1990–1993

* * *

Не важно, что было вокруг, и не важно,

о чем там пурга завывала протяжно,

что тесно им было в пастушьей квартире,

что места другого им не было в мире.

Во-первых, они были вместе. Второе,

и главное, было, что их было трое,

и всё, что творилось, варилось, дарилось

отныне, как минимум, на три делилось.

Морозное небо над ихним привалом

с привычкой большого склоняться над малым

сверкало звездою — и некуда деться

ей было отныне от взгляда младенца.

Костер полыхал, но полено кончалось;

все спали. Звезда от других отличалась

сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,

способностью дальнего смешивать с ближним.

25 декабря 1990

ВЕРТУМН

Памяти Джанни Буттафавы

I

Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах.

Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла

мест, где плоды обычно делаются из глины.

По колено в снегу, ты возвышался, белый,

больше того — нагой, в компании одноногих,

тоже голых деревьев, в качестве специалиста

по низким температурам. «Римское божество» —

гласила выцветшая табличка,

и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом

больше, нежели я (будущее меня

в те годы мало интересовало).

С другой стороны, кудрявый и толстощекий,

ты казался ровесником. И хотя ты не понимал

ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились.

Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны,

петляющих наших рек, капризной погоды, денег,

отсутствия овощей, чехарды с временами

года — насчет вещей, я думал, тебе доступных

если не по существу, то по общему тону

жалобы. Мало-помалу (жалоба — универсальный

праязык; вначале, наверно, было

«ой» или «ай») ты принялся отзываться:

щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица

как бы оттаяла, и губы зашевелились.

«Вертумн», — наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном».

II

Это был зимний, серый, вернее — бесцветный день.

Конечности, плечи, торс,

по мере того как мы переходили от темы к теме,

медленно розовели и покрывались тканью:

шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто

темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги.

Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев,

вслушивался с напряжением в шелест парка,

переворачивая изредка клейкий лист

в поисках точного слова, точного выраженья.

Во всяком случае, если не ошибаюсь,

к моменту, когда я, изрядно воодушевившись,

витийствовал об истории, войнах, неурожае,

скверном правительстве, уже отцвела сирень,

и ты сидел на скамейке, издали напоминая

обычного гражданина, измученного государством;

температура твоя была тридцать шесть и шесть.

«Пойдем, — произнес ты, тронув меня за локоть. —

Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос».

III

Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака,

напоминавшие цветом то гипс, то мрамор

настолько, что мне показалось, что ты имел в виду

именно это: размытые очертанья,

хаос, развалины мира. Но это бы означало

будущее — в то время, как ты уже

существовал. Чуть позже, в пустой кофейне

в добела раскаленном солнцем дремлющем городке,

где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться,

я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу

с местной старухой. Язык оказался смесью

вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних

волн — и настолько стремительным, что в течение разговора

ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее.

«Кто она?» — я спросил после, когда мы вышли.

«Она? — ты пожал плечами. — Никто. Для тебя — богиня».

IV

Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто

попадаться прохожие. Некоторые кивали,

другие смотрели в сторону, и виден был только профиль.

Все они были, однако, темноволосы.

У каждого за спиной — безупречная перспектива,

не исключая детей. Что касается стариков,

у них она как бы скручивалась — как раковина у улитки.

Действительно, прошлого всюду было гораздо больше,

чем настоящего. Больше тысячелетий,

чем гладких автомобилей. Люди и изваянья,

по мере их приближенья и удаленья,

не увеличивались и не уменьшались,

давая понять, что они — постоянные величины.

Странно тебя было видеть в естественной обстановке.

Не менее странным был факт, что меня почти

все понимали. Дело, наверно, было

в идеальной акустике, связанной с архитектурой,

либо — в твоем вмешательстве; в склонности вообще

абсолютного слуха к нечленораздельным звукам.

V

«Не удивляйся: моя специальность — метаморфозы.

На кого я взгляну — становятся тотчас мною.

