1989

* * *

Сюзанне Мартин

Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне

«Яникулум» новое кодло болтает на прежней фене.

Тая в стакане, лед позволяет дважды

вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды.

Восемь лет пронеслось. Вспыхивали, затухали

войны, рушились семьи, в газетах мелькали хари,

падали аэропланы, и диктор вздыхал «о Боже».

Белье еще можно выстирать, но не разгладить кожи

даже пылкой ладонью. Солнце над зимним Римом

борется врукопашную с сизым дымом;

пахнет жженым листом, и блещет фонтан, как орден,

выданный за бесцельность выстрелу пушки в полдень.

Вещи затвердевают, чтоб в памяти их не сдвинуть

с места; но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть

в ней, выходящей из города, переходящей в годы

в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты.

Жизнь без нас, дорогая, мыслима — для чего и

существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое

облако в чистом небе над полем того сраженья,

где статуи стынут, празднуя победу телосложенья.

18 января 1989

ВЫСТУПЛЕНИЕ В СОРБОННЕ

Изучать философию следует, в лучшем случае,

после пятидесяти. Выстраивать модель

общества — и подавно. Сначала следует

научиться готовить суп, жарить — пусть не ловить —

рыбу, делать приличный кофе.

В противном случае, нравственные законы

пахнут отцовским ремнем или же переводом

с немецкого. Сначала нужно

научиться терять, нежели приобретать,

ненавидеть себя более, чем тирана,

годами выкладывать за комнату половину

ничтожного жалованья — прежде, чем рассуждать

о торжестве справедливости. Которое наступает

всегда с опозданием минимум в четверть века.

Изучать труд философа следует через призму

опыта либо — в очках (что примерно одно и то же),

когда буквы сливаются, и когда

голая баба на смятой подстилке снова

для вас фотография или же репродукция

с картины художника. Истинная любовь

к мудрости не настаивает на взаимности

и оборачивается не браком

в виде изданного в Геттингене кирпича,

но безразличием к самому себе,

краской стыда, иногда — элегией.

(Где-то звенит трамвай, глаза слипаются,

солдаты возвращаются с песнями из борделя,

дождь — единственное, что напоминает Гегеля).

Истина заключается в том, что истины

нет. Это не освобождает

от ответственности, но ровно наоборот:

этика — тот же вакуум, заполняемый человеческим

поведением, практически постоянно;

тот же, если угодно, космос.

И боги любят добро не за его глаза,

но потому что, не будь добра, они бы не существовали.

И они, в свою очередь, заполняют вакуум.

И может быть даже более систематически

нежели мы; ибо на нас нельзя

рассчитывать. Хотя нас гораздо больше,

чем когда бы то ни было, мы — не в Греции:

нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь.

Изучать философию нужно, когда философия

вам не нужна. Когда вы догадываетесь,

что стулья в вашей гостиной и Млечный путь

связаны между собою, и более тесным образом,

чем причины и следствия, чем вы сами

с вашими родственниками. И что общее

у созвездий со стульями — бесчувственность, бесчеловечность.

Это роднит сильней, нежели совокупление

или же кровь! Естественно, что стремиться

к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда

вы больны, необязательно выздоравливать

и нервничать, как вы выглядите. Вот, что знают

люди после пятидесяти. Вот почему они

порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.

март 1989

НА СТОЛЕТИЕ АННЫ АХМАТОВОЙ

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно — слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,

затем что жизнь — одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, — тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

июль 1989

ПАМЯТИ ГЕННАДИЯ ШМАКОВА

Извини за молчанье. Теперь

ровно год, как ты нам в киловаттах

выдал статус курей слеповатых

и глухих — в децибелах — тетерь.

Видно, глаз чтит великую сушь,

плюс от ходиков слух заложило:

умерев, как на взгляд старожила —

пассажир, ты теперь вездесущ.

Может статься, тебе, хвастуну,

резонеру, сверчку, черноусу,

ощущавшему даже страну

как безадресность, это по вкусу.

