спит, по обычаю; другая свою должность правит: ладит паруса и снасти. Оплошка есть — да малая. Сторожевой, передовой разбойник в кустах спрятался и все видит, и видит больше того, что хозяин барки думает. У них уж такие лазутчики были в нищей братии, что разузнавали всю подноготную: какой купец когда поедет, какие повезет товары, и на сколько рублей, и сколько этих рублей в мошне у него; какая у него сила, сколько рабочих и хворый ли то народ, али здоровый. Все знали лазутчики и об всем давали знать воровскому атаману. Тот по окраске и судно узнал, а на корме у него во всю силу и имя прописано. Молодцы сейчас в лодку и сейчас за разбойничью песню свою, и пели ее так ладно и складно, что заслушаешься и страх позабудешь на время. Это первая уловка разбойничья — да ей не давались! И гребут разбойники к судну купецкому, и кричат на него свое «сарынь на кичку». Дурак-бурлак понимал это слово, понимал он его так, что сейчас же ничком ложился на палубе; разбойники приходили, все обирали; и ничего не оставалось делать хозяину, как отдать свои денежки, потому что вся прислуга ничком лежит и не шелохнется. Кто пошевелился — тому и нож в затылок: расправа короткая! А лежал бурлак ничком потому, что в бурлацких артелях мнение такое было, что разбойник с нечистой силой знается, а что в атаманы они и не брали такого, который зараньше не продал свою душу черту за шелковую персидскую рубаху и за бархатные шаровары. И был у меня в старые годы дружок (ноне покойной) вятский купец Анфилатов: в городе Слободском он купеческой банк основал. А на тот год он впервые и торговать начал: нагрузил барку хлебом да и поехал в Астрахань за персидскими разными товарами. И знал он про бурлачью дурь, про повадку и оказывал им: «Кто-де из вас первый ляжет ничком — тому первому и пуля в лоб. Себя — сказывал — не пожалею». Так и сталось: выехали разбойники, свою «сарынь на кичку» вскричали, а бурлаки стоят себе на ногах и не валятся. Раза три кричали свое слово разбойники, да и полезли наверх: Анфилатов топором урезал первого — «положил в воду». Другой полез — и того положил. Видят остальные, что дело плохо — наутек...

— Извините, я вашу речь перебью!

Старик остановился. Общее внимание перенесено было на новое лицо, перебившее речь старика. Это был сухой господин с французской бородой, в очках и в помятой пуховой шляпе той формы, которая так быстро успела войти в последнее время во всеобщее употребление.

«Чем-то этот хочет потешить нас?» — думали многие, если не все, и, опустив головы, стали прислушиваться. Затронутое любопытство, но с большой долей равнодушия и праздности смешивалось на многих лицах. Ждали недолго; господин в мятой шляпе продолжал.

— Важно, — говорил он, — не то, что вы рассказываете; не то, что про разбойников и против разбойников построены были гаркоуты. Надо же было принимать когда-нибудь и хоть какие-нибудь меры предосторожности. Разбои так быстро и сильно увеличивались. Все Приволжье обуял какой-то страх панический, — страх, который не могли рассеять ни воинские команды, ни дневной свет, которого вообще боится всякий вор, из какого бы он народа ни происходил, в какой бы части света ни родился. Разбои на Волге происходили среди бела дня, при блестящем солнечном освещении — это факты. Разбойники хорошо знали, что за ними назначены следить воинские команды на гаркоутах; мало того, они видали эти гаркоуты; скажу больше — бывали на них, пили водку, пиво. Важен тот факт, хочу я сказать, что эти же самые казенные гаркоуты производили грабежи (правда, не разбои); не говорилось «сарынь на кичку», но брался оброк, и довольно тяжелый, сильно стеснительный. Важно здесь то обстоятельство, что в процесс искоренения одного зла успело вкрасться иное зло, домашнее. Грустно думать, что у нас доброе начало в большей части случаев имеет скверные последствия. Руки у нас нечисты; словно до самого корня пропитаны мы злом, а зло успело раздробиться на тысячи видов, и каждый вид получил свое название. Казнокрадство и взяточничество, неуважение к чужой собственности и к чужой личности — худшие из этих зол, но они существуют и теперь, а что было тогда? Гаркоуты велено было уничтожить: они превосходили всякую возможную меру терпения. Разбои прекратились, но не гаркоутами, а сами собой: некому было воровать, да и разбойники, сначала напутанные правительственной мерой, замолчали, перестали выезжать; потом с сосредоточенным вниманием и изумлением смотрели на новых деятелей и, изобретательные сами по себе, изумлялись находчивости соперников и наконец кончили тем, что обратились к мирным занятиям и преспокойно нанялись в бурлаки, в ямщики. Тогда берега Волги кстати успели крепко облюдеть, заселиться. Я хотел сказать, что все, вами рассказанное теперь, не новость: про это всякий слыхал и читал, мало того, видал даже на сцене. Стоит только вспомнить московские серобумажные издания тридцатых годов, где вы найдете и «Таньку, разбойницу Ростокинскую», и других разбойников. Ванька Каин на своем оригинальном, замечательно метком языке добросовестно передал ко всеобщему сведению свои личные разбойничьи похождения. Смотрите на столичных сценах на Масленице счастливую драму или, лучше, дивертисмент князя Шаховского «Двумужница», вы увидите повсюду если не совсем правду, то, во всяком случае, что-то чрезвычайно близкое к действительности. Такова, по всему вероятию, была внешняя сторона разбойничьего дела, декорации, которыми украшался и обставлялся этот род греховного промысла. Он всегда грозен и отвратителен, потому что на нем запеклася кровь.

— Мне кажется, это были по большей части те уроды из простого народа, те негодяи, которые избаловались и привыкли к праздности, привыкли к кабаку. Нуждались в выпивке — шли в разбойники.

— Это слишком узко. Так судить о знаменательных событиях нельзя. С такими положениями мы недалеко уйдем.

— Но вы начинаете сердиться...

— Не сержусь я на то, когда оправдывают разбойника, я отвык сердиться и уходился до того, что спокойно верю и в тот знаменательный факт, что едва ли нашему времени позволено будет и удастся раскрыть прямую причину разбоев. Она так сложна и запутана! Я не стану ходить далеко и возьму в пример недавних казанских разбойников; со смерти или, лучше сказать, со времени казни их не прошло и двух десятков лет. Один из них, именно Быков, сознался, что зарезал беременную женщину затем, чтобы посмотреть, как у ней лежит в матке младенец и живой ли он; и разорвал татарина пополам, привязавши ногами к двум наклоненным вершинам, для того только, чтобы видеть, что из того будет. И потом прибавлял, что собственными руками не сделал он ни одного преступления, не запачкал их ни одной каплей крови: все за него исполнял товарищ его Чайкин. Да, так действительно было. В этом характере Быкова я вижу что-то демоническое, фатальное.

— Он был сумасшедший.

— Да! Но мания его достойна глубокого изучения — и патологического, и философского. Он принадлежит к числу тех бешеных, отыскание причины мании которых предмет интересный, серьезный и чрезвычайно трудный. Сам он ничего не ответил. Верю: может быть, и оттого, что его не умели спрашивать, хотя, говорят, он и сказал одному из членов, желавшему знать причины его зверства: «На что вам это? али на всякий случай, чтоб самим вперед пригодилось?». Верю также невозможности раскаяния и присутствию чистосердечия в том человеке при смерти, который ни разу не уступил совести при жизни. Нет! Что хотите, а я не верю таким скороспелым выводам, которые вы успели высказать. Зачем же были Стеньки Разины, Пугачевы? Мы займемся теперь разбором простейших, более доступных нам фактов. Что вы, например, думаете в этом случае о бурлаках?

— Полагаю, что страх их поддерживался суеверием — исконным достоянием всякого народа, а в том числе и нашего.

— Этого, по-моему, даже и не нужно, как и доказал то, напр., тот же Анфилатов: он показал пистолет — и бурлаки предпочли невещественный, отвлеченный страх действительному, вещественному. Я знаю и многие другие примеры подобного рода, но не стану приводить их, потому что не хотел, собственно, и говорить об этом предмете, да скучно стало сидеть, да и пришлось к слову. По-вашему, что такое бурлак?

— Это один из несчастнейших видов, подразделений нашего простого народа. Бурлак — человек, профессия которого, сосредоточивая и развивая силу физическую, обездолила его нравственную сторону. Это — рабочая сила, которая только теперь, к счастью, и то наполовину только, заменена лошадьми и паром; рабочая сила, повторю я, подчиненная произволу и воле одного человека за известную плату, на известную путину. Он видит только впереди известное число рублей, которые пропьет до последней копейки раз в Рыбинске, другой — в Астрахани и третий раз в Нижнем; знает он только одного хозяина...

— С которым, однако, прибавлю я, не связан нравственными узами. Хозяйское добро бережет или сам хозяин, или приказчик, — бурлак только добро это тащит куда велено. Он не муромский, не коломенский извозчик, который берет все обозы на свой страх и попечение и за целость их по накладной отвечает только честным словом, кстати сказать, всегда верным и незыблемым. Бурлак, ложившийся ничком перед ножами разбойников, думал никак не дальше следующего: «Пронеси, Господи, беду мимо меня, а у хозяина денег много; коли отдаст, сколько потребуют, — не убьют; а наши деньги всегда оставят, таков уж разбойничий обычай! Да и из-за какого черта лысого станем мы животы свои тратить; на это нас не подряжал хозяин, да и невесть какие деньги и так-то получаем, из-за них и мизинец занозить стыдобушка. Опять же когда и не наша — на беду — возьмет; разбойник — ближний человек, соседний: из одной деревни другой найдется, чего доброго! А со своим человеком ссориться — хуже худа нету. Опять же, сегодня один хозяин, а на другой год и к другому можно наняться. Матушка-Волга широка, долга — не клином сошлась на ту беду!» Не правда ли, что это отчасти так? — отнесся господин в мятой шляпе к старику-рассказчику.

— А я, признаться, о разбоях этих мало размышлял; рассказываю, что слыхал, а самому испытывать не доводилось. Правда же это, что доброго приказчика и встарь, что и ноне, днем с огнем поищешь, а уж не только рабочего какого.

— Разбойники, по моему мнению — продолжал господин в измятой шляпе, — плодились быстро оттого, что была им повадка от продажной совести земской власти и от того равнодушия (не скажу пока сочувствия), какое питало к этому людному сословию остальное наше простонародье. Иначе чем объяснить то явление, что от самого истока до крайнего устья Волги почти на каждом шагу попадаются бугры и горы, заклейменные именем какого-нибудь разбойника и даже разбойницы? отчего от самого истока у редкого села нет позорного прозвища; то слышишь: «Новоторы — воры, да и Осташи хороши»; то: «Скопинец да Бобринец ворам кормилец, а Елец ворам отец»; то: «Лихвинские горы да Новоторжские воры злее всех»; то: «Кинешма да Решма кутит да мутит, а Солдогда, Армении убытки платит» и проч. Не диво отчасти, что при таком множестве коренных пунктов корпорации разбойников были многолюдны. Нет ничего странного, если предположим, что между всеми партиями существовала помимо нравственной и вещественная, действительная связь, как это и доказывает признание Ваньки Каина в собственной повести. Не дивлюсь я теперь, что бурлак послушно падал при крике «сарынь на кичку»: бурлак такой убитый человек! Я даже не верю, чтобы они были авторами поэтических дум и песен волжских. Их воображение и фантазия не могли идти дальше той простой песни, которая бьет им такт и уравнивает их шаги, — песни, в которой нет никакого особенного смысла, кроме ряда слов, расставленных в известное количество равных слогов. Авторы волжских песен, несомненно, разбойники. Бурлаки только хранители этих песен, и то плохие; теперь они уже заметно пропали и у редкого доспросишься, редкий подарит замечательной песней помимо тех, какие уже успели набить оскомину с ученической скамьи до веселой и бурливой компании в настоящее время. Счастливее других был в этом отношении г-н Костомаров, начавший печатать свой замечательный сборник в «Саратовских губернских ведомостях», но не кончивший. Г. Якушкин, напр., нашел волжскую разбойничью песню в Орловской губ., бог весть кем и когда занесенную. Песня эта особенно замечательна по тому обстоятельству, что в ней восстает изумительно поэтический образ женщины-разбойницы: может быть, Дуньки Казанской, может быть, Таньки Ростокинской. Во всяком случае, образ этот — гомерический. Им можно любоваться до ужаса. Такой же точно чудовищный образ женщины-атамана виден в одной из песен костомаровского сборника, описанный не менее яркими красками и обставленный не меньшими ужасами. Знаете ли что? О разбоях можно говорить много, и наши писатели обязаны говорить об этом много. Чувствую, что труд немалый; бог весть, где разбоев не было, бог весть, сколько архивов надо перерыть для этого дела! Решая задачу Стеньки Разина, г. Костомаров положил только начало делу. Останавливаясь на создании Руси в Киеве, на обручении ее с Византией в Москве, на крещении ее Петром, я готов еще остановиться на казачестве, на Великом Новгороде, на расколе и на разбоях, чтобы вывести последний итог и уяснить себе многое, если не все.

Речь рассказчика прервана была пронзительным свистком, возвестившим нам, что мы близко от пристани. Выйдя на палубу, мы увидели мрачные, одинокие стены монастыря, за ними церкви и утлые домишки несчастного города Макарьева. Видели девок, таскавших на пароход дрова, двух-трех послушников, баб, продававших пироги, яйца, молоко, ягоды и яблоки. Видели опять господина в мятой шляпе с товарищем, возвращающимися с берега на пароход.