Тебе это на руку. Все-таки за границей».

VI

Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос,

произносящий эти слова, и чувствую на себе

пристальный взгляд твоих серых, странных

для южанина глаз. На заднем плане — пальмы,

точно всклокоченные трамонтаной

китайские иероглифы, и кипарисы,

как египетские обелиски.

Полдень; дряхлая балюстрада;

и заляпанный солнцем Ломбардии смертный облик

божества! временный для божества,

но для меня — единственный. С залысинами, с усами

скорее а-ля Мопассан, чем Ницше,

с сильно раздавшимся — для вящего камуфляжа —

торсом. С другой стороны, не мне

хвастать диаметром, прикидываться Сатурном,

кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром,

время — особенно. Наши кольца —

скорее кольца деревьев с их перспективой пня,

нежели сельского хоровода

или объятья. Коснуться тебя — коснуться

астрономической суммы клеток,

цена которой всегда — судьба,

но которой лишь нежность — пропорциональна.

VII

И я водворился в мире, в котором твой жест и слово

были непререкаемы. Мимикрия, подражанье

расценивались как лояльность. Я овладел искусством

сливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой

(что сказалось с годами на качестве гардероба).

С уст моих в разговоре стало порой срываться

личное местоимение множественного числа,

и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде.

Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот,

теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк,

я чувствую, что и за моей спиною

теперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой,

что в дальнем ее конце тоже синеют волны

Адриатики. Сумма их, безусловно,

твой подарок, Вертумн. Если угодно — сдача,

мелочь, которой щедрая бесконечность

порой осыпает временное. Отчасти — из суеверья,

отчасти, наверно, поскольку оно одно —

временное — и способно на ощущенье счастья.

VIII

«В этом смысле таким, как я, —

ты ухмылялся, — от вашего брата польза».

IX

С годами мне стало казаться, что радость жизни

сделалась для тебя как бы второй натурой.

Я даже начал прикидывать, так ли уж безопасна

радость для божества? не вечностью ли божество

в итоге расплачивается за радость

жизни? Ты только отмахивался. Но никто,

никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачной

струе, кирпичу базилики, иглам пиний,

цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздо

больше. Мне даже казалось, будто ты заразился

нашей всеядностью. Действительно: вид с балкона

на просторную площадь, дребезг колоколов,

обтекаемость рыбы, рваное колоратуро

видимой только в профиль птицы,

перерастающие в овацию аплодисменты лавра,

шелест банкнот — оценить могут только те,

кто помнит, что завтра, в лучшем случае — послезавтра

все это кончится. Возможно, как раз у них

бессмертные учатся радости, способности улыбаться.

(Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.)

В этом смысле тебе от нашего брата польза.

X

Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи.

Это не так уж странно, если учесть твое

происхождение. Как-то за полночь, в центре мира,

я встретил тебя в компании тусклых звезд,

и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсе

не скрытность. Наоборот: в космосе видно все

невооруженным глазом, и спят там без одеяла.

Накал нормальной звезды таков,

что, охлаждаясь, горазд породить алфавит,

растительность, форму времени; просто — нас,

с нашим прошлым, будущим, настоящим

и так далее. Мы — всего лишь

градусники, братья и сестры льда,

а не Бетельгейзе. Ты сделан был из тепла

и оттого — повсеместен. Трудно себе представить

тебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке.

Отсюда — твоя незримость. Боги не оставляют

пятен на простыне, не говоря — потомства,

довольствуясь рукотворным сходством

в каменной нише или в конце аллеи,

будучи счастливы в меньшинстве.

XI

Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюд

рекламирует где-то на севере бетонную пирамиду.

Ты тоже, увы, навострился пренебрегать

своими прямыми обязанностями. Четыре времени года

все больше смахивают друг на друга,

смешиваясь, точно в выцветшем портмоне

заядлого путешественника франки, лиры,

марки, кроны, фунты, рубли.