Коли так, гедонист, латинист,

в дебрях северных мерзнувший эллин,

жизнь свою, как исписанный лист,

в пламя бросивший, — будь беспределен,

повсеместен, почти уловим

мыслью вслух, как иной небожитель.

Не сказать «херувим, серафим»,

но — трехмерных пространств нарушитель.

Знать, теперь, недоступный узде

тяготенья, вращению блюдец

и голов, ты взаправду везде,

гастроном, критикан, себялюбец.

Значит, воздуха каждый глоток,

тучка рваная, жиденький ельник,

это — ты, однокашник, годок,

брат молочный, наперсник, подельник.

Может статься, ты вправду целей

в пляске атомов, в свалке молекул

углерода, кристаллов солей,

чем когда от страстей кукарекал.

Может, вправду, как пел твой собрат,

сантименты сильней без вместилищ,

и постскриптум махровей стократ,

чем цветы театральных училищ.

Впрочем, вряд ли. Изнанка вещей

как защита от мины капризной

солоней атлантических щей

и не слаще от сходства с отчизной.

Но, как знавший чернильную спесь,

ты оттуда простишь этот храбрый

перевод твоих лядвий на смесь

астрономии с абракадаброй.

Сотрапезник, ровесник, двойник,

молний с бисером щедрый метатель,

лучших строк поводырь, проводник

просвещения, лучший читатель!

Нищий барин, исчадье кулис,

бич гостиных, паша оттоманки,

обнажавшихся рощ кипарис,

пьяный пеньем великой гречанки,

— окликать тебя бестолку. Ты,

выжав сам все что мог из потери,

безразличен к фальцету тщеты,

и когда тебя ищут в партере,

ты бредешь, как тот дождь, стороной,

вьешься вверх струйкой пара над кофе,

треплешь парк, набегаешь волной

на песок где-нибудь в Петергофе.

Не впервой! так разводят круги

в эмпиреях, как в недрах колодца.

Став ничем, человек — вопреки

песне хора — во всем остается.

Ты теперь на все руки мастак —

бунта листьев, падения хунты —

часть всего, заурядный тик-так;

проще — топливо каждой секунды.

Ты теперь, в худшем случае, пыль,

свою выше ценящая небыль,

чем салфетки, блюдущие стиль

твердой мебели; мы эта мебель.

Длинный путь от Уральской гряды

с прибауткою «вольному — воля»

до разреженной внешней среды,

максимально — магнитного поля!

Знать, ничто уже, цепью гремя

как причины и следствия звенья,

не грозит тебе там, окромя

знаменитого нами забвенья.

21 августа 1989

ДОКЛАД ДЛЯ СИМПОЗИУМА

Предлагаю вам небольшой трактат

об автономности зрения. Зрение автономно

в результате зависимости от объекта

внимания, расположенного неизбежно

вовне; самое себя глаз никогда не видит.

Сузившись, глаз уплывает за

кораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки,

заволакивается облаком сновидений,

как звезда; самое себя глаз никогда не видит.

Уточним эту мысль и возьмем красавицу.

В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц,

не надеясь покрыть их, без прикладного

интереса. Невзирая на это, глаз,

как невыключенный телевизор

в опустевшей квартире, продолжает передавать

изображение. Спрашивается — чего ради?

Далее — несколько тезисов из лекции о прекрасном.

Зрение — средство приспособленья

организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней

полностью приспособились, среда эта остается

абсолютно враждебной. Враждебность среды растет

по мере в ней вашего пребыванья;

и зрение обостряется. Прекрасное ничему

не угрожает. Прекрасное не таит

опасности. Статуя Аполлона

не кусается. Белая простыня

тоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкой

в поисках мрамора. Эстетическое чутье

суть слепок с инстинкта самосохраненья

и надежней, чем этика. Уродливое трудней

превратить в прекрасное, чем прекрасное

изуродовать. Требуется сапер,

чтобы сделать опасное безопасным.

Этим попыткам следует рукоплескать,

оказывать всяческую поддержку.