Рассказчик говорил, и говорил уже более смягченным тоном и спокойным голосом:

— Это, понятно, дело детское. Не играйте — говорят им — тут, потому-то и потому-то, дурно и вредно, играйте здесь, потому что здесь лучше, посмотрите сами! «Ай — и в самом деле лучше, станемте играть лучше здесь!» Так точно и тут. «Вам, — говорят, — торговать лучше там, где сошлись Ока с Волгой, и посмотрите, какие это славные реки, а здесь, — говорят, — что за место? и река и некрасиво». Посмотрели, подумали — нашли, что и в самом деле лучше, сначала по тупой привычке года два-три ездили на старое место, а потом догадались и совсем перешли на новое. Умные дети, послушные дети! Мы вам за это игрушки подарим: вот пока вам каменная дорога, а вот вам и железная за хорошее поведение.

— Но отчего же так вдруг обеднел город? — спрашивал товарищ.

— Да он никогда и не был богатым. Разве самый Нижний сильно богатеет? Ведь ярмарка привозит деньги и удаляет их, но в то же время она привозит и столичные затеи. А мы народ и балованный, и неумелый, потому что не только малообразованны, но и малограмотны: истина старая и истертая уже до безобразия. Вы укажите мне хоть один город, который разбогател бы от ярмарки.

— Ростов.

— У него и без нее много средств богатеть. Не забудьте, кстати, что ростовцы — все огородники, лучшие и единственные по всей России. Да и Ростов давно строится, Ростов старый-престарый город. Недаром ярмарки придумали выносить за городскую черту, как это делается везде: и в Лебедяни, и в Курске, и в самом Нижнем, и в Ромнах, и везде, решительно везде. Ярмарке только нужно приткнуться таким образом, чтобы не строить себе (лишний раз не хлопотать) постоялых дворов и гостиниц. Вот эти-то постоялые дворы и заменяет город, этими-то гостиницами и служит он для приезжих купцов, именно для приезжих, потому большинство туземцев маклачит по мелочам, торгует на грош: дело мещанское! Я знаю, что в Лебедяни мещане — барышники лошадиные; на хлебных рынках — кулаки, в Ростове они торгуют мелкой дрянью: деятельность невидная! Виднее еще как будто торговля съестным, но и та ведется женским населением города, но и та с крохи на кроху мелкотой пробивается из-за хлеба, на квас не зарабатывает, говоря словами их же поговорки.

— Изумительно печально положение наших мещан!

— А еще печальнее то, что за них еще почти совсем не вступалась наша литература и обходила их, как будто забывая, что они существуют, что они составляют самостоятельный и интересный для изучения и поучения класс, что они не крестьяне и не купцы, а именно мещане, срединное звено между этими двумя звеньяии в сложной цепи сословий русского царства. Во всяком случае, вопрос еще на очереди, мы не будем говорить о нем теперь; пойдемте лучше любоваться на Волгу, она так хороша здесь!

Действительно, гористый и лесистый правый берег Волги необыкновенно живописен. Начинаясь высоко от самого Нижнего, он здесь, за Макарьевом и особенно от стороны богатого Лыскова, изумляет величиной и разнообразием высей. И мирно плывет рядом с ним низменный левый берег, весь в зелени, весь заросший сочной, богатой травой. Хороша Волга налево и еще лучше направо. Контрасты разительны и в тоже время так своеобразны и увлекательны! Налево что-то кроткое и мирное, направо что-то торжественное и страшное; налево — тени легкие и ласкающие, направо — резкие и пугающие.

— Если разбойники водились и в здешних местах, то они непременно выходили из деревень этого, правого, берега. Бурлаки непременно, в свою очередь, жили в то время в деревнях левого берега. — Так говорил наш недавний знакомец — словоохотливый рассказчик в помятой шляпе. — Впрочем, — прибавил он, — Волга так хороша и про нее так много было говорено и печатано, что лучшего не придумаешь. Одни народные песни дают на это какой богатый и полный ответ!

С этими словами нельзя было не согласиться вполне и бесспорно.

Пароход наш между тем летел очень скоро, притягивая новые виды и давая достаточно времени, чтобы ими полюбоваться. Замечалось разнообразие, хотя и не особенно резкое. Начинало между тем смеркаться. Левый берег отошел от нас далеко и пропал во мраке; правый почернел еще более и еще сумрачнее стал глядеть на нас. И как он дико красив был в эту пору!

По несчастью, нам привелось этим любоваться недолго: берег вскоре пересекла широкая полоса реки. Река оказалась Сурой, знаменитой своими стерлядями, лучшими после чепецких. Там, далеко в темноте, пропадал город Василь — и хорошо делал: печальнее его и беднее мало других городов на святой Руси.

Мы бросили якорь. Нам объявили, что за темнотой капитан не надеется пройти дальний и довольно опасный перекат, и потому мы должны были простоять здесь часа четыре, пока длился ночной сумрак. Воспользовавшись этим временем, я вышел на берег.

Песок хрустел под ногами; кругом было тихо, вдали виднелся огонек, как будто разложена была теплина. Я пошел по этому направлению. Вижу разложенный огонь, над ним чугунный котелок, подле валяются живые фигуры — человек шесть.

— Здешние вы?

— Нету, бурлаки.

— Откуда?

— Вятские.

— Как это вас сюда Бог занес, в даль такую?

— Ребята нахвалили: пошли пробовать.

— Ну что, хорошо?

— Больно плохо: тяжелее работы, кажись, и на свете нету. Не знаем, как и до дому добредем, а добредем — назад уж не вернемся.

— Одежей износились; в баню бы вот хочется, так, вишь, не готовят, а закажи — слышь: и прождешь целой день; а работа на срок.

— Да, может быть, выгодно нанялись?

— А не знаем. Чай, домой-то и трети не принесешь выручки...

— Хлеб-от есть ли у вас?

— Хлеб есть: в Козмодемьянском купили. На варево больно шибко позывает: надоела сухомятка. Вон какую-то рыбку половили: уху варим. А опричь того — ничего больше и нетути...

— Подайте, батюшки, отцы благодетели, бедной страннице на пропитание! — вдруг, откуда ни взялся, разбитый старушечий голос, и сама, разбитая ногами, старуха-нищенка стояла уже подле группы нашей, из среды которой раздался новый голос, не менее разбитый, в ответ ей:

— Бог подаст, бабушка, сами семерых послали — не знаем, что принесут.

Все засмеялись.

— Шишка наш! — счел за нужное объяснить мне самый ближайший ко мне.

— Веселый же он у вас — и с голоду шутит! — заметил я.

— Такой ли он был, как из дому шел?! Изломало его пуще всех: дело, вишь, его такое, что всегда он должен быть впереди, вся тягость-то на него и ложится. Он же и песню запевай; он первым и лямку дергай. Трудно!

— Как не трудно, когда все на грудь ложится: болит — поди!

— Схватывается же он за нее часто, жалуется, а все шутит.

— Шутки шутить — всех веселить, дядя Мартын! Так-то! — отвечает уже сам шишка, и продолжает потом: — Дело бурлачье, почтенной человек, такое выходит, что пять тебе алтын да из боку ребро — вся тут и сказка. Идешь себе путиной, да и думаешь: шел — перешел, кабы день прошел, а уж об этом не кладешь заботы, что тебе завтра есть дадут, а ино смекаешь, что большая-де сыть брюхо портит, да ведь и опять же много есть — не велика честь, не назовут богатырем, а объедалой. Дома, почтенной человек, безотменно лучше, чем здеся!

Все засмеялись. Одобренный повадкой, шутник продолжал:

— «Бог даст день — Бог даст и пищу» — сказано, а на другой день попищим-попищим, да и так просидим. А ведь уж бурлацкое дело такое: нет ему ни от ветра затулы, ни от дождя защиты, и в лаптях идем, а не спотыкаемся. Дома-таки не в пример лучше.

— Да ты женатый?

— Была жена, да и тоё корова сожрала. Кабы не попово сено, и самого бы съела.

Опять все хохочут.

— Чем же тебе дома-то лучше?

— Да хоть бы и тем, что там ешь, сколько хошь, ешь, покуда упадешь, а на ноги поставят, опять есть заставят. Оставя шутки, надо тебе говорить, господин честной, вот что: баней мы очень тяготимся, дядя-то Мартын тебе даве правду сказывал. Бабы наши недаром толкуют, и верно: в бане паришься, из косточки в косточку мозжечок переливается. А тут вон тебе судовой-то хозяин даст деньги — да и сказывает: вот тебе, слышь, копейка, выпей хорошенько, закуси да грош сдачи принеси. Вот что худо.

И опять общий смех, и, вероятно, продолжится этот поддерживающий силы, отрезвляющий помыслы смех, честный и искренний, до тех пор, пока не устанет и не угомонится шутник-шишка. Не буду же и я мешать им и употреблять во зло словоохотливость и откровенность простосердечного и добродушного вятского народа.

Потянется шуба за кафтаном, наступит осень, станет рябить матушку-Волгу в последние разы и начнет прихватывать с краев и затягивать цельным полотном ледяным от берега до берега — придет бурлаку пора ко двору тянуться. А встанет вода на воронках и осилит их лед — и придут по Волге обозы с деревянной посудой, с кожами, с лыком, да с мерзлой рыбой, да с овечьим руном — бурлак уже давно дома на печи шутки шутит, за столом, через хлеб, калач достает, ест, сколько в горло войдет. А мужицкое горло, что бердо, по пословице — долото проглотит, а брюхо из семи овчин сшито!

На дороге мне попался опять наш неутомимый рассказчик, также возвращавшийся на пароход. Он говорил:

— Пословица говорится: «Богатому быть трудно, а сытому мудрено». Раз не успевши захватить в свои руки хлебной торговли, раз не заявивши себя срединным хлебным центром, Василю уж трудно было делать что-нибудь в то время, когда завелись богатые-пребогатые соседи, за которыми тягаться далеко — упаришься, напр., село Лысково и город Козмодемьянск. Конечно, Василь, собственно, должен быть пунктом хлебным для Суры и посредником для передачи низового хлеба на Волгу, но, во-первых, там, в верховьях Суры, завелось деятельное торговое село Промзино-Городище, а во-вторых, ни один хлебный приказчик по завету отцов и по приказу хозяев не закупает хлеба в Василе, а едет в Промзино-Городище. Это-то село, почти с исключительной привилегией для себя, и отправляет на мокшанах весь пензенский, тамбовский и отчасти симбирский и саратовский хлеб в Петербург.

Я видел это село — деревянное, правда, но многолюдное и летом крайне оживленное; оно как будто втянуло и сосредоточило в себе всю силу хлебной торговли по Суре, обездолив остальные сурские города: и Алатырь, и Курмыш, и Ядрин. Последний город еще является соперником, но слабым и ничтожным...

— А рыбные промыслы в Василе?

— Ничтожны: капля в Волге.

— Однако сурские стерляди почитаются лучшими из волжских, не идут в сравнение ни с шекснинскими, ни с унженскими, ни с ветлужскими. Они уступают, говорят, одним только вятским, именно чепецким.

— Лучшее доказательство их достоинства вы видели сейчас в трактире: горячая вода, две луковки, две стерлядки, и — наполовину миски ржавчина — вкуснейший жир и такая уха, какой не подадут вам ни в одной из столиц.

— В Козмодемьянске мы ничего не найдем особенно замечательного?

— Ничего, да и там ненадолго остановимся.

На другой день, со светом, мы снялись с якоря. Острова по Волге стали попадаться реже, выплыл один, но заметно больший против тех, какие уже нам попадались десятками. Волга становилась замечательно шире: приближалось то место, где впадает в нее река Ветлуга своим широким, песчанистым устьем. Ветлуга — шестая большая река (от истока), впадающая в Волгу, шестая река, бегущая из лесов, стало быть, многоводная, и многоводная в той степени, что она из лесных рек уступает в величине одной только Каме — царственной реке всего Приволжья, последней из лесных волжских притоков. Остальные притоки Волги бегут из степных полос России, и между ними Ока является достойной соперницей Камы затем следуют: недавняя Сура и недалекая уже (для нас) Свияга; и затем степных притоков Волги нет, все остальные ничтожны и немногозначащи. Ветлуга, как Кострома-река, Унжа, как Керженец, как Кокшага, несут в Волгу лесные материалы в плотах, а нередко и в судах разных наименований, между которыми гусянкам принадлежит первое место. Правда, что подобного рода промыслы по рекам Унже и Ветлуге обездолили эти реки, засыпанные теперь песками и способные поднимать неглубоко сидящие барки только во время весеннего половодья. Ветлуга не выпустила даже в Волгу недавно выстроенного (собственно, для нее) парохода, скоро принужденного ограничить свои рейсы небольшими прогулками и затем — сколько помнится — совершенно прекратить их. Насколько между тем развита лесная промышленность в притоках Волги, можно судить по двум рекам, коротким в своем течении, каковы Керженец — некогда средоточие сильного раскольничьего толка, и Кокшага, при устье которой, в селе того же имени, в весеннюю и летнюю пору временно основывается целый город, шумный попойками, громкий сильной карточной игрой и другими делами, на какие падко богатое деньгами и праздное человечество.