Газеты бормочут «эффект теплицы» и «общий рынок»,

но кости ломит что дома, что в койке за рубежом.

Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полем

годами предшественница шалопая Кристо.

В итоге — птицы не улетают

вовремя в Африку, типы вроде меня

реже и реже возвращаются восвояси,

квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужно

жить, ежемесячно надо еще и платить за это.

«Чем банальнее климат, — как ты заметил, —

тем будущее быстрей становится настоящим».

XII

Жарким июльским утром температура тела

падает, чтоб достичь нуля.

Горизонтальная масса в морге

выглядит как сырье садовой

скульптуры. Начиная с разрыва сердца

и кончая окаменелостью. В этот раз

слова не подействуют: мой язык

для тебя уже больше не иностранный,

чтобы прислушиваться. И нельзя

вступить в то же облако дважды. Даже

если ты бог. Тем более, если нет.

XIII

Зимой глобус мысленно сплющивается. Широты

наползают, особенно в сумерках, друг на друга.

Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем.

Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.

В просторечии — будущим. Ибо оледененье

есть категория будущего, которое есть пора,

когда больше уже никого не любишь,

даже себя. Когда надеваешь вещи

на себя без расчета все это внезапно скинуть

в чьей-нибудь комнате, и когда не можешь

выйти из дому в одной голубой рубашке,

не говоря — нагим. Я многому научился

у тебя, но не этому. В определенном смысле,

в будущем нет никого; в определенном смысле,

в будущем нам никто не дорог.

Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты,

точно с потекшим контуром лувры и небоскребы.

Конечно, там кто-то движется: мамонты или

жуки-мутанты из алюминия, некоторые — на лыжах.

Но ты был богом субтропиков с правом надзора над

смешанным лесом и черноземной зоной —

над этой родиной прошлого. В будущем его нет,

и там тебе делать нечего. То-то оно наползает

зимой на отроги Альп, на милые Апеннины,

отхватывая то лужайку с ее цветком, то просто

что-нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра;

и не только зимой. Будущее всегда

настает, когда кто-нибудь умирает.

Особенно человек. Тем более — если бог.

XIV

Раскрашенная в цвет`а зари собака

лает в спину прохожего цвета ночи.

XV

В прошлом те, кого любишь, не умирают!

В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу.

В прошлом лацканы `уже; единственные полуботинки

дымятся у батареи, как развалины буги-вуги.

В прошлом стынущая скамейка

напоминает обилием перекладин

обезумевший знак равенства. В прошлом ветер

до сих пор будоражит смесь

латыни с глаголицей в голом парке:

жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет,

и ты звонко смеешься: «Как говорил ваш вождь,

ничего не знаю лучше абракадабры».

XVI

Четверть века спустя, похожий на позвоночник

трамвай высекает искру в вечернем небе,

как гражданский салют погасшему навсегда

окну. Один караваджо равняется двум бернини,

оборачиваясь шерстяным кашне

или арией в Опере. Эти метаморфозы,

теперь оставшиеся без присмотра,

продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем,

затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил,

отчего они больше не по карману

никому. Демонстрация преданности? Просто склонность

к монументальности? Или это в двери

нагло ломится будущее, и непроданная душа

у нас на глазах приобретает статус

классики, красного дерева, яичка от Фаберже?

Вероятней последнее. Что — тоже метаморфоза

и тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплести

венок, чтоб как-то украсить чело твое на исходе

этого чрезвычайно сухого года.

В дурно обставленной, но большой квартире,

как собака, оставшаяся без пастуха,

я опускаюсь на четвереньки

и скребу когтями паркет, точно под ним зарыто —

потому что оттуда идет тепло —

твое теперешнее существованье.

В дальнем конце коридора гремят посудой;

за дверью шуршат подолы и тянет стужей.

«Вертумн, — я шепчу, прижимаясь к коричневой половице

мокрой щекою, — Вертумн, вернись».

