VII. У КИТАЙЦЕВ

1. КИТАЙЦЫ В МАЙМАЧИНЕ

— Здравствуй, приятель!

— Здоластуй, какой поживу?

— Маленьки.

— Како тиби нозову?

— Так-то.

— Который годофа?

— Столько-то.

— Какой фатибил?

— Фамилия такая-то.

— Когда пришела?

— Недавны.

— Какой своя город?

— Такой-то.

— Поторговай еси?

— Нет, я не купец и не торговать пришел, а посмотреть на тебя и с тобой познакомиться после того, как ты опросил меня обо всем, что для тебя интересно и что в твоих китайских привычках и обычаях.

Разговор твой, когда прислушаешься и применишься к твоей картавой речи, становится немножко понятен, и хоть язык этот (который ты в простоте сердца считаешь за русский) совсем не родной мне, а какая-то незаконнорожденная помесь слов твоего мудреного языка с не менее замысловатыми и трудными словами из наречия твоих соседей — моих земляков, я и тому рад. На Амуре, у маньчжур, если на хлеб да на рот свой пальцами не покажешь — с голоду умрешь. Там безо вемени и на безвременье инструмент этот еще настроить не успели и ладов не подобрали: переговариваются кто как сможет и кто как хочет. Но здесь инструменты уже налажены и ноты подобраны так, что музыка очень давно идет с блестящим успехом, дает крупные выгоды обоим хорам исполнителей; теперь у китайцев денег столько, что лопатой не прогребешь, а у русских чаю столько, что самый горький бедняк из наших не умеет без него обходиться. И небогат язык, да широко приспособление; и картав китаец, и у русских зуб не без свищей — да друг друга не обижают и условным своим языком хорошо владеют и оба дуэтом этим очень довольны. Не останутся довольны им Греч и Востоков, но ведь и они не без греха в поползновениях своих на уродование прирожденной русской речи; и они не без упрека в насилованной навязчивости языку русскому таких форм и правил, какие взяты в иностранных землях и каким они лет сорок учат и еще мало кого во все это время на Руси святой выучили. Стало быть, много требовать и сильно негодовать на кяхтинский язык мы не в силах да и не вправе, зная, что начало ему клали наши древние, просто плетенные казаки; сказывали слова, какие они сами помнили и забыть на чужбине не успели, шатаясь по Сибири в новой обстановке, среди иных картин природы и в другой жизни; а сговариваясь с китайцами, отдавали слова с тем же выговором, какому их самых выучили китайцы, принимая слова на свой упругий язык, делали с ними что могли и хотели; отламывали кусочек с конца или с начала (где для них было способнее), приставляли свой слог китайский (такой, какой был для них полегче и познакомее). Любя придзекнуть, они из годиться сделали годиза; вместо брат стали выговаривать братиза; банкрот превратился в банкроза, и равно родной и возлюбленный и китайским и русским, и всем поголовно азиатским бокам и плечам халат стал на Кяхте халадза и пошел у китайцев за русскую шубу, и за немецкое пальто, и за английский фрак, и за французские панталоны, жилеты, пиджаки — все стало халадза; где тут разбирать? китайцы этим товаром не торгуют и его не покупают ни враздробь, ни оптом. Сказали им обветшалое и полузабытое слово ярый в смысле смелого, полюбилось оно им и пошло во всяком смысле. «Моя ярова купецки», — скажет китаец, если, как петербургский немец, захочет похвастаться своей честностью, если имеет намерение объявить, что он человек решительный и любит в торговле рискнуть иногда. Не умея выговаривать русские слова с твердым окончанием (и всеми силами души ненавидя букву «р», всегда превращаемую в «л»), китайцы сделали из Бог — Боха, как — како, из вам — вама; а из хочешь — вышло у них хычи; из пить — пиху, из есть — еси, вместо есть — кушать — кушаху, а слово буду приглянулось так, что пошло в приставок ко всякому глаголу и всякая речь уснащается им как прикрасой, как таким словом, за которым прячется всякая недомолвка, всякий язычный недостаток и к которому прибегают всегда, когда необходимо станет затыкать диры, неизбежные в языке, плохо составленном и никем и никогда не исправляемом. Его как сложили из слов, исключительно нужных только для оборота в торговых делах, да так и увезли за Великую стену. Там, в большом и торговом городе Калгане, устроили училище русского языка и постановили коренным государственным законом, чтобы купец получал право торговать тогда только, когда он выучится говорить и писать по-русски. «Подобная мера (говорит секретная пекинская инструкция) необходима для отвращения необходимости русским изучать язык китайский, владея которым они могут проникнуть в тайны нашей торговли и политики нашего государства». А потому на Кяхте мы не встретили ни одного русского, который умел бы говорить по-китайски и — ни один китаец до тех пор, пока не выдолбит на память все кряду и вразбивку слова из длинного лексикона, вывезенного с границы России, пока не выучится чертить их китайскими каракулями и пока не выдержит в обеих этих искусствах строгого экзамена, — до тех пор он не получит паспорта и за пределы Великой стены его не выпустят[82].

Зато во всем Маймачине нет уже ни одного китайца, который не коверкал бы русского языка, и нет ни одного русского торговца, который усердно не подлаживался бы к этой исковерканной речи, слывущей под именем кяхтинского торгового языка. Приспособленный к специальной цели своей и выгодно, с блестящим успехом служа ей, язык этот к другим приспособлениям уже неспособен, для иных расспросов, помимо торговых, не годится. Понадобилось одному любознательному, изумленному великим множеством бурханов, поставленных в храме, узнать о числе богов буддийской мифологии, и как ни бился он, какие ни подбирал синонимы для облегчения своего вопроса, собственными силами до ответа добраться не мог.

— Сколько у вашего старшего бога товарищей? — спрашивал он.

Китаец хлопал глазами.

— Сколько у вашего бога помощников?

Китаец вопросительно озирался и переступал с ноги на ногу.

— Сколько у него приятелей?

Китаец усердно крутил головой и все-таки не понимал ничего, и ответа бы не дал, несмотря ни на какие усилия. Выручил находчивый кяхтинец, которому надоело взаимное томленье:

— Слушай, приятель! Скольки вамо у боха приказчиков?

— Стольки-то! — радостно и охотливо ответил китаец, к слову сказать, плохо интересующийся, как и все буддисты, своей верой, близкой к самому крайнему атеизму и спутанной и измененной множеством сект и толков до безразличия и безобразия.

И насколько мало пригоден и удобен китайско-русский язык на Кяхте ко всем другим разговорам, помимо торговых, настолько полон и определителей он для коммерческих условий и сделок.

— Какой товар еси? — спрашивает китаец у русского, пришедшего покупать чай на Москву и Россию.

— Всяка товар, — отвечает русский не по-русски и высчитает товары свои: — Еси сиански, барха, мизеридски сукно[83]. Посоветую буду за моя своя: полутор, цветоки, сансински полутор, красненьки — всяка манер буду[84].

— Какой цена постави еси?

— Моя ярова! Один слово — без перебивай: мянзи не надо.

— Моя тоша (тоже) ярова купецки!

— Тута (такую-то) цена хычи?

— Ну конча.

— Конча.

И добрые приятели, живущие всегда в ладу и на взаимных угощениях и чествованиях, сойтись в цене и договориться на товары не задумаются.

— Хычи серебро, хычи аршан[85] товара! — Китаец все берет.

— Тута сорта! — говорит он и товар с собой носит, из-за пазухи во всякой час готов вытащить пакет с чаем и на пробу дать.

— Тиби слова была за мерлушку?

И на мерлушку китаец чай променяет какой угодно.

— Хычи цветоки своя (т. е. цветочный своей фирмы); хычи цветоки сансински (т. е. цветочный фуз города Сансина — центрального пункта всех арендаторов фучанских чайных плантаций).

Но всякий китаец серебро предпочитает другому товару и особенно в тех случаях, когда на руках у него остается мало чаю, и притом такого, который сильнее требуется в Россию. Без прижимок и обманов и здесь не обходится: дело торговое!

Известно, что Россия сбывает в Китай московского дела плис и сукна, кинешемской работы дабу и ивановские бумажные материи, сибирской добычи мягкую рухлядь и серебро и — почти только (порох, огнестрельное оружие, сырые кожи и русские деньги не дозволены). Китайцы привозят на Кяхту байховый и кирпичный чаи, сахар-леденец да малую толику необычайно дорогих шелковых материй (канчу, канфу, гранетур, чемучу, янчу, лязну и проч.). Материи эти очень плотны и добротны, но привозят их так мало, что в торговом движении Кяхты они не имеют никакого значения. Вся роль принадлежит главным и исключительным образом чаю — этой благодетельной, здоровой и целебной травке. Она давно крепко шевелила московскую торговлю; она не так давно держала в полной зависимости все торговое движение самой большой из всех всемирных ярмарок — Нижегородской; она благодетельствовала Сибири, делала и другие дела хорошие, но так как не о них теперь речь наша, то и перейдем к тому, с чего начали.

— Хао, хао! — говорит наш приятель-китаец и, хвативши российской цивилизации, после китайского приветствия подает нам по европейскому обычаю руку.

Ухватимся мы за нее и пойдем за ним всюду, куда бы ни повел он нас.

Узенькая улица, низенькие дома напоминают нам Айгун. Деревянная стена кругом Маймачина и ворота, ведущие в нее и заставленные с той и другой стороны ничего не защищающими и ни к чему не служащими ширмами, переносят наше воображение на двор нашего приятеля амбаня Аджентая. Тот также заставился ширмами и тоже намерен пугать намалеванными на них чудовищами. Символический зверь Китая, длиннохвостый дракон, и здесь кажет нам свою огненную пасть во всех видах — и резным, и рисованным, на домах, на углах, на воротах. На воротах и дверях с большей охотливостью изощряется китайская пугливая фантазия; но в Айгуне она сдержанная; здесь, в Маймачине, она в широких размерах. Там — рваная, босая бедность в заплатах, с продырявленными плечами живет в задымленных деревянных домах сиротливого вида и утлой постройки; там и купец-китаец ходит в бумажных курме и халате и носит валяную шерстяную шапку. Здесь купец тоже китаец, но ходит весь в шелку, начиная с шапки и кончая курмой и халатом, и живет в необычайно опрятных, светлых и просторных покоях, где завелись у него и кое-какие предметы роскоши русского дела. У одного купца мы видели русские картины; другой снял с себя и развесил фотографические портреты. У Сиофаюна и камин завелся, и часы при них под стеклянным колпаком и бронзовые. Ко-ху-син (кажется?) начал строить даже каменный дом и, чтобы заслепить глаза всем маймачинцам, вывел его в два этажа, в величайшую редкость и в единственную диковину целого города, чуть ли не целого Китая. В то время, когда в Айгуне купцы жмутся в двух-трех комнатах, здесь три комнаты только для гостей полагаются, а на втором дворе хозяйские, особые, для приказчиков иные. Хороший костюм, опрятный наряд в Айгуне только у нойонов; в Маймачине редкий приказчик не выряжен в шелковую курму и такую же шапку, какие имеют право носить там только чиновники. Впрочем, вглядясь дальше, мы все-таки, несомненно, видим, что если верх крыт иначе и богаче, то, с другой стороны, подкладка все та же.

Вот для примера перед глазами у нас наш приятель. Осмотрите его.

На боку болтается подержанный, но неразлучный друг и спутник всякого китайца — кисетик с табаком, плотно слаженный из непрочной, но шелковой материи. Из-за пазухи торчит неизменная ганза, но с той разницей, что она здесь побольше, чубучок подлиннее и мундштук белесоватый, сердоликовый. Грудь у китайца маймачинского высокая, но не потому, чтобы не успел он ее испить на опиуме, а потому, что и пазуха, и весь он по случаю холодного зимнего времени простеган кругом ватой и курточку (курму), накинутую сверху, носит меховую, деланную на большую часть из ровненьких и мелких мерлушек. Маймачинский китаец красивее китайца айгунского и, кажется, поопрятнее.

— Повернись-ко.

По спине лежит неизменная длинная коса, и, к полному нашему разочарованию, она после себя оставила такой же грязной, сальной след на этот раз и по шелковой курме маймачинца, как видали мы и на бумажной айгунца. У того и у другого коса на половину искусственная, шелковая, но так плотно приделана и ловко подделана, что, и вглядевшись, ее примешь за настоящую и позабывши, что и здесь ее рвет и треплет попечительное начальство (в видах поучения и ради наказания) — ее мы готовы почесть за природную. И незаплетенная комом, как у дьячков и горничных наших, китайская коса в Маймачине отбивает не коровьим, а каким-то душистым маслом. Пахнет им и весь здешний китаец; но заговоришь с ним, и он отшибает маньчжуром: от перегорелого чесночного запаху не продохнешь. На ногах тот же род туфель и хоть с плисовым, а не валянным из шерсти передком, но с такой же, чрезвычайно-толстой, подошвой. Ухватки и приемы сложились точь-в-точь такие же, как будто и маньчжур, и китаец лажены на одну колодку. В Ангуне китаец и сухой, и испитой по той причине, что на счет его там маньчжур сытый, румяный и толсторожий; в Маймачине и китаец с таким же одутлым лицом, румяными щеками и заплывшими глазами от жиру, с ленивой походкой вперевалку с медленными движениями, как бы тот же московский купец, иногородний купеческий сынок. Зато здесь и маньчжуров один только дзаргучей с помощником и десятком чиновников, составляющих штат городского (административного и полицейского) управления. Хотя и сюда дзаргучей (как и в Айгун амбань) приезжает весь общипанный и оборванный до последней чохи, на каковые в Китае покупаются все хлебные и сытые места, маймачинских купцов на него станет. Пусть живет дзаргучей первый год нищим: на второй и следующий заживет он достаточным человеком, с приметным комфортом. На последний год перед выездом в отечество, становясь очень богатым, дзаргучей опять, по примеру первого года, начнет жить как нищий (чтобы, по китайскому обычаю, смиренством этим прикрыть свое богатство от хищного глаза высших властей), тем не менее ему никто в Маймачине в том не верит. Сколько ни дери он со всякого виновного, как ни хитри в прижимках и денежных вымогательствах с самых богатых — тамошнего купца больно не укусишь и самого небойкого из них вовсе не обездолишь. Бери, да знай меру; бери, да делай послабления, где попросят; китайцы взятку считают делом национальным и священным; шесть лет тому назад самого отъявленного, но умелого хапуна дзаргучея весь Маймачин провожал далеко за город и теперь вспоминает о нем с удовольствием.

— Собрал он много денег, но для нас, — говорил мне приятель-китаец, — сделал больше, больше всех прежде бывших дзаргучеев.

— Что же вам, китайцы, нужно, чтобы подкуп дзаргучея вашего сделал вас счастливыми? Нужно —

Во-первых:

Как торговый человек и притом богатый, как китаец вообще и притом такой, который приехал сюда из большого города (каков, напр., Сан-син), здешний купец привык ко многим запретным сладостям. Ему, набалованному повадкой, многие из них обратились в неодолимую привычку, и, на беду, именно те, которые строго запрещены законом и влекут за собой тяжелые и унизительные наказания. Курение опиума — первый и давний соблазн, да первая и близкая петля. Из-за него загорелась война на юге; ради него, между прочим, и здесь, на крайнем севере монгольской степи, существует наблюдательная, полицейская власть дзаргучея. Она снабжена и бамбуками для пят, и тяжелыми рамами, пуда в три, для плеч; она может ковать по рукам и по ногам грузными цепями времен допетровских; может нажаловаться в Пекин, отправить в Пекин: власть дзаргучея много может. При доме его и судилище пристроено, и тюрьма глядит кривым боком и черным окном со ржавой решеткой тут же неподалеку, точь-в-точь такая же, как и в Айгуне, и везде, где есть наказующая власть и наказуемое человечество. Между тем это человечество, на склоне дней успевшее затворить свое порывистое, кипучее южным огнем и слабое сердце для многих соблазнов, оставляет его отворенным для наслаждений чувственных. Китаец же чувственник насквозь (и это общее мнение); он и кухней обзавелся такой, которая скоро питает, но за этим тотчас же горячит кровь и сильно возбуждает: начнет сладким и жаркими, а потом и пойдет подливать ко всякому куску пряный уксус, всякий кусок заливать аракой — водкой, процеженной сквозь розовые листья, и выведет в конце опять-таки к желтому, самому пряному чаю и к двум сортам орешков (каких в Европе не водится — с гладкой желтой скорлупой и шероховатой коричневой), со внутренней мякотью, не имеющей особенно приятного вкуса, но обладающей конфертативными свойствами. Каждый пряничек, всякая конфетка снабжена какими-нибудь корешками, обладающими теми же свойствами. Скандалезные картины продают открыто и за сравнительно дешевые цены; в измышлениях на них напрягают свою фантазию до крайней степени смелости, невероятия и неожиданностей. Как будто одряхлел организм здешнего человека до невозможности естественных возбуждений и полагает последние и единственные надежды на искусственные; как будто в них только и все спасенье. И идя этим путем до позволения на 45 году жизни отрастить бороду, и дойдя до того времени, когда бороду эту прошибет сединой, у китайца уже ничего не остается и он не находит в себе иных сил, кроме тех, какие можно найти в курьезных орешках, в конфертативных пряничках, в замысловатом янтарном корне женьшеня. Не выручит из беды последний (которому китайская фармакопея приписывает вероятие «восстановлять потерянные силы, ободрять стариков и возвращать крепость тела, утраченную в любовных наслаждениях») — китаец озлобленно закурит опиум и, впивая его в громадных размерах с раннего утра и до позднего вечера, добьется до того, что из груди сделает доску, из кожи пергамент, из всего тела сухой скелет с ленивыми, вялыми движениями, с сонливыми глазами, далеко провалившимися под лоб[86]. Результатов этих любят добиваться и в Маймачине; а курят опиум и здесь весьма многие, едва ли не все капитальные и пожилые, но курят так, что никто не видит и не ведает, но дзаргучей знает и всегда сторожит ловко налаженным глазом перед тем, как ему самому захочется серебра, и закрывает этот глаз после того, как отсыплют ему этого серебра русского дела в его глубокие и широкие маньчжурские карманы. Добра этого у торгующих на Кяхте китайцев необычайно много[87].

Во-вторых:

Всякая торговля любит и требует свободы, а китайская, стесненная правительственной опекой и ежегодно сдерживаемая разными секретными инструкциями, присылаемыми из Пекина, требует еще большей свободы. Полной им не дают и не дадут, но маленькие льготы, из которых умелый может выкроить большие барыши, можно получать от дзаргучея во всякий час дня и ночи. Многомогущий, хотя всего только с беленьким шариком (значит, мичман), дзаргучей и живет попросту, по-мичмански, чуть ли не с одним денщиком (по крайней мере, угощая нас, он нам сам же и прислуживал при помощи своего товарища и еще двух каких-то получиновных молодцов); попасть к нему не только на открытый двор, но и в его дом, состоящий всего только из двух комнат, весьма нетрудно — нет ни швейцаров, ни цепных собак, ни журфиксов; дзаргучей всегда готов (это мы на себе самих испытали). Желаемая пышность и видимая торжественность, на какую натолкнулись мы в Айгуне, здесь в сношениях с дзаргучеем сменена простотой и готовностью. Что в Айгуне объявляли нам запретным, то здесь, в Маймачине, показывалось во всей наготе и подробности, да так, что все это как будто давно уже так устроено и прилажено. Если в Айгуне, для того чтобы ночевать у купца, надо было просить разрешения у амбаня, и он мог давать его, то здесь спросить об этом у дзаргучея и не подумают. Там, чтобы купить принадлежности национального костюма, мы должны были просить разрешения у чиновника, на которое он сам уполномочен был амбанем; здесь, в Маймачине, мы могли брать все, что имелось в лавках; мало того, все, что нам было нужно, приносили в Кяхту на дом, принесли бы и в Троицкосавск, если бы пропустили на нашей таможенной заставе. В Айгуне купец торгует и оглядывается, чтобы лишний раз не попало в спину или шею (за что? — он и сам не знает), здесь купец ни первой не сторонит, ни за вторую не боится. Он делает так, как ему вздумается и как он захочет, и делает это потому, что ходил к дзаргучею с подарком, потому что самого дзаргучея обязывает на прием поднесенного и народный обычай, и народная вера. На второй день «белого месяца» (китайский Новый год) к дзаргучею и его помощнику приносят подарки, говорят, в таком громадном количестве, какому озлобленно позавидовал бы блаженной памяти любой наш городничий в Ростове ли то, в Рыбинске, в Ельце или Моршанске. В китайском Моршанске — Маймачине — живется и торгуется, таким образом, свободнее, чем в соседнем городе и, может быть, потому только, что купленный и подкупной дзаргучей не свободен и не позволяет ему совесть кривить в третий раз, подчиняясь внушительным, но стеснительным приказаниям из Пекина. Сам Пекин, в свою очередь, иначе отношений к пограничным соседям не понимает, как таким только образом, какому выучили его старые предания и прежние примеры. По предписанию пекинского двора два раза в год дзаргучей от имени богдыхана дарит нашим чиновникам по нескольку кусков лучшей шелковой материи и по нескольку ящиков самого редкого душистого чая, и притом только тем из них, которые находятся в непосредственных и близких отношениях к пограничному торгу и могут принести зависящую от них пользу подданным Небесной империи, великого Цинского государства[88].