Между тем «Телеграф», исполняя свое обещание — сегодня же доставить нас в Казань, спешит далее. Мы видим издали Козмодемьянск, видим Чебоксары, вдали белеет Свияжск — город Грозного. Видим тут, там и здесь белые и желтые старинные церкви, каменные дома. Видим барки, росшивы и другие суда, бегущие к нам навстречу. Несутся оттуда заветные бурлацкие песни, которых успеешь еще наслушаться под Нижним и которым не будет конца и за Казанью до Самары, и до Астрахани. Вот белеет вдалеке, в десяти верстах от Волги, разбросанная на горах и под горой Казань. Пароход останавливается на Бакалде. Извозчики-татары чуть не разрывают вас на части: некоторые в пролетках, другие с долгушками, но большая часть — ломовых в каких-то курьезно мелких телегах. Берем и того и другого и едем по отвратительно скверной дороге, едва возможной для езды, едва выносимой. Не дорогой, собственно, едем мы дальше — везут нас между кустами, по каким-то тропинкам, оврагам; деревья хлещут в лицо; колеса срываются в глубокие колеи и грозят ежеминутным падением. С трудом добираемся мы, обрызганные наполовину, измученные, до Адмиралтейской слободы, по которой предстоит новый ряд мучений, едва ли не тягчайших. Мучения не оставляют нас и на дамбе, связующей слободу с Забулацкой стороной города. Но отчего мучения эти переносим мы с меньшим ропотом? Отчего радует нас появление казанского памятника, в котором, кроме пирамиды, нет ничего бросающегося в глаза и особенно радующего? Отчего, наконец, бьется наше сердце, и тем сильнее, чем ближе придвигается к нам Казань? Отчего испытываем мы радостный трепет даже и в то время, когда являются печальные виды недавно погоревшего, несчастного города, обездоленного на большую свою половину? Отчего, наконец, мы начинаем испытывать ту лихорадочность нетерпения, какая так редко дается в жизни и становится дальним, туманным преданием темного детства, то приятное нетерпение, обливающее сердце кровью и наполняющее все помыслы, когда вы видите родной кров, родные лица, улыбающиеся вам после долгой разлуки, когда вы смотрите на тех существ, которые не покупаются ни за какие деньги в жизни, а даруются природой, как лучший ее дар, как драгоценное жизненное достояние? Прочь всякая преступная, задняя мысль! Прочь всякое сомнение, недоверие, скептицизм!..

Но отчего же именно Казань ласкает нас своим видом и охватывает все существо приятной радостью, навевает тысячи отрадных воспоминаний и ощущений? В Казани нет для нас ни одного кровного существа. В Казани нет для нас родительской кровли. То и другое там далеко, за Волгой, за дремучими лесами, в печальных местах дальнего Костромского уезда. В Казани мы прожили только два месяца своей скитальческой жизни, — жизни, сложившейся уже из трех десятков лет. И мы все-таки радуемся полной радостью, искренней и неподкупной. Мы блаженствуем, мы наслаждаемся. Забылось все прошлое, живется одним настоящим, всецело верится в будущее.

Поймет нас — может быть — тот, кому удалось уже в жизни не один раз сниматься с привычного, обсиженного места и толкаться между чужими людьми, где мало привету и нет места для душевного спокойствия, для сердечных наслаждений. Все дни, недели и месяцы сложились из цепи беспокойств, недовольств, неудобств — вещественных и нравственных. Начинаешь день в полном неведении того, что придется уловить, чем поживиться, продолжаешь день под влиянием в большей части случайностей (редко удается действовать наверняка) и кончаешь день почасту в неудачах, почасту ложишься спать измученным, далеко не удовлетворенным. Наступает иной день, полный бесконечных тревог и туманных, сосредоточенных ожиданий и в то время, когда новые места манят своей новизной, своим интересом. Эти же новые места, бездна новых лиц, обставленных знаменательной средой, иные нравы, иные поверья, суеверия, предрассудки, новые слова, пословицы, поговорки, неотступно преследуя, обязательно и всецелостно увлекая, обусловливают впереди новые дни; целый ряд рабочих дней, недель и месяцев, богатых тревогами и ожиданиями. Больше, чем когда-либо, понимаешь глубину нравственного смысла простой пословки: «Путь-дорога красна не сном, а заботой» — и не видишь иного исхода, кроме работы и заботы. И вот мелькнет приветный огонек, разогрет очажок для тебя; обступила тебя хлебосольная радушная семья людей добрых и честных; не жалеют для тебя заветного, вкусного куска, уделяют тебе много из того, чем высятся и красятся их добрые и честные души. Благословениями и неподкупно добрыми пожеланиями и с той же хлеб-солью провожают тебя за околицу.

Несешь ты о них свои лучшие, светлые впечатления, долго живешь воспоминаниями о них и ласкаешь себя ими потом, в минуты тоски и печали. И вот вновь счастливит тебе судьба и благоприятствует случай снова увидеть еще раз в жизни тех же людей, которых ты привык уже считать почти родными, своими. В ласки, в привет их веришь — и не ошибаешься. Такие минуты редки в жизни скитальца, но оттого-то они так и ценны, оттого-то они так и волнуют сердце!..

Казань больше, чем какой-либо иной русский город, похожа на восточный город: может она соперничать в этом смысле с Москвой одной, но во всяком случае перещеголяет и Астрахань, и Симферополь — необлыжные восточные города. В Забулачье (на этот раз заваленном грудами погорелых развалин) встречает вас та же грязь, которая была бы даже впору хоть и самому Константинополю. Грязь эта по набережной Булака лежит глянцевитой массой, как жидкий овсяный кисель, и расплывается на всем длинном пространстве до озера Большого Кабана, из которого, как известно, вытекает Булак, из которого (также всем известно) казанцы пьют отвратительно грязную воду, наполненную живыми, приметными даже невооруженному глазу инфузориями. Один досужий человек вычислил математическими говорят — очень верно), что на каждую живую душу в Казани приходится в год слишком по полпуда грязи. Чтобы уменьшить, а по возможности и уничтожить эту пропорцию, вот уже десятый год усидчиво думают умные люди и — пока ничего не придумали. Более достаточные и, конечно, счастливые пьют недурную воду из колодцев, между которыми колодезь, принадлежащий Духовной академии, почитается лучшим (но он лежит на противоположном краю города, чрезвычайно далеко; там же есть еще два-три колодца, но и только). Самый Булак — тоже грязная полоса, та же грязь, только заметно пожиже; рекой и даже речонкой назвать его нельзя, потому что высокие берега, в которые он глубоко заключен, искусственная, вытянутая в линию прямизна, с каковой Булак идет в Казанку, скорее дает ему вид и форму канала, чем реки. Это далеко уже не тот Булак, мутный и тинистый, через который переходил Иван Грозный — решитель судеб татарских царств.

Чрез Булак перекинуто несколько мостов: выбирайте любой для переезда в самый город — встречаете ту же грязь и на Вознесенской улице, и на Проломной, которые тянутся параллельно друг другу в замечательную даль и кончаются замечательной грязью на рыбных площадях, — грязью, превосходящей всякое вероятие. Это — подгорная часть города; над ней высятся горы; на этих горах разбросаны хорошо распланированные и постоянно сухие лучшие улицы города. Между ними Воскресенская — Невский проспект Казани, Невский проспект потому даже, что на ней существуют еще до сих пор остатки торцовой мостовой. В конце ее — и клиники, и здание университета; была до давнего пожара семинария, до сих еще пор стоящая в развалинах, — длинное здание с замечательной по архитектуре Петропавловской церковью во дворе.

Воскресенская улица ведет в кремль с Сумбекиной башней, с старинным Спасским монастырем, в котором низенькая церковь, постройки Грозного, — первая православная церковь в Казани. В крепости же этой дворец и замечательно длинное полуразрушенное и грязное здание присутственных мест, с неопрятностью которых могут еще спорить стоящие напротив их казармы. Из кремля можно любоваться на разбросанный по горам и под горами город, на картинную группу казанского женского монастыря, на единственный в городе бульвар, между зеленью которого видится озеро, справедливо прозванное Черным. За Черным озером недалеко театр, еще дальше и значительно дальше Арское поле с Духовной академией, военным госпиталем и Родионовским девичьим институтом. Собственно Казань ушла за Булак и Большой Кабан. Там-то именно старая Казань, где и каменные мечети, и каменные дома татарских князей — купцов и татарского плебса, который и по городу ездит в извозчиках, и на домах русских в найме исправляет всегда крупные ломовые работы, и на Волге сидит в веслах, и частицей ходит в Москву и Петербург с именем бухарца и с халатами... Таков внешний вид на Казань, при беглом взгляде на нее проезжего...

Многое и весьма многое иное просится теперь на перо, но обязуя себя правом и долгом говорить о Казани отдельно, я оставляю ее ради дороги, а с ней и вольной почты, которая преследует едущего в Сибирь далеко за Уральский хребет.

— Согласитесь, что может быть лучше и удобнее вольной почты! — говорил мне один из моих знакомых. — Вы приносите свой билет, выданный вам на проезд, платите деньги вперед, получаете квитанцию в получении денег и билет из конторы. С билетом этим не терпите остановок, лошади для вас всегда готовы; экипажи удобные: вы уже не получаете тех мучительных телег, какими до сих пор еще щеголяют обыкновенные почтовые тракты.

— Но за все это — прибавьте — плачу я по 3 коп. на версту и на лошадь, т. е. ровно по 1 1/2 коп. лишних против обыкновенного положения.

— Вас целую дорогу не беспокоят. Вам нет нужды расплачиваться на каждой станции.

— Но я могу иметь мелкие деньги готовыми, иметь товарища-спутника, помощника, прислугу. Он платит ночью и спит днем или наоборот.

— Вы можете взять напрокат экипаж в конторе...

— Но всего лучше я могу иметь свой экипаж. Это так нетрудно.

— Но за взятый экипаж напрокат вы платите только по 1 коп. на версту...

— И заплачу огромные деньги, если, на беду, экипаж, взятый напрокат, изломается на дороге; могу даже вовсе остаться без экипажа и опять мучиться на перекладных. Свое, хорошо известное, лучше, чем чужое, неизведанное.

— Вам не нужно подорожной...

— Но я ее и не боюсь; я плачу за нее только по копейке на версту: полкопейки моих лишних остается еще за вольной почтой.

— За эти полукопейки вы избавлены от труда засиживаться на станции в ожидании лошадей.

— И дольше 6 часов не прожду — и это самое большое. Да я, сделавши по России несколько десятков тысяч верст, мало верю в эти сидения на станциях. Тут или стачка смотрителя и почтосодержателя с ямщиками, или простое желание взять на водку лишнее: лошади в хомутах и в конюшне, хотя они по книге и в разгоне. Да и бешеная скорость езды приятна и выгодна, может быть, иркутскому курьеру, нужна московскому купцу, поспешающему в Ирбит или в Тюмень, а долговременное сидение на станции неприятно, может быть, только нервному и раздражительному человеку, но таких люден почасту и самая скорая езда не удовлетворяет.

— Однако теперь по всей России берут уже по 21/2 коп. на версту.

— И никто на почтовых не ездит. В тех же деревнях, где стоят почтовые дворы, повезет за 11/2 коп. любой мужичок. По Вятской губернии делают даже ½ коп. скидки (в Сибири по Барабе берут семитку [2 коп.] на тройку). Я слышал даже, что многие почтосодержатели просили назначить прежнюю прогонную плату. Все проезжие повернули на проселки.

— Говорят, что вольные почты будут по всей России...

Сожалеем мы о России и спрашиваем: куда же денутся тысячи извозчиков, вольных ямщиков?

— Они тоже будут возить, потому что конторы вольных почт их же самих и нанимают...

— Но не всех желающих, а, вероятно, только тех, кого захотят.

— Не знаю.

— Я знаю даже больше: вольные ямщики, нанятые для вольной почты, жаловались мне на дальность очереди, которая до них доходит иногда раз в три недели на ничтожность заработной платы и проч. Вольная почта хороша во время ярмарок, когда творится и бойкий, и сильный разгон, и чем-то не достигающим цели, почти лишним является она в остальные 7/8 времени года и на том тракте, каков Сибирский, по которому сравнительно очень малый проезд. Да и три копейки очень дорого, потому что вы, едущий по собственной надобности, платите еще по 12 коп. сер. на каждой станции за экипаж. На квитанции вы, правда, видите еще новую для себя привилегию, которая гласит: «Ямщики на водку требовать права не имеют, но это предоставляется на волю проезжающего». Но, во-первых, кто же захочет отнять у ямщика право просить на водку, когда ему удалось — что называется — заслужить это, угодивши седоку скорой ездой и когда уже он сделал привычку без того не отпускать «барина» и, избалованный повадкой, в самом деле просит на водку на каждой станции. И кто же, во-вторых, поскупится дать ему 6 — 10 коп., как это давалось и даже по всей России, и когда все это составляет и в итоге десятков станций приметно — немного. Нет, как хотите, а путешествовать по России и дорого, и неудобно, и вольная почта нимало не достигает прямой цели, не исправляет этого недостатка.

— Но вы как будто сердиты на нее...

— Напротив! Но в то же время и не вижу в этом учреждении особых достоинств уже потому, что это — монополия. Из того города, где контора, возьмем хоть Казань: ни один заехавший сюда ямщик ни на какой тракт, даже проселочный, не может взять седока, иначе заплатит огромный штраф. Вольная почта взяла в исключительную привилегию возить на все окрестные станции — будут ли они на почтовом тракте, будут ли на глухом, проселочном. Для обратного ямщика это, пожалуй, и не особая потеря, но для меня скверно: я не знаю, где остановиться; я завезен в незнакомое место, как человек, которому, несомненно, надо ехать вперед и с которого, стало быть, любой ямщик имеет право требовать и взять, сколько ему угодно, без таксы, без совести. Поезжай я с ямщиком обратным и прямо с места, он привезет меня в знакомую ему деревню, к своему дружку. Этот непременно возьмет с меня дешевле, чем тот, который привез меня из города, но и этот всегда согласится, и скоро согласится, на половинную цену за провоз против назначенной от вольной почты. Не удивите вы меня ни этими круглыми бляхами на шляпе и левом плече ямщика (они ничего не доказывают и надеваются только для седока с крупным чином), ни этими двумя колокольчиками (перед ними так же не сторонятся обозы, как и перед заветным одним колокольцем всех остальных почтовых дорог в России). Что мне в большом помещении станционных домов вольных почт, где большая половина занята семейством смотрителя и ровно так же ничего нет, ничего не найдете из съестного, как и в тесных станционных домах других трактов. Я помню станцию Дебесы; помню прейскурант с весьма высокими ценами, — прейскурант, на котором написаны и супы, и щи, и соусы, и котлеты, и жареные рябчики, бекасы, и много другого, способного расшевелить и аппетит, и возбудить надежды.

