IV. В ВОСТОЧНОМ ОКЕАНЕ

1. НА БЕРЕГАХ ОКЕАНА

И мы бороздили и бурлили воду Амурского лимана вслед за многими другими, пароходом-корветом «Америка», и вслед за другими испытывали всю тяжесть положения, внушаемую обыкновенно тоскливыми, нехарактерными окрестностями, скверной погодой и еще не сложившейся, не принявшей определенных форм кают-компанией. На палубе было так же нехорошо и не менее скучно. Лотовые бросали лот, постепенно и убийственно однообразным голосом твердили одно и то же: «Пронесло!» Иногда заменялось это слово определенным обозначением в цифре футов, и тогда все на пароходе приходило в движение. Не думаю, чтобы так было везде, но меня поражала всегда при этом какая-то бестолковая суетливость, усиленная брань, ожесточенные и даже озлобленные крики. Как будто мы на реке вбиваем сваи и, по обычаю русского человека, не можем в то же время мимоходом ради скуки не поругаться стороной, хотя бы даже и со встречным, не принадлежащим к делу, к касте или артели нашей. В таких случаях я обыкновенно объяснял все эти сердитые порывы возможной близостью неприятной опасности сесть на мель при первой оплошности рулевого и, инстинктивно боясь ссоры, спешил спуститься вниз в каюту. Шумливая палуба, всегда для меня неприятная, на этот раз казалась, впрочем, логичной и последовательной в своих неистовых криках и неистовых стуканьях матросскими сапогами прямо над головой. Мы только что успели пройти мимо того места, где недавно разбилось вдребезги судно «Орос», адресованное с грузом пароходов в Амурскую компанию. Приметный с нашей палубы разбитый остов этого судна, по всему вероятию, вдохновил моих соседей, хотя вдохновение это и разрешалось усиленной бранью и криками, и усиленным топаньем за неимением лучшего исхода.

Все-таки первый шаг к наблюдениям не был удачен и привлекателен, и затем сумма общих впечатлений приняла какой-то тоскливый оттенок. Судя по сердитым лицам моих товарищей, и они были под влиянием того же тяжелого и сумрачного гнета впечатлений. У всех было одно на уме и на языке: «Поскорее бы выбраться из Амурского лимана на большой простор настоящего моря». Мы уже двое суток истратили на него, становясь на ночь на якорь, боясь опасности, боясь отмелей, подводных камней. Желание у всех сделалось общим, и самая радость, когда стали приближаться и как будто надвигаться на высокие мрачные горы северной части острова Сахалина, — самая радость сделалась общею; все ее зачем-то старались скрыть или замаскировать, но не удержались в порыве, когда наконец мы изменили курс, пошли на юг и когда снова очутились между двумя берегами — одним ближним материковым, сплошь гранитным, и другим — сахалинским, дальним, неопределенным. Последний берег раз подошел к нам очень близко, но мы уже держались ближе к правому и держались до входа в первый залив по русскому берегу Восточного океана — в залив Де-Кастри.

Вот что писалось тогда в дневнике, насколько позволяла нам это делать до невозможности узенькая каютка и крышка умывального ящика, служившая вместо стола:

«Залив Де-Кастри — гавань по очертанию на карте, но плохая бухта для стоянки: и широка она, и поместительна, да что в ней толку? Четыре небольшие острова сторожат вход, но не защищают от морских волнений воды в заливе. Два острова приглубы и, стало быть, пригодны для двух (много для трех) судов, хотя бы первого ранга. Острова по виду составляют осколки столько же океанского берега, сколько имеют поразительное сходство с островами амурскими. Один из островов зовется Базальтовым и, говорят, базальтового строения; другой называется Обсерватория, хотя и не будет на нем никакой обсерватории, но зато есть и долго не переведутся старички — забавная птичка (ростом немного побольше рябчика). Старички эти перед закатом солнца стаями спускаются на воду в громадном количестве, словно мухи обсыпают воду, плавают по ней и ныряют, поднимая писк, как будто ведут разговор, и строятся в треугольники. Ко времени заката солнца верхний (передний) угол треугольника начинает медленно подтягиваться к берегу; в сумерки старички уже на берегу, в своих норах, откуда матросы таскают их руками и не надивятся глупости птицы, без смеху не могут о ней вспомнить и с удовольствием едят, на безрыбье, мясо забавной птички, хотя мясо это грубовато и отшибает рыбой. При фонарях, ночью, ловля этих старичков представляет некоторый интерес, по словам многих из наших бывалых. Мы сбирались и — не собрались.

Третий остров залива Де-Кастри называется Устричным и вполне оправдывает свое название. Устрицы (крупные, жирные, каких положительно не ест Петербург) прилипали к скалам и камням острова в огромном и неистощимом количестве. На берегу залива пять-шесть домов, которым присвоено на картах и в казенных бумагах название Александровского поста. При нем живет морской офицер, матросы и солдаты, но тем и другим беспредельно скучно; скука могла бы истощить у них весь запас нравственных сил и терпения, если бы не шли сюда вести прямо из Мариинска, не заходя в Николаевск».

Амур подошел сюда близко; ради близости его сделана тропа и предполагается в лесу просека по хребтам, к озеру Кизи. В Мариинск туземцы Де-Кастри ездят в гости, чтобы проветриться, и оттуда же получают почту, чтобы освежиться и окончательно не одуреть от тоски. А тоска крутом: и в лесу густом, хвойном, полярном, и на берегу пустынном, сумрачном. На нас тоска эта повлияла ещё плотнее после того, как мы видели на мысу (у Клостер-кампа) печальные остатки; не менее печальна о пароходе Амурской компании «Се. Иннокентий», разбившегося раньше упомянутого нами «Ороса». И еще одно полезное начинание для Амура разбилось вдребезги! Спасли немногое: сняли ржавое железо, прогнивший и почти бесполезный такелаж; остатки разбитого и обобранного судна на морском волнении перед нашими глазами то обнаруживали свои ребра на поверхности, то прятали их под водой, как бы истый утопленник, недавно живой человек. Дивишься одному: как попало именно на это место судно, когда ему не было и дороги сюда, хотя в то же время не дивишься уже — по привычке — судьбе сторожа, приставленного к спасенному такелажу, сторожа, который оказался сосланным на Амур из самой северной части Финляндии за смертоубийство.

На противоположном мысу залива Де-Кастри скалы так оригинально оступились в воду, что образовали подводную арку, которую успели уже прозвать аркой Лаперуза. Подле нее образовалась пещера, как будто также готовая скоро превратиться в арку. Около этой пещеры над аркой Лаперуза молодой американец, выселившийся на Амур из Калифорнии, просил позволения выстроить дом.

— Кто же вам мешает? — спросили его.

— На этом месте предположен дебаркадер железной дороги.

— До этого времени пять домов успеете тут выстроить и сгноить! — был ответ наивному и романтическому американцу, который так ярко выказал свое немецкое происхождение, вовсе, может быть, не желая того.

Заходили мы в амбары, выстроенные для хлебных и других припасов, и слышали:

— Крыс такая ужасть, что трава шумит, когда пойдут они пить воду на речку; и такие большие, такие сильные и злые: застигнешь ее врасплох, в углу, в амбаре, зубы оскалит и мечется на человека кусаться. Кусали носы, уши у людей грызли. На хлеб крысы гибель кладут: забираются в мешки с мукой, в самую середину, и отваливают целый бок, целую половину прямо на пол, чтобы сподручнее было поживляться. Расплодились кошки — крыс стало меньше... Убытков в хлебе казна в счет не ставит...

Но в то же время казна убытки эти ничем не обеспечивает; не снабжает излишком, на случай рассыпки и увеев; не запасает и не дает пилюль с фосфором, признанных действительным средством против опасного к плодовитого животного; не покупает кошек и не прилагает заботы о разведении их. А между тем эта статья на Амуре и по прибрежьям океана требует внимания и содействия[38].

Возвратились мы к воспоминаниям о гавани ДеКастри для того, чтобы расстаться с нею, и расстаемся с ней, не вынося приятных и живительных впечатлений. Вяло и неопределенно устраивается ее настоящее, и так мало надежд на будущее, которое все-таки, конечно, в судьбах истории. Не думаем, чтобы судьбы эти сложились для нее благоприятно сколько ради ее неудобств как гавани, столько же и по причине ее неблагоприятного географического положения. Что-нибудь одно из двух: или Николаевск должен процветать в ущерб населения Александровского поста, или пост этот, благодаря близости к Амуру и озеру Кизи, должен ослабить будущую лесную торговлю, которая обеспечивается богатством пород древесных в низовьях Амура и прибрежьях океана и безлесьем южных берегов Китая и южных русских портов океана. Два конкурента вблизи, почти рядом, жить не могут без ущерба один для другого и тем более при начале предприятий одинакового вида и характера. И опять повторяем: мы оставили гавань Де-Кастри с тяжелыми, неприятными впечатлениями. Последние усилились еще более, когда море встретило нас густым туманом, когда постоянно бившая рында наводила на нас еще большую тоску и однообразие. Мы не видали берегов; мы не могли видеть солнца, чтобы определить себе его высоту и по ней уяснить свое место. Берега тоже затянуты были туманом; да и они так неопределенны и так еще неверно нанесены на карту, что мы все-таки выигрывали мало. Наши 6 1/2 и 7 узлов ходу при помощи паров и поставленных парусов неопределенно вели нас вперед; туман казался вдвое досадным и обидным тем, что он был густ и устойчив и в то время, когда мы считали 28 июня — самую срединную пору лета.

Так или иначе, но мы все-таки приближались к Императорской гавани. После полудня начинаем распознавать берег.

Крутая, словно обрезанная, скала, почти на двухверстном протяжении предшествует низменности со множеством углублений, так называемых падей. Кончается эта низменность — идут снова крутые и высокие скалы, завершенные мысом; открывается широкий, определенный, ясный вход в залив Императора Николая. Направо — одна бухта; за ней на высокой скале — деревянный знак, который указывает нам, что за ним, несколько влево, та искомая бухта, где мы должны бросить якорь. Без этого нам трудно было бы найти истинную бухту: ей предшествует много фальшивых; впереди выплывает много мысов, обещающих за собой новые бухты. Все это путало нас; мы шли почти наугад, пока не обнаружилась на скале руководящая дощатая пирамида.

Войдя в гавань, мы очутились в решительном коридоре: направо, налево, впереди и назади обступили нас высокие береговые горы, обставленные густыми хвойными лесами. Гавань превосходно защищена, и крутое морское волнение, сопровождавшее нас от самой ДеКастри, при входе в Императорскую гавань, разбилось на мелкие волны, которые дальше только рябили и наконец совсем улеглись в спокойную зеркальную поверхность, обступившую наше судно. Позади себя мы видели бесконечный коридор, образованный береговыми горами и глубокой бухтой, и знали, что гавань эта хваленая — одна из лучших в свете, поместительная и удобная по всей замечательной длине своей. Устанавливай в ней суда сколько угодно: всем будет место. Одним словом, первые впечатления наши слишком свежи и определенны для того, чтобы расположиться в пользу того места, в которое привела нас на этот раз судьба. Искренняя веселость, готовность съехать на берег не один раз, поехать с матросами на рубку дров, поехать с офицерами покататься не оставляла нас в течение всего первого дня стоянки в Императорской гавани. Но — странное дело! — второй и третий день были уже тяжелы, не давали ни свежих впечатлений, ни освещали первые из них — старые, вчерашние. Однообразие берегов притупило зрение, хвойные леса надоели, определенность очертания мысов и островов наскучили. Мы старались поверить себя на стороне: оказалось то же. Скучали наши товарищи; невесело глядела команда; один матросик высказался даже вслух всех:

— Хуже места стоять я не знаю.