В-третьих:

Для того чтобы быть маймачинскому китайцу счастливым, ему необходима неприкосновенность всех начал и правил, на каких устраиваются все так называемые фузы — все те торговые компании, мимо которых редкий китаец торгует и вне которых существование его предприятия невозможно. Глубоко храня в секрете все основные положения и самому искренному другу из русских не доверяя их, маймачинские китайцы не поделились этим знанием в пример и поучение нашим. Полтораста лет прожили те и другие о бок друг с другом, и в то время, когда богатела одна сторона, стоящая привычной ногой на прочном и твердом фундаменте, — другая сторона колебалась между жизнью и смертью, старалась поставить ногу, но попадала в болото и, едва удерживаясь, попадала в самую трясину и в ней погрязала. В то время, когда китайцы торговали людными и сильными компаниями и все компании по секретной инструкции действовали за единый дух, наши торговали в одиночку, с ненадежными капиталами, с ничтожными ручательствами, всегда в ущерб друг другу, очень часто в ущерб самим себе. Когда маймачинские дзаргучеи попивали чаек душистый да помалчивали, из Иркутска в Кяхту наезжали чиновники, усердно делали обыски, конфисковали товары купцов, изумляли всех своей находчивостью и деятельностью. Маймачинский купец тем временем рядился в шелковую курму, и завертывался от холода в соболей, и ел с чем-то двадцать блюд ежедневно, обогатил одного дзаргучея, обогащал другого; между тем на Кяхте двенадцать купцов обанкротились, а многие умерли нищими. У русских стеснительные меры задержали торговлю, и непрактические правила сводили ее на окольный путь, и вели по трущобам и рытвинам; у китайцев она с первого раза попала на настоящий путь и пошла под руководством мудрых правил так бойко и сильно, что, говорят, сансинские монополисты и деньги считать перестали. А всему виной особого дела и склада компании, эти фузы китайские с огромными титулами сохраняющихся добродетелями поколений — ши-ты-чуан; чистого нефрита справедливости — мы-ю-кон; возвысившихся от великого согласия — ко-ху-син; всегда счастливых в предприятиях — сио-фа-юн; источника обновляющихся справедливости — син-и-юа; доброты чистого нефрита — мы-ю-ты и проч.[89] Про фузы эти на Кяхте очень мало известно. Знают, напр., что это род европейских торговых домов и даже вот с такими же коротенькими и хвастливыми фирмами; знают, напр., что некоторые фузы, с разными отделениями и под другими видами и именами, владеют торговлей всего Китая, и сансинская фуза на Кяхте имеет отделение свое в Пекине, в маньчжурской столице Мукдене, поместила приказчиков в Айгуне, для ведения торговли с англичанами в Кантони и опять с русскими на южных границах западной Сибири: в Кульдже и Чучучаке. Видят наши кяхтинцы, что все эти толпы приказчиков, наполняющих входные, передние комнаты богатых купцов, исполняют обязанности прислуги (кстати сказать, свободно и чисто), исполняют недолго и притом не как рабы, а как товарищи. Знают кяхтинцы, что здесь всякий приказчик при поступлении на службу заполучает пай, который, при счастливых оборотах торговли, возрастает в солидную сумму. На нее через каких-нибудь десять-двенадцать лет в одно прекрасное утро тот же толсторожий и краснощекий сытый молодец, который вчера закуривал гостю ганзу и разогревал в медных чайниках на угольках тепловатую араки и горячий чай, сегодня объявляется хозяином, делается сам ответственным или главным участником, компаньоном благодеявшей ему фузы. А затем круговая порука эта идет в бесконечность; одряхлевшие старики, не смея складывать на чужеземной почве свои никанские кости, везут их в сырую землю своей сансинской родины.[90] На их место выдвигается новое поколение из прежних приказчиков — теперешних хозяев, которые также в свою очередь вытискиваются богатеющим и подрастающим сначала до усов, а потом и до бороды поколением новых деятелей, но с теми же старыми и окаменелыми приемами и убеждениями. Из числа последних самым главным держит купец на уме то, что он должен вместе с другими действовать во вред русской торговле. И действует, насколько хватает сил и уменья, не стыдясь прибегнуть ко лжи, нагло прикрыться обманом. За эти добродетели его выручает компания, фуза, и поддерживает все торгующее на Кяхте сансинское товарищество — Маймачин, весь торговый городок.

И досягает китайца счастье и удачи и с этого боку, и хорошо ему торговать на Кяхте потому:

В-четвертых, что русского сколько хочешь дави — у него на Кяхте сила небольшая (она вся в Москве, а здесь только оборыши, остатки). Компании собираются на Плотине[91]только для картишек да для выпивок, а таких, как в Китае, ладить не умеют ни для торговли, ни ради ремесла и промысла.

И в-пятых, наконец, китаец — не русский, а совсем другой человек.

Мы, впрочем, другого о том убеждения. Пришли в Маймачин, чтобы поискать черт, схожих и родственных с нами, и не находим их на первых порах потому только, что собственно китайские черты слишком крупны и соблазнительны для исследования. Но, отделяя их, мы все-таки вынесли то убеждение, что человек видоизменяется в коренных основаниях очень мало: он только верхнюю шкуру иногда надевает другую, силится видоизмениться, иногда как будто достигает цели, превращается. Станешь скоблить да докапываться, смотришь: наш брат — воочию.

Впрочем, говорим мы все это по поводу предмета, который нас в настоящую минуту занимает; а боясь утомить читателя подробностями этого большого дела, мы подберем теперь только черты крупные, собственно китайские. С нас и их будет довольно на первый раз.

Купец-китаец — как мы сказали — прежде всего чувственник, а потом сибарит. Сибарит он насквозь. Для этого у него много досуга. Горячее время чайной торговли кипит только в течение двух-трех месяцев; в остальные месяцы долгого года течет тихо и ровно, без порывов и напряжения[92]; некоторые месяцы задаются даже и такие, что купцу стоит сесть, развалиться и задремать: никто и ничего ему в этом не помешает. Оно действительно и бывает так. Приспособив так называемые вольтеровские кресла русского дела, он ради безделья сидит в них и дремлет, как кот, жмуря глаза, заплывшие жиром, лениво шевеля нежной и мягкой рукой по привычке; в руке этой у всякого китайца имеются шарики. Игрой и перебрасыванием шариков этих во всякий час и во всех случаях китаец старается заполнить пустоту досужего и досадного времени. Почти всякий из китайцев от частого употребления доводит это занятие до фокуса и виртуозности, а самые шарики вытирает до того, что они не имеют уже ни образа, ни подобия. Дремлет и шевелит в руке этими шариками хозяин-купец во всякое время, даже и тогда, когда русские приятели угощаются у него заказным китайским обедом. Раскрывает он глаза для того, чтобы поправить свою шапку (таковую китаец снимает только на ночь и, может быть, спал бы в ней, если б это было удобно и возможно) или с тем, чтобы приказать подлить араки, попотчевать чаем. Проводивши гостей и наговоривши им кучу комплиментов, он опять садится и дремлет, дремлет и засыпает, если сумеет и сможет. В противном случае у сибарита-китайца и на этот предмет найдутся средства и приспособления. Не берет его сон и не смежаются очи, он устремляет их на птичек, порхающих привязанными за ножки по комнате; следит за их порывистыми, но сдержанными движениями, внимательно прислушивается к их веселому чириканью. Не поможет это — у него на столе стоит много органчиков, в комнате приспособлены колокольчики; мало того, он может лечь на нары, подогреваемые снизу и способные нагреть ему один бок до истомы (если не поленится перевернуться на другой). А если догадается — приложит к уху знаменитый стеклянный ящичек с заключенным внутри его жучком, сверчком, кобылкой; насекомые эти шуршат по стеклу ножками, шуршат в бесконечность, силясь удержаться на скользкой поверхности и установиться на ней, — и китаец в конце концов достигает свой цели. Сон возьмет его, и возьмет с тем радушием и готовностью, с какими он любит принимать в свои объятия людей сытых, беззаботных, мало думающих о завтрашнем дне, крепко довольных сегодняшним.

В этом отношении китайский купец в Маймачине похож на маньчжурского чиновника, т. е. так же вял и ленив в движениях, с безжизненным взглядом, с ненавистью к умственным упражнениям; не читает книг, даже и романов, каковыми преизбыточествует китайская литература. Он и чайные дела ведет потому хорошо, что идут они намеченным и заведомым путем и подталкиваются молодыми и крепкими руками поразительного множества приказчиков[93]. Он и из дому редко куда выходит, не имея в том большой нужды, и посещение таким большим человеком русского купца считается у наших праздником, великой почестью, и особенно по тому смыслу, что китайцы до визитов озорные и неудержимые охотники, доводящие притязательность до смешных и крайних размеров. Комиссиями торговыми занимаются у больших купцов их старшие приказчики, и только маленькие ведут это дело сами. И не столько за делом, сколько ради того же безделья с раннего утра до позднего вечера русская Кяхта преисполнена посетителями из Маймачина.

Сколько десятков раз ни приводилось мне бывать в торговой слободе русской, я приходил в изумление от бесчисленного множества китайцев, бродивших толпами и кучками; я благоговел перед терпением, с каким относились к этим шатунам-посетителям наши кяхтинцы. И нет дела — китаец лезет в дом и от безделья; и хозяева уехали в Троицко-Савск — ему и до этого нет дела. Зачем же приходит он? Ответ дешевый: промотать в чужих людях добрую долю докучного времени; выждать, не разохотится ли сам хозяин на разговор, не подвернется ли человек свежий или словоохотливый. Тогда он часы посмотреть попросит, осмотревши их на своем веку целые сотни; пуговицы потрогает, очки выпросить примерить; ганзой попотчует, папироску выпросит; пригласит к себе в гости из вежливости и по принятому обычаю; не придете к нему — он и не вспомнит. И это — все-таки дело; всего этого в Маймачине он проделать не может. В Кяхте китайцу все терпеливо прощают; ко всему этому там очень привыкли. Для китайцев имеют отворенным парадное крыльцо, затем оставляют переднюю и залу и отдают эти комнаты в полное распоряжение, но непременно с тем, чтобы двери в другие комнаты были заперты. Китаец назойлив: если приотворена дверь — то он и в кабинет влезет; если захочет большего, то не затруднится и в спальную пройти. Притворены двери — он и залой остается доволен. При этом в зале, кроме мебели, ничего оставить нельзя; забыто что — китаец непременно украдет и след припрячет. Вообще нечистые на руку, не один десяток раз воровавшие иконы в серебряных ризах, медные лампадки, даже вербу и фарфоровые яички, китайцы прикрывают порок этот народным поверьем и в течение всего «белого месяца» воруют все поголовно, от самого богатого и до самого бедного, в видах заполучения счастья в торговом и других общественных предприятиях. Чтобы помирволить этой национальной слабости, наши купцы обязали себя такой штукой (приготовляемой обыкновенно для приятелей): где-нибудь в углу, под комодом, за шкапом бросают дешевенький бумажный платок, с нежно любимыми русским и китайским людом городочками, с изображением истории Дмитрия Самозванца, Наполеона, Петра Первого; иногда платок этот привязывают к ножке стула: пришедший китаец подарок слизнет непременно. Веря в простоте сердца (или стараясь обмануть себя) в то, что подложенная нарочно вещица попалась нечаянно, в похищении ее китаец полагает для себя великое счастье и беспредельную радость: целый год ему будет удача во всяких предприятиях, «ван-сун-чо» (по-китайски)!

Обычай этот, восходя источником своим до того древнего времени, когда устанавливались первые сношения наши с Китаем и положение русских на Кяхте было шатко и ненадежно, когда правительство и начальство настоятельно требовало от русских купцов постоянных и всяческих уступок, твердило о кротости взаимных отношений, о необходимости угодничества, не теряет обязательной силы и в наши дни, когда все это стало не нужно. Не нужна и терпеливость, которая сложилась в привычку, не нужны и платочки, подкладыванье которых обратилось в непременный обычай, забаловавший китайцев до того, что они не задумались злоупотребить терпением, не постыдились зарекомендовать самый обычай, несмотря на то что он у соседей почитается пороком, называется преступлением. И кто усомнится в том, что и теперь, хотя налаженным и напомаженным путем, китайцы бродят по кяхтинским домам для чего? Чтобы нагрязнить, наследить, наплевать, насорить табачным пеплом, посидеть на чужом стуле, подхвативши под себя ногу (о которую — кстати сказать — прямо на пол выколачивается трубка), поглядеть в чужое окно и при случае надоесть чужому человеку, а очень часто попросту намолчаться мрачно, нагрубить резко; что-нибудь наобещать и обмануть непременно; что-нибудь стянуть, если попадется под руку. Не воруют только короткие приятели, но входить в дом, по старым приказам и обычаям, имеет право всякий китаец; даже монгол из Гобийской степи может класть свои широкие следы на крашеных полах кяхтинских мучеников.

Мне один раз посчастливилось: нашелся китаец, который вызвался принести показать и продать мне так сильно расхваленные искусственные цветы китайского дела и не обманул на этот раз (потому, главным образом, что китаец, как еврей, поторговать любит чем бы то ни было). Цветы были сделаны действительно очень замысловато и искусно, в особенности те из них, которые были приготовлены из так называемой рисовой бумаги[94]. Я был изумлен, подкуплен замысловатым мастерством и ловкой подделкой под природу и не мог скрыть этого изумления.

— Никански люди — мудрены люди! — выговорилось у меня на первый раз и говорилось потом вообще о способности народа этого ко всему тому, что требует усидчивой работы, тонкости в деле и нечеловеческого терпения в отделках. Китаец внимательно слушал меня молча, с трудом понимая русский язык, и вдруг схватил меня отчаянно за руку, потащил к себе и к двери, указывая на которую, говорил он мне:

— Пожала ходи!

— Куда? Зачем в твою юрту?

— Моя ва тиби хорошанки цай почивай буду. — Между тем глаза горят неестественным диким огнем и на тот раз показались мне страшны и неприязненны. А я все-таки слышу дальше:

— Закуски всяка манер за нама еси.

— За что такая милость?

— Уруски люди — хорошанки люди! — твердил китаец и усердно продолжал тащить меня в дверь, увлек на двор и только на нейтральной земле отпустил мою руку, наболевшую от пожатий и приглашений. И идя потом впереди, не переставал он оглядываться, как бы не доверяя мне; и приведя к себе в дом, запотчевал меня так, как бы самого выгодного и богатого кяхтинского приятеля.

— Уруски люди — хорошанки люди! — продолжал твердить он и после того, как удалось ему разбудить своих вечно дремлющих компаньонов и привести ко мне, чтобы познакомить.

— Таки слово поговори было: никански люди — мудрены люди! — объяснял он товарищам и при этом, показывая на меня рукой, обнаружил детское непритворное удовольствие.

Только теперь стал мне понятен этот порыв его, эти мгновенно и ярко загоревшиеся глаза, оттого что мне (нечаянно и без намерения) удалось попасть в самую нежную жилу китайца, ударить по самой чувствительной струне его простого, безыскусственного сердца. Патриотизмом называется эта струна и эта жила, патриотизм зажег глаза у моего приятеля; он же разбудил и его товарищей в самую сладкую послеобеденную пору, когда половина Маймачина любит понежиться.

Затем, при дальнейших столкновениях моих на этом пункте, струна патриотизма давала звук, хотя и всегда однообразный, но всегда по первому возбуждению и затребованью.

На что бы ни посмотрел китаец, на часы, например, у него всегда готов равнодушный, далекий от изумления взгляд, всегдашний неизбывный ответ:

— Печински лучши (т. е. хороша твоя вещь, а в Пекине делают лучше, хотя, может быть, и не такие)!

Мы имели случай показать замысловатую французскую детскую игрушку; но китаец и на этот раз отвечал досадным равнодушием и хладнокровным ответом:

— Печински лучши!

Показывали внутреннее устройство фортепиано; сложную систему шпенечков на валу органа; уверенно рассчитывая этим растрогать и добиться эффекта.

— Печунски лучши! — картавил досадный китаец. Но в хладнокровии своем действительно был и логичен, и нелжив. В самом деле, стоит войти в подробность и короче познакомиться со всеми теми диковинками, какие производит Китай, чтобы окончательно утратить способность изумляться европейским замысловатым безделушкам.

— Я, когда смотрю на китайца, — говорил мне один из кяхтинских старожилов, — мне всегда приходит на память и хочется сказать каждому из маймачинских: действительно, вы мудреные люди. Шутка ли, в самом деле, когда они и жемчуг выдумали делать искусственно из простой раковины, которая водится в пресных водах[95].

И хотя человек этот был не лишен увлечений и находился под сильным обаянием хорошо известной ему китайской цивилизации и ее видимых внешних проявлений, тем не менее он не был ни первым, ни последним.

Сколько крупных примеров у нас в России тому обстоятельству, что долго прожившие в Китае и возвратившиеся в отечество наши вывозили благоговейный, простодушно-детский восторг от всего того, что клало на них влияние и металось у них перед глазами в течение каких-нибудь шести лет, проведенных в стенах миссии. Если, с одной стороны, наша податливая, уступчивая народность давно ищет чужих образцов в европейских национальностях, то, с другой, чем же другим, как не своей силой и законченностью влияет на русскую восприимчивую натуру китайская цивилизация. Теперь, когда прошло время невежественных насмешек над всем, что не носит европейского оттенка, пошиба, когда глумления эти становятся смешными и когда приблизилось вероятие более короткого и пристального знакомства с Китаем, люди эти перестают быть чудаками, смешными эксцентриками. Жаль только об одном, что из боязни насмешек они не рассказывают о своих увлечениях. В них, несомненно, нашлось бы много такого, над чем европейцам привелось бы остановиться и призадуматься. Кто знает: может быть, даже привелось бы сказать, что вот рядами войн за веру, Крестовыми походами, изобретениями, успехами наук, революциями и реформациями европейские народы вперед, видимо, ушли далеко, оторвались от первоначальной азиатской почвы своей; вырабатывались в новый народ с новыми правлениями, законоположениями и обычаями — и между тем неподвижный, замкнутый Китай то тут, то там покажет такие стороны и обнаружит такие виды, которые уже несколько столетий Европа считает прирожденными себе, своими кровными детищами. Что же это такое? Европа ли, идя прогрессивным путем, незримо и неожиданно во многих местах и явлениях шла путем ретроградным и дошла наконец до начала своего, крайний корень которого все-таки и несомненно для нее укреплен был здесь, в азиатских горах и равнинах. И если Европа отошла неизмеримо далеко и на самую огромную половину своих начинаний от деспотического, эгоистического, полудикого Китая, то во многом он все-таки может находить себе оправдание здесь, и, во всяком случае, в уроках этого громадного государства найдет много больных уколов для себя не в бровь одну, а прямо в глаз. Мы этому, конечно, можем окончательно поверить только тогда, как представится более легкая возможность сопоставлений и сравнений на очных ставках, когда откроется широкий путь в самую глубь и в самую суть китайской премудрости, любопытной, обширной, не лишенной глубочайшего общечеловеческого значения. Несомненно то, что в Китае все задумано в широких размерах, решительных и смелых, но все в то же время как будто недорешено, но по бездарности и бесталанности народа, а также по каким-то другим отдаленным и временным причинам, едва ли не одинаковым с не менее самоуверенной и едва ли не более хвастливой Европой.