— Дайте мне самого простого: щей с говядиной, жареной говядины.

— Нету сегодня, не готовлено.

— Когда же ведется у вас этот обычай?

— Закажите яичницу-скородумку: поспеет.

Пришлось ограничиться стаканом молока, за который и заплачено было по таксе: 10 коп. сер. и в той губернии, где кринка молока стоит 5 и 6 коп.

Спрашивал молока на другой станции.

— Коровы не доят, — был ответ.

Спрашивал на третьей.

— Коров не держим.

На четвертой станции я бежал уже в соседнюю крестьянскую избу и находил там и молоко, и яйца.

Не знаю, замечали ли проезжие на вольных почтах особенную неприветливость, иногда даже грубость всех станционных лиц: мне она надоедала на всем пути до Перми и далее до Екатеринбурга, надоедала и за Екатеринбургом к Шадринску, но не бесила — от привычки, от готовности переносить мелкие мелочи, когда я успел уже примириться с самыми крупными.

Но вот и печальный Оханск; вот и Пермь, разбросанная, так редко обстроившаяся, как ни один из других губернских городов России. На ней кончаются пароходные рейсы по Каме, но не кончаются вольные почты, которые дают уже иные впечатления, носят иной характер. При выезде нашем из города нам попадаются конные казаки с калмыцким оттенком в лицах, с пиками в руках.

— Откуда они?

— С пикетов; очередные.

— Кого же они караулят, что стерегут?

— А недобрых людей.

— Что же это: беглых из Сибири?

— Нету, своих.

— Что же, пошаливают, что ли, здесь?

— Случается. Теперь реже, теперь только с возами; а вот ярмарка в Ирбите начнется, так уж со всеми тогда разбору нету.

— Однако и теперь тоже может случиться?

— Да ведь это как им вздумается: известно. Кто их думу поймет?

— Все-таки бывает и эдак?

— Редко, — и то больше к ночи, а то и наутро бывает. Недавно, сказывают, воз на свету подрезали — и сумерек еще не было. Опасна эта первая станция, потому она большая и все, вишь, лесом; дальше тише, зато бойся Кунгура-города.

Действительно, в Кунгуре посоветовали мне остаться ночевать. Город этот, хорошо обстроенный и церквами, и домами каменными, издавна славится теми мошенниками, которые в былые (и недавние, впрочем) времена выезжали на лихих тройках и, выезжая навстречу проезжей тройке, путали упряжь, кричали, суетились. В то время валявшиеся в канавах соучастники их выходили на дорогу и, прорезывая задок экипажа, подрезывали чемоданы, выхватывали саквояжи и все, что попадало под руку. В Кунгуре, говорили нам, многие купцы сделались богатыми и зажили в каменных домах именно от этого рода промысла. Промысел этот кунгурскими мещанами не покинут и теперь, хотя уже и производится в мелких размерах. Примеру их следуют заводские крестьяне следующих по дороге уральских заводов; занимаются тем же, как говорят, и татары деревень, расположенных в стороне от почтового тракта; мошенничают и беглые из Сибири (их также любят принимать и татары и заводские).

Чем глубже забираешься по этому тракту, чем резче местность принимает характер горно-уральский, чем чаще попадаются заводы в стороне и на дороге, тем рассказы о дорожных шалостях увеличиваются и принимают грозную форму.

Рассказывают, что на днях отрезали задок у тарантаса.

— И тарантас-то был наш, напрокат брали, — говорит ямщик. — И какое важное железо крепило, а перерезали молодцы, ножом перерезали и так, братец ты мой, ловко: любо-два! Ножи, знать, уж у них такие острые, стальные.

— Ну да далеко ли у вас тут достать ножи хорошие?

— Это точно, что так! Заводов много. Вон, видишь ты хоть бы эту гору, в сторонке?

— Коричневая такая? Вижу.

— Все ведь медь, все руда.

— А вон в этих дальних-то, что лесом покрыты, есть руда-то?

— Да, почесть, все перерыты; все горы, почесть, на однех подпорках держатся. Меди здесь сила, а про железо и говорить нечего.

— Ну да и мошенников много.

— Много же и есть: верно твое слово.

На следующей станции новые рассказы. На один обоз, шедший с чаем, выбежала из лесу целая шайка, человек с десять, схватили воз с 6 местами, да и потащили в сторону и с лошадью. Возчики бросились защищать, началась драка: воз был отбит, но с потерею трех мест, из которых каждое заключает в себе от 21/2 до 3 пудов чаю и стоит приблизительно 100 — 120 рублей.

— Зачем же они по ночам ездят? — спрашивал я туземцев.

— Да как не поедешь, когда поставку на срок получил. Они, пожалуй, ночью-то и спят в деревнях, а ведь сумерек-то как избежишь? Тут-то вот их и накрывают.

— И следа нет пропаже?

— Опытные и бывалые знают, может, всех главных-то коноводов и нащупают, пожалуй, пропажу, да ведь деньгами надо выкупать, а судом поди ищи-свищи, — да и на другой раз не езди, коли затеял ссору: тогда весь обоз, пожалуй, вырежут и самому бока наколотят.

— Разбои бывали?

— Разбоев не слыхать, и примеров не было. Плетет народ сказки, да мы мало этому верим. Один, говорят, прорезал ножом кожу сзади да маленькому мальчику (посередине лежал) горлышко перерезал, нечаянно...

— Чего же смотрит начальство?

— Смотрит начальство, да как углядишь? Пикеты на каждых пяти верстах расставлены.

— Ну и усмотрят ли они, что на третьей версте делается?

— Известно, нет.

— А услышат ли?

— Да коли ветер оттуда, может, и услышат.

— А может, не услышат и при ветре?

— Чего доброго, пожалуй, и при ветре не услышат.

— Принимают ли сами извозчики какие-либо предосторожности?

— Принимают, да пользы мало. Самое лучшее — ночью не ездить, сказывают. У них на трех-четырех возах веревками крепко фонари привязаны, чтобы видно было недоброго человека. Так вор ихнего брата и тут перехитрил. Они, лежа в канаве, швыряют камушки так метко, что и в одном фонаре стекло разобьет (а ветер огонь задует), и в другом, и в третьем... Бросятся возчики к фонарю, глядят — назади один уж мастерит свое дело, подрезывает. Они туда, а там уж в другом месте другой режет. Нет им на такое дело хуже волчьих ночей этих, когда не глядит месяц. Нет того обоза, на котором бы на ту пору трех-четырех мест не срезали.

— Но когда же все это прекратится?!

— А Господь ведает: возчики-то и кистени с собой возят — не помогает...

И между тем это лучшая дорога в России, дорога, усыпанная хрящиком, налаженная в былые поры и поддерживаемая до сих пор в состоянии самородного, естественного шоссе, ровная, гладкая, богатая разнообразными картинными видами; одним словом, завидная на Руси дорога отравлена такими тяжелыми, неприятными впечатлениями, запугивающими рассказами. Сколько хороша дорога эта осенью, столько увлекательна она должна быть весной и летом. Высокие горы — ближайшие отроги Уральского хребта, светлые, бойкие реки, людные селения, большой билимбаевский завод на дороге: все это рисует иную жизнь, неведомую, обхватывает новыми впечатлениями, неиспытанными. Равнина, бесконечная равнина преследовала вас сыздетства; попадались нам на путях-дорогах и такие горы, при спуске в которых ямщик ваш тормозил колеса, потому что эти горы были круты; но были ли они горами, смели ли, имели ли право называться они этим именем, которое так торжественно и с такой славой поддерживают именно вот эти горы, окружающие нас теперь? Вторую сотню верст преследуют они нас всем разнообразием своего строения; одни, говорят нам, богаты медью, другие железом, в третьих попадаются цветные камни, так любимые и в печатках, и в запонках; есть целая магнитная гора; вон под горой разбросалось людное селение, в селении этом ванны; из горы этой текут серные ключи, дающие целебную воду. Живописец обогатит здесь портфель свой до бесконечности разнообразными, картинными видами. Редко путешественника ввозят на гору, но и с низменностей, по которым идет большая половина дороги, виды являются во всем своем разнообразии и великолепии; и глаз не оторвешь от диковинок, когда дорога, незаметно поднявшись на гору, начинает спускаться с крутого обрыва; там, далеко внизу, рассыпались избы, стоит церковь; на кровлях их видна мельчайшая подробность, малейшая щепка, случайно попавшая туда. Серебристо-зеркальной ленточкой, как змейка в тысячу изгибов, прокладывается по зеленому полю речонка. Она под нашими ногами уже и вблизи превращается в порядочно бурливую, довольно широкую реку, которая оттого, может быть, по местам мелка и песчаниста, что обездолил ее какой-нибудь дальний завод, поживившийся и водой, и ее силой.

Так же незаметно везли нас от билимбаевского завода в гору: не чуялось нам ее присутствие, не давал и глаз никаких резких и разительных доказательств тому: высокие горы, по обыкновению, стояли далеко впереди. Проехали мы и вторую половину станции, к деревне Решетам, по той же равнине, по таким же низменностям, как это было несколько раз прежде.

— Где же Урал? — спрашивали мы у ямщика.

— А сейчас переехали. Он тут низок: совсем, почитай, не приметен! — отвечал нам ямщик, и хотя не сказал нам ничего нового, но сказал сущую правду. Еще учитель гимназии (бог весть, как давно!) говорил нам, что Урал так невысок перед Екатеринбургом, что переезд чрез него совсем не приметен. Тогда верили мы ему на слово; теперь убедились в том на самом деле и факте. В этом только и была наша находка и выгода!..

И вот географический рубеж между двумя частями света! Вот водораздел: вода в реках текла к нам навстречу, теперь потекла прочь, по направлению нашего пути. Следующую станцию от Решет мы ехали уже в Азии. Сердце наше екнуло и затем говорило нам многое; воображение рисовало туманные, безутешные картины. Все говорило нам, что мы в Азии, хотя туземцы и уверяли нас, что мы еще в России, а не в Сибири. Так ли это было на самом деле — должен решить Екатеринбург и следующее за ним длинное пространство Пермской губернии до рубежа Тобольской, которая уже по всем правам и положениям губерния сибирская.

Вот и Екатеринбург — пока в полусвете утренних сумерек, — объятый до последнего обитателя крепким и глубоким сном.

2. ПО СИБИРИ

Сильный осенний дождь, крепкий, порывистый ветер, изрытая колеями грязная почтовая дорога заставили меня остановиться в ближайшей деревне, войти в первую попавшуюся избу. Деревня была вятская; изба — как все православные избы. Дело клонилось к вечеру. В избе горит лучина, тускло освещая предметы. Стрекнет уголек, и зашипит в лохани и вспыхнет тотчас за ним яркая струйка пламени, освещая старые, давно мне знакомые и любезные виды и лица. Тускло глядит в правом углу на тябле Божие Милосердие: Казанская Владычица, Никола-угодник и праздники. Дедушка на полатях лежит, по временам кряхтит, по временам зевает, всякий раз прикрывая рот ладонью и затем осеняя его крестным знамением. Большак семьи туес гнет за столом из береста; жена его в левом уголку шумит веретеном — нитку тянет. Бабушка на печи закатилась от кашля, тяжелого, грудного кашля, которому и конца не видно: им она как будто в последние разы откашливает небольшие остатки силы и самую жизнь, тягостную для себя, тяжелую для семьи и для всех равно бесполезную. В избе еще два-три мужичка, без дела, забредших с улицы, и я — человек заезжий, жертва бесконечных расспросов: кто я, зачем и откуда?

— Из Питера еду на Амур: посмотреть тамошнее житье-бытье.

— Далеко же тебя Бог несет. Шибко, сказывают, далеко.

— Десять тысяч верст, дедушко, насчитали с хвостиком.

— Эдаких-то, поди, дальних мест и нету больше.

— Есть, дедушко, да мало.

— И что это там за Мур такой проявился? — вступилась хозяйка. — Недавно про него толковать стали: али его допрежь и на свете не было? Вон у нас тут мужичок туда же сбирается. Хорошо уж, что ли, там, на Муре-то на этом?

— Хорошо, хозяюшка; так, говорят, хорошо, что и сказать невозможно. Берега, слышь, кисельные, вода сытовая.

— Это что в сказках-то сказывают?

— Эту-то вот, хозяюшка, реку и нашли теперь.

— Так, родименькой мой, так. Оттого-то, стало, народ туда и охотится.

— Оттого и охотится, что и золота-серебра там много, и камнями многоценными пруд пруди; и птицы человечьим голосом молву ведут. Виноград растет, хозяюшка!

— Это какой же такой виноград растет?

— А вот большаки-то твои в кабаке водку покупают. А там, вишь, дерево такое растет, что и в кабак ходить не надо. Рви с него ягоду, жми ее — вино будет. Тигры, хозяюшка, водятся.

— Ну уж и это мне невдомек твое слово.

— А это зверь такой, что волка лютее, медведя сильнее.

— Так чем же стороне-то оттого лучше, что такое лютое зверье живет?

— А это зверье (велят понимать) благодатную сторонку обозначает. В худых местах не живет оно. Тем и начальство тамошное хвастает. С ихных слов и я тебе сказываю. За что купил, за то и продаю.

— Ну а еще-то что, родименькой мой?

— Да чего тебе больше? Будет с тебя и этого. Лучшего этого есть места, да не наши.