— Отчего так?

— Тоскливое, неладное какое-то.

— Тепло очень, словно в бане! — поддакнул ему какой-то остряк.

Замечание его было также справедливо. До входа в гавань, во время плавания, мы едва согревались в меховой одежде; стали входить — на нас повеяло той теплотой, легкой, разнеживающей, какая встречается только в тех местах, где человек успел обжить и выжать сырость непочатого и нетронутого места. Ничего этого не могло еще быть в нашей гавани, но между тем мы принуждены были тотчас снять теплое и надеть летнее платье. Но и в летнем платье нам было жарко, по временам душно: воздух казался мертвым, как бы в бане. От жары мы нигде не находили места. К вечеру делалось сыро — выпадала густая роса; снасти становились мокры; выплывал месяц, но какой-то маленький, тусклый, словно фонарь на мачте нашего судна: и мало светит, и нет в этом свете заманчивой яркости.

«Не это ли, — думалось мне, — все, взятое вместе, с тяжелыми впечатлениями окольностей повлияло на наших матросов». Известно, что чем нетронутее, первобытное и естественнее натура человека, тем влияние природы на него сильнее и непосредственнее. Искусственности, подкупу, фальшивости в восприимчивости влияний природы тут не может быть места. Я все-таки не отставал от матроса, и убеждал его:

— Смотри, какая просторная гавань, сколько кораблей уставить можно.

— Экипажей пять установится! — поддакнул мне мой матрос.

— Так чем же она тебе не понравилась? За что ты на нее рассердился?

— А вон — кресты! — коротко и глухо отвечал мне матрос и указал при этом на большую группу крестов, видневшихся между деревьями, вблизи от нашего поста, на мысу.

— Что же, товарищей тут схоронил?

— Нету, тут дианские (с Дианы); от цинги померли. Много народу тогда положили; как мухи, сказывают, мерли.

И вздохнул, окончательно указывая на причину грусти своей, а может быть, и всех товарищей. Мне пришла мысль найти сходство Императорской гавани с кладбищем, тем более что крестов над могилами матросов и одного офицера было много и сосновая роща была тут кстати; кстати и вся тоскливая неопределенность всего окольного. Мыслью своей я поделился со всеми и во всех нашел подтверждение и сочувствие. Не отказался от того же и мой скучающий матросик. Он показался мне окончательно правым в том, что выносил те же впечатления, как и все мы; и особенно вспомнил я его в то время, когда мы вышли на берег к зданиям нашего поста. Угрюмо глядели эти здания — жилая казарма и две других, вновь застроенных, но еще нежилых. Шесть человек матросов, соблюдающих и обороняющих пост, обрадовались нашему приходу, словно дню Христову. Одного из них эта цинга облокотила на костыли; он вскочил с места и, веселый такой, побрел было к нам навстречу, но, не выдержавши порыва, оступился и присел на нары. Матросы с первых слов попросились в Николаевск: «Умирать-де, так уж там умирать, а здесь тоска такая подступает, что по ночам сна не находишь». Человеколюбивое решение исполнить их просьбу, а присмотр за зданиями поручить соседним гилякам было больше чем справедливо. Матросам этим выдали спирту; они вечером на радости пляску сочинят: спирту они не видали с год и около году не встречали ни одной живой души русской, кроме соседей-гиляков, которые живут селением, верстах в пяти от поста, и промышляют рыбу в море и соболей в прибрежных хребтах[39]. По дороге в эту деревню, ближе к нашему посту, мы видели следы батарей, выстроенных гр. Путятиным против англичан. Следы эти были свежи, свежи и следы строений, сожженных англичанами; все это начинает затягиваться (и отчасти уже затянуло) всегда готовым на этот раз к услугам малинником, густым и с трудом уже теперь проходимым.

— Знаете ли вы, на каком месте бросили мы якорь? — спрашивал меня один из наших офицеров.

— Стоим мы, может быть, на том самом месте, где затоплен фрегат «Паллада». Пустить водолаза (если бы был такой), он нащупал бы остов этого судна.

Слова эти слышал я от того самого офицера, который мучительным зимним путем, по хребтам и рекам, прямо из Кизи выехал сюда на собаках и в 1855 году затопил «Палладу», о странствиях которой Иван Александрович Гончаров дал такую увлекательную и интересную повесть. Мы видели могилу фрегата и вспомнили, что память о нем оставлена потомству в живых и всем памятных строках таланта.

Но возвращаемся снова к Императорской гавани, чтобы сказать, что она только четыре месяца в году свободна ото льдов, и для того, чтобы ее снова оставить ради южных портов Восточного океана.

Лишь только мы вышли в море, как опять нас встретили туманы. Правда, что суровость северного климата начала сменяться мягкостью теплой погоды уже недалеких для нас южных стран. Правда, что и самая сырость туманов не имела той жгучести озноба, какими, напр., сопровождаются туманы петербургские и даже те же николаевские. Правда, что на то время было уже глухое лето, все же палуба для нас сделалась если не приятной, то довольно сносной. Чуя веяние теплого ветра, мы все-таки имели право досадовать на густоту досадного тумана, на его устойчивость. Мы задавали вопрос бывалым товарищам нашим:

— Когда же здесь не бывает туманов?

— Летом обыкновенно не бывает их.

— Но теперь начало июля?..

— В августе туманы прекращаются.

— Ав сентябре?

— В сентябре и ранней весной и по морскому уставу туманы полагаются и должны быть.

— Но мы шли в июне, и шли в туманах, вот и теперь...

— Подождите: может быть, и прекратятся скоро.

Но мы ждали и — не дождались. Август вопреки указаниям простоял также туманным; про сентябрь месяц и говорить нечего. Если Восточному океану придали не совсем оправданный и приличный эпитет — Тихого, то нам кажется, что эпитет туманного будет тут больше верен и приличен, хотя, может быть, и не исключителен. Природа вообще не осчастливила Россию морями: все они какие-то негостеприимные и все они сплошь и вечно туманные, каковы на этот раз два океана и два моря: Белое и Балтийское, из которых последнее имеет еще другие непривлекательные слабости, вообще не располагающие в его пользу.

Туман на пароходе нашем из гавани Императорской еще более досаден и тем, что натворил много бед. Мы не могли определить своего места (не видали солнца); мы не могли выяснить себе берегов и, предполагая войти в гавань Ольги, вошли в бухту Владимира и должны были изменить наш курс на обратный. Пост во Владимире снят и гавань упразднена, тем более что Ольга находится близко.[40]

В бухту Ольги вошли мы — и не ошиблись; ждали в ней новых впечатлений — и не обманулись. Вот что ложилось под перо через день по приходе: «Ольга очень хороша как потому, что образует действительный ковш, обставленный высокими горами, говорят, футов до 200 вышиной; так и потому, что глядит успокоительно и весело. Горы не теснятся стеной и не оступаются в воду крутыми навислыми скалами; они идут отлого от воды и вырастают крутизнами там, где-то далеко. Нет этой все мертвящей, докучливой хвои; ее сменили широкие и невысокие дубы с обновляющейся живой зеленью. Нет над нами шатра, нет по сторонам нас высоких стен коридора, как в Императорской гавани. Светло над нами и кругом нас; мы не испытываем давящей духоты и от уподобления общности вида гавани ковшу готовы отказаться и искать его в подобии жертвенной чаши с откидистыми краями (если уже только дело идет на сравнение). Гавань, во всяком случае, защищена от морских ветров окончательно: волнение иногда заходит сюда, но очень редко и притом достаточно слабое для того, чтобы не придавать ему никакого значения. Бухта приглуба у всех берегов; якорь бросают подле самого берега и — хоть сходни клади. Губа на короткий срок месяца замерзает, но лед, говорят, не стоит на одном месте в сплошной массе, который не позволяет скрепляться в избытке растущая в гавани густая морская трава. Выносится лед очень скоро: входной залив открыт морским ветрам; в него впала большая речка, прозванная русскими Аввакумихой. И река эта, и окрестные высокие, отлогие, конической формы горы обросли сплошными дубовыми лесами. В одной горе (при входе) сверкает сплошная белая мраморная скала. Подле скалы река наметала бар, но коротенький, ничтожный, не мешающий общему приятному впечатлению, которое дает гавань Ольги. Все за нее и в пользу ее: красивым разрезом оттеняются вершины гор в совокупности на чисто-бирюзовом тропическом небе; легкость воздуха поражает нас и увлекает. Хороша гавань, если смотреть на нее с корвета; не теряет она цены и прелестей, если сойдешь на берег и станешь скептически всматриваться во все ее подробности, думая: не декорация ли все это; но и с берега уходишь побежденным и подкупленным удобствами и красотами Ольги.

Густая, сочная, до колен, трава путает наши ноги и мешает идти. В траве мы встречаем дикорастущими те цветы, которые в нашей России тщательно хранятся и воспитываются. Цветы эти здесь обыкновенны и даже докучливы; в них приметно и поразительно разнообразие. Мы видим дикую спаржу, всевозможные виды роз и других ароматных растений. Скот, который успел развести трудолюбивой и умелый хозяин поста, — рогатый скот гладок, сытен, весело смотрит. Шкура на нем лоснится, нет ни морщинки, и любая коровка годится для фотографии, на картинку. Наш пароходный бык, которому промочили ноги еще на амурском сплаве и вытрясла остаток жиру долгая и крутая морская качка, в три дня отходился на берегу до того, что мы его не узнали, а матросы острили:

— В купцы, видно, записался: гладкий такой стал!

— Мы тобой брезговать не станем: позволит начальство — съедим.

— А хорошее, братцы, здешнее место: умирать не надо. Вот и в бане сподобил Господь в кои времена выпариться и рубахи помыть.

— Мылом! — добавил четвертый.

Матросы наши были справедливы, хотя, может быть, и не заметили, а может быть, и не хотели придать особенного значения тому весьма важному обстоятельству, что и баня, и сараи, и казармы для матросов, и дом командира сделаны сплошь из целого дуба: других деревьев не нашли под рукой, да и искать не думали за крайним избытком дубовых лесов. Жаль было видеть дубы в стенах, на полу, на потолке; но не жалели сами строители, поскучавши только тем, что трудно было превращать эти бревна в доски за неимением пил; на топорах много-де времени уходило; работа же шла вяло и тихо...».

Не особенно пожалели потом и мы об этих дубах, когда привелось нам выйти за казенные здания на гору, потом под гору в лощину, где протекала вторая речка с пресной водой и раскинулась перед нами огромная равнина, обросшая густой, непочатой, в рост человека, травой на одну половину и заставленная на другую, по окраинам, тем же густым, непроглядным дубовым лесом.

И думалось нам на ту пору: вырубят тот лес, выстроят тут город. Город будет приморский, со всеми правами и надеждами на процветание, особенно если сумеют стянуть его с населением Уссури, которое удалено отсюда, говорят, только на триста верст. Тогда Николаевск проиграет непременно. От Ольги недалек один из маньчжурских больших городов; от нее 240 морских миль (420 в.) гавань Посьета и затем независимая, но богатая Корея. Между Уссури и Ольгой залегли те богатые растительностью и климатом пространства Маньчжурии, которыми она дорожит и в которых растет прихотливое растение женьшень, обладающее, говорят, разнообразной целебной силой. Умелые люди сделают со временем из Ольги такое цветущее место, которому позавидуют многие счастливые места, хотя бы, напр., на том же Черном море. В гавани Ольги будет город, и город огромный, цветущий, торговый...