Что всего резче бросается в глаза: это недостаток прочности во всех делах рук китайских. Китайцы думают о будущих годах менее, чем о настоящем лете, и в то время, когда для настоящего у них много, для будущего мало. С них довольно, чтобы жить со дня на день: они привыкли даже тяжелую жизнь считать счастьем. Соображение европейца простирается на отдаленное будущее, и ему дик и странен китаец собственно потому, что он не предусмотрителен и беззаботен в такой мере, что осужден на вечную тяжелую работу и на бедность, кажущуюся ему невыносимой.

Живет он в домах, построенных из сырого кирпича, глины и плетня, набитого землей, под потолком из тростника, привязанного к перекладинам; перегородки делает из бумаги, которая больше года не держится. Таковы же у него посуда и мебель, приготовляемые большей частью не из металла, а из того же дерева. Им желается приобретение более дешевое, а зато и получают они его менее прочным. Большие пространства земли (преимущественно болотистой) лежат нетронутыми, необработанными именно потому, что на это дело потребовалось бы несколько лет; надо прорыть канавы, ждать, пока они высушат место; необходимо потом предоставить еще сушиться солнцем и пока болото станет давать жатву, а для того надо долго хлопотать, между тем как рис — хлеб очень плодородный: дает возможность жатвы два раза в год (в июне и октябре), и китаец приучил себя к уменью ограничиваться в начале восьмимесячного периода, разделяющего время обоих жатв, чтобы не нуждаться в конце его. И все-таки ни в одном государстве не бывает таких жестоких и частых голодовок, как некогда в России и теперь в том же Китае, о котором, собственно, и речь наша.

«В тех вещах, где вознаграждение следует за трудом скоро, где работы таковы, что немедленно дают результаты, китайцы совершили изумительные успехи. Благодаря теплому климату, естественному плодородию почвы, приобретению жителями знания того, какие земледельческие продукты дают выгодный урожай, китайцы почти изо всякого клочка земли умеют очень быстро извлекать тот продукт, которым, по их мнению, с избытком вознаграждается труд ее обработки. Они собирают в год обыкновенно две, иногда три жатвы. Почти каждая местность, которую можно обрабатывать без большого труда, находится под посевом. Китайцы взбираются на холмы, даже на горы, и обращают их в террасы. Вода, главное условие плодородия в их земле, проводится на каждый кусок нивы канавами или поднимается очень удобными и простыми машинами, которые с незапамятных времен употребляются этим народом. Дело это облегчается для них тем, что почва даже по горам очень глубока и покрыта толстым слоем растительных остатков. Но еще замечательнее охота, с какой они обращают в пригодные для них вещи материалы, негодные для обработки, если опять-таки труд скоро может принести результат, для которого совершается. Свидетельством тому служат часто встречающиеся на их озерах и реках постройки, подобные плавучим садам перуанцев: это плоты, покрытые растительной землей и служащие нивами. Европейские путешественники изумляются, видя маленькие плавучие фермы подле болот, которые для превращения в нивы стоило бы только осушить; им странно кажется, что китайцы употребляют свой труд не на материк, где его результаты были бы долговечны, а на сооружение того, что портится и в несколько лет пропадает». «Горизонт китайцев не имеет европейской обширности», — заключает шотландец Ре, один из первых обративший на Китай внимание как политико-эконом, с точки зрения своей науки.

В последовательном порядке нам остается рассказать о том, как смотрела на Китай Россия и в каких отношениях, вследствие выработанного ею взгляда, она находилась к этому соседнему государству. Знакомству русских с Китаем скоро минет два столетия. Мы стояли с ним в более близких связях, чем все другие европейские государства. Народ заводил торговые дела, правительство входило с ним в политические обязательства.

2. РУССКИЕ В КЯХТЕ

Когда во время царя Грозного, после покорения двух татарских царств, московскому государству открылась возможность к приобретению новых земель и новых народов, ослабленных падением Казани и Астрахани, двух крепких и сильных центров востока России, — в русском народе уже готовы были все формы, благоприятные новым замыслам московских царей и способные отвечать стремлениям их к завоеваниям и приобретениям. Казачество, бродя вооруженными толпами на южных и восточных окраинах Великороссии, не только воевало, но при благоприятных обстоятельствах, по примеру Ермака Тимофеевича, завоевывало значительные пространства земли, до тех пор заселенные кочевниками. Сами полукочевники, русские люди, следуя давним отцовским обычаям и примерам, брели врозь, с мест насиженных на неведомые, с утесненных — на малонаселенные и свободные. Разбитые и разрозненные сыны Новгорода Великого шли, под видом торговых людей и в видах распространения торга и промысла, не стесняясь негостеприимством северных стран и северных инородцев, налаживали торговые тропы по тундрам, вели коммерческие пути через горы и, попадая на казачьи дороги, завязывали прочные связи там, где бездомовые удальцы успевали класть первые основы подчинения. Вскоре после того, как вооруженная рука, счастливая удачей и ею же набалованная, спешила убивать князьков и владетелей, лучших людей из племени отсылать в Москву заложниками, с остальных собирать первый ясак и назначать количество и места для складов нового — торговые люди являлись с караванами, заводили мену, мирным путем своего дела упрочивали казачьи приобретения. Москва получила Пермь, приобрела Сибирь. Подвигаясь вперед очертя голову, не разбирая средств, не оглядываясь назад и не спрашивая дозволений, сибирские казаки преимущественнее других обнаружили в этих предприятиях изумительную деятельность, поразительное уменье и навык. В силу их Москва, при отправлении на новые земли своих воевод, стала уже заручать их неизбывным и непременным наказом — «расспрашивать и промышлять неоплошно новые землицы и приводить иноземцев под государеву царскую высокую руку и ясак с них иметь на государя с великим раденьем». Наказы эти, принявшие у первых преемников Грозного форму общего места, нашли уже русских на трех великих сибирских реках, из которых на дальней великой реке Лене сидели смелые и предприимчивые удальцы. Здесь собрались и организовались те промышленные артели, каким обязана Россия приобретением Амура — из всех отдаленных рек сибирских самой дальней и самой соблазнительной. В то время, когда выходец из Великого Устюга, Хабаров, сидел в укрепленном городке Албазине на самом берегу Амура и товарищи его пробирались в реку Сунгари, — новгородские торговые люди с другой стороны были уже за морем Байкалом и там наскоро ладили торговые связи с туземцами.

Таким образом в двух местах безрасчетно и неожиданно Московское государство очутилось в близком соседстве и в непосредственных соотношениях с огромным, богатым, накрепко зачурованным и неподвижным Китаем. На нем остановились смелые казачьи попытки — и не пошли дальше; здесь же оборвались новгородские торговые тропы и, повисши над пропастью, повернули назад; бороздили Сибирь, пробрались в Камчатку, перекинулись в Америку, прилаживались в Японию, на островах Сандвичевых оставили русские следы[96], едва не забрались на острова Ликейские (Лю-су), рассчитывали на острова Филиппинские[97], но на Китае остановились, и дальше границ Небесной империи новгородская, смелая и привычная, нога не ходила.

Дела амурские известны. Только около сорока лет сидели русские на Амуре владельчески, завоевательно, и, как полноправные хозяева, на всех занятых местах строились домами, заводили хозяйство, и, снятые с обогретых мест Нерчинским трактатом 1689 года, не прерывали связей с амурскими обитателями даже до наших дней. Амур был всегда самым живым вожделением. Петр Великий на устье этой реке смутно предполагал и гадательно рассчитывал основать столицу; Екатерина II старалась фактически выпросить у китайцев право свободного плавания, чтобы по реке этой снабжать Камчатку хлебом; Александр Благословенный в инструкции Головкину повелевал, между прочим, «в случае согласия китайцев на распространение торговли с Россией, исходатайствовать право содержать ей своих торговых агентов на устье Амура» и «разведать о степени судоходности реки и вытребовать у китайцев позволение ходить по Амуру хотя нескольким судам ежегодно, для снабжения Камчатки и русской Америки необходимыми припасами»[98]. «Признавая Амур за Китаем (объясняет инструкция в другом месте), доказать ему, таким образом, что Россия ищет этого плавания не из видов честолюбия, а единственно из сердоболия к своим отдаленным подданным и тем оказывает Китаю свое доверие, потому что повергает судьбу этих областей в руки китайцев, которые, возбранив ход по Амуру, могут наказать Россию в случае какого-либо с ее стороны проступка. Если эта попытка не удастся, надобно будет внушить китайцам, что Россия вынуждена искать приобретения на островах Индийского океана и окончить негоциацию по этому предмету с одной державой, не называя с какой».

И все-таки с лишком пятьдесят лет прошло с тех пор до того времени, когда Амур Пекинским договором, 2 ноября 1860 года, окончательно укреплен за Россией в тех пределах, в каких она того желала (т. е. с правым берегом реки Уссури и океана).

Таковы были отношения о этой стороны по поводу амурского вопроса, самого трудного и запутанного.

Иную картину представляет другая сторона, более прочная и не менее важная, это — сношения русских с китайцами в других пограничных пунктах, внеамурских.

В первом случае удачам нашим мешала неуступчивость и надменность Китая, счастливого многими победами и завоеваниями: в средине и конце прошлого столетия Китаем покорены были Тибет и Малая Бухара, или Восточный Туркестан. Враждебное Маньчжурской династии племя или тайное общество «Белой водяной лилии», хранящее в среде своей потомство природной китайской династии Мин, было еще малочисленно; теперь члены общества разбросаны повсюду (есть даже у трона богдыхана), и хотя возмущения ее адептов были часты, но они были до того часты (и ничтожны), что пекинский двор перестал даже обращать на них внимание. Опираясь на воинственный дух солонов (коренное маньчжурское племя) и на монголов — обязательных защитников империи, Маньчжурская династия не боялась ни морских разбойников Китайского моря, ни острова Формозы — вечных и заклятых врагов Китая — и, отступившись и признавши независимость Кореи и горского народа мяо-дзы (китайских шапсугов и черкес), она в то время не имела никаких оснований к опасениям со стороны инсургентов, теперь и грозных и счастливых завоеваниями, и со стороны Англии, которая уже поставила теперь свою ногу в самом Пекине.

Но в то время, когда русские очутились на границах Китая и входили в сношение с монголами, сам Китай утратил свою независимость, покорившись маньчжурам, и сами маньчжуры, вступая в свои владельческие и завоевательные права, на первых порах стояли в необходимости искать сочувствия пограничных вассальных земель, принуждены были мирволить всем их видам и пожеланиям. Мало путались они в сношения русских с китайскими соседями, позволяя ходить купеческим караванам не только внутрь Монголии, но и внутрь Маньчжурии (во владения, как называли наши казаки, князя Шамшакана), и только когда торговые караваны стало снаряжать само правительство и маньчжурское сошлось таким образом лицом к лицу с нашим, побежденным им в Нерчинске, — начались придирки и притеснения. Посольства русские, одно за другим (в количестве четырех кряду), не имели успеха по ничтожным причинам несоблюдения церемоний (какими оправдывались послы петербургские), в сущности по тому обстоятельству, что русские и Россия пользовались малым уважением в глазах пекинского правительства. Оно допустило сношения в виде исключения для себя, в видах особой милости для России, но России не знали, и могли узнать ее только в представительстве нашей миссии, и судили о русских по тем лицам, которые составляли миссию.

Не входя в разбирательство того, что хорошие люди нужны были в отечестве, что выбор членов миссии производился людьми, незнакомыми с требованиями дальней страны и неведомого народа — часто наугад, часто по одному произволу и по частному капризу, — пекинский двор мог видеть и хотел видеть только то, что ему показывали. Показывали же ему безрасчетно и безразлично даже и то почасту, что и в России привыкли прятать, чем и в России тяготились. Как будто желая сбыть с рук тяжелую ношу, за неимением иного выхода сваливали ее в Китай. Начальниками и членами миссии нашей в Пекине явились люди нетрезвого поведения, плохой нравственности. Пекин как бы служил в этих случаях последним ссыльным местом — предшественником расстрижения; миссия как будто полагалась исправительным заведением, но в особенном смысле (при благоприятных условиях замкнутости в четырех стенах подворья и крайнего бездействия, и безвыходности положения) — она являлась в плохих условиях, усугубляющих пущую распущенность, увеличивающих вящую порчу людей. Люди эти, мало обученные жизнью, не выработавшие характера, плохо осваивались со своим общественным и политическим положением[99]. Еще в 1817 году (в апреле) вновь прибывший в Маймачин дзаргучей спрашивал директора кяхтинской таможни Голяховского:

— Для чего люди без поведения посылаются в Пекин?

Голяховский отвечал ему:

— Правительство всегда выбирает людей с поведением, но, видно, отдаленность от своего начальства и малозанятная жизнь доводит их до такой слабости, которой прежде не примечено было в них.

И хотя дзаргучей заметил на это, что он не сомневается в том, что русские во всех отношениях хороши и что жаль только, что выбор духовного начальника неудачен, тем не менее еще в 1814 году из Пекина возвращены были в Россию «за слабость поведения двое — ученик Лев Самойлов и церковник Пальмовский».

Да еще и задолго прежде состав пекинской миссии был не блестящий. Только два первых начальника составляли некоторое исключение. Простой полуграмотный священник, Максим Леонтьевич, отведенный в плен из Албазина (в 1685 году) вместе с 25 русскими[100], вел себя кротко и трудолюбиво; некоторых из китайцев успел обратить в христианство, у пекинского правительства пользовался уважением. Уважение это перешло и на преемника его, архимандрита Иллариона, и обнаружилось на этом тем, что богдыхан наградил нашего монаха достоинством мандарина 5-го класса, а иеромонаха и иеродиакона, бывших при миссии, произвел в чин 7-го класса. Тем, однако ж, благоволение пекинского двора к русской миссии и кончилось. Следующий духовный начальник, прибывший в Пекин в 1719 году, архимандрит Антоний, за дурные поступки, был выслан из Пекина под присмотром. Преемники его (исключая Гервасия и Амвросия) возвращались в Россию с невыгодными отзывами о себе и в самой сущности дела, и в большей части случаев были, сверх того, необразованы и вовсе не готовы к такому важному посту, каковым оказался наш русский о бок с миссионерами католическими. Эти, пользуясь благоприятным случаем, делали все, что могли. По их внушениям и влиянию пекинский двор и правительство прекратили всякое сношение с нашей миссией; многие албазинцы успели впасть в буддизм, частью перешли в католичество. Вместо того чтобы хорошей организацией своей заменить всякое нарочное посольство, миссия, к тому же скудно обеспеченная в денежных средствах, бесплодна была даже для торгующих в Кяхте: не вела справочных цен, не замечала торговых нужд и требований китайцев; наконец, долгое время содержащаяся на счет китайского правительства, не пользовалась сочувствием самой паствы, изъявлявшей желание, чтобы миссия в церковном своем служении следовала грамоте, данной в 1695 году от тобольского архиепископа Игнатия находившемуся тогда в Пекине священнику, где он велел приложить ектению о китайском императоре, чтобы молить Бога об умножении лет и живота его и о прочем.

«Миссия, существуя с давних лет в столице Китая, не доставляла России никакой пользы» — говорит инструкция, выданная Головкину, и предписывает затем послу хлопоты о том, чтобы снабдить архимандрита ее нужными наставлениями, исходатайствовать ему позволение присылать донесения в министерство иностранных дел по крайней мере четыре раза в год и сноситься с своим правительством по делам купцов.

Несмотря на то, что миссия прожила в Пекине с лишком столетие, в начале девятнадцатого Россия все-таки не знала многого о Китае, не знала ничего положительного политического и при назначении нового посла рассчитывала только через посредство его разведать о том, что уже давно ей надлежало ведать. Головкин должен был собрать сведения о политических видах пекинского двора, о его связях или вражде с сопредельными владельцами и народами; обязан был узнать, каких склонностей сам богдыхан и его министры: миролюбивых или завоевательных, и если в них есть расположение к завоеваниям, то в какую сторону более клонится их стремление распространить свои границы. Кроме того, посол обязан был собрать точнейшие и подробнейшие сведения о силах, средствах и состоянии Китая, об отношениях китайцев к маньчжурам и монголам; о поведении пекинского двора с далай-ламой Кутухтой и узнать, до какой степени влияние их на народ опасно этому двору. Все это без дальних затруднений, без нарочных посольств могла бы разузнать миссия в больших подробностях. Незачем бы тогда употреблять на чрезвычайные посольские надобности двадцать пудов серебра в слитках, с предоставлением, сверх того, права не стеснять себя издержками, требовать новых денег в присылку («а между тем расходовать свои»). В то же время инструкция эта в самом начале своем должна была прибегнуть к такой оговорке, «что по неизвестности страны, нравов и нужд народа и личных качеств правителей, невозможно определить заранее послу образ поведения в Китае». Во всяком случае посол обязан был поддержать свой сан и достоинство России, условливаясь с китайцами предварительно об образе приема и отпуска и этикете, «но не жертвуя, впрочем, в случае упорства китайцев, существенными выгодами обряду».

Причиной отправления посольства полагала инструкция желание государя распространить торг с Китаем к выгоде русских купцов и промышленников, утвердив его на прочном основании. Предлогом посольства назначались: поздравление богдыхана со вступлением на престол и извещение его о восшествии на престол государя императора. Время отправления Головкина было самое неблагоприятное, и ожидаемый успех от его посольства был весьма необходим и чрезвычайно важен для России. Границы двух империй были неясно определены; русские слабо защищены, пограничные сношения часто порождали враждебные столкновения; а потому при разборе распрей всегда теряли русские — выигрывали подданные Китая. Русский чиновник в виде пристава, сопровождавший калмыков в Тибет на богомолье к далай-ламе, всегда встречал от китайских властей сильные препятствия и большие неудовольствия. Всякие требования от сибирских начальств были напрасны, отнятое никогда не возвращалось, виновные не наказывались и продолжали хищничества[101]. Случалась обида со стороны русских — в самом скором времени вымогалось удовлетворение. Пекин оскорблял грубыми и унизительными бумагами. В самой столице миссия наша получала от богдыхана весьма скудное содержание: на погребение членов ее определено было отпускать пять лан серебра, т. е. ровно столько же, сколько полагает богдыханская казна на похороны любого китайского нищего, умершего на улице. Издавая в народное употребление и поучение карту своего государства, китайские географы уверенно приделывали громадную Россию в виде ничтожного клочка земли. Получая подарки от государей наших, китайские чиновники хвастливо уверяли народ в том, что это — дань обязательная от покоренной страны и вассального правителя[102]. Редкое коммерческое условие, редкий договор, заключенный русскими в Пекине, китайские купцы считали обязательными для себя к исполнению; миссия накопляла множество тяжебных дел; из них ни одного крупного не выиграла; по поводу многих получала даже сверх всего тяжелые оскорбления[103]. Между тем существование ее в Пекине обеспечено было международным договором, формальным дозволением императорского правительства в то время, когда католическая миссия держалась в китайской столице исключительно одним присущим народу религиозным индифферентизмом и, основавшись в Пекине по своей доброй воле, без всяких прав и гарантий, пользовалась при дворе уважением, была даже в некоторых случаях сильно влиятельной. Еще в 1685 году, при вторичной осаде Албазина, решившей судьбу русских на Амуре, всеми осадными работами маньчжур руководили два иезуита — Жербильон и Пирепель, и войска китайские находились под их непосредственным начальством. Марко Поло семнадцать лет был любимцем богдыхана; ему даже было вверено управление провинцией. В самых глухих внутренних областях Китая европейские миссионеры сеяли семена христианства. Жертвуя почасту собственной жизнью, испытывая тяжелые оскорбления, встречая бесчисленные препятствия, иезуиты сумели в конце концов религиозной пропаганде придать смысл и значение политической. Не без основания думают в Европе, что сильные средствами и счастливые успехами китайские инсургенты исповедуют христианскую веру, завещанную иезуитами, но не нашей миссией. Европейцы, не гарантированные договорами, ненавидимые правительством, клали в Китае основной фундамент для будущих сближений с необыкновенной энергией, без устали, не стесняясь инструкциями, охотно жертвуя теми из своих, которые вершили головой на ненадежной почве надменного, неуступчивого государства. Не льстя чувству народной гордости, не потворствуя личным слабостям правителей, не унижаясь там, где нужно было показать настойчивость и самостоятельность, европейцы прежде русских успели и сумели захватить все те права, на которые Россия клала только смутные и гадательные надежды. Маньчжурам стоило только в 1839 г. повесить в виду английских факторий китайца, уличенного в торговле опиумом, как Англия не задумалась объявить войну и по Нанкинскому трактату 1844 г. получила пять портов для свободной торговли не только для своих, но и для всех европейцев. В 1856 году экипаж одного китайского судна разграбил кантонскую деревню, но, спасаясь от вооруженных джонок, поднял английский флаг и все-таки был захвачен кантонской полицией. Английский консул потребовал освобождения пленных, обещаясь передать их в руки китайских властей, если найдет тех виновными, и, получивши отказ, подал повод к новой войне. В 1861 году она кончилась Пекинским трактатом, по которому Англия и Франция получили право содержать в самом Пекине постоянные посольства, производить свободную торговлю в шестом порте, с паспортами ездить по империи, безнаказанно и безбоязненно исповедовать христианскую веру и проч. Европа, таким образом, далеко ушла, идя шагами решительными и смелыми. Китайцы почувствовали уважение тогда только, когда увидели иноземцев в самой столице и встретились лицом к лицу с неуступчивым в свою очередь и настойчивым лордом Эльгином.