Но, отделившись от тела, глаз

скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь

в Италии, Голландии или в Швеции.

август 1989, Torö

* * *

М. Б.

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером

подышать свежим воздухом, веющим с океана.

Закат догорал на галерке китайским веером,

и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.

Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,

рисовала тушью в блокноте, немножко пела,

развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком

и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,

еще одна жизнь. И я эту долю прожил.

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

1989

ЛАНДСВЕР-КАНАЛ, БЕРЛИН

Канал, в котором утопили Розу

Л., как погашенную папиросу,

практически почти зарос.

С тех пор осыпалось так много роз,

что нелегко ошеломить туриста.

Стена — бетонная предтеча Кристо —

бежит из города к теленку и корове

через поля отмытой цвета крови;

дымит сигарой предприятье.

И чужестранец задирает платье

туземной женщине — не как Завоеватель,

а как придирчивый ваятель,

готовящийся обнажить

ту статую, которой дольше жить,

чем отражению в канале,

в котором Розу доконали.

1989

ОБЛАКА

О, облака

Балтики летом!

Лучше вас в мире этом

я не видел пока.

Может, и в той

вы жизни клубитесь

— конь или витязь,

реже — святой.

Только Господь

вас видит с изнанки —

точно из нанки

рыхлую плоть.

То-то же я,

страхами крепок,

вижу в вас слепок

с небытия,

с жизни иной.

Путь над гранитом,

над знаменитым

мелкой волной

морем держа,

вы — изваянья

существованья

без рубежа.

Холм или храм,

профиль Толстого,

Рим, холостого

логова хлам,

тающий воск,

Старая Вена,

одновременно

айсберг и мозг,

райский анфас —

ах, кроме ветра

нет геометра

в мире для вас!

В вас, кучевых,

перистых, беглых,

радость оседлых

и кочевых.

В вас мне ясна

рваность, бессвязность,

сумма и разность

речи и сна.

Это от вас

я научился

верить не в числа —

в чистый отказ

от правоты

веса и меры

в пользу химеры

и лепоты!

Вами творим

остров, чей образ

больше, чем глобус,

тесный двоим.

Ваши дворцы —

местности счастья

плюс самовластья

сердца творцы.

Пенный каскад

ангелов, бальных

платьев, крахмальных

крах баррикад,

брак мотылька

и Гималаев,

альп, разгуляев —

о, облака,

в чутком греху

небе ничейном

Балтики — чей там,

там, наверху,

внемлет призыв

ваша обитель?

Кто ваш строитель,

Кто ваш Сизиф?

Кто там, вовне,

дав вам обличья,

звук из величья

вычел, зане

чудо всегда

ваше беззвучно.

Оптом, поштучно

ваши стада

движутся без

шума, как в играх

движутся, выбрав

тех, кто исчез

в горней глуши

вместо предела.

Вы — легче тела,

лучше души.

1989

ПАМЯТИ ОТЦА: АВСТРАЛИЯ

Ты ожил, снилось мне, и уехал

в Австралию. Голос с трехкратным эхом

окликал и жаловался на климат

и обои: квартиру никак не снимут,

жалко, не в центре, а около океана,

третий этаж без лифта, зато есть ванна,

пухнут ноги, «А тапочки я оставил» —

прозвучавшее внятно и деловито.

И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!»,

загремело, захлопало, точно ставень

бился о стенку, готовый сорваться с петель.

Все-таки это лучше, чем мягкий пепел

крематория в банке, ее залога —

эти обрывки голоса, монолога

и попытки прикинуться нелюдимом

в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.

1989

* * *

Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,

используй, чтоб холод почувствовать, щели

в полу, чтоб почувствовать голод — посуду,

а что до пустыни, пустыня повсюду.

Представь, чиркнув спичкой, ту полночь в пещере,

огонь, очертанья животных, вещей ли,

и — складкам смешать дав лицо с полотенцем —

Марию, Иосифа, сверток с Младенцем.