Поток наших мечтаний был прерван неприятным сказом, что на той тропе, которую мы видим и которая ведет к озеру Ханкаю, тигр успел уже разорвать одного русского матросика. Шли они вдвоем, отправленные командиром из Ольги именно на реку Уссури за почтой; одному довелось приотстать, замешкаться. Товарищ ждал — не дождался, кричал — не доаукался; пошел искать — нашел только рваное платье, клочки желтой шерсти и следы какого-то невиданного зверя. Зверь этот оставлял следы по зимам на снегу и летом на песке; съел казенную лошадь; у соседнего инородца соседней с Ольгой деревушки оторвал руку. Не будет этот зверь класть следов своих вблизи селений и рвать чужие людские руки, когда вырубятся эти привольные ему леса, и обстроятся жильем пустыри, и населятся жилья большим количеством людей. Всего этого тигр боится и не любит, и от всего этого зверь уходит в безлюдные, глухие места, где со временем может попадаться на горячую и верную пулю. Места около Ольги до сих пор глухие (дома китайцев попадаются редко) и малообработанные, дикие (здешние манзы и тазы — плохие хозяева); но гавани этой можно сулить блестящую будущность...

Но, не давая места преждевременным наивным мечтаниям, на которые такая сильная мода на Амуре и вообще в Восточной Сибири, мы спешим возвратиться к воспоминаниям о том, что видели своими глазами.

Видели мы: во-первых, реку Аввакумиху, которая широка только около своего устья и на третьей — пятой версте с трудом делается удобной для прохода даже и такого мелкого судна, каков был наш пароходный катер. Мы, пройдя верст 10, принуждены были остановиться. Во-вторых, мы встретили на берегу ту же высокую траву, доходившую до высоты человеческого роста, как будто полынь; трава в некоторых местах до того была густа, что нам становилось душно: мы были как будто в бане. Силы наши истощились; мы с трудом шевелили ногами; до китайских домиков нам оставалось от реки версты 3-4. На дороге мы видели опустелые юрты; встретили китайцев, распахивавших поля с тем уменьем и стараньем, с каким распахивают маньчжуры те же поля на Амуре под Айгуном, отсюда за 5, за 6 тысяч верст. Ласково взглянули на нас пахари; ласково приняли нас в самых юртах, в которых было все то же: те же нары кругом, печь посередине, те же комельки с угольями для раскуривания трубок. Живут китайцы отшельниками: они, по всему вероятию, или беглые из внутренних провинций государства — манзы (что подтверждают и айгунские чиновники-маньчжуры), или тазы (племя оседлых тунгусов). Те и другие пылают сильной ненавистью к маньчжурам, покорителям Китая, наводнившим всю страну корыстолюбивыми и жестокими чиновниками из своего ленивого племени. Те и другие живут в юртах, по-видимому, отдельными хозяйствами, что называется — по углу в избе: по две нары в каждом углу, и перед каждой нарой особый камелек с угольями. Живут, по-видимому, очень бедно и в деле хозяйства как будто новички, и новички неумелые: огород в худом состоянии, полей распахано очень мало. Мы готовы были принять их за ссыльных китайцев, зная, что места эти — места ссылки; но, с другой стороны, зная, что ссылка китайская обрекает непременно и неизбежно на безбрачную жизнь, мы не делаем этого заключения, потому что в юрте манзов мы нашли женщину. Женщина эта оказалась старухой — некрасивая, обрюзглая, с медным кольцом, продетым в правую ноздрю ради кокетства. Все это не располагало нас в ее пользу, хотя она, видимо, и старалась угодить: была нам рада, оказалась страшной хлопотуньей. За несколько бутылок она продала нам трех кур; бегала за ними, суетилась, визгливо кричала и на кур, и на старика с седой реденькой наполеоновской бородкой и открытой честной физиономией. Он показался нам на ту пору истинным мудрецом Конфуцием: по крайней мере, сходство нашего старика с этим реформатором буддизма не особенно было подозрительно на этот раз. Сам Конфуций был недалеко: изречения его, по обычаю, были написаны на дверях юрты, на домике вроде часовни, стоявшем при выходе из деревушки, на белом полотенце, которое заменяло в дощатой часовне бурханов и было повешено в средине над возвышением, уставленным курильницами и разноцветными свечками. Внутри юрты, на стене, висела картина, раскрашенная разными яркими красками, — решительное подобие наших суздальских изображений. То же толкование в лицах, по всему вероятию, какой-нибудь мистической мысли. Вьется змейкой река, может быть, река жизни; в реке плывут люди, на этот раз китайцы, а по приличным местам те же надписания гвоздеобразной китайской надписью. Вот что мы вынесли из китайских юрт за неумением вынести что-нибудь другое и более определенное. Причина простая: мы не знали языка. Небольшой запас слов, переданный нам одним из наших офицеров, прожившим в Ольге целую зиму, был больше чем беден и недостаточен. Несколько десятков раз потом мы заходили в юрты туземцев и дальше однажды сложившегося разговора не шли. Рады были мы и тому, что хотя четыре-пять наших слов понимают китайцы и нам отвечают. Разговор этот приносил, впрочем, иногда и существенную пользу, потому что знакомые нам слова имели практическое значение.

— Тита ю? — спрашивали мы, входя в юрту.

— Ю, — отвечали нам туземцы, если были у них продажные, излишние куры; и: — Ми-ю (нет!), — если действительно таковых не было.

— Тиа ю? — спрашивали мы, если хотели купить яиц и уносили их столько, сколько угодно будет дать хозяйке на бутылку, на лоскуток сукна или дабы, что и случилось с нами у сказанной некрасивой старухи. Унесли мы из ее юрты еще то убеждение, что старуха эта по правам китайского коммунизма принадлежит единоправно всем тем манзам, которых мы видели на полях и в юртах, но едва ли в этом заключении были справедливы. Здесь и при знании языка мы ничего не могли узнать. Легче сказать слово нюа и для большего вразумления приставить к голове обе руки вместо рог и промычать, чтобы дать манзам знать, что мы хотим купить быка. Нас и тут не понимали. Быка мы ни одного не купили. На все наши разговоры и замысловатые телодвижения отвечали одно неизменное «путунда» (т. е. «не понимаю»), и слышали мы «тунда» (т. е. «понимаю»), когда, наприм., желая купить зелени, мы вели хозяев на огород, вырывали эту зелень, клали ее в карман, за пазуху и для большего вразумления тотчас же показывали из другого кармана вещи промена. Роскошь нашего знания языка и расспросов не простиралась дальше вопроса:

— Ламаза ю?

Хотя, собственно, и спрашивать было нечего: существование тигров в этих местах не подлежало сомнению и подтверждалось рассказами наших русских на родном и понятном нам языке.

Самые рьяные и словоохотливые из наших шли дальше и спрашивали у туземцев:

— Манчжу шангавде? (Маньчжуры хорошие люди?)

— Пу-шангавде — нехорошие! — отвечали нам в одно слово всегда и все и головой крутили при этом манзы, хотя и здесь мы давались сомнению: во множестве лиц сухих, худощавых — китайских — даже и при той наглядности, которую мы имели, немудрено было отличить толстые, сонные, круглые и ленивые лица маньчжуров и, конечно, страшилищ — чиновников. Один из них даже не выдержал и явился в казенной шапке с беленьким шариком на верхушке. Другие из них не умели даже прятать на правом рукаве пришитый узелок из тесемки, за который обыкновенно продевается ружейный фитиль, и тем эти наивные и недогадливые господа обнаруживали в себе солдата, и именно солдата из маньчжур-оберегателей, вообще недружелюбных к русским пришельцам.

Мы вернулись в Ольгу, но и в ней нашли пятно, без которого, говорят, не живет и солнышко. В гавани этой ощущается недостаток пресной воды; пробовали рыть колодезь, но получили плохую воду; вода двух речек далеко от поста, да и притом во время прилива она делается негодной к употреблению в питье; а приливы здешние очень высоки. Они отравляют воду, по обыкновению, горькой соленостью. Но зато из соленой воды бухты мы таскали крабсов, шримсов, варили и ели; ели также жирных и вкусных сельдей; последние годами приходят сюда в огромном количестве.

Но вообще мы должны сказать и признаться, что там, где нет живой души, где нет правильно и знакомо сложившейся жизни, принявшей округлые и законченные формы, — для наблюдений и впечатлений пожива плохая. К незнакомому мудреному китайцу мы не можем подойти слишком близко за незнанием его языка, за недостатком доверия с его стороны, — доверия, которое мы еще не успели и не умели возбудить и вызвать. Мы можем судить обо всем только гадательно и потому скорее ошибочно, чем вероятно. В китайце много хитрости, много уменья прятать то, что он показать не хочет. Чужеземца он ненавидит и презирает; в гавани Посьета мы встретили такие недружелюбные, сердитые лица, что готовы были тотчас их оставить, чтобы потом никогда уже больше к ним не являться. Да и не одно только это: наши русские семьи, насильно поселенные, искусственно водворенные, далеко не успели выработать что-нибудь самобытное, на чем можно было бы остановиться и остановить внимание других желающих. Безлюдье и дикость — плохие материалы для бесед, и да простит нас читатель, если мы охотно вносим то, что попадается нам на глаза и под руку; и да простит нас читатель за то, что мы вносим следующие строки в том виде, в каком они улеглись под перо на месте, под веянием самых первых и, стало быть, самых свежих и искренних ощущений. Мы не решаемся идти дальше того, что давала нам природа и вся наша обстановка, хотя последняя на этот раз, может быть, мало живительная и мало веселая.

«От Ольги до Посьета, по вычислениям нашего старшего штурмана, 240 морских миль[41]. Вход в залив Посьета чрезвычайно приметен и определителей: налево идет длинная и узкая песчаная лента полуострова, который на дальнем конце круто вбегает и разделяется на четыре высокие скалы. За скалами между ущельями видятся домики или юрты туземцев, целая деревенька. Между правым входным берегом и этими левыми скалами обрывистый голый камень, от которого пошла сплошная гряда других камней; камни набросаны в замечательном множестве и около обоих берегов. Между ними остается проход, который отыскать и распознать может только крайне умелый и бывалый штурман. Вправо за входом открывается одна бухта, которую недавно назвали Новгородской. Прямо и потом за множеством мысов и полуостровов — бухта Экспедиции, наполовину по направлению к китайской стороне, отмелая и неспособная для стоянки даже мелких судов. Правая — Новгородская — требует также большого знания и опыта за неимением пока совершенно верных карт».

Первым делом нашего корвета было перенести незадолго до нашего прихода поставленный первый русский пост в этом заливе с берега Новгородской гавани на правый берег бухты Экспедиции, ближе к каменноугольной копи, которая, собственно, и составляет главную выгоду приобретения Россией этого места. Со второго же дня начались работы эти; со второго же дня потянулись для нас тоскливые и однообразные часы и дни, без дела, без отрадных впечатлений.

Ловили мы шримсов и крабсов руками и палочками; бродили по берегу, лазили по горам; слушали, как ощупью и плохо сыгрывались наши музыканты, для пущего великолепия взятые из Николаевска. Ничто не помогало — тоска нас снедала. Мало разнообразия принес нам взрыв соседней горы, произведенный нашими от безделья больше, чем ради пользы. Так же бесследно прошли другие затеи. Несколько оживила нас затеянная нами экспедиция на китайскую сторону, туда, где виделись юрты, виделся лес (берега Посьета совершенно голы и безлесны; внутренние богатства угля словно поглотили, втянули в себя возможные лесные богатства по прибрежьям). Экспедиция эта прикрыта целью рубки лесу, но, собственно, для удостоверения в том, откуда и кто производит выстрелы, слышные нам каждый день и довольно явственно. Мы встретили войска, видели конных солдат с ружьями и фитилями и пришли к тому заключению, что маньчжуры оберегают свой берег. Может быть, это войско охраняет границу, в то время еще неопределенную, непризнанную, гадательную; может быть, оно прикрывает добычу женьшеня, корни которого — исключительная собственность богдыхана. Может, наконец, быть, что эти войска и оберегают границу свою, но не против непризнанных русских, а против признанных, но независимых корейцев, до которых (говорят наши новые знакомые манзы) всего только два дня ходьбы (верст около 80 приблизительно).