Каким образом подходила к Китаю Россия, можно судить по инструкции, руководившей Головкиным и долженствовавшей представлять результат из всех прежних сношений и итоги, заимствованные из наблюдений прежних посольств. Инструкцией строго предписывалось «избегать всех причин к неприятностям, какие могли возникнуть между посольством и китайцами; предотвращать всякие недоразумения и притязания ласковым объяснением и, в случае крайности, благоразумным снисхождением». Приказывалось «строго смотреть за подчиненными, от которых требовалось самых ласковых отношений к китайцам, внутреннего порядка и дисциплины. Виновных, состоящих в восьмом классе и выше», предписывалось «высылать обратно в Россию, а с седьмого класса и ниже — наказывать арестом»; «с нижними чинами поступать на основании военного устава». Посол обязан был изыскать для китайцев какие-либо выгоды со стороны России взамен уступок с их стороны и разведать на границе, нет ли каких злоупотреблений при производстве торговли, и если найдутся, то донести в Петербург и принять меры к их искоренению. «Если китайцы вздумают требовать нового разграничения с Россией, определеннее существующего, отозваться, что на это не уполномочен, но, подав надежду на всякую со стороны России податливость, отклонить самое дело до другого времени, не столь неблагоприятного, как нынешнее, по смутным обстоятельствам, существующим в Европе».

Посольство Головкина, не достигнув всех предполагаемых выгод по отношению к международным сношениям, положило, главным образом, основание к более точным сведениям о положении дел в самом Китае и на границах его с Россией. Россия ничего не могла достигнуть по предмету видов ее на заведение торговли с Индией через Тибет, на сношения с владельцем Кабула, на торговлю с самим Китаем в Кантони и посредством караванов внутри самой империи, на учреждение постоянного посольства русского в Пекине и проч.; выиграла она значительно только с другой стороны: узнала о положении дел на Амуре и знание о нем поставила на такую почву, что на ней уже легко было основать самую главную часть дела приобретения, совершенного так скоро и счастливо гр. Муравьевым. До тех пор китайское правительство не желало и не допускало иных сношений с Россией, так только торговых, и притом по трактату 1768 года (тогда окончательно запрещен пропуск наших караванов, до тех пор свободно ходивших по Монголии и Маньчжурии) — только в двух торговых пунктах: Цурухайте и Кяхте, на границах Восточной Сибири (за Байкалом), а с 1855 г. еще в двух: Кульдже и Чугучаке, за границами Западной Сибири. В сущности же вся торговля сосредоточилась в одной Кяхте и после множества кризисов и колебаний утвердилась там на прочных началах, на широкой ноге. Но кроме торговых, Кяхта других сношений уже не имела, иной пользы России не приносила, знаний Китая от столетнего существования этих сношений на Кяхте не прибавилось; наши русские там не выучились даже говорить по-китайски и, заручившись условным торговым языком, могли приспособить его только к одним торговым переговорам. Сведения о Китае были смутны и сбивчивы там всегда; и в наши дни они не уведут далеко желающего через кяхтинцев и в Кяхте знакомиться с интересным, богатым и неведомым соседом. Но — обо всем этом потом; теперь расскажем о самой Кяхте, а по зависимости от нее поведем краткую речь о торговых сношениях — единственном предмете, на котором сходились две огромные империи.

В половине XVII века начались первые торговые сношения подданных России с подданными Китая (в Урге — с монголами, в Науне или Цицикаре — с маньчжурами). Начались дружелюбно и удачно, в двух пунктах, с двумя народами монгольской расы на обоюдных выгодах и взаимных договорах; русские успели побывать на реке Сунгари, водились с монголами под самой Великой стеной и с самими китайцами в Пекине. Все предвещало добрый успех. Но вмешалось сибирское начальство, хотело гарантировать торговлю договором; отправлено было по этому поводу первое посольство — и не имело успеха. Между тем русские потеряли Амур, и хотя китайские послы присягой утвердили, что те места, где был построен Албазин и другие русские селения, китайцы не будут занимать никакими городами и селениями, позволят себе содержать тут только караулы, — торговые связи наши обрывались, уступкой левого берега Амура полагалось прочное препятствие для сношений. К счастью, тот же Головкин, который подписал Нерчинский трактат в 1689 году, успел склонить пекинский двор на позволение пропускать наши караваны и положил таким образом основание обеспеченной свободной торговле между частными людьми. В последующие 14 лет было отправлено таким образом восемь караванов, из которых уже первые воспользовались хорошим барышом; торговля с Китаем начала представлять столь большие выгоды, что Петр Великий (в 1692 г.) решился отправить в Пекин голландца Избранда-Иве с поручением хлопотать о подобном же праве торговли для казны. Голландец успел доставить казенным караванам свободу торговли. Они стали ходить уже прямо в Пекин и оставляли за собой это исключительное право в то время, когда частные негоцианты (преимущественно москвичи) производили одну мену (и не только в Монголии, но и в Пекине), устанавливая с китайцами род ежегодных ярмарок и проживая на них до окончательного сбыта всех своих товаров. Но русские товары променивались беспошлинно; казенные караваны, со дня вступления в пределы Небесной империи, содержались на счет правительства, без всякого вознаграждения со стороны русского. Китайцы стали тяготиться; мало того, начали делать прижимки, притеснения, перестали удовлетворять жалобам, а когда возникли между русскими кое-какие беспорядки, богдыхан Камхи грозился формальным образом изгнать русских из своих владений и запретить им торговлю даже в Монголии. В 1717 году прибывшему из России каравану запрещено было продавать товары; караван следующего года был просто-напросто выслан из Пекина. Петр Великий, чтоб предупредить разрыв, в 1719 году отправил новое посольство с Л. В. Измайловым. Измайлов кончил распрю на время, но нового разрыва не предупредил. Богдыхан придумал иной предлог и, недовольный переходами монголов за русскую границу под покровительство и защиту русского правительства, потребовал их возвращения.

Русские на это не согласились и окончательно были изгнаны из пределов Китая в 1722 г. Шесть лет продолжался этот разрыв, до тех пор, пока Савва Владиславич Рагузинский, после пятидесяти восьми мучительных конференций, в 1728 году заключил новый трактат (Буринской). Караванам ходить было дозволено, но тогда уже сами русские не могли упрочить этой торговли. Полковник Кропотов, прибывший в Пекин в 1763 году по воле Екатерины, с казенными мехами, не продал их и умер на китайской границе, говорят, изнемогши от мучительно-унизительных церемоний. Он успел, однако ж, заключить новый трактат (18 октября 1768 г.), по которому окончательно запрещен был пропуск наших караванов, а для торговых сношений пограничных жителей избраны были только два пункта: Цурухайт и Кяхта. С 1755 года в Пекин казенные караваны уже не ходили; в 1759 г. вовсе кончились было сношения между обоими государствами и возобновились впоследствии только тогда, когда императрица Екатерина (в 1762 г.) уничтожила монополию казны в торговле мехами. С этих пор начала возрастать кяхтинская торговля: в 32 года (с 1768 по 1800 год — издания нового тарифа для сбора пошлин и нового руководства для торговли) вымен товаров возрос от 230 тысяч руб. до 4 млн. в год, несмотря на то, что никто не думал давать Кяхте какие-либо льготы, а Иркутск постоянно налагал на торговлю ее свои цепи. После нашествия на Москву французов, в особенности в 30-х годах настоящего столетия, дела на Кяхте пошли с изумительной быстротой вперед, когда в России возросло требование на чай, а в Китае русские товары пошли в честь и перебили английские. С этих пор исчезла вся мелкая меновая торговля и из Китая стали требовать одни только чаи; из России — одни только изделия московских мануфактур, потом золото и серебро. Монополия московских купцов ослабела; в число торговцев поступила большая часть сибиряков. К монополистам с китайской стороны (к сансинским капиталистам) стали примыкать новые компании других торговцев. В последние четырнадцать лет торговля на Кяхте начала принимать другой вид и приняла бы весьма широкий, если бы дозволение к вывозу кантонских чаев не подрезало ей крылья. Теперь уже ей не лететь высоко и далеко: время падения близится, и первые признаки его, несомненные и осязательные, ясно обнаружились на прошлой Нижегородской ярмарке. Кяхта должна будет принять новый вид. Но мы еще один раз возвратимся к старому и на том покончим.

Больше ста лет назад тому, в 1743 году, первым указом Сената велено: «Для распространения купечества поселять на Кяхте людей, отводить им на строение домов, заводов и огородов, так и на скотский выпуск, отвесть потребное число земли за городом близ кяхтинского форпоста и селиться особливой слободой».

В 1745 г. вторым указом поселено при форпосте на первый случай до ста семей. Особливая слобода образовала собственно так называемую Кяхту — торговую купеческую слободу, а семьи, поселенные на форпосте, послужили приращением к населению будущего города Троицко-Савска[104].

От города этого, служащего вместилищем всего казенного управления и всех чиновников, до слободы Плотины, населенной исключительно торгующим с Китаем купечеством и комиссионерами русских купцов, полагают расстояние в четыре версты, и затем уже только 120 сажен (так наз. нейтральной земли) отделяют нашу торговую слободу от китайского (торгового городка) Маймачина.

Чтобы попасть в слободу Кяхту, нужно дождаться, когда поднимут шлагбаум; чтобы выехать из нее — необходимо подвергнуться таможенному осмотру, который повторялся в наше время еще один раз за Троицко-Савском для едущих в Иркутск и далее[105].

Русская слобода с богатым собором, с довольным количеством деревянных, крепко поддержанных домов, принадлежащих кяхтинским купцам и иногородним комиссионерам, внешним видом своим не представляет никаких особенностей. Слава богу — имеется клуб на общих российских положениях, редко посещаемый и притом исключительно для карточной игры, но выписывающий журналы и газеты, и держится, как и все наши клубы, кое-как и на непрочном основании; здесь в особенности потому, что ему противодействует домовитость купцов наших. Кяхтинцы любят жить келейно и семьями на общих русских положениях, плохо доверяя и не без основания устраняя себя от клубных затей, инициатива которых всегда идет от чиновников, доказавших сотни раз свою неспособность заводить клубы, всегда является подражательной, как бы какое казенное обязательство, как бы новый вид служебных обязанностей. Кяхтинцы также не любят этого и, запираясь в своих теплых и просторных домах, всеми помышлениями устремлены на то дело, ради которого тут пристроились, всеми деяниями сосредоточились на том пункте, из которого исходит свет и материальные выгоды. Чай — со стороны Китая, мануфактурные изделия и серебро — со стороны России: вот три коренных звена, закрепляющих цепь взаимных связей между представителями двух громадных империй. Теперь звенья цепи этой начинают ослаблять руками тех, которые торгуют чаями чрез Кантон.

Что произойдет из того — скажет нам Москва и время, да те из русских, которые пробираются теперь в самую глубь Китая караванами. Что знаем мы сами — об этом поведаем дальше.

3. «БЕЛЫЙ МЕСЯЦ»

В конце декабря, в январе, а иногда и в начале февраля месяца Кяхтинский тракт раз в году делается приметно оживленным. На станциях почасту и подолгу задерживают проезжающих, на долю смотрителей выпадает несколько бессонных ночей; в большом количестве расходуются ими чернила и сальные свечи; с большой твердостью и готовностью подкладывают они под руку горяченького проезжего жалобные книги (которые, как известно, не имеют особого значения и, кроме переводов смотрителей на другие места, других улучшений не вызывают).

Бойкие на ногу сибирские лошади, между которыми в Забайкалье лучшими почитаются степные сартольские, в середине зимы на Кяхтинском тракте начинают возить вяло, очень медленно: в конце станции едва шевелят ногами; свежие выводятся с заднего двора лохматыми, закуржавевшими от инея; многие из них кашляют; всех подергивает по телу жестокая дрожь.

Новый ямщик, подтягивая супонь, сердито смотрит и громко говорит:

— Подойдет это окаянное время, словно их из пушки кто выпалит: и днем и ночью едут. Чаю напиться не успеваешь.

А без кирпичного чаю, как известно, сибиряк, простой человек, и лба не крестит; а без того чтобы не надергать лошадям ноздри и таким образом не заставить их чихнуть (в предупреждение сапа) — сибирский ямщик их и в стойла не поставит. Долго проводит он их потом, чтобы не запалились, и уже наверно на это время одна лошадь хромает, а другая, насквозь простуженная, учащенно дышит и отдает паром.

— Я сегодня в третьи; ты в которые? — переговариваются ямщики.

— В пятые. Прибежал на станок: лошадей нету, в разгоне. Стал упрашивать смотритель, чтобы прогоны взять и «на водку» моя — чужой станок обработал.

— Как, парень, кони выдерживают?!

— Дивуюсь, друг!

Перестали дивиться этому обычному явлению на всех трактах Восточной Сибири, ведущих в Петербург и на Амур, и дивуются ямщики усиленному разгону лошадей только на Кяхтинском тракте (более других свободном); и только во время двух вышеупомянутых зимних месяцев дивуются ямщики и переговариваются:

— И все, друг, из Иркутска.

— Все чиновники.

— Все с семействами: на двух, а то и на трех тройках!

— Все на китайский праздник гоношат.

Это верно. Если за несколько дней до этого времени прислушаться к общественным разговорам во всех кружках разбитого на два лагеря иркутского общества, в числе многих пустопорожних городских новостей на первом месте неизбежно встретишь известие о том, что вот этот едет в Кяхту, что вот тот собрался со всем семейством и проч. Затем в том же Иркутске во весь год потом за вопросом: «Удалось ли вам побывать в Кяхте?» — непременно попотчуют вторым: «Случилось ли вам попасть туда на «белый месяц»?»

Пишущему эти строки на «белый месяц» попасть довелось, а что случилось ему там узнать и увидеть тогда, — о том он намерен рассказать теперь. Маленькое, круглый год скучающее общество пограничного городка Троицко-Савска нашел он приметно оживленным: туда наехали гости из иркутских чиновников, для которых китайский праздник служит развлечением, некоторого рода вакацией и вместе с тем наградой за годичные труды и однообразные занятия. В четырех верстах от Троицко-Савска, в скромных общественных кружках торговой слободы Кяхты, также явились новые лица и также большей частью из Иркутска, про каковой и привозятся самые свежие вести, три года тому назад имевшие для Восточной Сибири большой интерес.

Вести и новости эти для нас не имеют большого интереса, но китайский праздник «белого месяца» — явление любопытное.

Ему предшествует обыкновенно исчезновение всех китайцев до единого из домов всех кяхтинских купцов и комиссионеров. Китайцы один день из Маймачина не выходят и туда никого из русских не пускают. Этот день полагается первым днем, началом праздника, он же и первый день весеннего месяца и нового года. В то время, когда и мусульмане-азиаты, привыкшие распределять свои годы по лунным изменениям, высматривают новый месяц, чтобы кончить пост, начать есть сладкие яства, — и будисты-азиаты, маймачинские китайцы, приступают к своему заветному празднеству, основанному на том же появлении первой весенней луны.

С полуночи люди всех состояний ставят в главной комнате на столе свечи, курения и вещи, назначаемые в жертву богам — большей частью из съедомого. Сначала они поклоняются, стоя на коленях, лицом к отворенным дверям: это — жертва духу неба и духу земли. Потом, обратясь внутрь покоя и к столу, уставленному жертвенными вещами, совершают поклонение в честь домашних духов и предков. За этим поклонением немедленно производится третье и последнее поклонение родителям и хозяевам: старшим кланяются в ноги, равные рассчитываются между собой поясными поклонениями. Наконец, ставят на стол различные кушанья, между которыми в этот день пельмени почитаются почетным и праздничным блюдом, — и угощаются. На другой день родственники и друзья посещают друг друга и в течение следующих пяти дней стараются окончить эту операцию, потому что позднейшие визиты вменяются ни во что, в счет не идут, а даже заполучаются как маленькое намеренное оскорбление, легкое поношение чести. В эти пять дней в Китае приостанавливаются все дела, нет присутствия, нет казней, все пируют и отдыхают; строго воспрещенная азартная игра в карты и кости (сильно распространенная в Маймачине и других торговых городах преимущественно между купцами) открыто дозволяется; курение опиума также не возбуждает в эти дни в чиновниках негодования и не преследуется. К первому дню первой луны все начальники областей представляют в Пекин оброчную сумму и остатки расходов. В первый день первой луны сам богдыхан обязывается тяжелым обрядом. Он, по древнему обычаю, в этот день зажигает нарочно приготовленную для этого случая ароматическую свечу и, держа ее в руке, с ней принимает поклонение и поздравление от нескольких сотен мандаринов высших степеней и затем остаток свечи, как эмблему, полагает на главный алтарь в вечное хранение[106]. Мандарины тогда же обдариваются избытками от стола и милостей своего сына неба.

Маймачинские китайцы по окончании взаимных поздравлений являются к своим кяхтинским знакомым и друзьям, откладывая свои посещения и поздравления с собственным праздником до того дня, который по их верованиям полагается счастливым. Не получить подарка от наших — для китайцев огорчение; не своровать какой-либо плохо положенной или нарочно подложенной хорошим приятелем вещи — для них несчастье, которое обусловливает в течение года другие невзгоды и огорчения. В этот счастливый день обыкновенно вся Кяхта наводняется посетителями до того, что становится тесно и тошно. Такого громадного наплыва китайцев в другие дни года не бывает. Такого огромного расхода на ивановские ситцы, на мезеридское сукно и московские платочки без промена на чай, а в видах подарков — тоже никогда в другое время в Кяхте не случается. Китаец любит честь, чувствует дружбу, но без подарка ни той ни другой не принимает и не понимает. И еще последний долг и обязательство: всякий русский купец непременно должен навестить всех тех маймачинских китайцев, с которыми имеет или желает иметь дело. Днем этих многотрудных и многочисленных визитов полагается обыкновенно пятнадцатый день «белого месяца», самый веселый и самый интересный. Это — по-китайски шань-юань, по-русски — смотр фонарей, большое гулянье по улицам, повсеместная иллюминация.

Бродили и мы в этот день по Маймачину в товариществе наших кяхтинских знакомых; видели и мы разные китайские виды, а потому считаем себя вправе и обязательстве рассказать всю суть шань-юаня[107].

Когда уже достаточно смерилось, отправились мы в Маймачин с тем убеждением, что тотчас по закате солнца в городе должны быть зажжены фонари и начнется обычное, самое веселое и людное гулянье. В этом мы не ошиблись.