Представь трех царей, караванов движенье

к пещере; верней, трех лучей приближенье

к звезде, скрип поклажи, бренчание ботал

(Младенец покамест не заработал

на колокол с эхом в сгустившейся сини).

Представь, что Господь в Человеческом Сыне

впервые Себя узнает на огромном

впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.

1989

ПРИМЕЧАНИЯ ПАПОРОТНИКА

Gedenke meiner,

flüstert der Staub.

Peter Huchel[3]

По положению пешки догадываешься о короле.

По полоске земли вдалеке — что находишься на корабле.

По сытым ноткам в голосе нежной подруги в трубке

— что объявился преемник: студент? хирург?

инженер? По названию станции — Одинбург —

что пора выходить, что яйцу не сносить скорлупки.

В каждом из нас сидит крестьянин, специалист

по прогнозам погоды. Как-то: осенний лист,

падая вниз лицом, сулит недород. Оракул

не лучше, когда в жилище входит закон в плаще:

ваши дни сочтены — судьею или вообще

у вас их, что называется, кот наплакал.

Что-что, а примет у нас природа не отберет.

Херувим — тот может не знать, где у него перед,

где зад. Не то человек. Человеку всюду

мнится та перспектива, в которой он

пропадает из виду. И если он слышит звон,

то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду.

Поэтому лучше бесстрашие! Линия на руке,

пляска розовых цифр в троллейбусном номерке

плюс эффект штукатурки в комнате Валтасара

подтверждают лишь то, что у судьбы, увы,

вариантов меньше, чем жертв; что вы

скорей всего кончите именно как сказала

цыганка вашей соседке, брату, сестре, жене

приятеля, а не вам. Перо скрипит в тишине,

в которой есть нечто посмертное, обратное танцам в клубе,

настолько она оглушительна; некий антиобстрел.

Впрочем, все это значит просто, что постарел,

что червяк устал извиваться в клюве.

Пыль садится на вещи летом, как снег зимой.

В этом — заслуга поверхности, плоскости. В ней самой

есть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Или

просто к небытию. И, сродни строке,

«не забывай меня» шепчет пыль руке

с тряпкой, и мокрая тряпка вбирает шепот пыли.

По силе презренья догадываешься: новые времена.

По сверканью звезды — что жалость отменена,

как уступка энергии низкой температуре

либо как указанье, что самому пора

выключить лампу; что скрип пера

в тишине по бумаге — бесстрашье в миниатюре.

Внемлите же этим речам, как пению червяка,

а не как музыке сфер, рассчитанной на века.

Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья

песня. Того, что грядет, не остановить дверным

замком. Но дурное не может произойти с дурным

человеком, и страх тавтологии — гарантия благополучья.

1989

FIN DE SIÈCLE[4]

Век скоро кончится, но раньше кончусь я.

Это, боюсь, не вопрос чутья.

Скорее — влиянье небытия

на бытие; охотника, так сказать, на дичь, —

будь то сердечная мышца или кирпич.

Мы слышим, как свищет бич,

пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил,

барахтаясь в скользких руках лепил.

Мир больше не тот, что был

прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,

кушетка и комбинация, соль острот.

Кто думал, что их сотрет,

как резинкой с бумаги усилья карандаша,

время? Никто, ни одна душа.

Однако время, шурша,

сделало именно это. Поди его упрекни.

Теперь всюду антенны, подростки, пни

вместо деревьев. Ни

в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой,

ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой

ангела в голубой

юбке и кофточке. Всюду полно людей,

стоящих то плотной толпой, то в виде очередей.

Тиран уже не злодей,

но посредственность. Также автомобиль

больше не роскошь, но способ выбить пыль

из улицы, где костыль

инвалида, поди, навсегда умолк;

и ребенок считает, что серый волк

страшней, чем пехотный полк.