И снова неопределенные данные и слухи, и снова тоска неизвестности, а с ней и снова горькие строки у нас в дневнике:

«Обе бухты тоскливы до невыносимого. Крутом нас голые горы каменистого, с мелким щебнем, строения. Одиннадцать суток докучливо глядел на нас с самой верхней точки ближней горы флаг на длинном шесте, с коренастым матросиком подле. На отлогости горы, по покатой террасе рассыпались скороспелые палатки линейных солдат и застроена подле нашими матросами новая казарма. Тут же, неподалеку, и почти подле — два балагана матросов и флотского офицера, которые останутся для заготовления каменного угля и для нужных при этом работ. Уныло глядели черные отверстия, три ямы, прорытые для каменноугольных копей, подле которых наворочена большая куча свежего угля. Уголь этот, говорят, хуже сахалинского, но лучше японского (хакодатского). Открыт этот уголь в прошлом (1859) году по указанию одного из туземных китайцев, хотя, впрочем, и был уже давно известен всюду поспевающим англичанам, которые на своих картах назвали один из мысов залива Посьета — Угольным. В заливе нет пресной воды, нет лесу. Вода и лес верстах в 8, но и то на китайской стороне, где нас встретили недружелюбно. Между тем китайцы ежедневно приезжают к нам, наполовину ради из любопытства, наполовину торговли с нами. Лодки, словно мухи, летают вокруг нашей «Америки», и дивят нас эти манзы своим уменьем держаться на веслах и управлять лодкой, словно собственными руками и ногами. Видно, что для них это дело крайне привычное; видно, что они все рыбаки, но не постоянные, а временные жители окрестностей залива Посьета, если судить по целости ушей и носов (стало быть, они не ссыльные), и по тому, что они живут без женщин и, может быть, по вольному найму для ловли морских трав, морских слизней, устриц. Все эти продукты любит китайская кухня, особенно богатых людей (напр., в нашем Маймачине), а тем паче любит избалованный и натруженный всяческими удовольствиями и пресыщениями желудок и весь организм недавно умершего богдыхана. Бедность бивуака, временного жилища, встретила нас во всех портах и еще более утверждала в той мысли, что многие из наших гостей в лодках — не аборигены, а также пришельцы, как и мы сами. Внешний вид каждого чрезвычайно своеобразен: нет ни одного лица, хотя бы и близко подходящего к другому, что сплошь и рядом встречается в других племенах: маньчжурском, гольдском, гиляцком, монгольском и других. Каждый глядит насмешливо и недружелюбно (что и доказали); из всех мы могли выбрать и полюбить одного только сухого, бородатого, костлявого старика, которого почему-то все прозвали Фомкой, и все остались довольны этим прозвищем. Кажется, доволен был и сам он и привык к этому имени. Чаще других являлся он к нам с зеленью и огородными овощами, рыбой и вкусными жирными устрицами. Мы одного его пускали на палубу и в каюту, в предпочтение пред другими за его доброту и приятельские отношения к нам. Фомка наш сначала не решался спуститься в каюту и позвал для компании земляка и товарища, а может быть, и родственника. Но на другой же день он уже был как дома: лазил, незваный, в каюты и в матросскую палубу; спускался и щелкал языком от изумления в машинном отделении; и хлопал руками и неистовово кричал что-то своим на лодках и по-своему, когда привели мы его на кожуховую рубку и поставили на самые кожухи. Добрый человек этот Фомка, но удивительное дитя, несмотря на свою клинообразную седую бородку, которую, как известно, китаец имеет право отпустить только тогда, когда достигнет сорокалетнего возраста[42]. Трепещется Фомка на высоте кожухов, как трепещется годовой ребенок при виде знакомой, яркого цвета, вещи; и читаем мы на лице пятидесятилетнего ребенка искреннюю, несдержанную радость и довольство. Он, видимо, доволен нами и за доказательствами благодарности к нам далеко не ходит: на другой же день привозит снова зелень, устриц, рыбу. Мы подарили на его полуголое тело кусок дабы и сукна; Фомка выбежал к борту, закричал что-то товарищам, поперхнулся на радости и чуть язык не проглотил от восторга. Всматриваемся мы в лица соплеменников нашего Фомки и находим, что большая часть из них болеет глазами: многие подслеповаты; не малая часть совершенно слепые; другие — кривые (одношкивные, по выражению нашего остряка). Не ушли глаза и нашего добродушного и довольного собой друга от того же порока подслеповатости. Замечаем мы во всех манзах страсть к торговле, к вымену, может быть, поваженной и вызванной самими же нами, а может быть, и присущей им немножко дикой, немножко своеобразной и многонезависимой природе.

Торговля наша идет успешно и начинает видоизменяться в требованиях и формах. Толпу продавцов, сгруппировавшихся около обоих бортов нашей «Америки» в легоньких маленьких лодках, брандспойтом не пробьешь (как неловко предлагал один из наших решительных остряков).

Сначала шли у нас бутылки (лодку зелени — за две), требования на которые вдруг поднялись и бутылки в два дня взыграли в цене, но на третий упали. Кризис этот произошел вследствие появления на рынке, у борта, двух жестянок из-под консервов (за одну такую жестянку наш кок ловко сторговал пол-лодки с устрицами). Требования на жестянки усилились: мы с трудом могли удовлетворять ими потребителей; цена бутылок упала, и только временно стояла высокая цена на стеклянные банки. Но последних в привозе было мало, и торговля наша начала ослабевать, подвергаясь неожиданным и для нас невидимым пружинам. Два дня мы не видали наших манзов, на третий приехали немногие, и все без товаров. Мы подозревали во всем этом не англичан, но маньчжур, которых русские совсем не боятся. Толсторожий чиновник успел обезлюдить наш рынок и приостановить течение торговли. Так мы думали и мало ошиблись. На четвертый день явился к нам Фомка, но сердитый такой, словно вчера только оттрепали его по старым пятам свежим бамбуком. Он хотел говорить что-то и говорил многое, но мы его понять не могли, будучи в состоянии оценить только его готовность быть нам еще в чем-то полезным. Он обещал нам быков, посулил нам хрю-хрю (свинью) привести; теперь махал руками, кричал, показывал на пустую свою лодку; мы поняли, что он извиняется перед нами. Часто упоминал он потом слово «манчжу» и еще какие-то слова, нам незнакомые; наконец, ставил кулак к макушке своей всегда обнаженной и лысой головы; мы поняли, что чиновник, у которого шарик на макушке шляпы, не позволял ему исполнить обещания.

Наши матросы на берегу были счастливее и находчивее нас: на бак манзы приносили и тихонько продавали рисовую водку (араки) чуть ли даже не за битое стекло и никак не дальше матросской одежной рвани. С берега же и те же матросы приносили нам кое-какие политические новости. Мой Ершов рассказал мне вечером в каюте:

— Ихной начальник — болтают наши ребята — войной на нас сбирается.

— Чей начальник сбирается?

— А вот этих-то...

— Кого же этих?

— А черт их знает, свиней, как их обзывать-то. Канаки, что ли?!

— Какой же войной собираются?

Ершов начал говорить тише, чуть не шепотом:

— Ему, вишь, не любо, что мы ихние места отняли и солдатов туто-тка поставили: обижаются. Так вот войной и порешили идти и нас-де с этого места прогонют. Придут они на сорока лодках и прогонют-де.

— А тебя, Ершов, с баку не прогнали вчера?

— Нету, ваше благородье, тепереча всячески в каюте почиваем. Так и нынче поступать будем!.. — и засмеялся.

Я рад был за Ершова; вдвое рад был за наших матросов, которые между тяжелым делом нашли себе развлечение в доморощенной, хотя и гадательной, неверной политике. Рад был, что наших матросов тронули и заинтересовали хоть эти манзы, когда в то же время прошли для них незамеченными прежние туземцы, из их же пород и родов. Но вдвое и втрое рад я был, когда мы наконец подняли якорь и решились оставить тоскливую, всем страшно наскучившую бухту Экспедиции. Нам предстоял еще путь в 65 миль назад (к северу), в порт Мей, но мы были рады и тому, лишь бы только не видать нам больше этих голых берегов, этих полуголых манзов. Жаль было только одного Фомку. Он приходил к нам в последний раз, но оставался при расставании замечательно равнодушным. И в последний раз поспешил поторговаться. Мне за золотую часовую цепочку давал свою медную ганзу (трубку); за часы, стук которых ему крепко полюбился, уступал свою браслетку, простое медное кольцо топорной работы. Навязывал было нам свои ганзы, которых он навез много, новенькие, неокуренные, с каменными прозрачными мундштуками, но имел успех только между матросами. Рынок наш был закрыт; лексикон наш вместе с нашим терпением истощился. Терпения нашего хватило только для того, чтобы навестить еще порт Мей.

Утром мы снялись с якоря, на другой день были в Мее. По пути туда мне удалось еще сделать поездку на катере по так называемой бухте Славянской, но не привелось получить особенно резких впечатлений. Видели мы небольшой водопад: бойкий ручей пробил наверху плотную гранитную скалу журчал и воевал вдоль ее, распуская у подножия на морской воде пену и бросая крупные брызги. Встретили мы две юрты туземцев — купили у них кур; но свиней и быков нам не продали. Около одной юрты видели, как манзы сушили рыбу, каракатиц, морских пауков и крабов (раков), раскладывая и развешивая и тех и других на солнышке. Вся эта снедь пойдет на стол лакомки ближайшего маньчжурского города, а может быть, увезут и в самый Мугден, где живет богдыхан по летам.

«Трое суток стоим мы в заливе Мей, — писал я в конце дневника. — Порт этот можно считать лучшим изо всех. Он многим напоминает Ольгу, но только меньше ее, уютнее, но теплее и веселее. Впрочем, те же дубы кругом, те же картинные горы. В низменностях речки журчат; в берегах много ключей бьет. На днях поставленный пост наш своими белыми палатками хорошо глядит в группе еще невырубленных и еще только расчищенных дубовых деревьев.

— Авраам с семейством своим поселился в кущах, — заметил один из наших остряков, но не совсем справедливо. Линейный офицер напоминал Авраама мало. Но самый порт много напоминал нам Ольгу. Та же теплота кругом; то же чистое небо; та же невозмутимая поверхность воды и, наконец, те же самые манзы. Но здешние глядят дружелюбнее и приветливее и даже самым обликом отделяются от тех, которых мы оставили в Посьете. Верстах в 8 от нашего поста они живут большой деревней; там же впала в эту морскую глубину большая река Суйфун, о которой идут споры с китайцами и которая должна стянуть наше приморское население с населением реки Уссури. Верховья Суйфуна от верховья Уссури, как говорят, отделяются невысоким хребтом, с длинными падями. Не решаясь говорить по одним только слухам, будем ждать объявления результатов той разыскной партии, которая пойдет и опишет эти места определеннее[43]. Пусть эта партия выяснит, насколько справедливы слухи о густоте маньчжурского населения по реке Суйфуну и о легкости провести водораздельным хребтом хорошую тележную и наметить будущую, смело мечтательную железную дорогу, — но...