Улицы Маймачина, идущие параллельно по направлению от кяхтинских ворот в Гобийскую степь и в сторону Урги и Пекина, были увешаны фонарями и набиты народом до невозможности. Гулянье было в начале, но уже не в полном разгаре своем. Фонари разнообразных цветов, но большей частью однообразной формы, известные и в Европе под именем китайских, развешены были в замечательном множестве и в замысловато-прихотливых порядках. Дома богатых купцов, известных в России по московским чайным публикациям, отличались фонарями большими, флеровыми, с изображениями различных фигур и видов, какими украшаются продажные ящики цветочных, зеленых и желтых чаев, какими испещряют китайцы свои мудреные костяные безделушки: веера, вазочки, ящики и проч., и проч. В подобных изделиях китайцы не имеют себе соперников в целом свете, и если с особенным мастерством отделываются эти вещи и продаются на европейские суда в южных гаванях Небесной империи, то и здесь, на севере, и в Маймачине, для этих изделий и для приготовления красивых и оригинальных фонарей имеются особые и остроумные мастера. Нельзя утаить, что между фонарными украшениями попадаются и такие, которые способны оскорбить целомудренный вкус русских посетительниц, но без этого запевка, как известно, редкая песня поется в Китае; в Кяхте про это хорошо знают и рассказывают там про маймачинских китайцев и еще многое, о чем ради скромности мы говорить не имеем права. Возвращаемся к фонарям и заключим, что дома бедных украшаются фонарями меньших величин и притом такими, которые сделаны из простой, обыкновенной, полупрозрачной бумаги, каковой оклеиваются оконные рамы вместо стекол и каковая имеет поразительную крепость (свежую, незалежалую бумагу разорвать можно только крепкими мускулистыми руками, хотя и она, в свою очередь, приготовляется, как и всякая другая, из хлопчатника). Если бы продолжить и сосредоточить свои наблюдения, нам кажется, можно бы прийти к тем выводам, чтобы по форме, по количеству фонарей и по разнообразию рисунков на них объяснить себе степень достатка каждого из купцов маймачинских. Восходя от самых богатых, через более распространенный ряд средних капиталов можно дойти до тех бедняков, которые маклачат чаем по малости и торгуют главным образом теми мелкими галантерейными товарами, какие помещаются в одной комнате, в двух-трех шкапиках и держатся только для специалистов-охотников из китайцев и русских: немножко ароматического красненького нюхательного табаку, связка круглых курительных трубок, десяток стеклянных и каменных табакерок в виде бутылочки, несколько скандальных картинок, ящик с искусственными цветами, три-четыре курьезных детских игрушки — вот и все почти. Торговцы эти живут обыкновенно в самых дальних и глухих улицах, и, как крайние бедняки, говорят, живут главным образом шпионством и поэтому чаще других бродят по Кяхте. Нет сомнения, что фонари их мерцают слабее, хотя также верно, что ни один китаец не откажет себе в удовольствии изукраситься фонарями на заветный «белый месяц» и силится потратить на это даже и заветную чоху.

Во всяком случае, маймачинская иллюминация в полном цвету. Фонари, большей частью розовые, развешены по наружной стороне домов и лавок в несколько рядов, один над другим, гирляндами. Мало того, они болтаются над головами гуляющих, привязанные к веревкам, перекинутым с крыши одного дома до крыши соседнего, чему способствуют узенькие, как коридоры, маймачинские улицы, не имеющие соперников себе ни в Москве и Хакодате, ни в Тифлисе и Тегеране. Даже пресловутый московский Газетный переулок и петербургская Галерная улица гораздо шире узеньких маймачинских коридоров, хотя в приемах освещения подвешенными посередине и сверху улицы фонарями эти две русские имеют некоторое сходство с улицами маймачинскими. По крайней мере, нам на то время они пришли на память, и воспоминания эти преследовали нас во все время, пока шли мы вдоль первой попавшей нам улицы. С трудом пробираясь сквозь плотную густую толпу, с терпением выдерживая толчки, мы ничего не разумели среди этой крикливой массы людей в странных, невиданных костюмах, с гортанно-картавой и ненотной речью. В видах особого одолжения долетает иногда до слуха озорная ругань нашего брата русака, изливающего свой гнев за пинок и толчок; да по временам, слышится взвизг из женского горла (тоже, несомненно, русского дела, потому что в Кяхте женского духу не дозволяет пекинское правительство под страхом смертной казни). Понятен этот визг наших женщин в толпе этих полудиких людей, которых по четыре — по пяти лет выдерживают строгими холостяками и монахами и держат притом на такой пище, которая на большую половину свою состоит из возбуждающих снадобий и пряностей. Неудивительна и крутая ругань русского выдела, потому что в этот вечер маймачинские улицы решительно захлебнулись народом. Надо битых полчаса работать плечами и боками, чтобы кое-как дотащиться до первого дома купца-благоприятеля наших обязательных спутников. Китайская улица в буквальном смысле представляла поразительную

Смесь одежд и лиц,

Племен, наречий, состояний.

Разберем их.

Вот в полумраке фонарного света глядит на нас узенькими, бойкими, воровскими глазами скуластая, смуглая, квадратная физиономия монгола из Гобийской степи. Он пришел в Маймачин в проводниках каравана верблюдов, которые несут на своих боках от самой Великой стены и города Калгана до города Урги, через степь Гоби (или Шамо), т. е. ровно девятьсот верст, громоздкие и веские тюки с чаем (по два и по три ящика с каждого боку). Одетый в овчинную шубу крашеного желтого цвета, с вышитыми на груди квадратами из черной материи, — гобийский монгол этим нарядом отличается от всех других, составляющих праздничную и говорливую толпу зрителей маймачинского «белого месяца». Лицом своим он мало имеет разницы с русским бурятом, который также явился сюда поглазеть и потолкаться, и от своего соплеменника и единоверца отличается только шапкой, по тулье которой от макушки распласталась неизменная, любимая нашими братскими шелковая кисть, приготовляемая и покупаемая обыкновенно у китайцев. Оба они, и гобийский монгол, и братский бурят, попали сюда по заветному праву, оба они празднику рады, потому что оба буддийской веры и для обоих китайский «белый месяц» — тоже «белый месяц»; оба пьяны, оба ведут оживленный разговор на языке, для них понятном и общем. Один — подданный Китая, потому что платит в Угре дань пекинскому правительству, но давно наклонен к русскому подчинению и не подчинился ему потому только, что в Нерчинском трактате китайцы положили запрещение переходить монголам (по-местному — мунгалам) на русскую сторону и в русские руки. Другой — уже давно подданный русский, потому что еще прапрадеды его перешли на забайкальские степи и стали русскими (по-местному — братскими) и теперь правят сибирскими работами, привыкают к русским городам, занятиям, обычаям, и большая половина начинает, между прочим, руководиться и языком русским.

Вот и коренные русские в той же толпе, потрясающей криком, бестолковым и диким гамом маймачинские улицы.

Это прежде всего люди, заинтересованные тем же делом, ради которого создался и выстроился самый Маймачин, люди, живущие чайной торговлей и также, в свою очередь, основывающие собственное существование на ее операциях. Главных руководителей и двигателей на улицах не видать — они по улицам не бродят, и можно встретить их только разве переходящими из одной фузы в другую. Все купцы и комиссионеры кяхтинские сидят обыкновенно за столами благоприятелей маймачинских и угощаются китайскими оригинальными яствами. На улицах и на крепком сибирском морозе толкутся только те из русских, которые пользуются крохами, остатками от обильного и сытого брашна кяхтинской торговли. Это большей частью мещане города Троицко-Савска да чернорабочая прислуга слободы Кяхты. Первые являются в представительстве двух главных типов: шировщиков, занятых в таможне обшивкой (шировкой) чайных цибиков в кожу, и тех ловких молодцов, которые занимаются контрабандой цветочных чаев, — кяхтинских контрабандистов.

Опытный, приглядевшийся глаз немедля отличит первого из них по бледному, мертвенному лицу чахоточного вида, по впалой груди, по каковым и на Москве сразу узнают давнего фабричного. По сытому лицу, по смело-плутоватому взгляду, по бойким и юрким движениям распознается затем всякий мещанин троицко-савский, не занятый шировкой, не запертый на большую половину года в таможенном амбаре, преисполненном зловония от намоченных и гниющих кож, не надламывающий свою грудь и плечи над сидячей спешной и неловкой работой (прошивкой толстой кожи не тонкими бечевками). Когда этот в особо организуемой и многолюдно составляемой артели, ищет заработка на таможенном дворе и не может найти его в других занятиях, обездоленный своим мещанским положением (и с ботойским выгоном, да без земли, удобной для хлебопашества), — другой сосед его, такой же мещанин, состоящий в тех же общественных условиях при пограничном городе Троицко-Савске, — и здоровее его, и обеспечение материальное ищет в более выгодных предприятиях. Мы назвали бы их вполне вознаграждающими труд, если бы в риске контрабанды не заключалось ежечасной опасности и дело это, отправляемое лучшими по всей Сибири наездниками при помощи степных скакунов, которые на горных дорогах умнее человека, не наскакивало почасту на обрывы и пропасти. Правда, что пропасть эта не бог весть какая опасная: казачью пику держит в Сибири рука неумелая и мало привесившаяся к ее заветному употреблению, а из ружья контрабандист всегда стреляет вернее и лучше. Это давно известно, как известно, между прочим, и то, что в то время, когда казачья лошадь покупается за два, за три десятка рублей, — троицко-савские мещане продают своих за несколько сотен, да имеют и таких, каких и за счетну тысячу не уступят. Вот почему и твердо знают в городе заведомого вора как главного воротилу контрабандного дела, да лет десять его ловят и никто еще не поймал; вот почему прохожие и проезжие из города в слободу весьма нередко в двух верстах от жилого места (сейчас за кладбищем) видят, как казак стоит над местом, сброшенным контрабандистом на землю, стоит и кричит, прося о помощи, и сделать ничего не может: в руках у него только нагайка. Между тем контрабандист ловким ударом и одной рукой сбросил его с лошади, другой нахлестал и угнал его дешевого рысака; сам спрятался за горой, чтобы не показать своего лица и выждать там товарища. Вместе с ним он потом непременно отобьет свою контрабанду от казака, который редко ходит с товарищем, и за это те же контрабандисты постараются врезать ему в спину сколько влезет.

На маймачинских улицах в «белый месяц» мешаются и эти молодцы, у которых, по несчастью, не пишется на лице род его рискованных и молодецких занятий, с теми немолодцами из пресловутых сибирских казаков, по лицам которых на большую часть можно видеть, что они карымы[108]. Правильный русский нос, пропорциональный разрез рта, иногда русские глаза, но — либо реденькая клочьями бороденка, либо верхняя или нижняя челюсть выдаются крупным углом, и непременно черные как смоль волоса необлыжно показывают в этих карымах новое племя, среднее звено, помесь двух соседних племен — кавказского (старосибирского казачьего) с монгольским (бурятским и тунгусским). Карымы эти, в виде особого племени живущие в большинстве по Аргуни[109], населяют и соседние Кяхте пограничные селения, приходят и в Троицко-Савск на казачью службу и на заработки; явились и сюда вместе с другими на шумный и людный китайский праздник.

Кажется, весь город, и несомненно почти вся слобода в представительстве всех сословий, от старого до малого, от женщин до девчонок, собрались в Маймачин и теснят его улицы зауряд и о бок с монголами и бурятами. Настоящие китайцы, истинные хозяева места и города, в этот вечер на улицах не бывают. Они все дома, от самого толстого и сонливого хозяина до самого молодого, сытого и румяного приказчика; у них у всех в этот день мало свободного времени; все они серьезно и важно заняты делом угощения, прежде всего благоприятелей, а потом званого и незваного, знакомого и незнакомого. В маймачинских фузах — пир горой.

Войдем — и посмотрим.

Навстречу нам валит толпа, угостившаяся и насыщенная; сзади нас уже напирает вторая ватага, второе людное семейство, также чающее насыщения. Приманок много: китайский стол, араки — разливанное море, даровое угощение; китаец не смотрит в лицо — знаком ли ты; не спрашивает — зачем пришел. Приехал в Кяхту гость издалека: пойдем к китайцам обедать. Китаец всякого принимает:

— Милости просим.

Подвигает скамейку, усаживает за стол, сует в руки свою ганзу, велит подавать скорее водки.

— Ца пиху хычи?

Чай подадут.

— Табакы хычи?

Свеженькую ганзу наложат хорошим вкусным табаком и закурят несуетливые, но услужливо-предупредительные приказчики.

— Араки пиху хычи?

И водку в стеклянных, с наперсток, синеньких чашечках предложат разогретой, тепловатой.

— Кушаху! — попросит хозяин и не отстанет с навязчивыми и докучливыми приглашениями до тех пор, пока не отведаете десятков двух блюд всякой китайской дряни, от которой у непривычного надолго расстраивается желудок; у привычных идут в смак и сласть: и каракатицы — в виде пьявок, и червячки в уксусе, желтенькие, тоненькие, и червячки коричневые, толстенькие, пельмени с мышиным мясом; супы с какими-то диковинными травами и проч., и проч.[110] Свиное сало, разваренное и размягченное до состояния и вида сметаны, поросенок, прожаренный до того, что верхняя кожица его трещит под ножом и на зубах, маленькие кругленькие пирожки кушо и бараньи фрикадельки — верх торжества китайской кухни, заткнувшей в этом случае за пояс всякую другую: все это к услугам посетителей не только у самых богатых, но и у купцов среднего и небольшого состояния. Кучи сластей (прянички, сушеные и обсахаренные фрукты, орешки) у тех и других постоянно и охотно сменяются новыми кучами. Хозяева и приспешники с особенным вниманием следят за движениями гостей и предупреждают малейшее желание их всегда очень ловко и всегда очень верно, особенно в тех покоях, где угощаются более почетные и нужные гости. Китайцы (и богатые и бедные) пируют обыкновенно на две половины: в одной при хозяевах и при всем сонме приказчиков чествуются знакомые; в другом отделении, в других комнатах, где-нибудь на дворе, стоят столы с вином и закуской для всякого желающего, будет ли то кучер, линейный или этапный солдат, почтальон, почтовый ямщик, кухарка или горничная. Лезут все любители дарового угощения, ,и для всех находится у китайцев и приветливая улыбка, и крепкая водка, и жирные холодные кушанья, хотя и в меньшем количестве, но также с обильным возлияньем отличного цветочного и желтого чаю, с закусками разнообразных и характерных сластей, каковых в продаже не найдешь и которые берегутся только на парадные случаи.[111] Между ними «белый месяц» — самый парадный. Трудно представить себе все то множество вина, сластей и съестного, что пожирается в этот день у китайцев! Невозможно вообразить себе всю степень выносливости желудков, какими наградила природа троицко-савских едоков. Из них некоторые, не довольствуясь самоличным угощением, хватают горстями со стола все, что ухватится и не выскользнет из пальцев, все, что может улечься в карманы и не просочится сквозь них. Словно круглый год голодавшие, пришли сюда эти озорные гости с бездонным желудком, с бесстыжими глазами. С раннего утра до позднего вечера таскается это ополчение, составленное из многочисленных ватаг, с бабами и ребятами; словно обозлилось оно на китайскую снедь, как саранча на поля забайкальские, словно вступили они победительно в покинутый и завоеванный город после долгого и голодного стоянья около него.

Мы заходили в несколько домов, и в редком нам не лезла навстречу одна компания; в редком — за теснотой — мы находили свободное место от нескольких других. В то время, когда одна ватага угощалась в полу-обеде, другая, кончивши обед, снималась с места и уходила с тем, чтобы свое место уступить четвертой, которая также усядется за обед. Откуда набиралось столько народу из двух сравнительно небольших городов — мы в то время не могли допроситься, не можем сообразить и теперь. Откуда набиралось столько досужества и терпения у самих китайцев? Где находили они столько всегда готовых приветов и улыбок даже и в те часы, когда гости окончательно сбили их с ног и упарили? — мы можем объяснить только теми силами, которые заключены в прирожденном всем азиатам чувстве хлебосольства, готовности и уменье обрадоваться гостю, почествовать пришельца. Китайцы в этом отношении представляют поразительное явление.

Где у них соперники, да и имеются ли таковые?

Как тогда, так и теперь встает в представлении нашем наша родная деревушка с ее незамысловатой подробностью, немудреной житейской обстановкой. В деревушке годовой праздник, каковой, по обыкновению, пал на летнее время и, по старому завету и обычаю, совпал со днем чествования церковью одной из чудотворных икон Богоматери. Утро этого дня началось молебном в полусгнившей, полуразвалившейся, редко починяемой деревянной часовне. К полудню попы успели обойти все дома со славой, крестом и св. водой, обобрали нарочно приготовляемые для них житники, которыми нагрузили не один мешок и не одну телегу (оттого поповы телята и свиньи — самые породистые и сытые). После полудня в деревушку нагрянули гости из соседних деревень; первыми пришли из ближнего города мещане, из ближней усадьбы — лакеи. И когда попов увезли на мирских подводах в село — в деревушке пришлые гости развели песни. К вечеру полна деревушка пьяных и гул от веселья далеко несется по окольным полям, ходит говорливой и невнятной волной по всем избам. В избах пир горой, дым коромыслом. Гости бродят, как тени, полупьяные, нетвердые на ногах, и все больше ватагами, целыми семьями. Посидят они, поедят в одном доме — плетутся в другой; а там, смотришь, в третьем они загорланили песню; немного погодя в четвертом застонал и загудел пол от веселого пляса все той же ватаги. В редком доме не бывают они, в редком доме не отведают водки, не откушают хлеба-соли, в разного вида и рода стряпне: в пирогах и пряженцах, в блинах и жареных поросятах. С большой скромностью, с большим озорством и бесцеремонностью угощается свой брат — сосед-мужичок; и с лютостью голодных волков вскидываются на угощенья другие соседи, и между ними господская дворня и городские мещане старательно доказывают, что у них, как и у самых первых гостей, брюхо — по народной поговорке — также из семи овчин шито. С равным терпением, с одинаковой готовностью и с тем же мягким и охотливым приветом и просьбой обращаются и к этим гостям хлебосольные хозяйки, хотя и твердо уверены они в том, что от обоих пролетариев не получат оплаты. У мещан годовых праздников не бывает, и им справлять эти праздники не на что: испокон веку и заводу в том нет; а барские лакеи только тем и веселье правят, что весь век чужой хлеб едят, даровой кус считают сытым и лакомым. Хозяйки и хозяева этого не разбирают: ешь дружки, набивай брюшки по самые ушки, точно камушки! И, угощая званых и незваных с одинаковым старанием, доходящим у тароватых до докучливости, самые хлебосольные хозяева выходят на улицу, завидя дорогого гостя, просят, кланяются — не остыдить пира, зайти в избу, хоть рюмочку пропустить, хоть кусочек пирожка отведать. Настойчивые уговоры, добродушно-усердные просьбы всегда сильны настолько, что едва ли бывают на Руси такие удальцы, которым удалось устоять против этих просьб и зазывов.

Вот в чем наше русское хлебосольство перещеголяло и перехвастало китайское, которое любит угощать только пришедших, встречает гостя в дверях; на улицу не выходит и если иногда позволяет себе заблаговременный зазыв (на каковой таровато и наше отечественное хлебосольство), то оно же на домашнем угощении и кончает все дело. Русское преследует часто гостя и дальше: отпускает с ним бурачок домашней бражки, кончик сладкого пирога в тряпице. Несли китайцы празднуют в году две недели, — наши русские только три дня (и то в таком случае, когда праздник не совпадает с горячей и спешной рабочей порой), зато у наших не один такой праздник в году; по зимам выпадают и не такие коротенькие и торопливые. В общей сложности праздничных дней у русских несравненно больше, чем у китайцев; с нами могут посоперничать в этом одни только японцы — другие буддисты, да католики-испанцы. Нельзя не согласиться и с тем, что китайцы вообще равнодушны к вере, и давно променяли догмат на обряд, и, облюбовавши последний, не усердствуют первому. Мы были в храме в этот день поутру; видели разукрашенных цветами и лентами баранов, видели грузы съедомых вещей, принесенных в дар алтарю; слышали, что все это пролежит и простоит все время праздников и потом поступит в желудки лам и бонз, но ни бонз, ни молельщиков мы в храме не видели. Для того чтоб попасть туда, нам надо было отправиться за ключом к начальнику города, к дзаргучею. В Айгуне нас поразило равнодушное, небрежное отношение маньчжур к духовному святилищу, здесь, в Маймачине, мы встретили то же: ходят в шапках, курят трубки, громко разговаривают; мальчишки и здесь резвятся и бегают; трогают руками пузатого бурхана, шевелят другого, самого красного, рогатого и страшного бога — огня и войны[112]. И не пускают их за перила, к главному алтарю, потому только, что там сгруппированы все жертвенные вещи, из которых многие возбуждают аппетит и могут натолкнуть ребятишек на грех святотатства.

Вообще китайский «белый месяц» с особыми храмовыми празднествами не соединяется, нарочных церемоний не имеет и все вокруг кажет так, как будто бы у народа и нет никакой веры и как бы самый праздник вытекает не из религиозного принципа. На самом деле это не так; вер и в ламайском Маймачине не одна, а такое же множество, как и во всем Китае: живут и последователи ламаизма, и содержащие учение Лау-дзи, и учение Кумфу-дзи (Конфуция), и те, которые держатся религии Фо, и такие, которые веруют по началам религии Будды, без очистки и изменений ее двумя главными реформаторами. И сюда, в Маймачин, точно так же привезли китайцы индифферентизм к делам веры, который здесь, вдалеке от религиозных центров и в среде сосредоточенно-деловой жизни, едва ли не стал еще сильнее и определеннее. На большой густонаселенный город имеется один только храм; в среде крепко богатого и замечательно капитального купечества храм этот далеко не так великолепен и роскошен, как можно было бы того ожидать, восходя от образца русского, усердного к благолепию храмов купечества. Нет сомнения, что и здесь служители религии не пользуются никаким уважением и, находясь в состоянии крайнего нищенства, играют в городе, как и во всем государстве, самую жалкую роль. Их и здесь охотно и зло осмеивают в драмах, которые разыгрываются на публичных театрах, несмотря даже на то, что театральные подмостки всегда находятся в связи с помостом церковным и самые зрелища тесно соединены и непосредственно зависят от религиозных обрядов, служа им дополнением и образным объяснением.