— А ты, баба, не слушай его! — вступился старик. — Не слушай его, потому сказывал ведь он тебе, что из Питера едет. Столичный народ — известно — на похвальбу озорной. Извини ты меня на этом крутом слове, а это дело так, верно оно. Сказывай ты лучше, какова земля-то там?

— Хороша земля, уж если виноград родится.

— Да он-от родится, для него-то она, может, и хороша, а для хлебушка, поди, и не споркая; хлебушка-то она, может, и не подымет, силы-то ему своей, соку-то и не даст. Всякая ведь тоже и земля у Бога живет. Наша вот ячмень родит хороший, рожь самую наилучшую. К Архангельскому городу купцы наши возят: немцы, слышь, не нахвалятся. А вот, к примеру, пшеницы хорошей земле нашей не поднять ни за что; на то есть там где-то, на низу такая земля, где пшено выходит, что янтарь, чистое, на свет прикинешь, так как бы стеклышко, чуть-чуть чужого глазу не видно. Верно, брат, это, ей-богу! А живал ли там, в земле твоей, допрежь этова народ какой?

— Нет, не живал; земля впусте лежала.

— А лежала земля в пустырях и народу в ней не жило — на землю ты на эту похвальбы большой не клади: подождем, посмотрим сначала, порасспрошаем. Знаешь ли ты, что нет для мужика крещеного того зла на свете злее, как вот с этими новями возиться? Так трудно, что и сказать не можно! Тут кажинный день чуть не зубом выковыриваешь, кажинной корешок чуть не ногтем окаличиваешь; а и поднимешь землю, зерно положишь — двумя засевами она тебя не порадует; ты так и знай, что многого она не даст; земля эта еще крепко набалована траву давать любит. Надо так, чтобы на Мур на твой народ шел со своим запасом на четыре года, а на Мур бы на твой не надеялся.

— За что же ты его моим, дедушка, называешь?

— А за то, что ты его уже крепко превознес, возвеличил.

— Да ведь я с чужого голоса тебе сказывал, а сам я его не видал. За тем вот и еду теперь.

— И поезжай, Господень ты человек, сам присмотри за всем, что там и как, да в добром здоровье к нам возвращайся и обсказывай. А допрежь ты того ничего не хвали, и не смущай ты своими насказами крещеного люда, не соблазняй...

Простые слова простого вятского человека до сих пор звучат для меня всей простосердечной истиной и до сих пор памятны для меня, переданные почти в том виде, в каком были получены. Прошел тому уже не один месяц; многое я уже мог забыть; помню, что в летучей, наскоро надуманной и затеянной беседе не было с моей стороны ничего, что могло бы заставить старика находить в простых моих словах значение соблазна. Снимаясь с места, я видел в Амуре новую страну — интересный предмет для изысканий, вот и все. Тогда только начинались еще споры с двух противоположных сторон, несогласных во многих положениях. По временам и урывками доходили и до меня на дороге остальные подробности этого интересного спора: враждующие стороны не сходились уже между собой ни в чем. Амур принимал для меня вид загадки, истинный смысл решения которой заключался в хитром сплетении фраз, противоречивших друг другу фактах. Путаясь в дельных и недельных подробностях, вопрос об Амуре завязывался сложным узлом, развязать который желалось ежечасно, но могли это сделать только время и самое место. Препятствия были ничтожны, хотя и огромное расстояние отделяло меня от цели моей поездки; но там, где существуют в России правильно организованные средства к переездам, переезды эти легки и возможны. Нет, правда, тех удобств, которыми так комфортабельно обставилась Западная Европа, множество лишений сопровождают еще до сих пор каждого, кто решится на дальнюю дорогу, но и против этих злых и непримиримых врагов существует верное специфическое средство — привычка. И я ехал вперед, ехал и думал: «Счастлив я буду, когда наконец судьба приведет меня к тому месту, к которому давно уже стремятся и около которого давно уже вращаются все мои помыслы; и трижды-четырежды буду счастлив я тем, когда та же судьба и случай поставят меня в возможность внести и свое слово в решение того вопроса, каким так занято было на тот раз все русское общество. Но пусть это мое слово будет твердо и истинно!

Там, на Амуре, — думалось мне, — совершается теперь и долго будет продолжаться интересный, поучительный процесс перерождения разных национальностей во имя новой страны, по степени влияний климатических, физических, административных; тот процесс, который до сих пор ускользал от истории, с трудом наслеженный по ту сторону океанов: в Соединенных Американских Штатах и в Новой Голландии. Там — на Амуре — работы много, и работа эта несет и заботу, и наслаждение».

— Ищите там, — говорили мне одни, — того развеселого русского горя, которое... сказывается песней, какой нет уже ни у какого другого народа.

— Ловите слова, пословицы, — советовали мне другие, — да нет ли такого нового слова и новой пословицы, в которых бы так же всецело и неподражаемо мастерски улеглась добытая умом и жизнию какая-нибудь интересная сторона житейской мудрости. Пусть она дышит тем же горьким юмором, как и все другие, без того наш русский человек и не высказывается, и чем больше этого юмору, тем лучше: стало быть, есть еще надежда на будущее.

— Собирайте, — говорили мне третьи, — и собирайте старые предания, собирайте все, что ни попадется интересного, — во всем амурском есть для всех уже что-то притягательное, что-то обещающее и даже, может быть, обновляющее.

И я снова ехал вперед, ласкаемый надеждой на святость дела, в котором и мне предлагается малая крупица, полный веры в неопровержимую пользу того края, которым судьба хочет соединить нашу Россию в Восточным океаном — этим Средиземным морем будущего, как условились и привыкли говорить об океане в то время.

«На Амуре сталкивается Россия с Китаем, — опять думалось мне. — То и другое государство сходятся лицом к лицу; то и другое неизбежно должны выставить свое для сравнения, для поучения. Одно упорно держится за старые верования, за высиженное веками взаперти на своих правилах; но и имеет вследствие того уже многие застывшие формы, облеченные в форму закона и религии. Другое, также упорно державшееся за старые предания, теперь готово обновиться... Борьба между этими двумя незнакомыми элементами неизбежна, и притом неизбежна на первых же порах: может быть, она уже и началась на Амуре. Кяхта не пример: там и цель, и самый характер сношений должны быть до крайней степени дружелюбны. Коммерция начиналась оружием, но никогда не сопровождалась им. Другое — дело Амура, взятого наскоро, только теперь обставляемого, как собственность России, как такая страна, на которую одна только Россия и имеет право».

— Следите же, — говорили мне многие, — чья возьмет. На чьей стороне будет больше победы, хотя бы признаки ее были пока мелки, едва уловимы. Способны ли мы иметь силу национального влияния на чуждые народности; не осилит ли нас крутая, упорная национальность маньчжурская и останется в целостности своей и особенности; возьмут ли они от нас что-нибудь и нет ли у них того, чему бы и нам самим можно было поучиться? Так же ли устойчивы и самобытны останутся другие племена приамурские, как остаются крымские татары и черемисы, или так же падут под влиянием славянского элемента, как пали другие племена: вотяки, мордва и вогулы?..

Все эти вопросы и предначертания, преследуя один другого, уясняли и создавали новые в последовательной связи, в замечательном количестве. Время между тем уносило пространство. Мелькнул чистенький, каменный Екатеринбург; торговый и хлопотливый Шадринск. Дорога вела по настоящей Сибири, хотя пермяки отказывались от названия сибиряков, уклончиво и наивно указывая границу Сибири с Россией там, где она сошлась с границей губерний Тобольской и Пермской. Вот и Сибирь, и сибиряки и — ничего резкого, ничего бросающегося в глаза на первых порах. Круто завертывали октябрьские морозы, бойчее бежали лошадки; народ глядел несколько веселее и толковал посвободнее: ни дать ни взять, как в благословенных странах Архангельского края. Изумляет поразительное сходство говора в названии предметов первой необходимости, относительная чистота домашних помещений и еще немногое. Вот и могила Ермака, исторический Иртыш, на днях только остановившийся и еще не успевший затянуться в зимний саван: ребрами стоял лед, запружая дорогу и являя ту же безобразную картину, какую имеет и Нева после первого ледостава. Бурлила вода быстрого Иртыша в тех местах, где лед оставил полыньи, еще не успевшие затянуться даже салом. Мы въехали в гору крутым обрывистым оврагом; за горой раскинулась деревушка.

— Далеко ли у вас тут Бараба-то? — спрашивал я.

— Да вот Бараба все и пойдет от нашей деревни. Мы уж в степи живем.

— Чем же ваша степь отличается от той, которую мы сейчас проехали перед Иртышем?

— Ничем не отличается, да, видишь, уж так прозвали. Бараба, стало быть, и пошла от нашей деревни чуть ли не до самого Томска.

Как бы то ни было, но вот и Барабинская степь — одна из тех степей, которыми вообще богата Россия; только эта — самая большая из них, но едва ли меньше их скучная, тоску наводящая. Уныло глядят чахлые деревья, редко расставленные по сторонам, по большей части сиротливыми кучками; но чем дальше в степь, тем меньше этих перелесков. Большими, бесконечно длинными полосами легла прихваченная морозом и пожелтелая ковыль-трава, до которой, может быть, от веков не касались коса и грабли. Иногда по годам проходят тут палы, при представлении которых у редкого сибиряка не дрожит сердце; редкий сибиряк их не любит. Быстро перебегают эти лесные пожары с одного места на другое огненными змеями и — говорят — поразительны по своей картинности и по опасности: иногда сгорают огромные годовые запасы сена, а иногда и (весьма нередко) целые деревни.

В 1761 году приступлено было к заселению большого почтового тракта по Барабинской степи на 600-верстном протяжении. Только три форпоста до того времени служили станциями для курьеров, и по степи пролегали чуть приметные тропы. В четыре года сибирский губернатор Чичерин — один из энергичных и замечательных администраторов этого отдаленного края — успел заселить степь, и преимущественно теми помещичьими крестьянами, которые присылались сюда за развратное поведение, в зачет рекрут. В эти четыре года они успели расчистить леса, построить дома, устроить мосты, гати, запастись земледельческими орудиями благодаря строгой дисциплине и расправе с ссыльными, о которых еще много в народной памяти свежих преданий. И вот через сто лет трудно уже наследить приметные признаки новых поселений. Деревни людные и длинные; крепко поддержанные дома и прочно устроенные хозяйства резко бросаются в глаза даже при беглом обзоре, при такой быстрой езде, про которую давно уже на целую Россию прошла слава и вошла даже в азбучные картинки под названием: «сибирский ездок». Еще до сих пор с честью поддерживают славу барабинские «дружки», хотя уже и нет тех докучливых криков и драк, с какими некогда выбегали они на дорогу и каждый из поселенцев тащил проезжего на свой двор. Операция эта производится теперь гораздо проще, и для того, чтобы воспользоваться ее приложением, надо непременно с почтового тракта свернуть на проселочный, «на дружков», как называют там. Тракт этот, по которому возят дружки, на 150 верст короче почтового. Выигрывая во времени, проезжий лишен докучливых формальностей и избавлен от неприятности видеть самые тоскливые из тоскливейших городов русских и сибирских, каковы Ишим и Ялуторовск; даже казенный, форменный Омск остается в стороне и не показывается.

Первый дружок, принимая проезжего с почтовой тройки, обыкновенно торгуется о количестве прогон и непременно на тройку; на паре, сколько я мог заметить, дружки ездить не любят. Торговля о цене происходит недолго: сибиряк сговорчив; в переторжке его нет того упорства, той досадной сделки с другими, которая московских ямщиков в уговорах с седоком доводит до упрямства, до острот вначале и даже до дерзких слов потом. У Рогожской и Крестовской застав проезжие нередко кончают разговоры в ямщичьих кружках тем, что ведут ямщика в полицию или тут же на месте производят короткую расправу собственноручно. Там уж как-то ямщики и привыкли к этому. Мне не раз — к крайней досаде — приводилось слышать от них ответ на это такого сорта: «Где дело идет о деньгах, там без крику, без драки — нельзя! Деньги — дело жаркое и щекотливое. Мне меньше взять не хочется, седоку дать больше не трафится: вот мы и снимемся, подеремся и поругаемся. А тот и ямщик — не ямщик, который на съезжей не ночевывал». Совсем не таков сибирский дружок. С ним перекинешься двумя-тремя словами, и дело в шляпе. Дружок даже спешит с вами кончить сделку, зная и как бы боясь, что вот-вот тотчас же из-за угла выскочит его сосед, да не один и не два, а целый десяток, которые тотчас же пойдут с ним наперебой, возьмут дешевле, и он не повезет. Главное дело, кажется, тут не в том, чтобы взять дешевле, а именно в том, чтоб самому везти, а не передавать этого дела в чужие руки. Кончивши дело таким образом с одним, вы уже кончили в то же время дела со всей Барабой и остальным трактом до Томска. У первого дружка отличная тройка, но плохой экипаж, какая-нибудь разбитая, мочалами связанная кошевка или легонькие саночки; у него — неисправимое поползновение ехать вскачь и, что называется, и в хвост и в гриву, насколько хватит у лошадей духу и силы; и в то же время — редка хорошо выезженная тройка. Большая часть лошадей беганые, какие-то угорелые, непослушные. Мне всегда почти случалось садиться у крыльца в сани в то время, когда ворота на улицу были заперты и тройку, сильно храпевшую и рывшую ногами снег, держали двое-трое под уздцы. Ямщик бросался в кошеву наскоро, иногда опрокидывался вверх ногами, оправлялся, обматывался вожжами. Отпирались ворота: сподручники отскакивали в сторону, тройка бешено вырывалась на улицу; редко успевал ямщик уснаравливать ее вдоль улицы, прямо на выезд; по большей части тройка налетала на соседний дом, в ближайшие открытые ворота, через двор в огород, из огорода в соседний овраг, куда выкидывала и меня, и ямщика, и мои чемоданы, и его теплую оленью или козулью доху. Таким образом случилось со мной два раза. Постромки и вся упряжь путалась, с трудом лошади выводились на тракт и на улицу, при помощи брата, сына ямщика, который откуда ни брался на помощь, размахивая руками и нещадно ругая и лошадей, и овраг, и соседа, который, на беду, растворил ворота, словно тот и не мог этого-де сделать после. Полдороги потом лошади мчали нас вскачь, редко по главному полотну дороги, большей частью по степным кочкам и рытвинам, и только с половины пути, усталые и измученные от собственной безрассудной рьяности, начинали вступать в права настоящих разъезжих лошадей, с крупной и быстрой рысью.