Мы идем уже 23 милю от порта Мей; направо от нас остров Маячный, налево пять скал {пять пальцев). На одном из островов видим большой ряд изб; на правом берегу правого острова — много деревень больших и людных. По воде снует много лодок; слышатся крики, обнаруживающие жизнь и суетливую деятельность. Справедливо показание английских карт, которые заподозрили здесь существование густого населения и сгруппировали несколько селений пунктиром. Вероятно, все это рыбаки, и уже исключительно одни рыбаки...».

Утомили нас гавани с их безлюдьем и однообразием; утомил с лишком целый месяц какого-то неопределенного и бесцельного плавания. Смотрели мы многое, но видели немногое. Нам все начинало надоедать, начали заметно и мы сами надоедать друг другу: боялись апатии, опасались за вспышки, ссоры, которые по временам уже и затевались, хотя и несерьезные. Все жаждали, все ждали новых, свежих и резких впечатлений, которые заставили бы нас забыть все старые, дали бы нам возможность освежиться вслед за пароходной командой, говоря метким и правдивым морским термином. Ради последнего обстоятельства мы полагали полную надежду на японский город Хакодате, куда наш пароход и держал свой прямой курс.

2. В КАЮТ-КОМПАНИИ

Я был свидетелем любопытного и в то же время чрезвычайно оригинального спора. С какого повода начался этот разговор — я не знаю; помню, что один говорил, между прочим, следующее:

— У нас различные точки отправления: вы приказываете признавать себя за практика; мне не хочется видеть в себе одного только теоретика. Вот почему у нас больше крику и меньше дела, вот почему, желая сойтись в примирении, мы только расходимся все дальше и больше и никогда между собой не сойдемся. Я это знаю по долгому опыту. Но позвольте спросить вас: принимая этого серенького человека в куртке на свое попечение ради обучения, вы думали ли вот о чем: за что я буду на него сердиться, за что я буду считать его несравненно хуже себя, ведь я и сам не белый? Его серым сделала природа, меня белым не сделали обстоятельства. У меня для того, чтобы из него, серого, сделать белого, нет никаких иных химических препаратов, кроме простого способа загрунтовки. А грунтовку мне даже и приготовлять не нужно — она вместе с серой курткой и медными пуговицами отпускается от казны. Я и буду грунтовать — думаете вы — и делаете. Вот на этом-то я вас и хочу поймать. Теперь-то вот я и спрошу вас: знаете ли вы, что темные цвета — самые крепкие и упорные для того, чтобы изменяться всецело? Вы это знаете, но забыли. Я вам напомню. 18, 20, 25 и даже очень часто 35 и больше лет накопляется на нашем сером человеке тот цвет и все цветовые оттенки, с какими вы его приняли в науку. Смыть их свежей речной и морской водой или застоявшейся и заплесневелой водой вашей науки нельзя. Вы это знаете, но не догадываетесь вовремя. И что же вы начинаете делать? Мыть; но не отмывается; вы начинаете скоблить — отскабливается лучше, но серые процветы все еще остаются. Так ведь и должно быть: краска прочная, на нее взята привилегия; даже немцы признали и поняли эту привилегию. У нас, очевидно, дело не клеится и потому, что вы малоумелый и знающий, и потому, что субъект ваш слишком самобытен и оригинален; вы оба — люди противоположных полюсов. И что же выходит: вы начинаете сердиться не на себя, как бы следовало, я на него, на своего пациента. И как сердиться!!! Как малый ребенок, который, не умея починить им же изломанную игрушку, начинает ее хлестать круто смотанной веревкой, колотить чем попало, чтобы потом бросить ее в гальюн, говоря привычным мне морским термином.

— Но позвольте! — перебил другой споривший. — Вы забываете, что у людей разные характеры: иные вспыльчивые, горячие, злые.

— На таких людей существует намордник, который называется просвещением, образованностью.

— Но ваш серенький человек дается мне таким неумелым, таким робким и тупым, что я готов положительно считать его дураком, и таким, на котором я должен начинать науку свою снова, с аза.

— Думая так — ошибетесь. Ваш новобранец, или, как вы называете его, рекрутик, кажется вам и тупым и дураком потому только, что он оробел, испугался, а вы запугали его еще больше. Пеняйте на себя! В многолюдное незнакомое общество, да еще притом такое, где только предубеждены против вас, вы смело и храбро не войдете: в этом я поручусь за вас. Растеряетесь вы, глаза у вас разбегутся; вы не соберетесь ни с физическими, ни с нравственными своими силами, не найдетесь куда спрятать руки, не сумеете владеть ногами, не отыщете слов настоящих, приличных. И понятно: вы — новобранец, вы первый раз в этом обществе. Ведь не бьют же вас, не колотят, а вежливо стараются привести в чувство: заметивши вашу застенчивость, всеми силами и средствами рассеивают ее. Будьте же справедливы: не бейте и других за то, что вам самим прощают, за что вас самих ласкают.

— Но у нас велят эту застенчивость уничтожать возможно скорее: она нам не годится.

— Понимаю. Вам не дано других средств, кроме палки, говорю «не дано», зная, что вы ленивы, ибо сами до сих пор об иных средствах не думали, других способов обращения не изобрели, не прилагали. Правы ли вы?

— Прав, потому что это общая европейская система.

— На это могу сказать одно только, что или вас самих много секли — и вы мстите, как мстит своим воспитанникам директор, инспектор, вышедшие из тех русских заведений, где неистово порют; или вас мало секли, что вы не вошли во вкус и не знаете, какая это невыносимая пытка. В том и другом случае вы неправы.

— Но вы резко выражаетесь...

— Спор дело такое; щепетильную щеголеватость слов и мыслей оставим спичам и надгробным речам. Дальше придется говорить, может быть, еще резче. Заранее предупреждаю об этом вас и прошу извинения. Пора же нам говорить, не стесняясь друг перед другом, не боясь друг друга. Постараюсь, впрочем, быть деликатным в вашем смысле этого слова, извините, если промахнусь иной раз против собственной воли. Попробую сделать так, защищаясь от вашего замечания такой формулой. Я должен делать не так, как со мной самим делали; не поступать таким образом, как не поступят со мной и как поступать никто не имел бы права. Говоря эти избитые истины, я думаю (и досадую): неужели мы еще должны обращаться к азбуке и, зная, что звук «а» называется «аз», сомневаться в этом? Скептицизм дело хорошее, но не в такой размельченности и дробности, в деле воспитания еще больше. Примеры и факты — и те и другие — давайте практические, по возможности исторические.

— В английском флоте существует телесное наказание.

— Вот мы и добрались наконец до той великой истины, с которой нам и начать бы следовало. С грустной истиной этой все носятся; все ее, как бревно под ноги, бросают всякому, позволяющему себе усомниться в ее нравственном достоинстве. Я из последних. И скажу: англичане — англичане, но ведь мы — мы русские.

— Я вас не понимаю.

— Сожалею об этом и отвечу вам пока таким же голым, отдельно взятым фактом: капитаны китобойных судов в каждый карман кладут по револьверу, а карманов у всякого китобоя столько же, сколько линьков на морских судах. Без револьверов этих китобои-капитаны из каюты своей не выходят, да и вообще примечательно — редко являются они на палубе. Их бьют или просто убьют. Китобои — кабацкая сволочь: люди злые и озлобленные; да и капитанов судов этих, несмотря на всю их опытность в морской практике, правительственные суда английские не берут к себе, не нанимают. Капитаны сами шли из кабака и добились этого звания потому только, что долго ходили в море, много линьков на своем веку измочалили. От таких господ хорошего не дождешься. Чтоб не ходить далеко, перейдем прямо к нашим...

— Но переход слишком крут: громадная разница...

— Спор — не расстановка хрий по риторике Кошанского, а предметы, по-видимому, огромного различия при сравнении оказываются в сильной аналогии и сродстве. Это и по логике Рождественского справедливо. Будем же спорить не о словах, а о деле, останавливаться не на фразах, а на их сущности. Установим равные права между собой и пойдем дальше. Ведь вы приравняли же к линькам русского матросика, взятого, как известно, из мирного податного сословия, к английским матросам, схваченным наполовину из кабаков и из того разряда людей, которые на сухом пути потеряли все, даже чувствительность кожи, и в то же время сами потерялись безразлично и всецело. Позвольте вести мне мои доказательства категорически. В деле нашего спора я вижу начало и конец, а потому смею рассказать то и другое. Беру на себя начало, т. е. объяснение основных причин, лежащих в характере русского крестьянина, накануне того дня, когда из него вытешут матроса; и конец, т. е. печальные результаты, которые из этого происходят. Средину, т. е. процесс такового перерождения, я оставлю вам, моряку, оппоненту, мужу практики. Я сам тоже из бывалых, не из кабинетных. Начинаю — извините — вопросом: какие местности разнообразной России дают своих представителей во флот наш в качестве матросов?

— По большей части это жители северных губерний: Архангельской, Вологодской, Олонецкой, почти все приволжские обитатели; много татар, значительная часть финнов, или, лучше, чухонцев. Остальные виды бесследно пропадают в общей массе.

— Смотрите же, что выходит из слов ваших: во флот поступают лучшие люди из всего податного сословия России. Северные губернии, скрытые за темными лесами и непроходимыми болотами от всякого соблазна и всяческой порчи, как некогда Новгород от татарских погромов, населены таким народом, который крепко придерживается старины и до сих еще пор и искренно простосердечен, и неподкупно прямодушен. Обусловившись говорить проще, мы и дальше не будем прибегать к диалектическим уловкам и хитростям. На этом — все наше право. В северных губерниях нет фабрик и, стало быть, этого растлевающего, заразительного разврата, каким полны, напр., подмосковные и замосковные, тульские, владимирские уезды; фабричный плут и ловчак здесь немыслимы и неизвестны, потому что нет под боком столиц с их трактирами, площадями и всяким соблазном, на который так падок неискусившийся человек. Надзор держит здесь, на Севере, не полицейский приставник, не фабричный хозяин, не заводский приказчик, для которых равно непонятна истинная нравственность, — но старый обычай и старая вера, которая вся за семью и за общину, благосостояние и счастье той и другой. Не разбивает этого строя, наложенного обычаем и поддерживаемого общиной (пожалуй, даже раскольничьей), и то многопечальное учреждение, которое зовется откупом, и то многострадальное заведение, которое обзывается кабаком. Редкий гость в этих губерниях дедновец, который, как язва, с своей водкой и своей темной сноровкой уселся везде, где существуют фабрики и бойкое базарное место. Северные губернии не держат солдатского постоя и избавлены от того, чем дарит кормильца развращенный вскормленник; нет воровства, нет наглого подкапывания под целомудрие чужой жены или дочери. Если в этих губерниях последняя роль перешла на чиновника, то сумма случаев, при малочисленности помянутого класса, ничтожна и для нас не идет в соображение. Я хочу этим сказать только то, что и самые преступления там несравненно реже. Официальные сведения, собранные мной недавно, приводят меня к тому заключению, что большая часть преступлений на Руси сопряжена с захватом чужой собственности, а на захват этот увлекает преступников нужда, доведенная до крайности. И только самая незначительная часть преступлений совершена под влиянием страстей. На это укажут вам и официальные донесения, и красноречивые цифры. Я намерен дать об этом предмете подробный трактат; а потому позвольте теперь возвратиться к тем же северным губерниям, где, как известно, недавно только начали употреблять ключи и замки, и — простите мне — я верю факту, рассказываемому в тех местах зачастую, что потерявший вещь приходил на базар, на площадь, в церковь, и объявлял о пропаже, и наводим был на след или получал пропавшее или покраденное. Времена, правда, изменяются, изменяются и люди, но цифра всегда красноречива. Я вас не утомлю, но не могу отказать себе в удовольствии на этот раз опереться на эту цифру. 1854 год дал Сибири из Архан. губ. 16; 1855 — 67; 1856 — 37; 1857 — 38 преступников всякого рода. Олонецкая г. в 1854 — 2; в 1855 — 5; в 1856 — 13; 1857 — 7. Вологодская губерния в 1854 — 12; в 1855 — 12; в 1856 — 46; в 1857 — 21. Года беру на выдержку и сопоставляю этим губерниям те, напр., в которых и фабрики, и заводы, и столицы. Из них:

То же самое скажут нам и другие цифры по другим губерниям, если мы сопоставим две однородных: одну, дающую большое количество матросов, напр. Костромскую, и другую, не дающую матросов, но ближайшую к Костромской по относительному числу жителей, напр. хоть Киевскую. Всех преступников из Костр. губ. ушло в Сибирь в те же годы следующее количество:


Цифр, кажется, довольно; выводов, за краткостью времени, делать не будем, оставляя их про себя на всякий случай. Довольно будет с нас, если мы за жителями северных и приволжских губерний оставим заслуженное право отличаться меньшим количеством преступлений перед всеми другими и поздравим флот с завидной привилегией принимать в число команд жителей тех губерний, в которых мирное занятие земледелием обратилось в главный и существенный промысел. А ни один промысел так не умягчает нравов, как этот. С этим согласились все — уступите.