декабрь 1990, Милан

АНГЕЛ

Белый хлопчатобумажный ангел,

до сих пор висящий в моем чулане

на металлических плечиках. Благодаря ему,

ничего дурного за эти годы

не стряслось: ни со мной, ни — тем более — с помещеньем.

Скромный радиус, скажут мне; но зато

четко очерченный. Будучи сотворены

не как мы, по образу и подобью,

но бесплотными, ангелы обладают

только цветом и скоростью. Последнее позволяет

быть везде. Поэтому до сих пор

ты со мной. Крылышки и бретельки

в состояньи действительно обойтись без торса,

стройных конечностей, не говоря — любви,

дорожа безыменностью и предоставляя телу

расширяться от счастья в диаметре где-то в теплой

Калифорнии.

1990

* * *

Томасу Транстрёмеру

Вот я и снова под этим бесцветным небом,

заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом

души. Немного накрапывает. Мышь-полевка

приветствует меня свистом. Прошло полвека.

Барвинок и валун, заросший густой щетиной

мха, не сдвинулись с места. И пахнет тиной

блеклый, в простую полоску, отрез Гомеров,

которому некуда деться из-за своих размеров.

Первым это заметили, скорее всего, деревья,

чья неподвижность тоже следствие недоверья

к птицам с их мельтешеньем и отражает строгость

взгляда на многорукость — если не одноногость.

В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете

разница между рыбой, идущей в сети,

и мокнущей под дождем статуей алконавта

заметна только привыкшим к идее деленья на два.

И более двоеточье, чем частное от деленья

голоса на бессрочье, исчадье оледененья,

я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе

серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси.

1990

МЕТЕЛЬ В МАССАЧУСЕТСЕ

Виктории Швейцер

Снег идет — идет уж который день.

Так метет, хоть черный пиджак надень.

Городок замело. Не видать полей.

Так бело, что не может быть белей.

Или — может: на то и часы идут.

Но минут в них меньше, чем снега тут.

По ночам темнота, что всегда была

непроглядна, и та, как постель, бела.

Набери, дружок, этой вещи в горсть,

чтоб прикинуть, сколько до Бога верст.

Знать, не зря пейзаж весь январь молил —

и дошло! — насчет даровых белил.

Будто вдруг у земли, что и так бедна,

под конец оказалась всего одна

сторона лица, одна щека.

На нее и пошли всех невест шелка.

Сильный снег летит с ледяной крупой.

Знать, вовсю разгулялся лихой слепой.

И чего ни коснется он, то само

превращается на глазах в бельмо.

Хоть приемник включить, чтоб он песни пел.

А не то тишина и сама — пробел.

А письмо писать — вид бумаги пыл

остужает, как дверь, что прикрыть забыл.

И раздеться нельзя догола, чтоб лечь.

Не рубаха бела, а покатость плеч.

Из-за них, поди, и идут полки

на тебя в стекле, закатив белки.

Эх, метет, метет. Не гляди в окно.

Там подарка ждет милосердный, но

мускулистый брат, пеленая глушь

в полотнище цвета прощеных душ.

1990, South Hadley

* * *

Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,

воздуха с вкрапленным в оный криком «Не тронь меня!»,

рвущимся из растения, впоследствии — изо рта,

чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта.

Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице —

сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ,

пришли в движение буквы, в глазах рябя.

И пустоте стало страшно за самое себя.

Первыми это почувствовали птицы — хотя звезда

тоже суть участь камня, брошенного в дрозда.

Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, —

следствие тренья вещи о собственную среду.

В клёкоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет

слышится то же самое «Места нет!»,

как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS,

в просторечии — пульс окоченевших солнц.

И повинуясь воплю «прочь! убирайся! вон!

с вещами!», само пространство по кличке фон

жизни, сильно ослепнув от личных дел,

смещается в сторону времени, где не бывает тел.

Не бойся его: я там был! Там, далеко видна,

посредине стоит прялка морщин. Она

работает на сырье, залежей чьих запас

неиссякаем, пока производят нас.