— Отчего ваши лошади такие шальные? — спрашивал я барабинских ямщиков.

— Оттого, что степные. Все они у нас лето в степи гуляют на вольной воле, где хотят, оттого и сердитые такие.

— Где же вы их покупаете?

— У киргиз покупаем, в Петропавловске, рублей пятьдесят на серебро за самую уж наилучшую платим. Лошадку киргиз продаст, а уздечку ни за какие тысячи не отдаст. На деньги он сговорчив; деньги ему любы, а лошадей у киргиза довольно. Степи ихние лучше наших.

— Однако если лошади ваши все бешеные, то и езда с вами на охотника!

— Да вот на такого, как и ты же!

— Я другой раз с вами не поеду.

— Поедешь, брат, не рассказывай. Эдак-то вот толковал красноярский купец в прошлом году, когда ему Фомка в овраге шею сломал, а нонче вот опять пробежал в Рассею на наших лошадках. Кому дело к спеху — такие завсегда с нами; почтовые возят хуже, а степь-то наша, вишь, она скучная какая!

Действительно, скучная степь: убийственное однообразие окрестностей, голые пространства, малая населенность, полное — зимнее — отсутствие всяческой жизни: все против вас. Однообразие степных пространств сбивается даже до того, что, уж если показалась впереди роща после долгой степной глади, за рощей этой непременно раскинется деревенька; и непременно роща эта тщательно расчищена, деревенька неправильно разбросана, улица кривая и узенькая; дома крепко поддержанные, и опять-таки непременно ямщик везет к своему дружку. Там в четверть, много в полчаса, запрягут лошадей, дружка старого усадят чай пить, накормят за дружбу и побратимство всякой съестной благодатью, в которой замечается изумительное обилие. В Филиппово заговенье я увидел у них за ужином плошку с бараниной, другую — с поросенком; жирные щи со свининой, пироги с рыбой, бессмертные пельмени, пельмени на всем тракте от Екатеринбурга, и вечный, почти бессменный чай, чай в тех неистовых размерах, с какими услаждаются этим китайским напитком одни только московские купцы в трактирах и ресторациях на Никольской улице и на Нижегородской ярмарке. С избытком живут барабинские поселенцы, и редко можно встречать такой достаток в других местах России и Сибири.

Остальные впечатления Барабинской степи ничтожны и утомительны: всегдашние длинные обозы с местами чаю; всегда распущенные, несвязанные возы; лошади вразбродку по всем местам, где только можно проехать встречному. Валит в снег ваши сани, вашу тройку, летит ямщик ваш, летите в сугробы вы сами; перебраниваются извозчики с ямщиками — и все одно и то же по несколько раз в день. Попять «станок», и опять вы в чистенькой, теплой избе дружка вашего ямщика. К другому вас не повезут, да другие уже и не выбегают. Иногда робко, исподтишка подойдет к кошеве вашей, когда вы в ней одни сидите, какой-нибудь молодец в дохе или полушубке и спросит:

— Почем вы за тройку платите?

— По три копейки серебром согласились.

— А мы бы и по две копеечки взяли с твоей милости, да и лошадей-то бы получше впрягли, не таких одров.

Да тем и удовольствуется, и отойдет, положа напраслину на своего соседа, — может быть, во всех других случаях его закадычного приятеля. У нового ямщика вашего такие же хорошие лошади из степей, от киргизов; он и сам такой мастер и охотник быстро ездить, как и все прежние. Недаром же про них про всех идет такая слава; недаром же их считали долгое время (а многие и до сих пор) потомками коренных русских ямщиков: московских, тверских и новгородских. Хуже лошади становятся по Барабе после того, как мелькнет мимо вас печальнейший город Тюкала, а особенно когда проедете Колывань, город без крыш, беспорядочно разбросанный, исключенный из числа (уездных) окружных городов Томской губернии.

И снова остальные впечатления сбиваются на одно: на бесконечные возы с чаем, на желтенькие домики этапов в каждом селении, домики холодные, отапливаемые только в назначенный день прихода кандальной партии. Изредка разнообразит впечатления и самая эта кандальная партия, но уж лучше, если бы она и не разнообразила. Медленным шагом, побрякивая цепями, тянется она во всю длину селения и мучительно тоскливым голосом поет свою так называемую «милосердну», и выбегает на песню эту народ из домов, и тянутся руки туземцев с подаянием грошика, семитки, куска пирога, черного хлеба. Партию утонят в острог и запрут там. Через час пойдет по селению один из кандальных — артельный староста — за новым, одиночным сбором. На третий — на четвертый день обгоняете вы новую партию, впереди которой на отдельной подводе в одну лошадку мелькнет мимо вас этапный офицер; он только обгонял партию, но не отошел от нее, верно служа свою трудную, беспокойную и опасную службу.

— А не бегут они из партии, не вводят в ответ офицера? — спрашивал я у ямщиков, и от всех получал один ответ:

— Да ведь они на сделке с ним. Хорош-де будешь и все станешь отдавать нам по положению, тебе же поможем. Было раз так, что трое бежали, а офицер-от хороший был, любили его. «Позволь, — сказывали, — ваше благородие: мы их сами поймаем!» Отпустил — согласился. Два дня проходили, на третий и сами пришли, и беглых привели. Они ведь, каторжные-то, смирны, когда в кандалах идут.

— Да ведь бегут же они, бегают часто?

— А уж это с местов бегут, где их посадят; из заводов бегут, а из кандальной партии это редко бывает. Вот начнет весна обогревать землю — жди гостей.

— И они для вас не опасны, вы не боитесь их?

— Смирной народ; его только не трогай, а он тебя не тронет; ты его только на родину-то пропусти: ее-то ему подай, о ней-то у него и забота. Мы вот летом-то на страду ходим, так на оконце (на полочке на такой) и хлебца выставляем, и молочка, и пирожка. Вернемся домой: все съедено; значит, варнаки были. А и в избу зайдем: все на месте, ничего не переворошено. Большими же они артелями бегают, человек по тридцати и больше.

— И вы их не ловите?

— А вот станут холода завертывать, он сам на завод придет, бери его руками. Одежонка у него, значит, поизмызгалась; холода-то сибирские — дело не слишком привышное, ну да и нагулялся. Возьмут его — постегают; а к весне — он опять уйдет, по осени — он опять придет. Много есть и таких, очень много. Да вон мужичонко сторонкой идет — видишь?

Ямщик показал на окраину дороги. Я увидел мужика с котомкой за плечами, в рваном полушубке. Он шел смело и не смотрел на нас, как будто даже ему проезжий — дело привычное. Шел он медленным, спокойным шагом.

— Какую ты мне поруку дашь, — спрашивал меня ямщик, — какую поруку дашь, что не варнак это? Спроси у него пачпорт — не отыщешь. А бредет вот он себе — и Христос с ним!

— А где он полушубок-то себе взял?

— Да стащил, поди, где. Не без того!

— Так вот, видишь же, не все они такие хорошие, как ты рассказывал мне.

— Ну да всякие же, всякие живут. Так ведь и опять тебе тоже молвить надо: на то человеку и глаза в лоб ввинчены, чтобы всякой за своим добром глядел, не отдавал бы добра своего лихому человеку. По пословице: плохо лежит — вору корысть. Эти варнаки еще что! Противу этих оборона есть; варнак тебя боится, потому ты его по начальству можешь представить. А ты меня научи, как вот нам с амурцами дела делать?

— Кого же ты амурцами называешь?

— Да вот года три стали новых гостей к нам гонять. Видишь, народ туда для сельбы понадобился, и стали вот из Расеи солдат отправлять... Партии большие, народ отпетой... А по мне какой уж в этом народе прок?

— Что же они такое делают?

— Да все, что неладно-то, чего бы не надо-то, то они и делают. Начать с того, что баб наших очень обижают, пристают. Ты вот от него отвернуться не успел, а уж он к твоей бабе лезет... Опять же скверно и то, что воруют. Ты отвернулся — а он у тебя и стащил что-нибудь...

И у ямщика моего даже улыбка скользнула по лицу.

— Что же такое они сделали?

— Ловко сделали, ей-богу, ловко: слышать даже приятно, пущай что неладное да скверное такое дело сделали.

— В чем же дело-то?

— Да и дело-то такое, что никак ты не надумаешься — никак ты не смекнешь: вот как чисто сделали!

— Рассказывай же, сделай милость!

— Стояли они, амурцы эти, в одной тут избе в нашей деревне, а у бабушки три внука с меня ростом: большие ребята. А вот ведь ухитрились, сделали же, сорванцы!..

С великим трудом наладил я ямщика своего на рассказ: так он был увлечен и очарован поступком амурца. И между тем все дело состояло в следующем.

Один из амурцев, успевший уже обрезать полы казенного полушубка до половины и заложить овчинки с подолу, признанные им за лишние, в ближайшем кабаке нашел свою овчинную куртку невыгодной в путешествии. Стоя в избе, на которую указал ямщик, амурец этот заметил на полатях новую хозяйскую овчинную шубу. Утащить ее смело и решительно он не мог: из избы не выходили хозяева во все время и зорко следили за гостями. Амурец пустился на хитрость: он лег на полати отдохнуть с позволения хозяев, успел в это время отрезать у шубы оба рукава и надеть их на ноги. Когда партия вышла из деревни, вышел вслед за другими и этот солдатик. Мужички из деревни, по обыкновению, провожали партию за околицу; провожали ее и хозяева солдатика. Этот не прошел и версты, как вернулся назад и побежал прямо в тот самый дом, где стоял на дневке. Там оставалась одна старуха и младший сын. Амурец вбегает впопыхах:

— А я у вас, бабушка, шубу забыл.

— Какую шубу? Не видала на тебе такой.

— Овчинную, бабушка, шубу забыл, новую.

— Да новая-то шуба ведь наша. Вечорась шведы дошивали.

— У тебя, бабушка, не бывает такой: моя шуба солдатская, без рукавов.

— Без рукавов у нас не живет шубы! — ворчит бабушка. — Коли найдешь без рукавов шубу — твоя шуба.

— Давай-ко я ее поищу; твою найду — тебе отдам. Я спрятал ее под вашу Лопатину на тот случай, чтобы наш же брат солдатик не стащил ее.

Стал искать и, конечно, нашел ее там, где сам положил, и, конечно, без рукавов. Увидел ее и парень — отдали шубу солдату:

— Твоя, солдатик, шуба, коли без рукавов шуба. Наша с рукавами была; зачем мы ее без рукавов шить станем?

Таким образом, пока они искали свою новую шубу с рукавами, солдатик уже был далеко.

На новом станке — новые рассказы про похождения амурцев. В третьем месте тоже.

— Куда же идут все эти краденые амурцами вещи? Что их понуждает на эти кражи? — спрашивал я людей опытных и присмотревшихся к похождениям амурских поселенцев.

— Да дальше кабака они вещей этих еще не носили! — отвечали мне. — Посмотрите вы на те селения, которые счастливят своим пребыванием питейные дома и пьющие гости из России: сколько в них шуму, историй; сколько в них бешеной, пьяной жизни, о которой наши смирные сибиряки и понятия не имеют; грязных подробностей, которых им и во сне не снилось! Бывают у нас в Сибири свои, домашние загулы с треском и визгом, но мы таких еще и не видывали. Раз в году бушуют наши промысловые партии, заручившиеся большой и бешеной копейкой на золотых промыслах. Но и те как-то год от году становятся заметно тише, пьют легче, бушуют меньше. Не слыхать уже, давно не слыхать безрассудных поливаний шампанским тех дорог, по которым благоугодно будет проехать нашему сошедшему с ума на золоте золотопромышленнику. Не ездят уже они на бабах, запряженных в сани, по улицам сел и деревень; не мечут уже они в толпу горстей серебра и золота. Глядя на хозяев, угомонились и промысловые партии. Есть еще у них загулы и пропойства, но далеко не в тех размерах, с какими производят ту же операцию амурские солдаты, которым удастся где-нибудь ловко поживиться чужим, плохо положенным добром. Против наших промысловых буянов и пьяниц приняты уже меры даже самими хозяевами, против амурских нужно принять такие же меры.

— На все это даст ответы время и обстоятельства; может быть, поблагоприятствует даже самая случайность. Ведь выросло же в Сибири из ссыльных поселенцев русских — здоровое, мыслящее и способное племя сибиряков, у которых есть хорошая и (может даже быть) блестящая будущность.

— Давай-то Бог вашими устами да мед пить... Поезжайте дальше — увидите и услышите многое сами! — говорил мне один из коренных, один из умнейших сибиряков.

И я снова ехал вперед, ехал много и долго, ехал до того долго, что и у меня, как у Калиновича в романе А. Е. Писемского («Тысяча душ»), ямщиком очутилась наконец баба. Только тогда уже узнал я об этом, когда она сняла доху в избе своего дружка и когда шипел на столе приготовленный для нее самовар.

Не было со мной попутчика-купца, который бы оговорил ямщика-бабу; не было и ямщиков, которые подняли бы ее на смех. Все на этот раз казалось обыкновенным. Ямщики-дружки спросили ее только «какова дорога?» и ни одним замечанием, ни единой насмешкой ее не обидели.