— Но вы даете только общие положения: не даете выводов.

— Я их и не обещал вам. Не забудьте, что мы пишем не картину, а кладем только узор. Не забудьте, что в нашем распоряжении только канва: шерсть куплена, но не подобрана по цветам; а иглы нет, шить нечем.

— Вы забыли про татар...

— Не забыл я их, когда говорил о приволжских губерниях; а теперь скажу, что татары уличаются в двух весьма страшных и подозрительных преступлениях: они идут в ссылку за кражу лошадей и пристанодержательство почти исключительно. Матросами из татар моряки не нахвалятся. В них видят даровитость, понятливость, честность. Это я слыхал, да и сам на себе испытал. Про чухон говорят то же. Инородцам вообще в России посчастливилось — старая истина. Но об этом будет на первый случай. Вернемся несколько назад. Помните, что в матросы идут люди, сейчас только взятые от сохи и бороны, прямо с поля, из избы, с отдыха, а не из кабака и с фабричной гульбы. С меня будет и этого довольно. Дитя доброе, послушное, кроткое, им не нахвалятся те, кто его ближе знает. Кротость в его глазах, кротость в его песнях, мир и любовь в его обычаях и житейских отношениях. Прислушайтесь к нему внимательнее — вы его заслушаетесь; присмотритесь к нему прямо, непредубежденными глазами — не налюбуетесь; а главное, подходите к нему не царапаясь, не с кулаком и крутым словом — он не обездолит, не обидит вас недоверием. Таких диких педагогов дети не любят, от них бегают. Убегут да и смотрят потом исподлобья, спрятавшись. И пряник покажите — не пойдут. «А зол-де ты, так и я мстителен; другого чувства, кроме мщения, я и найти не могу в своем неопытном сердце, в своем неразвитом уме». Подходите же с верой и любовью, приласкайте этого умного, но только неученого ребенка — он к вам бросится на шею. Смею вас в этом уверить; смею не развивать больше этих простых истин, ясных, как день Божий; смею замолчать, зная, что вы сами знаете это, да... да забыли (скажу, чтобы успокоить вас и свою совесть).

— Позвольте и мне сказать несколько слов.

— Говорите тысячу, но таких, которые бы опровергали прямо и безотносительно мои положения.

— Вы ничего не говорите о самой системе нашего воспитания.

— Не говорю, потому что я ее знаю только отчасти, видел только стороной и притом один уголок при тщательно скрытой картине, с опущенной завесой. Я уважаю вашу систему как исторический факт, но не знаю ее, потому что никто не говорил о ней откровенно и простосердечно.

— Но вы не сказали еще, какие именно из крестьян поступают в морскую службу: прилежные или ленивые, способные или неспособные.

— В крестьянском сословии нет Табели о рангах, там, как известно, все равны и все одинаковы. Во флот идут реже богатые, чаще бедные, меньше взятые из семейств, больше так называемые бобыли, т. е. одинокие, круглые сироты. Помещичьего права в северных губернйях не существовало, стало быть, не было и произвола; вся некрутчина определяется мировыми сходками, огулом. Татары — тоже все крестьяне государственные; чухны — также. Нужно знать положение общественное и житейскую обстановку бобылей, чтобы в этом разряде людей не видать людей испорченных и безнравственных. Это — люди, обездоленные сиротством и безвыходным положением. Им далеко до так называемых наймитов, которые продают свою волю за деньги, и водку, пьют и буянят на счет своего наемщика только до рекрутского присутствия. Лишь только накинут на их плечи казенный полушубок, они присмиреют, как баба-кликуша. Что в характере крестьян наших нет самостоятельности и устойчивости в убеждениях — это отчасти верно, но это уже другой вопрос.

Но не забывайте, что у них есть в то же время упорство и неуступчивость, которые в детях называются упрямством. Попробуйте прямее действовать, и у вас не будет в итоге недоверия со стороны ученика, сумейте только, в свою очередь, сделать себя кротким, незлобным, и у вас самих не будет розог, недоверие ученика не перейдет в замкнутость, и вы уже не встретите в нем настоящего упрямства со всеми его дурными последствиями.

— Вы упомянули о розгах. К розгам крестьянин привык еще дома, с ними он сроднился до того, что отучать его от них для нас трудно. Не будет розог в крестьянстве — не будет их и во флоте у нас.

— Отвечу на это сравнением. Мальчик, набалованный бестолковой маменькой, привык под ее крылом сладкое есть. С этой слабостью и повадкой он поступил в школу. Здесь не отучать его стали, а забаловывать, продолжать кормить сладким. Педагоги не сообразили или даже забыли, что баловство это задерживает рост ребенка, задерживает развитие его умственных способностей, — мальчик и без того от рождения золотушный. Вина родителей: их прежняя беспутная жизнь, помешавшая родительским организмам сохранить в теле достаточное количество питательных соков; не уделили они таковых и детям, а воспитатели, в свою очередь, дали возможность развиться этим болезням и в детях. Лекарей, как известно, в деревнях нет и не полагается; подлекаря, люди темные, сами недоученные и неумелые. Их выучили одному только средству «кормить больных березовой кашей», они ею и пичкают. Ребенок к каше привыкает, но привыкает ли в такой мере, чтобы лишиться возможности бросить и забыть ее тотчас же, как дадут ему другую пищу, другое блюдо, приготовленное из новых, питательных и здоровых веществ? Отрицательного ответа вы мне дать не смеете, иначе я назову вас нравственно развращенным. Черт с ней, с этой кашей: она только засоряет желудок, а от несварения последнего происходят многие недуги, между прочим и задержка умственного развития. Ребенок на возрасте становится каким-то пришибленным, забитым, лишенным нравственной инициативы; боязлив он, недоверчив. Если всегда будут няньки и опекуны у вашего ребенка, он вечно будет ходить на помочах и, придя в возраст, все-таки останется калекой и недоделанным — без дядьки он не ступит, без опекуна слова сказать не найдется. Послушайте, педагог! Я дал вам ребенка смышленого и только неопытного; вы держали его у себя в науке 15, 20, 25 лет, все учили; пришло время, вы отдаете его мне назад, ваше дело кончено. Приходит ребенок ко мне. Я смотрю на него пристально, с ног до головы, поворачиваю его, оглядываю, спрашиваю — и не узнаю. По внешности он как будто мой; по разговору, по убеждениям — совсем чужой. Мне это больно и горько. Плакал бы, так уже и слезы у меня не текут: все выплакал; к соседям пойти горевать, так уж надоело и мне, и соседям этим. Приласкал бы я ребенка — немил он стал, насилованные ласки не утешают меня. С каждым днем постылеет мне мое родное дитя, постылеет еще больше потому, что и само оно в лес глядит от меня, ни за что взяться не умеет. Что с ним делать? Само оно себе в тягость и мне совсем лишнее. Изуродовали его, искалечили. И пойду я ходить из угла в угол, и стану делать так не один день, а недели целые, и, как император Август, твердить одну и ту же фразу: «Varre! Varre! reddi mihi legiones!»

Разговор моих собеседников, к несчастью, на этом прекратился. Мне сильно хотелось подстрекнуть их, чтобы вновь их слушать. Много было недоговоренного, много как будто неопределенно высказанного, мало подкрепленного примерами и фактами.

«Неужели, — думал я, — и всегда у нас так, и все у нас так. Говорят — не договаривают. Примутся спорить, шумят только и расходятся, довольные не друг другом, а сами собой; всякий остался при своем мнении и думает: черт ли мне в том, что мы хотели сойтись в одном пункте и — не сошлись. Завтра опять можно поспорить, времени свободного много: на работу не зовут. Дело не волк, в лес не бежит, — уверяют нас. Что ж делать? Поверим на слово: станем и сами так думать». А вот что, между прочим, заметил я говорливому оппоненту:

— Любопытно было бы знать, к каким выводам привели вас наблюдения над нашим матросом.

— Я вел дневник, — отвечал мне собеседник. — Я прочту вам из него выдержки в том беспорядке, в каком они ложились в тетрадях. Возьмите их и делайте с ними что хотите и что можете сделать, — печатайте! Предупреждаю об одном. Матрос меня занимал только в своем законченном виде, накануне отставки, которая уведет его опять в ту семью, откуда он вышел новобранцем. Сожалея о том, что мне не случилось быть у новобранца этого на крестинах, не удалось пожить с ним в школе, скажу вам, что я навестил его только на праздниках — пробыл подле него только два месяца. Поближе других я узнал только одного, но этот один был старый матрос, марсовый, кругосветный. Все мои воспоминания будут больше группироваться около него. Предупреждаю вас об этом и прошу снисхождения.

Принявши этот дневник в свое распоряжение, я с своей стороны оставляю за собой одно только право — сделать его печатно гласным. Изменяю порядок и план, не смея делать отступлений и сокращений.

«Сегодня поступил в мое распоряжение матрос первой статьи, Филипп Ершов, человек бывалый. Он взят был в плен во время последней войны нашей с англо-французами, на одном из судов в Восточном океане. Передавая из рук в руки, с судна на судно, его наконец высадили в Бресте. Здесь он долго жил до размена, — отправлен в Черное море. Из Николаева ушел в Кронштадт, а из Кронштадта на кругосветном судне — опять в те же моря, на водах которых он начал свою службу. Службе его 25 лет: стало быть, человек этот много испытал, кое-что видел, бывал марсовым; теперь, обремененный годами, оканчивает последние месяцы службы в работах на баке. Для меня он интересен тем, что два раза ходил кругом света, многое и разнообразное видел, стало быть, многое порасскажет.

Вот передо мной эта плотная, коренастая фигура. Работы в трюме (в начале службы) и на марсах (потом) развили в нем природную деревенскую силу до того, что чемодан мой, в 9 пудов весом, не дальше как вчера он таскал и бросал, как бы легонькую суму. Бывало, не выдержат отводы и где-нибудь на раскатах опрокинется моя тяжелая повозка, он только плечом подхватит ее — и готово: мы опять едем дальше.

— Ершов! — говорил я ему, собираясь из Иркутска в дальнюю дорогу на Амур. — По дороге варнаков (беглых), говорят, много ходит, не взять ли нам с собой кинжал или пистолет на всякий случай?

— Зачем? — глухо спросил он меня.

— Защищаться, чудак ты этакий!