1990

ЦВЕТЫ

Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний,

придающие воздуху за стеклом помятый

вид, с воспаленным «А», выглядящим то гортанней,

то шепелявей, то просто выкрашенным помадой,

— цветы, что хватают вас за душу то жадно и откровенно,

то как блёклые губы, шепчущие «наверно».

Чем ближе тело к земле, тем ему интересней,

как сделаны эти вещи, где из потусторонней

ткани они осторожно выкроены без лезвий

— чем бестелесней, тем, видно, одушевленней,

как вариант лица, свободного от гримасы

искренности, или звезды, отделавшейся от массы.

Они стоят перед нами выходцами оттуда,

где нет ничего, опричь возможности воплотиться

безразлично во что — в каплю на дне сосуда,

в спички, в сигнал радиста, в клочок батиста,

в цветы; еще поглощенные памятью о «сезаме»,

смотрят они на нас невидящими глазами.

Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши

будущем, в пресном стекле пузатых

ваз, где в пору краснеть, потому что дальше

только распад молекул, по кличке запах,

или — белеть, шепча «пестик, тычинка, стебель»,

сводя с ума штукатурку, опережая мебель.

1990

* * *

Шеймусу Хини

Я проснулся от крика чаек в Дублине.

На рассвете их голоса звучали

как души, которые так загублены,

что не испытывают печали.

Облака шли над морем в четыре яруса,

точно театр навстречу драме,

набирая брайлем постскриптум ярости

и беспомощности в остекленевшей раме.

В мертвом парке маячили изваяния.

И я вздрогнул: я — д`ома, вернее — возле.

Жизнь на три четверти — узнавание

себя в нечленораздельном вопле

или — в полной окаменелости.

Я был в городе, где, не сумев родиться,

я еще мог бы, набравшись смелости,

умереть, но не заблудиться.

Крики дублинских чаек! Конец грамматики,

примечание звука к попыткам справиться

с воздухом, с примесью чувств праматери,

обнаруживающей измену праотца —

раздирали клювами слух, как занавес,

требуя опустить длинноты,

буквы вообще, и начать монолог свой заново

с чистой бесчеловечной ноты.

1990

АРХИТЕКТУРА

Евгению Рейну

Архитектура, мать развалин,

завидующая облакам,

чей пасмурный кочан разварен,

по чьим лугам

гуляет то бомбардировщик,

то — более неуязвим

для взоров — соглядатай общих

дел — серафим,

лишь ты одна, архитектура,

избранница, невеста, перл

пространства, чья губа не дура,

как Тассо пел,

безмерную являя храбрость,

которую нам не постичь,

оправдываешь местность, адрес,

рябой кирпич.

Ты, в сущности, то, с чем природа

не справилась. Зане она

не смеет ожидать приплода

от валуна,

стараясь прекратить исканья,

отделаться от суеты.

Но будущее — вещь из камня,

и это — ты.

Ты — вакуума императрица.

Граненностью твоих корост

в руке твоей кристалл искрится,

идущий в рост

стремительнее Эвереста;

облекшись в пирамиду, в куб,

так точится идеей места

на Хронос зуб.

Рожденная в воображеньи,

которое переживешь,

ты — следующее движенье,

шаг за чертеж

естественности, рослых хижин,

преследующих свой чердак,

— в ту сторону, откуда слышен

один тик-так.

Вздыхая о своих пенатах

в растительных мотивах, etc.,

ты — более для сверхпернатых

существ насест,

не столько заигравшись в кукол,

как думая, что вознесут,

расчетливо раскрыв свой купол

как парашют.

Шум Времени, известно, нечем

парировать. Но, в свой черед,

нужда его в вещах сильней, чем

наоборот:

как в обществе или в жилище.

Для Времени твой храм, твой хлам

родней как собеседник тыщи

подобных нам.