— Что тебя, тетка, заставляет ездить: не бабье ведь это дело? — спрашивал я.

— Кому же и ездить-то, коли у меня хозяина в дому нету?..

Так же молодцевато вскочила и соскочила она с облучка. Так же бойко и послушливо бежали и у ней лошади, как бы и у любого ямщика, как бы, наконец, у той же бабы Писемского, которая везла Калиновича с купцом. Доха и несколько грубый мужской голос довершили мое очарование.

Но вот Бараба кончилась; кончилась и не-Бараба — то пространство, которое отделяет ее от Томска. Томск потребовал с моей стороны некоторой остановки для отдыха. Сзади меня легли с лишком тысяча верст и восемь суток скорой езды днем и ночью; то и другое круто сказалось на моих спине и плечах и на всем физическом составе. «Нет, — думалось мне на тот раз, — и курьерская езда требует призвания и подготовки. Хорошо испивать горькую чашу всю разом до дна, но и на это нужно уменье и сноровку».

Отрадно, весело и приветливо мелькнул передо мной этот один из лучших сибирских городов, не уступающий даже во многих отношениях столице Восточной Сибири — Иркутску. Составляя один из главных центров золотопромышленной деятельности, Томск хорошо обстроен; некоторые дома его отделаны даже роскошно и комфортабельно. Правда, что таких домов немного; правда, наконец, и то, что Томск во многих и лучших местах погорел и до сих еще пор не оправился; все же он оставляет приятное впечатление в проезжем. Город носит тот вид, как будто он еще не совсем готов и продолжает еще строиться, как будто в нем и самое общество еще не готово и усиленно, старательно стремится в дружную, согласную семью. Томск вызывает много вопросов и на многие из них дает сам ответы положительные и безапелляционные. Что до меня лично, то на меня город этот произвел отрадное, освежающее впечатление. В малой, избранной части общества, но передовой по своему положению я встретил много хорошего. Небольшой кружок этот серьезно и внимательно следит за движением мысли, за умственной и практической жизнью обновляющейся России; ему не чужды интересы прогресса, он уже успел соединиться в тесную дружескую кучку, ведущую еженедельно оживленные, серьезные беседы, какие носят название литературных вечеров. Мыслящие люди без подготовки, без церемониальных приглашений назначают себе день и час для сходки, ведут беседу о каком-нибудь — более знакомом всем и каждому — предмете, спорят и в большей части случаев расходятся поздно вечером. При мне читали две беседы: о ядах и о взгляде магометан на Евангелие. Та и другая оставляли крупные, живые и свежие впечатления. Жаль, если и это общество постигнет та же участь, какая постигла в самом начале иркутское педагогическое общество. В Томске между учителями гимназии и профессорами семинарии есть много людей с свежими и крепкими силами, еще не надорванных ни рутиной, ни пошлостью жизни, которая вращается вокруг и около. О той половине томского общества, которая играет в карты, я на этот раз говорить не стану. С одной стороны, оно похоже на всевозможные провинциальные общества, а с другой — имеет крупные отмены и различие (но и об этом после, в другое время). Беглым, летучим заметкам нельзя подводить итога. Да и пора — на Амур!

Много несется уже о нем свежих слухов; слухи эти становятся учащеннее, хотя и звучат еще глухо, неполно, даже и там, где лежит граница между Восточной Сибирью и Западной.

На пути за Томском попадаются еще два печальных городка; города это только по названию: один новопожалованный из села Кии — Мариинск, другой раскиданный — Ачинск. Первый начинает уже испытывать ту печальную участь, какую несут все русские села, переименованные в областные и уездные города. Некогда в Кие сосредоточивалось сильное торговое движение по поводу найма в этом месте рабочих на золотые промыслы. Ачинск же никогда не играл значительной роли. Это — первый город Восточной Сибири. Скоро за ним и Красноярск, поразительный по горам, обступившим его со всех сторон, и по отсутствию снега в самом городе и кругом его на тридцати и больше верст. Весь снег сносится частыми в тех местах и сильными ветрами. Красноярск — главный центр золотопромышленной деятельности, соперничающий только с одним Енисейском, но все-таки город не из лучших. И он как будто застроен и не доделан: много пустырей, огромных площадей, но мало домов прочных, хозяйственных, стародавних.

Мало несет дорога живых, свежих впечатлений. Нетерпеливо хочется если не достичь, то, по крайней мере, скорее приблизиться к вожделенной преднамеренной дели поездки. Амур начинает преследовать меня даже до смешного, до случайностей. В Томск приехали мы ночью; часов пять искали гостиницы, попали в какой-то трактир, где наскоро отделили особенную комнату с диваном, с какими-то портретами, относительно чистенькую и для жилья сносную. Утром на другой день, выезжая из ворот трактира в город, я обернулся назад, чтобы по вывеске узнать и запомнить название заведения; вижу: курсивными косыми буквами с какими-то диковинными завитками на вывеске этой начертано: «Гостиница «Амур»». В Красноярске, тоже наугад, по приезде ночью в первой, попавшейся из трех существующих гостиниц та же история: на вывеске еще прихотливее курсив гласил мне (как будто на пущее зло и досаду): ««Амур», гостиница для господ приезжающих».

Амур еще далеко, ужасно далеко, и новые впечатления, новые виды заслоняют гадательные представления о нем. Правда, что впечатлений этих немного и все онн такие тусклые, такие нерадостные. Длинный, чуть не тысячеверстный путь до Иркутска, холодные станционные дома, покрашенные убийственно досадной желтой краской, какой покрашены те же этапы, все еще преследуют вас на каждом станке (по-сибирски), или станции (по-русски). На станционных домах нечего достать из съестного. Словно крепкая нужда подошла к этому краю; почтовые книги исписаны жалобами проезжих купцов на невыдачу лошадей, на задержки на станциях иногда более суток и проч., и проч. Весь этот тракт мало заселен, замечательно безлюден. Самое заселение его шло путем какой-то случайности, ничего верного, все неудачи. Вот эта коротенькая история.

По указу Павла I (от 17 октября 1799 года) назначено было 2000 поселенцев в Забайкалье. Часть их была отправлена туда, но там сильно поднялись цены на хлеб, чувствовался недостаток продовольствия. Сенат указом от 3 сентября 1801 года велел остановить находившихся в пути переселенцев, а в 1802 году поселить их по тракту от Красноярска до Иркутска и в Нижнеудинском округе. В эту категорию поселенцев вошли (по смыслу указа) преступники, которые не подлежали ссылке в каторжную работу и которых указано было называть сначала просто ссыльными, а по истечении десяти лет, смотря по поведению и прилежанию к земледелию, — государственными крестьянами, и помещичьих людей с зачетом в рекруты, не старее 45 лет. Отставным солдатам, которые от воинских команд назначены были и которых по указу Сената и по населении указано было считать государственными поселянами, предоставлено было на их собственную волю право селиться в Забайкалье. Дейст. ст. сов. Лабу, командированный Сенатом для удостоверения как в образе пересылки, так и в способах обзаведения людей пересыльных, нашел, что люди отправлены были от помещиков в рубищах, почти полунагими и без достаточного числа кормовых денег; деньгами довольствованы были безрасчетно, и выданные по рукам были промотаны. Большая часть поселенцев этих денег не получила, большая часть из них принуждена была продавать свое платье. Толпами бродили поселенцы по дорогам с женами и детьми, питаясь мирским подаянием, к крайнему отягощению обывателей. «Смешавшись между собой, поселенцы часто утрачивали свои документы, с которыми нередко терялась и известность о происхождении и звании их. Нигде не было смотрителей, обязанных заботиться о содержании поселенцев. Между последними были люди (против положения) имевшие свыше 45 лет; между другими же были дряхлые старики, увечные, неспособные к поселению. С беременными женщинами и с больными поступали небрежно: их возили за партиями в самом жалком положении, оттого некоторые безвременно умирали; женщины рожали в телегах». Кормовые деньги для поселенцев присылались обыкновенно вперед по почте в губернские правления: в иркутском было до 25 тысяч, из которых выдана малая часть при проходе небольшого числа переселенцев через Иркутск. Из двух тысяч душ явились на места только 1454 человека.

Но — дальше в дорогу.

Еще два ничтожных города попались на пути: один маленький, сбившийся в кучу Канск, другой — Нижнеудинск. Те же этапы в каждом селении, те же лошадиные трупы, валявшиеся подле дороги: над ними носились, по обыкновению, черные, густые стаи воронов. Я бы не придал этому обстоятельству особенного значения ни тогда, ни теперь, если бы оно было слишком обыкновенно на русских дорогах и заметно поразительно по сибирским. Дороги по Барабе, дорога между Томском и Красноярском, между Красноярском и Иркутском на редком перегоне не пополнены этим атрибутом, как будто он неизбежен, как будто он так обыкновенен, что на него и не стоит обращать внимания. Я, однако, решался спрашивать ямщиков и всегда получал один ответ:

— Курьеры заматывают очень уж крепко — много наезжает их, а есть между ними такие крутые господа, что упаси господи! Никакой ты его молитвой не умолишь; так уже и просить их побаиваемся: не просим.

На станциях получаешь какие-то темные, неопределенные советы об осторожности при проезде впотемень и по ночам и короткий ответ: «Варнаки-де гуляют, пошаливают, а места глухие». И вот, не доезжая до Иркутска две-три станции, ямщик обращается ко мне с замечанием:

— Я теперь лошадок-то потише пущу, пущай вздохнут, а вот как с леском-то дальним станем равняться, я уж во всю прыть погоню; надо то место шибче проехать.

— Отчего же так?

— Да на днях тут купца с приказчиком ограбили. Следствие наезжало, да еще не знаем, кто сотворил экое нехорошее дело...

Дело было к вечеру. Глухой полночью подъехал я к Иркутску благополучно. Было начало декабря; глубокие снега лежали по дорогам и окрестностям; но Ангара не поддавалась еще морозам, и мрачно оттенялась перед нами темной, широкой полосой. По ней шла уже так называемая шуга, или сало, которое обеспечивало возможность предположения, что река должна скоро покориться сибирской зиме и покрыться льдом, хотя и на короткое время — два-три месяца. Я переехал Ангару в лодке и очутился в Иркутске, в котором судьба судила мне найти радушный, искренний привет, теплую дружбу и — теплый угол.

Почти два месяца прожил я в Иркутске. Беглыми, летучими заметками отделываться от него я не имею права и не в силах этого сделать по той причине, что пребывание мое там — одно из лучших воспоминаний моей жизни. Но теперь опять-таки скорее — на Амур и к Амуру!

Байкал, сибирское море, на то время покрылся уже льдом, давая возможность сократить путь и избавляя от того мучительного, так называемого кругоморского пути, о котором ни один сибиряк и несибиряк не могут вспоминать без ужаса. Высокие горы, дурно устроенные дороги, езда верхом над пропастями — все, говорят, враждебно противодействует смелому решению ехать там. Байкал-море успел уже на время нашего проезда дать длинные и широкие (аршина в трещины, на которые клались доски, — и проезд совершался благополучно. Две станции (около 50 верст) вели нас по льду невдалеке от берега, и одна станция в 55 верст — на пересечение, поперек, к монастырю Посольскому.

И вот я в Забайкалье, судьба которого так тесно и неразрывно связана с настоящими и будущими судьбами вновь приобретенного Россией Амурского края. Отсюда шли (и идут до сих пор) первые и большая часть поселенцев; отсюда же идет хлеб и все необходимое для насущных, первых надобностей. Амур без Забайкалья существовать не мог, не может в настоящее время и едва ли будет в состоянии еще и на долгое будущее время обходиться без помощи этой благословенной, плодородной страны. Изучение и знакомство с этим краем едва ли не важнее изучения самого Амура, а изучение Амура без крайнего знакомства с положением Забайкальского края и невозможно, и даже немыслимо. Но и у Забайкальского края есть своя история правительственного, не самопроизвольного заселения, и история эта весьма недавняя и во всяком случае поучительная. На ней-то я и остановлюсь пока на некоторое время.

Вначале девятнадцатого столетия правительство наше с большой заботливостью, сравнительно с населением других сибирских мест, занялось заселением Забайкальского края. Указом от 17 октября 1799 года повелено было: 1) поселить там на первый раз до 10000 душ; 2) поселение начать с сентября 1800 года, чтобы к тому времени заготовить все нужное; 3) под поселение отвести удобнейшие места между Байкалом, рекой Верхней Ангарой, Нерчинском и Кяхтой, назначая на каждую душу по 30 десятин; 4) при отводе этом не касаться пространства, находящегося между городом Верхнеудинском и Читинским острогом, если оно занимается харинскими бурятами, ни других мест, кому-либо принадлежащих или кочующими народами занятых; 5) селения расположить так, чтобы в одном месте более 100 дворов не было, и те селения расположить позади линий государственных крестьян, разумея от китайской границы; 6) на первой раз построить для 200 душ в назначенных селениях дома на счет казны, запасти хлеба на 11/2 года, приготовить земледельческие и другие орудия, снабдив поселян потребным скотом для обзаведения и семенами для посева, а на отдаваемых с зачетом в рекруты, как они берутся без разбора, взыскивать с помещиков жалованье и провиант на год с обыкновенной при рекрутских приемах обувью и платьем; 7) когда первые 2000 человек поселены будут, должны они в свободное время от работ заготовлять дома для следующих на будущий год поселян, и для того первое поселение расположить так, чтобы в назначенном для селения месте было бы не более 20 дворов; 8) до совершенного устройства поселений губернское начальство обязано определить попечительных, надежных и знающих сельское хозяйство надзирателей; 9) каждый пришедший поселянин свободен от всяких податей десять лет, а солдатам быть наравне с прочими таковыми же поселянами в других местах; 10) однако ж предполагается, не в виде податей, а для общей пользы того края, особливо же для приходящих вновь, собирать с каждой души хлеба в магазины по одному четверику, начиная с первого урожая. Иркутский военный губернатор Леццано исчислил на это 98 156 руб. 22 коп. и предполагал для постройки 334 домов употребить самих поселенцев, с дачей им плакатных денег. Сумма, назначенная Леццано, была ассигнована, но согласия на второе предложение не дано затем, чтобы не изнурить с первого раза людей, еще не имеющих пристанища. Сенат предписал непременно заготовить третью часть домов, а орудия и инструменты доставить с казенных заводов.