И как-то тянет все чаще прикладывать носовой

к органу зрения, занятому листвой,

принимая на свой

счет возникающий в ней пробел,

глаголы в прошедшем времени, букву «л»,

арию, что пропел

голос кукушки. Теперь он звучит грубей,

чем тот же Каварадосси — примерно как «хоть убей»

или «больше не пей» —

и рука выпускает пустой графин.

Однако в дверях не священник и не раввин,

но эра по кличке фин-

де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.

Когда в результате вы это все с нее

стаскиваете, жилье

озаряется светом примерно в тридцать ватт,

но с уст вместо радостного «виват!»

срывается «виноват».

Новые времена! Печальные времена!

Вещи в витринах, носящие собственные имена,

делятся ими на

те, которыми вы в состояньи пользоваться, и те,

которые, по собственной темноте,

вы приравниваете к мечте

человечества — в сущности, от него

другого ждать не приходится — о нео-

душевленности холуя и о

вообще анонимности. Это, увы, итог

размножения, чей исток

не брюки и не Восток,

но электричество. Век на исходе. Бег

времени требует жертвы, развалины. Баальбек

его не устраивает; человек

тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс

воспоминания. Таков аппетит и вкус

времени. Не тороплюсь,

но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из

прошлого, если таков каприз

времени, сверху вниз

смотрящего — или через плечо —

на свою добычу, на то, что еще

шевелится и горячо

на ощупь. Я готов, чтоб меня песком

занесло и чтоб на меня пешком

путешествующий глазком

объектива не посмотрел и не

исполнился сильных чувств. По мне,

движущееся вовне

время не стоит внимания. Движущееся назад

ст`оит, или сто`ит, как иной фасад,

смахивая то на сад,

то на партию в шахматы. Век был, в конце концов,

неплох. Разве что мертвецов

в избытке, — но и жильцов,

включая автора данных строк,

тоже хоть отбавляй, и впрок

в пору, давая срок,

мариновать или сбивать их в сыр

в камерной версии черных дыр,

в космосе. Либо — самый мир

сфотографировать и размножить — шесть

на девять, что исключает лесть —

чтоб им после не лезть

впопыхах друг на дружку, как штабель дров.

Под аккомпанемент авиакатастроф

век кончается; Проф.

бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной

атмосферы, что объясняет зной,

а не как из одной

точки попасть туда, где к составу туч

примешиваются наши «спаси», «не мучь»,

«прости», вынуждая луч

разменивать его золото на серебро.

Но век, собирая свое добро,

расценивает как ретро

и это. На полюсе лает лайка и реет флаг.

На западе глядят на Восток в кулак,

видят забор, барак,

в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук,

птицы вспархивают и летят на юг,

где есть арык, урюк,

пальма, тюрбаны, и где-то звучит тамтам.

Но, присматриваясь к чужим чертам,

ясно, что там и там

главное сходство между простым пятном

и, скажем, классическим полотном

в том, что вы их в одном

экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера —

копирку, как мысль чела —

букву, как рой — пчела,

искренне ценит принцип массовости, тираж,

страшась исключительности, пропаж

энергии, лучший страж

каковой есть распущенность. Пространство заселено.

Трению времени о него вольно

усиливаться сколько влезет. Но

ваше веко смыкается. Только одни моря

невозмутимо синеют, издали говоря

то слово «заря», то — «зря».

И, услышавши это, хочется бросить рыть

землю, сесть на пароход и плыть,

и плыть — не с целью открыть

остров или растенье, прелесть иных широт,

новые организмы, но ровно наоборот;

главным образом — рот.

1989

* * *

Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос.

Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег.

И это не комната, где мы сидим, но полюс;

плюс наши следы ведут от него, а не к.

Когда-то я знал на память все краски спектра.

Теперь различаю лишь белый, врача смутив.

Но даже ежели песенка вправду спета,

от нее остается еще мотив.

Я рад бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.

Если я лягу, то — с дерном заподлицо.

И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках

и сварит всмятку себе яйцо.

Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь.

Это всегда помогало, как тальк прыщу.

Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь.

Ты носишь светлые платья. И я грущу.

1989(?)

Загрузка...