Что может быть красноречивей,

чем неодушевленность? Лишь

само небытие, чьей нивой

ты мозг пылишь

не столько циферблатам, сколько

галактике самой, про связь

догадываясь и на роль осколка

туда просясь.

Ты, грубо выражаясь, сыто

посматривая на простертых ниц,

просеивая нас сквозь сито

жил. единиц,

заигрываешь с тем светом,

взяв формы у него взаймы,

чтоб поняли мы, с чем на этом

столкнулись мы.

К бесплотному с абстрактным зависть

и их к тебе наоборот,

твоя, архитектура, завязь,

но также плод.

И ежели в ионосфере

действительно одни нули,

твой проигрыш, по крайней мере,

конец земли.

1990–1991

КАППАДОКИЯ

Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата

— лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты —

вступают в чужую страну по имени Каппадокия.

Армия растянулась. Всадники мрачновато

поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты,

пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое

превращается в близкое. Особенно — горы, чьи

вершины, устав в равной степени от багрянца

зари, лиловости сумерек, облачной толчеи,

приобретают — от зоркости чужестранца —

в резкости, если не в четкости. Армия издалека

выглядит как извивающаяся река,

чей исток норовит не отставать от устья,

которое тоже все время оглядывается на исток.

И местность, по мере движения армии на восток,

отражаясь как в русле, из бурого захолустья

преображается временно в гордый бесстрастный задник

истории. Шарканье многих ног,

ругань, звяканье сбруи, поножей о клинок,

гомон, заросли копий. Внезапно дозорный всадник

замирает как вкопанный: действительность или блажь?

Вдали, поперек плато, заменив пейзаж,

стоят легионы Суллы. Сулла, забыв про Мария,

привел сюда легионы, чтоб объяснить, кому

принадлежит — вопреки клейму

зимней луны — Каппадокия. Остановившись, армия

выстраивается для сраженья. Каменное плато

в последний раз выглядит местом, где никогда никто

не умирал. Дым костра, взрывы смеха; пенье: «Лиса в капкане».

Царь Митридат, лежа на плоском камне,

видит во сне неизбежное: голое тело, грудь,

лядвие, смуглые бедра, колечки ворса.

То же самое видит все остальное войско

плюс легионы Суллы. Что есть отнюдь

не отсутствие выбора, но эффект полнолунья. В Азии

пространство, как правило, прячется от себя

и от упреков в однообразии

в завоевателя, в головы, серебря

то доспехи, то бороду. Залитое луной,

войско уже не река, гордящаяся длиной,

но обширное озеро, чья глубина есть именно

то, что нужно пространству, живущему взаперти,

ибо пропорциональна пройденному пути.

Вот отчего то парфяне, то, реже, римляне,

то и те и другие забредают порой сюда,

в Каппадокию. Армии суть вода,

без которой ни это плато, ни, допустим, горы

не знали бы, как они выглядят в профиль; тем паче, в три

четверти. Два спящих озера с плавающим внутри

телом блестят в темноте как победа флоры

над фауной, чтоб наутро слиться

в ложбине в общее зеркало, где уместится вся

Каппадокия — небо, земля, овца,

юркие ящерицы — но где лица

пропадают из виду. Только, поди, орлу,

парящему в темноте, привыкшей к его крылу,

ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем

птицы — поскольку птица, в отличие от царя,

от человека вообще, повторима — орел, паря

в настоящем, невольно парит в грядущем

и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна

затянувшемся действии. Ибо она, конечно,

суть трение временного о нечто

постоянное. Спички о серу, сна

о действительность, войска о местность. В Азии

быстро светает. Что-то щебечет. Дрожь

пробегает по телу, когда встаешь,

заражая зябкостью долговязые,

упрямо жмущиеся к земле

тени. В молочной рассветной мгле

слышатся ржание, кашель, обрывки фраз.