Ершов показал мне свою руку, молча усмехнулся и ничего не сказал. Я посмотрел на его кулачище, на его плечи и успокоился и спал потом за ним все ночи крепко. На дорожные шалости действительно мне не пришлось натолкнуться.

Раз разбушевался он пьяный и доказал, что в хмелю он человек мало того что неспокойный, но еще и буйный, переломал все, перекорежил. Хозяйка пришла жаловаться, говорит:

— Черт-человек матрос ваш, диавол.

— Убытки, что ли, причинил?

— Господь с ними, с убытками. Убытки я в счет ему не ставлю. Дверь изломал, сосновая дверь, новая; надо новые петли заказывать.

— Закажите; мы заплатим.

— Я не прошу этого, Христос с ним!

— Так что же вам нужно?

— Черт-человек-от он. Я этаких отродясь не видывала. Соседи не надивуются. В медведе вон, сказывают, сто сил человеческих, а в нем больше, ей-богу, больше.

— За убытки мы, хозяйка, заплатим вам...

— Не надо, я и пришла не затем, а сказать только! Дикой он, человек-от дикой; как этаких-то земля родит и носит; страсти Господний!

Вот осязательные, видимые доблести моего матроса, другие пока предполагаемые, гадательные.

«Кругосветный матрос, — думал я, — порасскажет многое; недаром мелькали мимо него разные страны и разные люди».

— Жил ты, Ершов, во Франции: каковы, на твои глаза, французы эти?

— Жидкий народ, а тоже свою сноровку имеет, к нему с простым кулаком не подходи. Француза надо бить в бок.

— Ну а англичане?

— Эти — сильные. С ними, если на кулаках идешь, не зевай. Англичанина бей прямо в лоб.

— Как, то есть в лоб?

— В переносицу.

— Ну а другие народы?

— Других народов нет.

— А немцы?

— Об этих и говорить не стоит. С этими мы на мысе Доброй Надежды подрались — руки только раззудили: и работать нечего было.

Я раз двадцать потом приступал к Ершову и всякий раз слышал одно и то же. Для него весь мир развалился на три главных народа: французов, англичан и русских. Немцы были что-то среднее, межеумок, как бы переход к другим народам, которых, однако, Ершов не признавал за людей.

— Это не люди, — говорил он мне. — Это — канаки.

Слово «канаки», пойманное им на Сандвичевых островах, применялось потом ко всем: к туркам, китайцам, индейцам. Плохо сознанное, слово это прилаживалось потом Ершовым ко всему, что не русское: маньчжурский табак он называл канацкий; голых солдат в бане назвал канаками.

— А как тебе нравятся эти голенькие японцы? — спрашивал я Ершова в японском городе Хакодате.

— Канаки! — однозвучно и резко отвечал он мне.

Хотел ли он этим словом охарактеризовать всех тропических жителей или просто ругать всех людей нерусской веры, радуясь, что слово «канаки» близко к слову «канальи», — я не мог добиться. Понятия его об этом были смутнны и спутаны. Иногда он попадал верно.

— Какие же тебе женщины больше понравились?

— Каначки уж очень ласковы; неопрятны только, что свиньи. Француженки на этот счет всех лучше.

На мои глаза, Ершов все-таки скорее материалист, чем идеалист; он скорее за житейские удобства, чем за природу и поэзию.

— Какое море лучше? — спрашивал я его.

— Все равны.

— А красивее?

— Все красивы. Море — известно море; море оно и есть.

— Ну да врешь, брат, канацкое море лучше французского.

— Канацкое — хуже. У них вот насчет фруктов действительно что очень хорошо. Стояли мы на острову Таите: сады у них порассажены. Ступай — ешь сколько влезет, только с собой брать не велят: не моги!

«Если, — думал я, — тебя не пробрала природа островов Таити и вынес ты оттуда только то впечатление, что таитские женщины, как все, даже еще и немок хуже, — то я к тебе, Ершов, с этими вопросами и обращаться больше не буду».

Пробовали за меня делать это другие, мои приятели, — и тоже ничего не добились.

Зато Ершов неистощим бывал, когда расспрашивали его о предметах, любезных его сердцу. Особенно разговорчив он был, когда предварительно удавалось ему хватить амурского спирту, маньчжурской араки или японской саке. В то время он был навязчив. Сам придет бывало и сказывает:

— Вот я теперь с вами говорить могу долго. Спрашивайте!

И спрашиваешь его, бывало, о предметах сподручных, приличных торжественному случаю, и слышишь обыкновенно все одно и то же. На Ершова находило вдохновение; в моменты крайнего экстаза он крутил плечами, приседал, понижал голос, прищуривался и вел бесконечной разговор о Бресте. Город этот был его любимый, и воспоминания о нем самые подробные.

— Там все мамзели торгуют; они и вино продают. Вино у французов разное, трех сортов: первое — ром, так и у них, как у нас, зовется! Второе: браудер (brandis) и людвин (l’еаи de vie); все крепче нашего. Сейчас придешь к мамзеле, сейчас начнешь говорить... сейчас наливает...

Ершов при этих словах обыкновенно умягчал голос, ежился, щурил левый глаз, которой у него особенно был эффектен в этих случаях. Мало того: он шаркал ногой и изгибался туловищем, желая, вероятно, передать те ловкие манеры, какие требовались и с какими он подходил к французским мамзелям. В этих живых, неопределенных движениях он был решительно вдохновлен.

«Вот где, Филипп Степанович, твоя истинная, неподдельная, неподкупная поэзия!» — думал я и спрашивал:

— Как же ты с мамзелями объяснялся?

— На перстах они хорошо понимают.

— Ну а слова?

— И языком ихним занялся: забыл теперь. А то и так: спросит бывало: сколько вам надо водки? Сейчас прикинешь на пальце и покажешь ей: столь, мол, надо! Француженки насчет деликатного обхождения хороши очень и понятливы; ей-богу, понятливы!..

Французский словарь Ершова был небогат, но что особенно важным показалось мне, так это его философский, аналитический взгляд на язык.

— Дивлюсь я, ваше благородие, — говорил он мне однажды, — отчего француз совсем нашему языку не выучится. Много он слов наших знает; у наших выучился.

— Как так?

— Да вот насчет бы платья, к примеру. Жилет — так и у них жилет, сюртук опять — так же точно. Шляпу только шапкой (шапа) называют; наши штаны, а у них все равно панталоны.

Это, впрочем, единственный случай, где Ершов позволял себе философствовать. Во всем остальном он опирался только на грубые факты, не разбирая их и относясь к ним с уважением потому только, что они добыты были им, именно им самим, Филиппом Ершовым. Но и здесь повсюду он был глубокий материалист и так как любил придерживаться чарки (мочить бороду — по его выражению), то и все наблюдения его по преимуществу группировались около этого продукта. Англичан он, напр., сильно не любил и бранил их.

— За что? — допытывался я.

— У них матросу житье плохое.

— Бьют, что ли, больно?

— Бьют-то и у нас хорошо. На кораблях без этого нельзя. Матроса не бить — нельзя...

— Отчего же? — перебил я его.

— А для чего и начальство на кораблях состоит? Слушаться — значит ему и повиноваться.

— Ничего это не значит, а все-таки я тебя не понимаю: за что ты не любишь англичан и бранишь их?

— Нельзя не бранить, — французы их лучше: у них коли воду пить дают, так в ведро-то бутылку рому выливают.

Стремление объяснять достоинство людей по степени и уменью употреблять крепкие напитки натуре Ершова было сильно присуще и для меня уже не новость. Он возненавидел маньчжур за то, что они пьют свои араки из маленьких чашечек.

— Разве этак люди делают, — спрашивал он меня, — из наперстков пьют водку? У амбаня (в Айгуне) подавали мне, когда вы обедали: я в стакан налить попросил, обругал, прибить еще хотел.

И действительно, хотел прибить и если не привел желания своего в исполнение, то все-таки наделал скандал, по морскому обыкновению, как о том жаловались мне амбаневы нойоны (чиновники).

Пьянство не порывами, не нагулами, а систематическое, постоянное пьянство было отличительной чертой Ершова. Он во всякое время дня и ночи готов был пить и отставал от водки, отваливался (как он сам выражался на своем типическом языке) тогда только, когда была суха посудина, вмещавшая обожаемую им влагу. Он не разбирал: своя она, чужая — ему было все равно. Чужой собственности от своей он не отличал в этом случае. Поразительно честный и верный по отношению к другим моим вещам, деньгам и проч., (он рваные тряпки, напр., вез с собой и тщательно хранил их ии прятал), водку Ершов воровал и выпивал всю. Не соображал он и того, что почасту водка принадлежала тем добрым людям, которые меня с ним пригревали; он напивался и потом сам просил запирать ее. Ни советы, ни просьбы, ни внушения, ни мольбы мои — ничто не могло остановить его. Ершов давал честное слово не пить месяц, держался неделю и снова прорывался и закучивал.

— Ступай ты от меня прочь; мне тебя не надо!

— Три недели не буду пить — провались я совсем! — Прошло три дня — он опять нахлестался.

— Чему обрадовался? — спрашивал я его.

— Вы меня огорчили: от себя прогнать хотели.

И в лице его рисовалось поразительное добродушие, поразительная вера в святость слов своих и помыслов.

Через несколько дней он снова был пьян; приходил ко мне сам, по личному желанию, валился в ноги, плакал — горько плакал и говорил:

— Простите!.. не могу стерпеть... стар стал: не в силах... привык.

«Неужели, — думал я тогда, — только на этих двух убийственных характеристиках сосредоточивается все внешнее и внутреннее достоинство всякого матроса? Что они, как гоголевский Жевакин, мало понимают и мало видят дальше своего корабля — для меня понятно. У них не возбуждено это желание за неграмотностью и не поддерживается, не направляется приставниками, может быть, за недосугом, может быть, за ленью, за нежеланием. То, и другое, и третье скверно и неутешительно, потому что существует; с этим, думаю, никто спорить не станет. Но вот что худо: матросы пьянствуют, и пьянствуют притом неистово; неужели все? Не может быть!» Делаю свои наблюдения, веду их дальше и — вот что вижу.

На палубе, около грот-люка, раздают водку, крякают и пьют, пьют и утираются наши матросы. Многие из них, едва ли даже не все, выпивши чарку, задерживая дыхание (вследствие чего лица их наливаются кровью), бегут опрометью на бак к обеду; Ершова тут я не вижу; вижу вечером того дня в каюте, вижу и спрашиваю:

— Что это вы, Филипп Степанович, водку-то не счастливите своим вниманием: ведь большой вы до нее охотник и любитель?

— Я на заслуге.

Слово это было уже для меня понятно. Он копил чарки, чтобы потом получить за них деньги. Дело хорошее; но совсем ли это так? — спрашивал я себя и видел, что раз, когда матросы получили вечернюю чарку и мой Ершов вслед за другими утирает усы и, задерживая дыхание, бежит на бак, отмахиваясь от моих расспросов рукой.

— Прорвало, Ершов, не вытерпел, пошутил только?

— Да ведь эта чарка в заслугу не идет. Эта подарочная. Ребята дрова таскали, за то им приказали выдать.

— А сколько у тебя заслуги?

— Десять чарок.

То есть десять дней соблазна и 30 коп. сер. в приобретении. Табаку, думал я, купить ему есть теперь на что; а поговеет еще две недели — приобретет благородный целковый, который, как известно, на улице не валяется. Смотрю: не тут-то было. Ершов раз и утром подошел к медному жбану с водкой, но подошел не один, подвел товарища-матросика и просит вахтера отдать ему две заслуги. Это было сначала для меня непонятно. Ершов сам объяснил:

— Земляка нашел на «Гридне», вместе на «Боярине» шли кругом света; угостить желаю.

— Зачем же сам-то пьешь?