Таковые представления даются и в Маймачине, где они получили полурусское, изуродованное название поигро, охотно усвоенное самими китайцами. В течение нескольких дней, с самого полудня и до глубокой ночи, поигро это существует подле городского храма во время «белого месяца». С айгунским, о котором мы имели случай говорить прежде, маймачинское поигро не имеет никакой разницы. Точно в таком же народном презрении находится и здесь класс актеров, точно так же и здесь женские роли (как и по всему Китаю) исполняются мужчинами; и если там актеры живут рассеянно по окольным деревням, то здесь они находятся в городе безвыездно, готовые на свое дело во всякое время. Самым приличным и удобным полагается этот праздник «белого месяца».

Китайская драматическая литература, стоя на почве старинных европейских духовных мистерий, дает сценические пьесы всегда с таким смыслом, в основании которого лежит былое историческое событие, а в заключение какое-нибудь нравоучение. Говорят, при этом, что драмы эти остановились в своем развитии с тех самых пор, когда после покорения Китая маньчжурами остановилась вся его цивилизация: упали искусства, ослабели технические производства, народная изобретательность сделалась вялой и слабой до того, что приостановила всякое поступательное движение страны и сделала даже несколько шагов назад[113]. Говорят также, что самый язык сценических пьес устарел до того, что сделался непонятным большинству слушателей, и что сцена стала говорить со зрителями одной мимикой и внешними знаками, и что слова остались только лишним, ненужным прибавком, тяжелым и обременительным даже для самих актеров. Сцену и театр стали понимать так, как кто хочет и может, а уже не так, как бы они того желали.

Мы были в числе зрителей маймачинского поигро и свидетелями того, с каким равнодушием и неподвижностью стояла пред подмостками толпа бурят и монголов (представление бесплатное, всякий, кто хочет, может подойти и остановиться: нет ни запоров, нн заборов, ни касс, ни капельдинеров). Актер, изображавший женщину, пискливо визжал неприятным голосом, исходившим из крепко простуженного и сильно натруженного горла. Актер, изображавший мужа, кривлялся усердно, становился на колени, голосил что-то задавленным голосом и в тоне безобразной декламации, длинным речитативом. Кончал он — начинал визжать актер, изображавший женщину: подобный же крикливый речитатив. Тот и другой усердно размахивали руками, может быть, и по требованиям искусства, а может быть, и по требованиям мороза, который на то время был зол не на шутку. Выходил третий актер, бритый (вероятно, бонза), начинал опять какие-то непонятные кривлянья, подавал супругам какой-то сосуд, из которого актеры поочередно что-то пили. Вставши на ноги, они снова гнусили что-то и, сделавши еще несколько прыжков и поворотов, уходили со сцены. Одна драма кончилась. После непродолжительного антракта новые актеры начинали другую. Надо было много терпения для того, чтобы выслушать и эту до конца и не вынести другого заключения, кроме того, что на китайской сцене — мало движения; у ней нет связи с зрителями; на актерах богатые, дорогие костюмы, но в драмах нет того, что могло бы и должно было шевелить народ. Постояли пред сценой монголы, переступая с ноги на ногу; потолкались буряты, тупо и бессмысленно глядя на сцену; втискались наши русские; и те, и другие, и третьи ушли тотчас же, как представилась к тому возможность, безучастными, недовольными. А между тем перед поигро стояла плотная стена и нарастала от новых пришельцев; одни сменялись другими; виделось желание зрелища, и не соскользнули с лиц каждого недовольство и разочарование. Кажется, при этой мертвенности и при таком однообразии сценических кривляний, голосованья и визгов возбужденные в зрителях смех и слезы на этот раз показались бы одинаково смешными и непонятными: до того китайский театр не был похож на тот, до которого доработалась Европа! Раз, и только один раз, разразилась смехом молчаливая публика, и то потому, что актер (по ходу ли пьесы или от себя) опрокинулся навзничь, поднял ноги кверху и отколол еще какую-то штуку. Смешного тут ничего нет, но монгольская публика умела-таки снизойти до уровня и уподобиться на этот раз вкусами и инстинктами той, которую воспитал в Петербурге Александринский театр. И эта полудикая, стоя на морозе, жаждала только смеху, того же способствующего пищеварению смеха, за которым усердно ходит и до которого терпеливо высиживает другая публика, привыкшая смеяться в тепле и не под открытым небом. В этом их осязательное сходство. Но в Маймачине смеху не дают; в Петербурге на охотника смеху этого сколько хочешь, и именно такого, какой требуется и который способен смешить только смешливых и нетребовательных, — вот и разница. В казармах гвардейских солдат на время святочных вечеров и в образе царя Максимилиана, — разыгрываемого кжета перед даровыми и непритязательными зрителями, — мы увидели столько черт, похожих на спектакль маймачинский, что остались пораженными, недоумевающими: те же мертвые приемы, то же стремление заменить жизнь и движение ходульным, до смешного декламаторским тоном и та же мораль, избитая, рутинная, прописная. Как тут, так и там ищут только игры и удовлетворяются фокусами, эксцентричностями, неожиданностями. Если поставить китайский театр перед русскими зрителями из соответствующих классов народа — театр достигнет совершенно той же цели; если, в свою очередь, перенести и наш театр с его водевилями и мелодрамами на китайскую почву — он встречен будет с той же охотой и любопытством, с тем же смехом и удовольствием (что раз уже и доказали маймачинский дзаргучей со своим помощником)[114].

В то время, когда этот дзаргучей — молодой рябоватый парень в опрятной курме — разгуливал со своими гостями по городу после официального обеда, продолжавшегося битых три часа, наша компания успела обойти десять домов купеческих, побывали в поигро, несколько раз потолкались по улицам. При этом провожатый наш показал замечательную способность в разыскании тех домов, которые ему были нужны для визита, что необычайно трудно при том однообразии построек, где ворота подведены под одну меру, когда самые дома, азиатским обычаем, выходят на улицу слепым (безоконным) боком. Раз мы ошиблись, попали к незнакомому; но здесь встречены были еще с большим радушием и приветливостью; к нам, незваным и нежданным, отнеслись, как к своим родным и кровным. Товарищ наш — великий мастер сходиться с людьми и возбуждать к себе большое сочувствие, в то же время замечательный знаток всякой китайщины — умел обставить наши визиты такими подробностями, что самое шатанье из дома в дом приняло вид интересного путешествия. В одной фузе он показал нам укромный уголок, где два китайца, пользуясь тремя льготными днями праздника, торопливо и азартно обыгрывали друг друга во всесветную «направо-налево»[115]. Их обступила молчаливо-сосредоточенная толпа; над их головами висели головы зрителей из китайцев, точно так же старавшихся в безучастном созерцании переживать тревогу от капризов и колебаний темной игры и переносить на себя удачи и неудачи людей, несомненно им чуждых. Непосредственнее, откровеннее высказывали они свое участие, обнаруживали снедающий их внутренний огонь сочувствия тому или другому из играющих; и эти, в свою очередь, не умели сдерживать себя с тем хладнокровием, какое поразительно в европейских азартных игроках: может быть, потому, что натурой своей они ближе к природе, может быть, потому, что короткий срок правительственного дозволения торопил их пить чашу наслаждения залпами, без остановок. Три дня и три ночи напролет китайские игроки пользуются запретным во всякое другое время года наслаждением, а таких охотников — говорят — на каждую маймачинскую фузу приходится по два. Несравненно меньшее число любителей обретается здесь на другой запретный плод — опиум, который любят курить только старики и притом самые богатые. У молодежи, таким образом, остаются только карты, да араки, да обязательство угодить старшему, чтобы при помощи его и времени в свою очередь сделаться потом старшим и почетным. Нигде — как известно — все существо человека не направляется к наживанию денег, как в Китае, где даже дети, едва начинающие лепетать, уже пускаются в спекуляции, ни в каком народе не развито до такой степени почтение к старине и старшим, как в этой стране, преклоняющейся перед делами предков и бессильной отступить от их образцов и примеров ради новых, своих и самобытных. Оттого Китай и неподвижен; оттого, создавши большие дела, он, не изобретая новых, весь ушел в мелкую, дробную разработку готового, в щепетильную отделку подробностей уже созданного. Он не пишет широкой и смелой кистью картин, а лепит сотни фигур на таком клочке, на котором европейский художник затруднится написать свое полное имя. Он не создает пластических красот из мрамора и гранита, а нарубает на камнях такие дробные виды, что только европейского изобретения микроскопом можно разглядеть их и понять всю безобразную терпеливость этого южного народа, с горячей кровью, с тропической жгучестью страстей, по природному нраву. Не знаешь, чему дивиться тут — необъятной дешевизне времени у этого живого народа; бесполезной жизни его, которая оценивается таким дешевым, ненужным, ни к чему не пригодным трудом, или тому избытку населения в государстве, для сил которого оно в состоянии дозволять такие кривые, непроизводительные выходы.

Между тем ни одно захолустье в мире не представляет таких возмутительных картин народного несчастия и страданий. Влияние маньчжурской системы управления для края ужасно. Коренные законы доколотили китайцев: они лживы до того, что ни одному из них нельзя доверять в клятве; купцы хвастаются обманом и надувательством, как подвигом и добродетелью. Они трусливы — и вместе с тем выработали презрение к смерти и выносливость в самых тяжких наказаниях и злополучиях. Они рабски послушны властям — и нигде нельзя встретить такой ожесточенной дикости при случае. Они крепко привержены к семье — и только на мусульманском Востоке женщина находится в большем рабстве и презрении, и нигде уже в других азиатских странах отец семейства не пользуется такой широкой и безграничной властью, как у китайцев. Всякое свободное и самобытное стремление души человеческой к благородству и подвигу убито в народе. Страстный до обрядов, привыкший внешнее предпочитать внутреннему, народ этот весь ушел в форму и формальность, которые раздробились здесь до таких мелочей и подробностей, о каких и не снилось другим народам и государствам. Нигде домашняя жизнь не стеснена таким множеством обрядов, нигде общественная жизнь не спутана такими приемами, обязательными церемониалами, число которых для простого человека выходит свыше тысячи.

Остались еще — физическая сила, воспитываемая на благодатном климате, острый ум при замечательной способности извлекать с дешевыми и простыми орудиями большую пользу там, где другие не увидят и малой, окрепшее и сознательное патриотическое чувство, замечательная народная гордость, перед которой блекнет англосаксонская; сумели заставить народ отыскать в себе самих то, чему другие народы учатся взаимно друг у друга. Шелководство и шелковые фабрики (долгое время исключительная принадлежность Китая) до сих пор не имеют соперников и соперниц даже в Европе; фарфор уступает европейскому только в изяществе; земледелие, шедшее давно самостоятельным и всегда оригинальным путем, находится теперь в том состоянии, когда подражание ему почти невозможно; система ирригации уже успела прожить в руках китайцев тысячи лет, а гидравлические сооружения, доведенные во всей Азии до изумительно смелых и поразительных размеров и подробностей, у китайцев опередили и персидские и египетские работы подобного рода.

Мы бы долго не могли кончить, если бы статья наша имела другое назначение.

Кончаем ее на том, с чего начали...

Русские часы показывали полночь; но фонари на маймачинских улицах горели так же приветливо, освещая толпы народа, бродившие в полумраке и вполпьяна. Уходились приказчики, уселись сами хозяева за ужин, но на улицах все еще хлопались ракеты, щелкали под ногами шутихи, раздавались выстрелы из фитильных ружей китайского дела. Сверкали по временам потешные огни в темных закоулках маймачинских коридоров, накрытых голубым сводом неба, по которому гуляла виновница торжества, февральская (по-нашему), весенняя (по китайскому смыслу) луна после первой своей четверти, в фазисе полнолуния. Хороших картин она не видала; добрых рассказов не слыхали и мы, тотчас вернувшись с праздника и сидя в радушной семье кяхтинского знакомца. Большая ватага монголов подралась с толпой русских гуляк и побила гостей. Наши пришли судиться и жаловаться; меньше всех досталось мещанам, больше всех пострадали кучера; они же оказались и пьянее других, по русскому обычаю и от китайского угощения. Один кучер хватался за бока со стоном, со вскриками; у другого — завалило крупной опухолью один глаз и начинал синеть красноречивый фонарь под другим глазом; у третьего (и нашего) — вместо носа оказалась невероятного безобразия и безразличия кровяная нашлепка.

Все, стало быть, обстояло благополучно, по-нашему и по-обычному. Завтра городская кучумка, одна из сибирок, будет преисполнена многоразличных стонов, и оханий, и не сетований на пьянство и личное безобразие, а хвастливой похвальбой на собственное досужество, что удалось-таки посчитаться с пьяными нехристями черной кости, обросшей диким мясом. Да вот, вдобавок к удальству и похождениям, в части ночевали.

Не будут ночевать в части маймачинские только потому, что там взамен этого исправительного заведения существуют бамбуки. Не будут щелкать по пятам и эти бамбуки[116], опять-таки потому только, что у маймачинских — заветное право: у них большой, самый важный и торжественный праздник. Раз накануне его умер богдыхан[117], и мандарины не имели права держать народ пекинский от заветного празднества в течение двух дней. Только на третий оставлены были потехи, заперты были лавки, запрещены потешные огни и комедии, весь Китай на целый год покрылся трауром, т. е. утратил право брить свои головы.

Затем, ради «белого месяца» и Нового года, уже и не существует больше никаких других запрещений. Даже роскошь и пышность, ненавидимая вообще бережливыми и всегда умеренными во всем китайцами, не только дозволена и допускается на эти дни, но даже еще и подтверждена законами.

Но...

О «белом месяце» в Маймачине мы сказали все, что знали и видели.

4. ЧАЙНАЯ ТОРГОВЛЯ

Во времена Грозного царя, когда после покорения двух татарских царств с легкой руки Ермака Тимофеевича покорена дальняя Сибирь, сделана была первая попытка к сношениям России с Китаем. В 1567 г. два казачьих атамана, Иван Петров и Бурнин-Ялычев, посланные разузнать о неизвестных странах, проникли в Пекин. Побывавши в местах между Байкалом и Кореей и в Монголии и составивши им описание, атаманы эти в Пекине, однако, ничего не сделали. За неимением подарков их не приняли и не слушали, и попытка осталась, таким образом, без успеха. Счастливее действовали новые пришельцы из России, когда покорение Сибири значительно расширилось и упрочилось и предстояла географическая возможность сближений с маньчжурами и монголами. Начались они дешевым путем обмена подарками наших пограничных властей с китайскими, и меновой торговлей наших пограничных жителей с монголами. Все это делалось независимо от правительственного участия в течение двадцати лет, именно до 1608 года, когда в защиту частных интересов понадобилось покровительство китайских начальств. Тогда сибирские воеводы по первоначальному примеру томского стали отправлять караваны от имени правительства. Первый караван и с ним вместе первое посольство, отправленное из Томска, возвратились без успеха. Через восемь лет с вторым посольством в 1616 году произошла та же неудача. Следующие годы, в промежуток времени около двадцати лет (с 1631 по 1649), были роковыми для китайской самостоятельности. Китай после крупных политических переворотов покорился соседнему полуоседлому и полудикому народу, маньчжурам. Богдыханом стал маньчжур Чун-джи; правителями Китая до мелкого чиновника — маньчжуры. Обстоятельства переменились, но для русских сделались еще неблагоприятнее. Сношения восстановились, но посольства одно за другим были неудачны. Неудачи преследовали и Байкова (в 1654 г.), ездившего в Пекин со свитой, грамотой и подарками, но не умевшего, как говорят, соблюсти китайских церемоний, и Перфильева (в 1658 г.), и бухарца Албина (в 1668 г.), и грека Спафарии (в 1675 г.), отправленного с исключительной целью установить торговый договор. И в то время, когда, таким образом, казне не удавалось установить собственную торговлю, частные лица делали свое дело: они несколько раз успевали побывать в У pre с мягкой рухлядью, проникали в глубь Монголии и, уступая товары дешевле казенной цены, казенным караванам наносили ненамеренный ущерб. Чтобы пресечь вредную для казны конкуренцию, правительство, опираясь на безобразное поведение купцов наших в Монголии, сначала запретило им продавать пушнину (в 1727 г.), а потом (через три года) ездить в Монголию. В 1755 г. отправлен был последний купеческий караван.

Вследствие этого-то запрещения купцы решились сосредоточиться в Кяхте.

В 1792 году купцы из архангельских, вологодских, московских, тульских, казанских, тобольских и иркутских уроженцев образовали в среде своей пять компаний. Каждая компания избирала одного уполномоченного — старосту. Старосты, или компаньоны, полагали норму ценности всем товарам (китайским и русским) и определяли, сколько должно отдавать известного количества русского товара за известное количество китайского. Кяхтинская торговля с этих пор начала производиться по ежедневному положению, устанавливаемому компаньонами. И так как эти положения основаны были только на взаимном соглашении купцов и, не считаясь обязательными для каждого, не соблюдались всеми купцами, то правительство и сочло необходимостью своей вмешаться в это дело снова, чтобы собственными мерами гарантировать купеческие положения.

В 1800 году, 15 марта, правительство издало для кяхтинского торга правила, которые с немногими изменениями существовали даже до 1854 года. Главная сущность их заключается в следующем:

1) Торговля должна быть меновая и без кредита.

2) Вывоз золотой и серебряной монеты воспрещается.

3) Все, дозволенное к отпуску за китайскую границу, должна свидетельствовать таможня и хранить до размена в гостином дворе, устроенном в Торговой слободе (т. е. в Кяхте).

4) Ежегодно перед расторжкой в общем собрании торгующих производить компаньонам расценку товаров по представленным образцам, т. е. русским товарам назначать такие цены, ниже которых они не могут быть променяны.

Когда при таких неблагоприятных обстоятельствах начиналась кяхтинская торговля вследствие непонимания ее условий в отечестве, со стороны китайцев давно уже выточен был против нее нож, не менее острый и почти одинакового вида и формы. Далеко прежде всем китайским купцам ставили в непременное обязательство к исполнению след, правила, передаваемые под величайшей тайной и до сих пор известные не всем торгующим на Кяхте[118]:

1) Все письма, полученные кем бы то ни было, должны быть вскрыты в общем собрании, чтобы каждый из торгующих действовал во вред иностранцам сообща и вместе с другими. Старшина собрания решает, какое количество товара можно покупать и за какую цену, и также кладет запрещение на другие товары.

2) Китайских товаров всегда должно быть меньше, чем русских; не продавши старых, не должно сбывать вновь привезенных.

3) Вывоз предметов роскоши, вина, спирта и проч., строго запрещается и проч., и проч.

«Старайтесь убедить, — говорит предписание 8-м параграфом своим, — что Китай излишка шелковых и хлопчатобумажных товаров не производит»; и 6-м: «Если какого-нибудь ценного товара привезено русскими немного, то скупайте все количество, разделив поровну между купцами, а русских старайтесь уверить, что на этот товар явилась большая потребность. Следствием будет то, что в следующем году они доставят в Кяхту значительное количество этого товара, а вы, объявив им тогда, что требование уменьшилось, будете иметь над ними преимущества и выгоды. Когда русские подымут цену на какой-нибудь товар, которого запас у них невелик, то в течение месяца никто не должен у них покупать его. Если же они об этом снесутся с нами, мы ответим, что торговля должна быть остановлена».