И увиденное полумиллионом глаз

солнце приводит в движенье копья, мослы, квадриги,

всадников, лучников, ратников. И войска

идут друг на друга, как за строкой строка

захлопывающейся посередине книги

либо — точней! — как два зеркала, как два щита, как два

лица, два слагаемых, вместо суммы

порождающих разность и вычитанье Суллы

из Каппадокии. Чья трава,

себя не видавшая отродясь,

больше всех выигрывает от звона,

лязга, грохота, воплей и проч., глядясь

в осколки разбитого вдребезги легиона

и упавших понтийцев. Размахивая мечом,

царь Митридат, не думая ни о чем,

едет верхом среди хаоса, копий, гама.

Битва выглядит издали как слитное «О-го-го»,

верней, как от зрелища своего

двойника взбесившаяся амальгама.

И с каждым падающим в строю

местность, подобно тупящемуся острию,

теряет свою отчетливость, резкость. И на востоке и

на юге опять воцаряются расплывчатость, силуэт;

это уносят с собою павшие на тот свет

черты завоеванной Каппадокии.

1990, Нью-Йорк — 1991, Лондон

ПОРТРЕТ ТРАГЕДИИ

Заглянем в лицо трагедии. Увидим ее морщины,

ее горбоносый профиль, подбородок мужчины.

Услышим ее контральто с нотками чертовщины:

хриплая ария следствия громче, чем писк причины.

Здравствуй, трагедия! Давно тебя не видали.

Привет, оборотная сторона медали.

Рассмотрим подробно твои детали.

Заглянем в ее глаза! В расширенные от боли

зрачки, наведенные карим усильем воли

как объектив на нас — то ли в партере, то ли

дающих, наоборот, в чьей-то судьбе гастроли.

Добрый вечер, трагедия с героями и богами,

с плохо прикрытыми занавесом ногами,

с собственным именем, тонущим в общем гаме.

Вложим ей пальцы в рот с расшатанными цингою

клавишами, с воспаленным вольтовою дугою

нёбом, заплеванным пеплом родственников и пургою.

Задерем ей подол, увидим ее нагою.

Ну, если хочешь, трагедия, — удиви нас!

Изобрази предательство тела, вынос

тела, евонный минус, оскорбленную невинность.

Прижаться к щеке трагедии! К черным кудрям Горгоны,

к грубой доске с той стороны иконы,

с катящейся по скуле, как на Восток вагоны,

звездою, облюбовавшей околыши и погоны.

Здравствуй, трагедия, одетая не по моде,

с временем, получающим от судьи по морде.

Тебе хорошо на природе, но лучше в морге.

Рухнем в объятья трагедии с готовностью ловеласа!

Погрузимся в ее немолодое мясо.

Прободаем ее насквозь, до пружин матраса.

Авось она вынесет. Так выживает раса.

Что нового в репертуаре, трагедия, в гардеробе?

И — говоря о товаре в твоей утробе —

чем лучше роль крупной твари роли невзрачной дроби?

Вдохнуть ее смрадный запах! Подмышку и нечистоты

помножить на сумму пятых углов и на их кивоты.

Взвизгнуть в истерике: «За кого ты

меня принимаешь!» Почувствовать приступ рвоты.

Спасибо, трагедия, за то, что непоправима,

что нет аборта без херувима,

что не проходишь мимо, пробуешь пыром вымя.

Лицо ее безобразно! Оно не прикрыто маской,

ряской, замазкой, стыдливой краской,

руками, занятыми развязкой,

бурной овацией, нервной встряской.

Спасибо, трагедия, за то, что ты откровенна,

как колуном по темени, как вскрытая бритвой вена,

за то, что не требуешь времени, что — мгновенна.

Кто мы такие, не-статуи, не-полотна,

чтоб не дать свою жизнь изуродовать бесповоротно?

Что тоже можно рассматривать как приплод; но

что еще интереснее, ежели вещь бесплотна.

Не брезгуй ею, трагедия, жанр итога.

Как тебе, например, гибель всего святого?