— Нельзя, обидится он.

От этого дня и заслуга пропала; вахтер так его и не записывал больше.

— Деньги-то ведь лучше, а ты их водкой забрал.

— Возни, ваше благородие, много; жди, пока счет сведут господа офицеры к концу кампании: тогда получишь. Лучше выпить.

Так же точно рассуждали, так же точно делали и все другие матросы. При встрече судов с земляками они то и дело угощали друг друга своими заслугами. Ездил и мой Ершов на «Гридня». Вахтер жаловался на то, что матросы его путают, сбивают в расчетах, а офицеры свидетельствовали, что отними у матроса право копить заслугу — лишишь его годовых светлых праздников; то и другое справедливо: с одной стороны, не затертой, не искалеченной национальной слабостью гостеприимства матрос желает почтить земляка, с другой, сберегая ежедневно трехкопеечники, он обманывает себя этим незримым ему накоплением запасного капитала в 90 коп. сер. на целый месяц.

Вахтер жаловался, что матросы сало крадут, и крадут его с единственной целью намазать на голову. Посмотрел я нарочно в шапку Ершова (которая и воронам на гнездо не годится) и имел полное право заключить, что по этой статье и он не безгрешен.

— Половину ткнешь в волоса, половину на сапоги, так как ковыряешь по скорости, чтоб не видали. Бить за это нашего брата не велят, — объяснял мне потом сам Ершов.

Не заботясь решительно ни о чем, Ершов кокетлив был относительно волос на голове и на усах. Последним придавал он особенную важность, разглаживал их, фабрил, расчесывал концами кверху. Желая походить на Людовика Наполеона, он, правда, был похож скорее на таракана; но в усах полагал всю свою красоту, хотя уже и было в усах этих много седины и лежало на плечах и ребрах его 50 лет жизни да около 25 лет службы. Зато к остальному костюму он был небрежен, особенно же запустил он эту статью, когда получил отставку и поехал со мной обратно. От костюма он требовал одного только: чтобы был он возможно форменный, с светлыми пуговицами. Исключение (и то в редких случаях) делал он только полушубку; положит, бывало, обе руки в карман, наденет набекрень теплую шапку с собачьим околышем, с зеленой бархатной выпушкой и шелковой кисточкой и едет-себе да чванится: «Теперь-де я вольный человек, а матрос таки сам по себе».

Сначала я думал, что он просто малодушествует, как ребенок, наслаждаясь мнимой игрушечной волей, но потом убедился фактами, что он таки был и горд, и надменен. Еще в Благовещенске приходили ко мне жаловаться на него солдаты, с которыми он жил в одной лачуге и которых он ругал и даже колотил за то только, что они линейные, а не матросы.

— Сволочь они! — оправдывался он передо мной.

— А ты бы на себя самого посмотрел.

— Флот завсегда первой. Когда большие смотры бывают, матросы первые стоят; потом уж гвардия, пехота, кавалерия, антилерия. А этих дураков и на линию не пускают.

— Да ты, Ершов, с которого конца считать-то начал?

Ершов не поддался и на это замечание, и сколько потом ни старался я разбить его предубеждения — успеха не имел. Раз напился он до беспамятства: солдаты его отливали, за ним ухаживали; он и тут упорно стоял на своем мнении и не согласился не только себя, но и матросов вообще, признать за худшего из нижних военных чинов.

«Вот что, между прочим, унесешь ты на родину в среду твоих сродников и соседей-крестьян; и будешь ты там лягаться, бросаться в глаза этим чванством; сначала поглядят на тебя с недоверием, посторонятся, потом будут над тобой смеяться, а наконец — отойдут от тебя, назовут тебя тяжелым, неуживчивым человеком. И ступай ты в сторожа в церковь, в лакеи в гимназию, в служители присутственных мест. Для деревни ты не годишься. Ты сам это знаешь и деревни уже не любишь, как черт ладану. А все-таки ведь ты погибший человек, и погибель свою ты получил на службе; оттуда ты вынес себя таким неукладистым, таким нехорошим. Что же еще ты несешь в деревню со службы? Чемоданчик, шитый досужим портным, матросиком из казенной парусины; вижу это по синей нитке в одном полотнище. Что же у тебя в чемоданчике этом?»

Заглянул я туда и удивился. Американцы так консервы не прессуют, как уложил и смял Ершов там всякую дрянь и все тряпки. Почетными гостями тут были разные металлические вещи, всякий медный и железный лом: папух табаку, шелк. Ковырять шилом и иглой Ершов на баке выучился, слава богу!.. Но большинство вещей принадлежит веревкам: веревки от перьев, веревочки от сахарной головы, обрывки снастей и проч. Страсть к веревкам — одна из самых сильных в Ершове. Веревки у него всюду: в сапогах, во всех карманах, за пазухой. Ни малейшего случая он не упустит без того, чтобы не завязать даже и того, что и вязать вовсе не следует; чемодан мой он раз до десяти в разных направлениях обматывал краденными на корабле веревками. Вязать — была страсть Ершова, хотя он и называл этот процесс не иначе как найтовленьем.

— Надо, — говорил он, — кибитку занайтовить.

И найтовил кибитку, не щадя мертвых узлов, на полном просторе и свободе, не боясь строгого и зоркого взгляда боцмана (который за мертвые узлы на спину лазил). Кибитка ехала станцию — к концу все опять валилась набок.

— Сделай так, чтобы не переделывать.

— Слушаю-с!

И опять валилась кибитка набок на первом же перегоне, давая новый случай и полное, несомненное наслаждение Ершову совершать свой любимый процесс — класть найтовы. Отделался я от неприятности напоминать и упрашивать тогда только, когда поручил сделать дело на моих глазах. Ершов крутил и перекидывал веревки так прихотливо, смело и мастерски, что я залюбовался; и мертвые узлы его действительно делались мертвы. Мы ехали 700 верст и не поправлялись. Ершов в этом отношении оказался великим мастером: вязал превосходно, искусно, веревкой владеть умел.

«Вот еще, — думал я, — какое искусство и знание унесешь ты с собой в деревню!.. А еще что? Беспечность, приправленную примечательной наивностью».

Наступила для него пора свободы, полной отставки. При отставке он получил деньги, получил долги, собрал всего рублей до 50 сер. «Вот, — думал я, — купит он себе избенку плохенькую сначала, дешевенькую; вспомнит давнее старое время, обзаведется хозяйством небольшим, но таким, какого на его век хватит. С такими мыслями, — думал я, — он и в деревню едет». Но узнаю, что он деньги все промотал, ничего не оставил.

— Чем же жить думаешь?

— Меня одна нянька в Иркутске любила, она денежная, живет при месте. Там ее любят.

— А отошла от места — сама без денег.

— Не отпустят.

— А умерла, прошло больше года.

— Не умрет; здоровая такая.

— Разлюбила...

— Смеет ли она это сделать?!!

И вот в пятидесятилетнем солдате наивность семнадцатилетнего юноши! И между тем это не личное, ему одному присущее убеждение, я замечал то же самое и на других солдатах; общего много: например, не приученные собирать и ценить личную собственность — они просто и равнодушно относятся и к чужой. У Ершова очутился лишний медный котелок в его чемоданчике.

— Где ты это взял?

— На пароходе поп забыл; не пропадать же. Не я — другой его взял бы.

— Да ведь за это бьют вашего брата.

— Я и сам сдачи дам.

На одной станции я слышал шум, крик на улице подле моего экипажа. Крикливый, грубый голос Ершова и ожесточенные жесты вызвали меня на крыльцо. Там долетали до меня последние слова одного из ямщиков, более других рассерженного и, по-видимому, более других обиженного:

— Ты думаешь, что из тебя немца сделали, так ты и лучше нас и смеешь драться?

Слова относились к Ершову.

— Уймите его, ваше высокородие: озорничает.

Эти слова уже обращены были ко мне.

— Как ты смеешь, кто тебе дал это право? — спрашивал я своего солдата.

— Лошадей долго не впрягают; колокольца не привязали.

— До всего этого тебе нет никакого дела, и всего этого мало для того, чтобы дать рукам своим волю.

— Мужики — они скоты, дела своего не знают. Не знают, что солдат их завсегда лучше. Я вот их еще ужо разнесу опять, чтоб они меня немцем-то не обзывали. Мужики!

Долгого труда стоило мне потом его успокоить! Он был озлоблен, рассержен до того, что всю дорогу твердил одно; всю дорогу и прежде, и после доказывал полное презрение к крестьянам. С солдатами, даже линейными, он шутил, смеялся, играл в карты; сходясь с отставными матросами, непременно напивался до-зела и пьянствовал потом долго. С хозяевами квартир наших из мещан и крестьян он даже и разговоров не заводил никаких. В таких случаях он прибегал обыкновенно ко сну и в нем одном искал удовольствия и развлечения взамен всяческих бесед. Только с одним из таковых он позволил себе сойтись и подружиться, и то потому только, что человек этот пришелся ему по вкусу — тоже любил чарку до запоя, до страсти.

«С такими убеждениями ты, Ершов, не наживешь и не уживешься в деревне. Примеров тысячи — и ты не из первых, но и не из последних. Жаль тебя! В тебе еще много осталось добрых качеств, у тебя в основе мягкое сердце; видимая жестокость и крутость его только внешняя, накинутая, благоприобретенная. Ты простосердечен и доверчив, хотя в то же время и беззаботен, как вообще беззаботны люди, долго жившие чужим умом, под влиянием посторонней опеки. Ты, как китаец или японец, думаешь только о сегодняшнем дне, завтрашний тебя не увлечет, и если он не пугает тебя, то и не занимает. Со смышленостью, находчивостью твоей ты не сделался плутом, мазуриком потому, может быть, что тебя не испортила казарма, помещаемая между множеством соблазнов. На тебе держали узду баковые порядки и отдельная, поставленная одинаково среди моря корабельная артель. В ней ты уберег от крестьянства только три-четыре доблести, и между ними главные — гостеприимство, веселость нрава, смышленость и добродушие; а приобрел новые оттенки в характере, но иного вида и свойства. Ты стал запивать безнадежно, словно переломила тебя жизнь так, что осталась одна только, и то безнародная дорога к одному кабаку. Ты нахватался гордости и чванства, иногда похвальных, но в твоем положении тягостных, плохо понятых; вдобавок ты еще их и прилагать не умеешь; кулаком доказываешь то, что не доказать тебе словами. В этом ты от канаков недалеко ушел. Похвалил бы я в тебе твою усердную преданность моим интересам, зная, что она вышла из того же источника — из твоего обязательства служить так же верно и преданно, как тебя учили, но не похвалю в тебе способ применения: он так похож на лакейское угодничество, выслуживание, что невольно думаешь (и жалеешь) о твоей доле. Мало она сулит хорошего впереди, потому что мало и назади тебя отрадного. Невесело прошла твоя морская жизнь; вынес ты из нее не много полезного для себя в будущем. Но это уже не твоя вина. Учили тебя и забыли, что ты не затем только создан, чтобы быть на корабле, что тебя ждет отставка, за которой последует новая жизнь. А жизнь эта требует подготовки. И если не могут этого сделать на корабле, то пусть не убивали бы в тебе те инстинкты и знания, которые ты приобрел дома до бритого лба и серой куртки. А их-то в тебе и убили — бедный Ершов! Все-таки спасибо тебе за верную службу, за ласково-незлобивое расположение и отношение ко мне; спасибо тебе — за тебя. Посылаю тебе мой дальний привет и крепко обнимаю тебя! Еще раз прощай, добрый человек, умный человек, но испорченный, искалеченный!»

Это были последние слова в дневнике, отданном в полное мое распоряжение.

Загрузка...