Затем неудача следовала за неудачей, как я уже и имел случай говорить выше по поводу заселения тракта между Красноярском и Иркутском. Для удостоверения как в образе пересылки, так и в способах обзаведения переселенцев послан был Лаба. Лаба — по свидетельству г. Пейзена (из статьи которого я делаю эти извлечения) — отведенные за Байкалом земли нашел к поселению неудобными, разбросанными на пространстве более 4000 верст. Взамен того он отыскал 150 000 десятин самой плодоносной земли в том крае. Лаба не нашел также ни нужного количества хлеба для водворения первых 2000 душ, ни назначенного числа домов для помещения их (исключая 35, построенных и купленных, в которых и водворено 236 человек семьями). По представлению Лабы начертаны были правила, по которым в Забайкалье велено обратить всех людей прежних, обзаведшихся и водворившихся в других местах поселенцев и не стесняя солдат в свободе выбора мест. На каждую семью положено выдать по одной лошади, по одной корове, по три овцы, по три свиньи.

Вообще все дело шло не только крайне неудачно, но и противоречило тем намерениям, с какими предпринято было устройство поселений за Байкалом. Все дело поправил Трескин, иркутский гражданский губернатор, и привел его в исполнение быстро — в один (1807) год. По его распоряжениям переселенцы по прибытии на место водворения были тотчас снабжены всем необходимым для хозяйства. Земли для первоначальных посевов приготовлялись самими поселенцами или прежде водворенными. Леса вырубались в свободное от полевых работ время. Дома строились по чертежу изд. 1772 года для двух семей, состоявших из одного женатого и двух холостых. Положено в каждых двух селениях завести по одной кузнице и выстроить во всяком новом селении запасные магазины, в которые и собирать хлеб с первого урожая, назначенное число. Чтобы обеспечить женитьбу поселенцев, Трескин просил иркутского архиепископа предписать сосланных в Забайкалье девиц и женщин не венчать ни с кем, кроме поселенцев, что и было исполнено. Скот для поселенцев докупался в Верхнеудинском округе у харинских бурят, делавших — по приглашению начальства — в пользу поселений значительные безвозмездные пожертвования. Кроме того, некоторые частные лица добровольно приносили значительные пожертвования. Петровский завод изготовлял земледельческие и домашние орудия[2].

Каким образом производилось все это дело, какими подробностями обставлялось оно и о процессах дальнейших, новейших поселений и переселений за Байкалом — мы позволяем себе говорить потом, дальше, в своем месте. Но не можем при этом не остановиться на том грустном и многознаменательном факте, что вообще поселениям в Восточной Сибири как-то не счастливилось. Западной Сибири в этом отношении выпала более благоприятная доля. Поселенцы, помещенные по реке Вилюю (109 душ), не имеют оседлости, крайне обленились, едят рыбу и сосновую кору. С жителями Амгинской слободы (в 200 верстах от Якутска) совершился диковинный факт: люди славянской расы превратились (посредством браков) в якутов, утратили русский тип, нравы, обычаи, язык; находятся в бедности и без хлеба, заменяя его сосновой корой (в числе 400 душ). Но в этом случае, по крайней мере, не благоприятствует климат; там нет ни сенокосных, ни удобных мест для хлебопашества (кроме Амги и Алдана). При столкновении с этим краем, оказалась даже невозможной гужевая дорога, стоившая казне огромных издержек, не принесших никакой пользы. Вновь проложенный путь (в 1852 году) от Якутска до Аяна, на который издержано 20 000 руб. и переселено 211 душ, ничем не отличается от старинного несносного пути по болотам к Охотску. Местность тамошняя — лесистая и болотистая; климат — недружелюбно-суровый и переселенные люди — жалкие. Но и тут опять-таки препятствия физические: обширные тундры и кочковатые болота, летом превращающиеся в непроходимые топи, потом каменистые и утесистые горы с горными потоками, беспрестанно меняющими свое направление. Нельзя строить ни мостов, ни перевозов. В 1853 г. пытались было снова между Амгой и Охотском (на 803 верстах) устроить поселения, но и эти попытки рухнули... Против природы не пойдешь!

«В Америке, — говорит г. Пейзен в конце своей статьи, — дух предприимчивости, промышленных и торговых спекуляций имел последствием, что цветущие колонии, города, мануфактуры, фабрики возникают с неимоверной быстротой: всему этому осталась чужда Сибирь! Казалось бы, для населения столь огромного края, как Сибирь, много должны были способствовать ссыльные поселенцы, которыми наполняется Сибирь вот уже двести лет и которых ежегодно присылается сюда по нескольку тысяч. Но, к сожалению, должно сказать, что в настоящее время, в особенности с тех пор, как развились в Сибири золотые прииски, колонизация ссыльными не достигает действительной своей цели; ссыльные увеличиваются только числом, но влияние их на заселение края и развитие в нем предприимчивого духа — самое ничтожное».

Неужели такая же судьба ждет и амурские поселения? Для Амура обстоятельства сложились иначе, благоприятнее. Сзади администраторов лежит целая история всяческих колонизаций, начиная от Америки и Ботанибея до французских поселений в Алжире и до русских — в оренбургских и саратовских степях. Тут и там — готовые ошибки, которые опасны так, как опасны кораблю банки и рифы; тут и там — готовые формы, по которым с первого разу можно отливать оконченные образы. За Амуром — право. Богом благословенной страны, богатой климатом, роскошной растительностью; наполовину те же условия физические, какие представляет Забайкалье, наполовину те, которые схожи с условиями недавних поселений в Охотском крае. За примером и поучением ходить недалеко. Под боком у Амура богатая, хлебородная, готовая в своих формах страна; глубокие воды удобны для сплавов от слияния главных рек до самого дальнего из всех океанов — Восточного. Так ли все это творится там, как творилось прежде, или взяты новые источники, приложены иные правила, не менее логичные и последовательные?

Вот все те вопросы, которые естественно возникают впереди всех других и требуют правдивого, неподкупного ответа. С верой в возможность легкой добычи материалов при всяческом обеспечении, с убеждением в несомненную пользу всех выводов и наблюдений и, наконец, с твердым намерением говорить только то, в чем можно убедиться только при личном наблюдении, — приближался я, не торопясь и исподволь, к вожделенному и темному для меня Амуру. Осталась сзади меня Карымская степь с бурятами, город Чита, выстроенный на печальном и неудобном месте; город Нерчинск — не тот Нерчинск, куда по указу 1797 года велено отсылать уголовных преступников, — этот Нерчинск-город населен по преимуществу коренными сибиряками и заводскими, отслужившими свой срок крестьянами; с лишком в 200 верстах лежит от города ссыльное место каторжных, носящее название Нерчинского завода (который почему-то привыкли у нас смешивать с мирным городом Нерчинском). Здесь, в последнем, в двух соборах старого и нового города, сохраняются те образа, которые были некогда с казаками на Амуре, в Албазине, двести лет тому назад. А вот и село Бянкино, в тридцати верстах от города, с некоторой остановкой для меня.

Предоставляя себе право снова обратиться к этим местам для более подробного описания, я теперь прямо и непосредственно перехожу к тому времени, в которое я приблизился к Амуру. На этот раз я пока принужден буду ограничиться мелкими заметками, какие удалось мне вносить в дневник по мере того, как амурские подробности бросались в глаза. Добытые простым путем личных наблюдений и расспросов, заметки эти останутся в том же виде и в том же порядке, в каком они наскоро вписались в дневник, по мере того как они ловились на месте, попадались под перо в тот же самый час, даже в те самые минуты.

В то время, когда река Шилка понесла свой последний весенний лед, отправился и я вслед за ним по течению реки к Амуру из села Стретенского, на котором прекращается летний тележный путь. Стретенск разлучал меня надолго с сухопутьем, со способами переездов, родными и привычными с детства. Мне предстоял впереди длинный и продолжительный водяной путь по Амуру, обещавший со временем превратиться в не менее безотрадный морской путь. Быстро плыла моя лодка по течению Шилки, подгоняемая еще так называемой коренной водой. Вода эта — по туземным приметам — сопровождает, а иногда и совпадает с весенней прибылой водой от речных льдов. Коренная вода набирается от ручьев и источников из оттаявших болот и горных родников. Быстро плыла моя лодка на этой коренной воде, скоро мелькали мимо меня берега и селения, и вот что писалось на ту пору в дневнике:

«Общие впечатления реки Шилки неблагоприятны. Раз задалась она известного рода картинами — и потом на всем своем долгом протяжении и пошла писать все одно и то же, повторять одни и те же виды с ничтожными изменениями. Течет она прихотливо-извилисто: горы направо, горы налево, большей частью каменистые, а иногда и сплошь каменные. Растительность не из богатых, деревья редки, отчасти, может быть, и оттого, что сильно вырублены. Может быть, там, за горами, деревья эти образуют сплошной лес, но на прибрежьях леса эти глядят решительными рощами. Там, где горы отойдут от воды и выдвинут вперед себя лощину, низменность: станица стоит, село выстроилось. Таковы: Бянкино, Вологдино, Стретенск, Шилкинский завод, Горбица и друг. Там, где выбегает из лощины (по-здешнему — пади) прибрежных гор река Черная, бойкая и быстрая, течение Шилки сильно. Черная прямо бьет в утес противоположного берега.

— Немного не усноровишь, — говорил мне гребец, — как раз на эту скалу наскочишь. Плоты и бараки казенные здесь зачастую бедуют.

Утес, обрезанный водой и как будто подрубленный снизу, чрезвычайно картинен с лодки. Вода под ним и визжит и шипит. Шипит она и журчит во многих местах и на дальнейшем протяжении — там, где из ложбин между скал выбегают горные ручьи, всегда бойкие, иногда минеральные, как, напр., в Ключах (в деревне в 5 верстах от Бянкиной)[3].

Станицы, расположенные по берегам, грустно-унылого вида, который еще более мрачится теми серыми полусгнившими частоколами, за которыми берегут во время дневок каторжных, кандальных и ссыльнопоселенцев. Остроги эти, преследуя от Москвы через всю Сибирь, наконец кончаются здесь Шилкинским заводом (казенным стеклянным, где теперь работают по воле; каторжных уже нет). При устье Кары, по берегу Шилки, выстроилось длинное здание госпиталя для больных каторжных. Здоровые из них работают в 15 верстах от того места на так называемых карийских промыслах. Там-то вот и последний, самый дальний из острогов, крайний пункт, до которого тянутся кандальные партии из-за Урала. Острогов этих нет уже на всем дальнейшем протяжении Шилки.

За Горбицами Шилка уныла, леса очень часты, сплошные и непочатые; ничтожные по величине площадки вырублены на 28 — 30 верстах для зимников, в которых живут почтовые ямщики. Шилка перед сближением с Аргунью, круто поворачиваясь к югу и загибаясь, камениста, к тому же и течение ее становится быстрей и прямо идет на скалы. Гребцы-ямщики не брались везти моей лодки даже и в ту легкую потемень, которая характеризовала на то время весенние забайкальские ночи. Равняясь с Аргунью, Шилка расходится на три протоки (средняя глубже других), между которыми образовались два небольших острова и видно было много дичи: куликов и уток, поднимавшихся над водой густыми, шумливыми стаями. Аргунь вышла также двумя протоками, но самая широкая из них немногим больше самой узкой протоки шилкинской. По-видимому, Аргунь меньше Шилки и к тому же — как говорят — очень камениста. Вид на слияние этих рек очень хорош: оставленная казаками станица (или караул) Усть-Стрелка прилепилась к невысокой, правда, скале, но такой, которую венчает высокий гребень гор лесистых, шилкинских. Высокие же гребни гор пошли по правому прибрежью Аргуни и затянулись синевой и той картинной мрачностью, до каких такие охотники живописцы морских видов...

Начался Амур, тот Амур, до которого два года уже стремились все мои помыслы; два года лелеянная в моем воображении, сильно расхваленная одной стороной, значительно униженная другой, но для меня, во всяком случае, река вожделенная. Радостно бьется сердце по мере того, как весла моей лодки зачерпывают воду уже амурскую, а не шилкинскую. Шилкинская вода после малоснежной зимы сиротлива; баржи и лодки казенного сплава то и дело становились по мелям...

Виды Амура на первых порах не представляют ничего особенного; они служат только продолжением шилкинских: та же лиственница (начинающая уже зеленеть), та же береза, что и по Шилке; Амур даже и не шире ее течением. Если оба берега Шилки обставились крутыми горами — отрогами Яблонового хребта безразлично и одинаковой меры, зато берега Амура начинают уже как будто сдавать и подчиняться общему закону всех рек на свете. Правый его берег пошел круче: скалы отвесны, на левом берегу чаще показываются низменности, за которыми чернеют и синеют дальнейшие горы; и опять всюду лиственница. Лед, разбросанный по обоим берегам Шилки, разбросан и по обоим берегам Амура, где он и будет изнывать на солнечных лучах, распространяя вредные миазмы и заразы. Течение воды в Амуре становится заметно спокойнее, делается как будто торжественнее, особенно по сравнении с течением Шилки.

Вот и первая амурская станица — Покровская — из новых, существующая только три года».

Загрузка...