Эта игра втемную, это взаимное поползновение к обманам, обоюдное стремление скрыть количество привезенного и желание показать, что каждый вовсе не нуждается в товарах соседа, имели печальное следствие для слабой силами русской купеческой корпорации. Кяхтинский рынок очутился совершенно в руках китайцев. Сансинцы, мастерски организованные в большие и сильные компании, работали скопом и сообща, а русские должны были торговать каждый отдельно, вследствие чего действовали во вред друг другу. Китайцы все это обращали в свою пользу и постоянно держали высокую цену на свои товары, между тем как в товарах этих в то время мало населенная, грубая, дикая, младенческая Сибирь крепко нуждалась. Кяхтинская торговля висела на волоске, тем более что и самая мена дальше пушных товаров, предметов роскоши, дабы и отчасти золота и серебра не шла, да и на все время трудного для Сибири XVIII столетия идти не могла: она могла или пасть вовсе, или прицепиться на правах временной случайности к снисходительной терпеливости и охотливости китайцев. Но время и обстоятельства судили иначе. В конце XVIII ст., когда русское образованное общество носило не только иноземной вид снаружи, но и думало по-иноземному и даже выработало новые вкусы взамен тех, которые прежде почитали многое запретным и греховным из того, что потом вменили себе в сласть и удовольствие; проклятое зелье табака не считалось уже былием, а дымилось как сласть в видах развлечения и в трубках, сохло и в золотых табакерках, и в покупных берестяных тавлинках. В это время и «китайская стрелка, которая в Россию взошла и в чувствительные сердца — сгубила всех до конца», тогда и чай не полагался уже былием проклятым, а зауряд с другими шел как лакомый, здоровый и крепкий напиток. И чем больше успевала входить Русь во вкус напитка, и чем определеннее сказывался он как ловкая и удачная замена всесокрушающей и погибельной водки, тем значительнее усиливалось и потребление ароматной и вкусной травки. В конце восемнадцатого столетия понятия эти уже сложились так определенно, что в начале девятнадцатого потребление чаю быстро усилилось и требования на него обрушились со всей неожиданностью и порывистостью, на какие способны только молодые, еще невыбродившиеся и не сложившиеся в окончательный рост народы и общества. В кяхтинской торговле произошел крупный переворот. С этого времени она начинает свою правильную и определенную историю с тем главным изменением, что вся торговля сосредоточилась теперь в руках московских капиталистов.

Требования на чай усилились до того, что сибиряки не могли ограничиваться одной пушниной, по недостатку ее принуждены были прибегнуть к иностранным мануфактурным изделиям и удовлетворять ими. Москве легко это было делать, когда после 12 года начала быстро возрастать ее торговля и когда возникла строгая охранительная система. Москва вследствие того обстроилась собственными фабриками, заручилась собственными изделиями, перестала требовать из Китая шелковые и бумажные товары и начала посылать вместо иностранных свои сукна и плисы. Мало-помалу товары эти стали входить во вкус китайцев и в конце концов совершенно вытеснили с кяхтинского рынка все изделия английских и французских фабрик. Чай сделался почти единственным предметом вымена в течение двадцати с лишком лет. В эти года, в особенности в тридцатых, начала развиваться золотопромышленность, и Сибирь, привлекая новые капиталы, поспешила сама, в благодарность за извозную и другие работы, задаваемые Кяхтой, пособить ее торговле. Продукт, вымываемый из сырых и бесплодных таежных болот северной Сибири, усилив фабричное производство в Москве и России, наводнил Кяхту мануфактурами, появился и сам во всем блеске и всемогуществе своей силы. Число участников в торговле увеличилось: к московским примкнули во множестве купцы других городов; количество сибиряков оказалось вдвое большим против того же количества торгующих[119]; к числу предметов вымена присоединилось и золото. Правила кяхтинского торга по своему монопольному характеру не могли уже держаться на прежних основаниях; начав стеснять торговлю, они подавали повод к беспрерывным нарушениям закона. Запрещенные товары (опиум и сибирское золото) провозились за границу тайно. Контрабанда народилась и, находя силу в самой себе и случайных обстоятельствах, год от году укрепилась, в особенности с тех пор, когда Нанкинский трактат 42-го года открыл европейцам четыре южных китайских порта и привлек к ним громадные английские капиталы. Мена на Кяхте перестала уже обходиться без серебра и золота; причем и то и другое стояло в понятиях китайцев в высокой цене — полуимпериал принимали они за 8 и 9 руб., серебряный рубль за 180 серебряных копеек. Привычка к драгоценным металлам вскоре до того усилилась, что маймачинские купцы без них часто не соглашались брать никаких товаров. Боясь, чтобы товар не залеживался, каждый спешил променивать его возможно дешевле, затыкая дыры прорвы контрабандным золотом и породив таким образом то странное и до той поры не разгаданное явление, в силу которого в самых дальних провинциях Китая наши русские сукна продавались одиннадцатью-десятью рублями дешевле цен московских, фабричных. Торопливость и дальнозоркость кяхтинцев надорвали их силы: опасная игра в соперничество не устоялась; многие капиталы лопнули, многие капиталисты пали и падением своим увлекли за собой других. Выход из кризиса объяснился указом 1854 года, когда разрешен был вывоз золота и серебра в изделиях, а в 1855 году установлен торг «по вольным ценам, без всякого ограничения какими-либо общественными постановлениями и дозволен отпуск через Кяхту золотой монеты с тем, чтобы она вывозима была не иначе, как совокупно с товарами и чтобы ценность ее вместе с ценой золотых и серебряных изделий составляла каждый раз для торговца не более 1/3 ценности мануфактурных и пушных товаров». Купцам 2-й гильдии дозволено производить «заграничную на Кяхте торговлю суммой на 90 тыс. руб. ежегодно, по общей сложности цены отпускных и привозных товаров». Расторжка, определенная во время двух зимних месяцев (феврале и марте), заменена ежедневной торговлей. Вследствие этих постановлений обмен товаров облегчился, торговые обороты усилились, капиталы стали возвращаться скорее, ход торговли сделался более свободным и более правильным. Но что главней всего, вымен чаем производился теперь за несравненно дешевые цены, хотя в Москве и поднялись в то же время сильные жалобы фабрикантов, работавших на Кяхту.

К текущему шестому десятку лет девятнадцатого столетия торговля на Кяхте обреталась в вожделенном благосостоянии. Несмотря на уклонения от правильного хода торговли, она привлекала большие барыши и выгоды и на Москву, и на Сибирь, и на самую Кяхту. И скопляя капиталы, и дорого продавая чаи, она неожиданно для нее самой оказалась монополией и в то время, когда те же привозимые к ней чаи из Фучана, но покупаемые в Шанхае англичанами, приобретались несравненно дешевле, обещали выгоду потребителям. Так называемый кантонский чай грозился стать сильным конкурентом и всполошил всех торгующих на Кяхте: перестал он быть зерцалом в гадании, пугливым, но неясным призраком, когда правительство решилось приостановить впуск кругосветного чая только на время, и для того, чтобы исключительно дать возможность кяхтинской торговле перейти из настоящего неестественного положения к нормальному и по той причине, чтобы дать нашим фабрикантам время сообразить и соразмерить свое производство с иными требованиями, которые могут возникнуть от изменения правил кяхтинской торговли. И теперь, когда началось урочное время и ввоз чая с запада дозволен, когда Россия, приучившаяся (но не выучившаяся) пить чай, не выработав (исключая Москвы, Казани и Сибири) вкуса к хорошему, охотно ухватилась за более дешевый и стала пить кантонский, в ту же сласть и меру, кяхтинская торговля очутилась на краю гибели. Теперь Нижегородская ярмарка ясно определила это явление, подсказавши в свою очередь, что если пойдут дела таким путем, то через два года Кяхта падет окончательно и вместо 200 тыс. ящиков на Россию будет вывозить чаев не более 20 тыс., и те только для Сибири. Сумма до двух миллионов руб., платимая за провоз чаев и расходившаяся в народе, должна уменьшиться до приметного ничтожества. До какой цифры? Что будет с нашей мануфактурой?.. Но возвращаемся снова к чаю, ради которого мы и речь нашу начали, и пойдем вместе с ним в места безопасные, теплые и благодатные, на его родину, в самую глубь темного Китая.

Родина чая, как известно, Фучанская область, именно Фучан (или, правильнее, Фудсян). Там родится цветочный чай, и зеленый, и желтый, и байховый; последний в особенности распространен в торговле. Байховым, правильнее бай-хао, назван он сансинскими купцами, торгующими с Россией, в видах употребления пепельных цветков его, цвета перьев птицы аиста — посланницы небес, по китайским понятиям. На месте чай этот называется у-и-ча — по горе, находящейся в двух милях от города — Дзуньгань-хань, вблизи которой растет этот чай на почве белесоватой, легкой и песчаной и собирается с деревцев, насаждаемых подобно виноградным лозам. При этом деревцам чайным не дают подниматься свыше сажени и разрастаться, а через 4 или 5 лет их пересаживают в тех видах, чтобы лист не сделался грубым, жестким и острого вкуса. Оставленные на произвол деревья дорастают до 12 футов, становятся красивы, но для чаю не годятся. Цветок их должен походить на цветок розы белого или бледно-розового цвета.

Первый листок, показавшийся на коре, но не развернувшийся, покрыт тончайшим белым пухом, как бы волокнами белого шелка, и имеет вид иголки, а потому и называется нинь-дзинь (серебряная иголка). Это — первый сорт чая. Собранный из первых листков со вновь посаженных деревцев, из самых первых почек мо-уча — величайшая редкость, которую посылают только богдыхану и мандаринам первых степеней и небольшое количество уделяют друзьям в подарок. В продаже этого сорта нет: такой сбор сильно вредит плантациям. Впрочем, дожди действуют на молодое растение благодетельно, снова появляются листья; через 2-3 недели опять зазеленели ветки листьями, готовыми к новому сбору, самому важному в течение всего года.

Лист чая, постепенно развертываясь и вырастая, принимает вид цвета созревшей вишни на исподней стороне, а на внешней — удерживает тот же тончайший пушок серебристого вида. По этим признакам знатоки чая определяют его достоинство и полагают, что пушок заключает в себе аромат, а темно-вишневая исподка листа содержит сок, или настой, чая. В подобие божества, выражающего долголетие и изображаемого в виде сгорбленного старца с высоким наростом на лысой голове, с реденькой седой бородой и длинными, седыми же и насупленными бровями, китайцы этому второму сорту чая придали имя этого бога шеу-мей (шеу — брови), хотя в торговле этот сорт известен более под названием ароматного лян-сина (т. е. цветка сердца). Европейцы называют его цветочным и зауряд с ним, в том разряде, ставят псилча (кожаный чай), собираемый из цветков, растущих на коре (коже) дерева. Растущий на горных покатостях, обращенных к югу, почитается лучшим, высокого сорта; и по той причине, что плантации его законтрактовываются сансинскими купцами, он в торговле носит название фамильного. Наоборот, чай, созревающий на северных горных склонах, сбирается бедными китайцами и продается низкой ценой, а смешанный с другими сортами (черными, как наз. в Москве), поджаренный и подкрашенный идет в Шанхай к англичанам за настоящий и лучший[120].

Третий сорт чая, самый дешевый, приготовляется из созревших уже листьев; отборные из них образуют лучший сорт, красненький чай, названный так (хунмей) в честь красных бровей божества огня.

Чай начинают собирать с первого месяца весны (он же первый месяц года) и собирают его в течение всех следующих за тем трех месяцев: в первый — высокий сорт; во второй, когда лист будет крупнее, потеряет нежный аромат, но за то станет содержать больше соку (настоя), — хорошие сорта; и в третьем месяце — так называемые сансинские, по дешевизне своей весьма выгодные в покупке. Эти чаи обыкновенно смешиваются с чаями высших сортов, причем операция эта, с одной стороны, облегчала начет дорого купленных чаев, а с другой — вообще представляла для покупателя в цене товара весьма выгодный расчет. Чаи эти для Кяхты продавались в Калгане, а в самой Кяхте разбивались вновь на многие сорта: высший, первый, второй и т. д. Из них первые два — в рассортировке весьма близки к фамильным, почему и продавались в Москве и других городах несколько дешевле фамильных чаев[121].

По окончании сбора, благоприятным временем для которого полагается постоянно ясная погода (при сырой и пасмурной листья быстро растут, теряя пушок, а с ними и аромат), приготовленный чай из гор фучанских выносится на бамбуковых коромыслах, по одному месту на каждом конце. Путь этот к пристани по одной из незначительных речек совершают носильщики в три дня. По речке этой чай идет на джонках, по довольно значительной реке Ян-цзы-цзян, впадающей в море при многолюдном и богатом торговом городе Шанхай. Здесь закупают чай европейцы; отсюда же шел он тремя путями[122] и на Кяхту, испытывая множество мытарств, подвергаясь многим случайностям, неоднократно оплачиваемый пошлинами: в первый раз в таможне города Тунчжеу, во второй в городе Калгане, до которого шел сухопутно на верблюдах и в котором он выпускался за ворота великой стены, за границу ее и Небесной империи. Самый путь на верблюдах по малонаселенным местам, по безбрежным пустыням степи Гоби (или Шамо), мимо кочевий монголов на пространстве полутора тысяч верст, считая от Кяхты до Пекина, в течение двух с половиной месяцев, значительно увеличивал ценность чаев. В то время, когда издержки для провоза чая из Фучана в Шанхай равнялись 1 р. 32 к., провоз его из Фучана в Кяхту стоил 10 руб. с пуда, не считая пошлины и других мелких расходов, и когда фрахт в Англию обходится в 30-40 коп. с пуда, пуд провезенного в Москву продукта обходился от 5 до 6 руб. и даже более. По расчету Тернгоборского, количество чаев, потребляемых ныне в России, обошлось бы десятью миллионами дешевле, если б был допущен ввоз кантонского. Желания его сбылись — чай стал дешевле. Стал ли он лучше? Это вопрос второстепенный для большей части России, которая, как мы сказали, чай пить любит, но вкуса в чаю не знает и знать не желает. Стоял на Кяхте важный вопрос о сбавке пошлины на торговые чаи и байховые, об уничтожении ее на кирпичные чаи и об уменьшении на цветочные, оплачиваемые обыкновенно чрезвычайно высокой пошлиной, — но вопрос этот, как известно, обошли и прямо приступили к разрешению кантонского чая. Ему посчастливит: это верно! Но...

Заговорившись снова, мы опять ушли далеко от предмета. Возвращаемся к нему, чтобы вновь начать сначала.

Милости просим вместе с нами в Маймачин (в переводе с монгольского — торговый городок), который от Торговой слободы нашей, на официальном языке известной под именем Кяхты, а на языке русских туземцев под названием Плотины, отстоит всего на несколько сажен.

Пограничный комиссар дает билет, таможенный солдат, неизменно стоящий с саблей в воротах, пропускает. Мы не то в огороде, не то в поле; кругом нас деревянный забор, дурно пахнет... пойдем дальше!

Вот перед нами какая-то ширма из досок, ярко размалеванная, торчит без всякого дела; за ней скрываются ворота, вделанные в стену и ведущие непосредственно в город. Эти-то ворота и заменяет эта ширма, по китайскому образцу и обычаю.

Объедем ее и поспешим просунуться в ворота; если мы встретимся в них с другим экипажем, нам не выцарапаться: мы непременно завязнем и, сколько ни ругайся наш кучер (по русскому обычаю), простоим долго. Для нас это крайне невыгодно: дни зимние — крепко морозные да к тому же еще и коротенькие, январские.

Прямо из ворот по привычке мы рассчитывали попасть в улицу, но наткнулись на дом; должны были повернуть направо или налево, чтобы увидать один угол, другой угол, а в середине перспективу какого-то узенького коридора, который нам велят принимать за улицу. Признает ее таковой и наш ямщик, круто повернувший вдоль по ее направлению. Дома направо, дома налево, но стоят они в таком близком расстоянии, что отводы саней едва не задевают за углы и за ворота, и если бы кучер наш захотел закурить трубку в правом окне, то сплюнуть ему привелось бы непосредственно в левое.

Мы боимся встретиться с другим экипажем и не встречаемся с ним потому только, что кяхтинцы ходят сюда пешком, а троицко-савским Маймачин надоел, да им до него и нет никакого дела.

Проехали мы вдоль всей улицы, всматривались во всякий дом, обернулись назад, снова сообразили: что-то необычайно диковинное, игрушка какая-то, а не часть города, не жилое место. Наляпано, нагромождено, настроено; из-за каждого угла, из-за всякого косяка торчат какие-то нашлепки ни к селу ни к городу. Вся перспектива улицы, представляя невиданную форму, путает представления. Восходя от сравнения с Петербургом да с Москвой, ни к чему не придешь. Вообразить себе замысловатую игрушку китайской работы из слоновой кости, где кропотливость резца превосходит всякую меру вероятия в смелости замысла, в усидчивости работы, — представление маймачинской улицы начинает выясняться резче и определеннее. Да — это игрушка, но такая, над которой потрудился умелый и терпеливый мастер; в особенности это ясно, когда станешь оглядывать каждый дом в отдельности. Особенно замысловаты украшения на воротах; не так пестры эти и многочисленны они на самых домах, воротах должны заманивать и принять прежде всего гостя, а дом и в Китае красится не углами, а пирогами. Дома все в один этаж (только один китаец изменял народному обыкновению и нанес на старый дом второй этаж; так за то он и прежде всех других снял с себя портрет фотографический). У кого не пришлись ворота, тот истощил весь запас фантазии на разные украшения дверей и косяков; и можно дать голову про заклад, что тот, у кого карман пошире, и здесь, в Китае, пустил пестроты больше, налепил резьбы не скупясь и безграмотно.[123] Ясно, что и здесь пестрота — красота, а лепная работа говорит за чванство хозяина, который, таким образом, не ушел далеко от наших купцов с их резьбой и позолотой, и покраской букетами по мелкой земле яркими цветами, какие влезут маляру в голову и каких не бывает в природе. Разница та, что у китайцев существуют аллегорические животные, освященные религией и знакомые народному пониманию, основанному на крайнем суеверии. За всем этим им от всех нареканий и насмешек крепкая защита. Одна беда: в маймачинские улицы редко глядит солнышко и их не освещает, как и быть следует в Китае, но зато и хозяева не глядят на улицы, а живут окнами на двор. По этой причине и двор размалеван и разукрашен так, как можно видеть только в Петербурге, в доме Монферрана. И за то, что размалеван двор и содержится в необыкновенной чистоте, улицы Маймачина грязны, а летом — говорят — в них не продохнешь от зловонного смрада. Выброшена кошка, приспел собачий смертный час на улице — городовых по китайскому положению не имеется и на крюки маньчжурская казна подряду не делает.

А что город этот необлыжно азиатский, свидетельствуют самые неуклюжие в мире животные — верблюды, которых, как известно, в Европу не пускают и держат их как диковину только в царских зверинцах. Здесь же верблюд черную работу правит: идет за вола и за лошадь, а в безводной Гоби и за себя самого. Вот их целая вереница, один за другим, привязанные хвостами к поводьям задних товарищей, шествуют из степи в городские ворота тем медленно-торжественным и знакомым шагом, каким умеют ходить только певцы итальянской оперы. Не те только звуки, когда провожатый дернул переднего за поводья и поставил его на колено: точно бык с простуженным и наболевшим горлом, да притом еще с неожиданного перепуга звякнул что было силы. Самым неприятным, отвратительным ревом отвечали верблюды, становясь на колени и подставляя бока, к которым с обеих сторон прилажены по два огромных тюка... с чем?

— Разумеется, с чаем.

— К кому пришел он?

— К Сиофаюну, к Мыюкону, к Кохусину, к Юясинюну — не все ли равно? Все чаи будут в русских руках — у Б., у П-ой, у Ю-ва, у кого-нибудь из кяхтинских. Комиссионеры московских торговцев пошлют приказчиков; кяхтинские сходят сами, переговорят, столкуются...

Переговоры обыкновенно ведутся на условном языке, который китайцы называют русским; мы сами можем признать его только за уродливую смесь слов из того и другого языка; причем китайские слова пошли целиком без передела, русские взъерошены и растрепаны так, что во многих из них ни образа, ни подобия. И для того, чтобы принимать из уст китайца эту изломанную помесь слов, понятных только при выучке, надо обладать еще вторым даром или привычкой отделять одно слово от другого. Китаец обыкновенно цепляет одно за другое и тянет, как верблюдов, вереницей, привязывая передних к задним. И если прибавить к этому китайскую неспособность ладить с буквой «р» и плохое уменье осиливать две поставленные рядом согласные без того, чтобы не вдвинуть между ними такую гласную, какая ему будет угодна, то китайский разговор по-русски окажется всего меньше русским. Этот калейдоскоп всяческих слов, этот сплошь шепелявый речитатив можно уподобить разве ему самому; других сравнений подыскать трудно. Между тем без этой изуродованной китайщины, без знания этой неблагозвучной мусикии, которой в Китае дают название русского разговора, ни один китаец за границу не выпускается. Желающий торговать на Кяхте прежде всего живет и учится в Калгане, где, говорят, имеется для выучки русская академия и учителя из бедняков, живших при милостях на Кяхте. Только тогда, когда ученик выдержит теоретический экзамен, он получит билет (пехьо), дающий ему право на выезд за ворота Великой стены. Но и по приезде в Маймачин он по закону не имеет права в течение года заниматься торговыми делами хозяина, а во все это время обязан практически и вдосталь изучать псевдорусский язык. На это имеется в секретной инструкции, выданной торговцам пекинским правительством, между прочими (вышепоименованными), и такие статьи: 1-я. Позволение торговать будет дано купцу тогда только, когда он выучится говорить и писать по-русски. Подобная мера обязательна для устранения необходимости русским изучать язык китайский, владея которым, они могут проникнуть в тайны нашей торговли[124]; и 2-я. Купец по прибытии в Кяхту в продолжение года должен познакомиться с тайнами торговли, чтобы избегать впоследствии ошибок.

Вот образчики этого таинственного и обязательного языка кяхтинского, который, мы надеемся, окажется больше понятным изображенный письменами на бумаге, чем в том виде, каким исходит он в звуках из уст картавых маймачинских китайцев.

— Хао! хао! — говорит всякий раз и всякий китаец слово это в приветствие, не придавая ему иного значения помимо нашего неизменного «здравствуй!».

Отвечайте ему этим же «хао», если желаете быть его гостем. Тогда китаец не затруднится сказать:

— Милости полосим! — и покажет на дом свой, а приведя в чистенькую комнату и посадивши на нары, покрытые[125] опрятной циновкой красивого рисунка, не задумывается спросить первым словом:

— Ца пиху хычи?

И угостит отличным, настоящим китайским чаем (который из Москвы обыкновенно не выходит немешаным). Давайте только положительный ответ, что чай пить вы хотите, — он не замедлит положить щедрую щепоть в черненький чайник, поставить чайник на уголья, всегда готовые на очаге, вделанном в нары. Не успеете глазом мигнуть, он сунет вам под нос закуренную и самим испробованную маленькую медную трубочку на коротеньком чубуке с неизменным холодным сердоликовым мундштуком (называемым ганзой везде, даже в Японии).

И наливая потом чай в маленькие отличного китайского фарфора чашечки (с сахаром только по желанию и предупреждению вашему), китаец прихвастнет:

— Моя за тиби хорошанки цай почивай буду, — и не соврет он, охотник во всех других случаях приврать и прихвастнуть даже и там, где это вовсе не нужно. Чай в Маймачине оказывается чаще желтый, любимый и распространенный употреблением по всему Китаю и нередко самый букетный фамильный своей фузы (т. е своего хозяина и своей фирмы).

Посидите, полакомитесь чаем, покажите вид, что вам у него гостится охотно и сидеть приятно, — хозяин не задумается сделать и такое приглашение:

— Закуски всяка манер за нами еси...

И будьте уверены, что, когда бы ни пришли вы — утром, в полдень, вечером, — у хлебосольных и домовитых китайцев маймачинских всегда найдется блюд десять запасных. Их все и подадут вам на маленьких блюдечках, с неизбывными палочками вместо вилок и с неизменным чесноком и вкуснейшим уксусом в виде приправы. Ко всему этому непременно попадает с угольев разогретая в медном чайнике араки, подаваемая в стеклянных чашечках немного побольше и покрупнее наперстка. Арака эта важна, собственно, в том смысле, что она вкусная и приятная водка, а главным образом по той причине, что без нее русский желудок не сварит китайского обеда. Тут попадаются и каракатицы (в виде пиявок), и мышиное мясо (в пельменях), и какие-то диковинные растения, рачки, червячки да вдобавок и поросенок, любезный русскому сердцу, но с такой вкусной жареной верхней кожицей, что его не узнаешь. Тут и простое свиное сало, сваренное так, что оно кажется куском густейших сливок и, как ароматное масло, имеющее способность быстро таять во рту, исчезает с языка во мгновение ока. Здесь и супы с морскими травами и беспредельно дорогим птичьим гнездом, и бульоны с тонкими ломтиками всякого мяса диких и домашних птиц, с необыкновенно вкусными фрикадельками и с какими-то длинными-предлинными трубочками вроде вермишели, но, кажется, необлыжного растительного происхождения. Найдете и кругленькие пирожки — кушо, единственное мучное блюдо в товариществе с пельменями, которые так вкусно только и могут приготовлять китайцы. Недаром кухня их держится в величайшем секрете и дорогоприобретаемый повар не решается открывать его даже самому хозяину. А сколько блюд в китайской кухне, этого и счесть почти невозможно. На самом плохом мы получаем 42, а маймачинский дзаргучей на официальном празднике «белого месяца» кормит троицко-савских чиновников ровно четыре часа кряду. Если вы боитесь этого многоблюдства и неаппетитных сокровенностей, не соглашайтесь на угощение; если же вы немножко решительны и любознательны — садитесь: смело ручаюсь, замысловатая китайская кухня вам очень понравится несмотря на то, что она начинает обед вверх ногами, прямо со сладкого, а супы помещаются в конце. И — нечего греха таить — она и приедается, а при частом повторении расстраивает желудок, потому что положительно-таки китайский стол очень жирен и требует приспособлений, любит привычный к нему китайский, а не привозной русский желудок.

Угощения свои китаец обыкновенно приправляет разговором, и разговор этот начинает от общего места — увы! — точно такими же словами, с какими встречает и у нас на Руси всякий туземец всякого проезжего гостя:

— Тиби за наша Маймачин погули еси?

Если вы действительно погулять пришли, посмотреть город, — ступайте, хозяин проводит вас до ворот и отпустит с напутствием и пожеланием:

— Тута за нама юр (юрта, дом): пожала ходи! Моя тиби подожди буду.

То есть:

— Вот мой дом: напредки просим жаловать.

Таков обиходный разговор китайцев с гостем, а вот и деловой, с чайным покупателем для примера:

— За один месица (т. е. место) полутор (т. е. чаю) сколько аршан барха Морозофа давай буду?

— Восимидесяти аршан.

— Како можно такой цена! Если тиби хычи: без перебивай[126] поговори.

— Моя верна поговори: восемидесяти аршин.

— Какой тиби верна?! Чево напрасно? Тута цену кому давай буду[127]?

— Вамо люди давай буду.

— Как жа! не погневайся!

— Если тиби хычи, моя два аршан прибави буду.

— Напрасно слово такой не буду.

— Како хычи!

— Тиби цена здесь нашел не буду.

— Здеси нашел не буду: Печински (в Пекин) ходи буду: там нашел буду.

— Ходи, ходи! Намо болза (пользы) нету. Ходи буду: сама узнаши — какой там цена. Вамо подумай — намо люди бараша побольшам бери. Не погневайся: бараша мала — убытки еще еси.

— Моя вера тиби нету. Вам Калгански цай дешево покупи.

— Вамо русски люди вери нету[128]. Моя обмани не буду, еще Бога еси! Что моя обмани напрасно! Хычи: само пощитай Калгански, осень-пора (осенью), красненьки цай купи было 18 лан каждо мисяцо (место, цибик), провоза два лан: за все двадцать лан[129] стоит.

— Вами все поговори, убытки много, бараша совсем нету, покупочки дорого!

— Како тиби не вери?! Убытки наша очень многа. Ей Боха. Если все бараша бери: наша бы кругла (все) люди купецки стала. Намо еще многа лавки банкроза (банкроты) стала: Тысын-ши, Фу-чен-лун, Юн-ху-хо: его (их) все убытка было, банкроза стала.

— Чаво напрасна тута слова пустяки поговори. Если хычи барха: конча 82 аршана.

— Не хычи. Последня слова како буду?

— 82 аршана.

— Какой тиби мянзя[130]: лучши ярова (скорей) реши. Хычи не хычи 95 аршан?

— Не хычи.

— Само вола[131]! Поели тиби непременна жали буду!

— Чего перебивай много: слово далеки. Прощай лучше, китаец.

— Эка шельма! Такой слово не надо купецки люди!

И разошлись, поругавшись слегка.

Сходясь на разговорах, наши русские поневоле принуждены были переменить все родные слова, подражая китайским тонам и смыслу: например, халадза назвали все от халата до шубы, пальто и до последней части немецкого костюма, в который давно уже вырядились все кяхтинские торговцы (и даже весьма многие из них щеголяют по-московски, козырем). Слово женушка равно стали приспособлять и к общему понятию о всякой женщине, и к частному к жене, сестре и родственнице. Вода пошла вместо река, лошка вместо лошадь, шибки вм. очень, цветочки вм. цветочного чаю, кушаху вм. есть, кушать, братиза вм. брат, ярово вм. хороший, и горячий, и честный, и проч., и проч. По всему вероятию, надавали слова эти первые заводчики русской торговли на этом месте, сами в дальней Сибири и между инородцами успевшие достаточно призабыть и видоизменить речь родины, а китайская национальность, успевшая поглотить все соседние (и даже такую большую, как маньчжурская), перестроила эти слова на свой лад, когда дока на доку нашел и русские слова совсем проглотить и вовсе перековеркать стало китайцам невмочь и крепко не под силу.

Как бы то ни было, но и на этом дешевом ломаном языке шли дорогие торговые дела, и шли притом в громадных размерах. Круглым счетом ежегодно затрачивалась на чаи сумма на 50 миллионов рублей! Ежегодно вывозились через кяхтинскую таможню оплаченными пошлиной четыреста тысяч пудов чаю: байхового и кирпичного; кирпичный почти исключительно расходился в Сибири Западной (Восточная почти вся продовольствуется контрабандным) и в восточной полосе России. Прочие сорты чаю идут все в Россию. В свою очередь, Кяхта передала китайцам до 1 500 000 арш. сукна[132], до 120 тыс. арш. драдедама, до 3 500 000 арш. бумажного бархату (плису), до 600 тыс. арш. нанки[133], до 270 тыс. арш. разных льняных и пеньковых изделий, до 500 тыс. штук юфтевых, сафьянных и других кож, до 20 тыс. мелких зеркал. Двести разных фабрик и заводов в России исключительно существовали от Кяхты и для Кяхты. Американская компания, счастливая всевозможными льготами и привилегиями, отправила в Китай самые ценные и лучшие пушные товары; на долю остальной Сибири выпала в общем итоге самая малая, сравнительно ничтожная часть[134].

Но торговля со стороны Китая производилась почти исключительно одними чаями; неоднократные попытки кяхтинских купцов к вымену других китайских предметов торговли помимо чаю, напр., шелку, индиго, других красильных веществ и проч., не имели успеха. Сансинские монополисты, арендовавшие на несколько десятков лет все фучанские чайные плантации, старались в своих видах высокими ценами отбить охоту к повторению подобных попыток. Привозили кое-когда и по мелочи сахар-леденец, китайку, дабу, селенские ярких цветов бумажные изделия и кое-какие шелковые материи, как-то: канфу, канчу, чемучу, янчу, лензу, гранетур, и проч. Но все это стояло в таких высоких ценах, что приобреталось любителями как редкость; к тому же китайские шелковые материи не приспособлены выделкой к европейскому и русскому вкусам, несмотря на то, что необычайно добротны и прочны (особенно те, которые похожи на атлас). Во всяком случае, к вывозу большими партиями шелковые материи неудобны, и сколько ни хлопотала Кяхта около других предметов вывоза, она всегда принуждена была возвращаться к чаям.

Возвращаемся к ним и мы, чтобы сказать о предмете этом последние, остаточные выводы наши.

Четыреста тысяч ящиков шло из Китая на потребление России, где в настоящее время даже староверы примирились с ним и где в одном московском трактире истребляется этой травы целый ящик в одни сутки (365 ящиков в год!) И когда в одной Москве редкий не пьет чаю три раза в день, когда и этот город, и все другие торговые города захлебнулись от торговых заведений с намалеванными на вывесках чайниками, с десятками столов, предназначенных преимущественно для чаепития, — способны ли при этих условиях 400 тыс. кяхтинских ящиков удовлетворить Россию, если бы даже глубокая недобросовестность торговцев и пускала в пособие высушенные на медленном жару чайные остатки, так называемые опивки? Может ли устоять эта цифра при тех условиях, когда сверх того мы должны будем исключить еще значительное количество кирпичных чаев, потребляемых исключительно по ту сторону Уральского хребта? Где набраться столько чаю при повсеместном употреблении его по два раза в день? Где тому подспорье? Кипрей-чай или капорский, известный более под названием иван-чай[135], перестал играть роль подмеси к плохому чаю из настоящих: его распознал сам народ и решительно от него отшатнулся, когда последовало на то формальное запрещение. Другими травами надувать также не так легко, как кажется с первого раза; даже в самом Китае, даже для англичан — самых плохих знатоков чаю (любителей только крепкого, но не ароматного) — подмеси эти весьма ничтожны, несмотря на сильное желание заменить чайные листья листьями других растений[136].

Спросим опять: в чем же было подспорье и замена недостаточного количества чаев, прежде привозимых из Кяхты, и в чем найдется оно и теперь, при вывозе китайского чая морем? На вопрос этот давно уже ответили повсеместные наблюдения и всевозможные расчеты, и вычисления; замена недостающего —

В КОНТРАБАНДЕ!

Контрабанда тормозила дело и являлась злым врагом для Кяхты; доставляя ровно столько же тысяч ящиков, сколько и этот город, она, наповаженная успехами и давно уже сложившаяся в правильно организованное целое на западных русских границах, уже приладилась и теперь решительно действует со всех концов. За Байкалом, по Аргуни, монголы передают нашим землякам большие партии кирпичного чаю, сильно распространенного по Сибири, на хищническое золото, также сильно распространенное по Сибири. У кяхтинских мещан с давних времен ведутся удалые лошади, мастерски приспособленные к горным дорогам, и на них давно уже вывозят они чрез Хамар-Дабан цибики чаев, преимущественно ценных, т. е. цветочных. В Семипалатинской области, чаще всего около Бийска, жителям Западной Сибири несколько раз в году приводится подраться, погоняться и пострелять по ловко утекающим через Чую на бойких степных лошадях контрабандистам из киргиз и ташкентцев. Пишущему эти строки в одной из деревень Закавказья привелось пить чай, крепко отшибавший посторонними запахами и провезенный, как уверяли, через Персию и через ленкоранскую границу России. В городе Кеми, на Белом море, автор статьи этой покупал за 1 рубль сер. фунт седого (но не ароматного) цветочного чаю, а в одном из подгородных петербургских ресторанов ему подавали чай, дававший в стакане осадок вроде плавающего масла, а в чашке — отстой краски, которой китайцы имеют обыкновение подкрашивать чай Гизон, любимый англичанами в Гонконге за его крепкий и крутой настой[137]. Если мы пойдем в польские губ. и по Малороссии, то неизбывно наткнемся на так называемую herbaty, которую чаем называть едва ли кто решится из знающих, что запах лошадиного пота и отстоя краски вовсе не благодетель и никогда не составляли особенности чаев собственно китайских, даже и в том извращенном и измененном виде, в каком выпускает чаи свои Москва из своих чайных заводов. Какими бы замысловатыми, широковещательными и заманчивыми названиями ни прикрывала она сорта приготовляемых ею чаев, — настоящих, цельных, без подмесей китайских чаев (кроме желтого и зеленого) она почти не продает. А петербургские торговцы давно остановились на том, что бездушные терпкого и вяжущего вкуса чаи контрабандные кладут они в основание всех сортов чая, сочинения того города, где, как известно, бедный класс народа удобно заменяет дурной чай довольно сносным кофе. Получаются контрабандные чаи в Петербурге и Москве через прусскую границу и Царство Польское или через Финляндию, а в Малороссии и Новороссийском крае — с юго-западной австрийской границы, в особенности через Дунай.

В заключение мы попросим сообразить следующие два обстоятельства. В Кяхте при чайной торговле существует особый вид торговли сырыми кожами, производимый нашими инородцами и сибиряками, а также и китайскими монголами. Кожи эти употребляются (шерстью вниз, мездрой наружу) для упаковки чайных ящиков, так называемых цибиков. При таможне с этой целью образовалась особая артель рабочих, занятых исключительно шировкой чайных мест в виде кубов, вмещающих в себе от 2 до 21/2 пудов. В сараях, преисполненных вредным зловонием (на усидчивой, спешной работе получая тяжелые, трудноизлечимые болезни, между прочим — и чахотку), артель эта ширит (сшивает) толстыми бечевками все места чайные. Употребляя для этого сырые намоченные кожи, они так плотно стягивают их швами, что в высохшем виде весь ящик представляет такую массу, которая как будто облита кожаным составом. Кажется, никакая капля, ни единая струя сырого воздуха не способна проникнуть внутрь и попортить чай, известный своей восприимчивостью ко всякого рода крепким и дурным запахам. Кяхтинский чай, доставленный сухопутьем, всегда сохранял свой букет, а тот же чай, провезенный морем, не портился от неизбежной сырости в трюмах, хотя был заширован точно таким же путем (как доказала Американская компания). Но отчего же кантонский чай не имеет букета и отчего сильно распространено мнение в русском обществе, возводится поклеп на морской путь, что будто он портит чай? Портит чай не морской путь, портит его контрабандный путь. В то время, когда на Кяхте с таким тщанием упаковывают чай, с западных границ империи везут его скрытно, часто рядом с сильно пахучими веществами, в простых ящиках, большей частью в коробках, а на южных границах империи (за Кавказом) просто в холщовых мешках, которые, сверх того, кладутся на потные бока лошади по способу всяческих вьюков.

По счислении всех этих обстоятельств и данных за нами остается еще один вопрос, последний: справедливо ли убеждение, что в России понимают толк в чаях, любят только хорошие и пьют только настоящие?

Пить настоящие чаи в России не могут, потому что мешают, не позволяют делать этого наши торговцы, которые дали ход только чаям мешаным и приучили вкус потребителей почитать эту смесь чаями цветочными. В Петербурге и в России пьют их понемножку в форме подслащенного декокта, проваренного и пропаренного на трубе самовара, причем и последний остаток ароматного масла улетает, а самый чай, с прибавлением крепких кислот (лимонной, клюквенной, молочной и проч.), превращается в совершенно другое, новое вещество. Употребляемый с солеными, сдобными и сладкими булками, вкуснейший в мире настой цветочного чаю низводится таким грубым употреблением на степень и значение кирпичного; так пьют калмыки, киргизы и буряты этот чай в замену супа, щей и другого горячего. В Москве и городах по пути к Сибири цветочному чаю воздают большой почет, редко прибавляя посторонние примеси, и любят употреблять напиток в виде настоя и пьют неслащеным, приготовленным на хорошо вскипевшей (но не прокипевшей) воде. Чай, как неизбежный напиток после ночного сна утром и по окончании послеобеденного сна вечером, во всех местах этих, во всякое другое время дня понимается как самое лакомое и вкусное угощение и предлагается гостю как здоровый напиток, с крепким и отчасти справедливым убеждением, что «зимой чай согревает, летом прохлаждает».

Если прибавим ко всему нами сказанному еще наблюдение, что чайная торговля руководит с своей стороны общественными вкусами, оставляя в Сибири лучшие черные, втискивая в Москву в большинстве чаи цветочные и лянсинные, и снабжая Петербург по преимуществу красненькими, то мы имеем в руках еще новое и осязательное доказательство тому, что Россия толку в чаях знает мало. Положение это можем формулировать таким образом, что Сибирь пьет чаи, какие растут в Фучане и непорчеными везутся через Кяхту; Москва потребляет те, какие для нее и в ней сделают, а Петербург и вся Россия обходятся теми, которые привезут и за неимением других навяжут.

Из того же положения выходим мы и к тому заключению, какого доискались и по которому нам кажется ясным, что при неразборчивости вкуса, при невыработанности толку в чаях и худшим шанхайским, привезенным морем, должна предстоять равная участь удачи и успеха, какими пользовались до сих пор чаи кяхтинские. Не будем мы оттого пить хороших, но выиграем в денежном отношении на худших и дешевых. И дай Бог, чтобы удешевленный чай, надежный суррогат вина, еще больше ослабил пьянство, столь сильно распространившееся теперь, при дешевке и идя об руку с пивом и подарил наш трудовой рабочий народ хотя отчасти теми же добрыми качествами, каких безрасчетно и ретиво ищет он до сих пор в вине!..

Загрузка...