Недаром тебе к лицу и пиджак, и тога.

Смотрите: она улыбается! Она говорит: «Сейчас я

начнусь. В этом деле важней начаться,

чем кончиться. Снимайте часы с запястья.

Дайте мне человека, и я начну с несчастья».

Давай, трагедия, действуй. Из гласных, идущих горлом,

выбери «ы», придуманное монголом.

Сделай его существительным, сделай его глаголом,

наречьем и междометием. «Ы» — общий вдох и выдох!

«Ы» мы хрипим, блюя от потерь и выгод

либо — кидаясь к двери с табличкой «выход».

Но там стоишь ты, с дрыном, глаза навыкат.

Врежь по-свойски, трагедия. Дави нас, меси как тесто.

Мы с тобою повязаны, даром что не невеста.

Плюй нам в душу, пока есть место

и когда его нет! Преврати эту вещь в трясину,

которой Святому Духу, Отцу и Сыну

не разгрести. Загусти в резину,

вкати ей кубик аминазину, воткни там и сям осину:

даешь, трагедия, сходство души с природой!

Гибрид архангелов с золотою ротой!

Давай, как сказал Мичурину фрукт, уродуй.

Раньше, подруга, ты обладала силой.

Ты приходила в полночь, махала ксивой,

цитировала Расина, была красивой.

Теперь лицо твое — помесь тупика с перспективой.

Так обретает адрес стадо и почву — древо.

Всюду маячит твой абрис — направо или налево.

Валяй, отворяй ворота хлева.

июль 1991

PRESEPIO[5]

Младенец, Мария, Иосиф, цари,

скотина, верблюды, их поводыри,

в овчине до пят пастухи-исполины

— все стало набором игрушек из глины.

В усыпанном блестками ватном снегу

пылает костер. И потрогать фольгу

звезды пальцем хочется; собственно, всеми

пятью — как младенцу тогда в Вифлееме.

Тогда в Вифлееме все было крупней.

Но глине приятно с фольгою над ней

и ватой, разбросанной тут как попало,

играть роль того, что из виду пропало.

Теперь ты огромней, чем все они. Ты

теперь с недоступной для них высоты

— полночным прохожим в окошко конурки —

из космоса смотришь на эти фигурки.

Там жизнь продолжается, так как века

одних уменьшают в объеме, пока

другие растут — как случилось с тобою.

Там бьются фигурки со снежной крупою,

и самая меньшая пробует грудь.

И тянет зажмуриться, либо — шагнуть

в другую галактику, в гулкой пустыне

которой светил — как песку в Палестине.

декабрь 1991

ЛИДО

Ржавый румынский танкер, барахтающийся в лазури,

как стоптанный полуботинок, который, вздохнув, разули.

Команда в одном исподнем — бабники, онанюги —

загорает на палубе, поскольку они на юге,

но без копейки в кармане, чтоб выйти в город,

издали выглядящий, точно он приколот

как открытка к закату; над рейдом плывут отары

туч, запах потных подмышек и перебор гитары.

О, Средиземное море! после твоей пустыни

ногу тянет запутаться в уличной паутине.

Палубные надстройки и прогнивший базис

разглядывают в бинокль порт, как верблюд — оазис.

Ах, лишь истлев в песке, растеряв наколки,

можно, видать, пройти сквозь ушко иголки,

чтоб сесть там за круглый столик с какой-нибудь ненаглядной

местных кровей под цветной гирляндой

и слушать, как в южном небе над флагом морской купальни

шелестят, точно пальцы, мусоля банкноты, пальмы.

1991

НАДПИСЬ НА КНИГЕ

Когда ветер стихает и листья пастушьей сумки

еще шуршат по инерции или благодаря

безмятежности — этому свойству зелени —

и глаз задерживается на рисунке

обоев, на цифре календаря,

на облигации, траченной колизеями

ноликов, ты — если ты был прижит

под вопли вихря враждебного, яблочка, ругань кормчего —

различишь в тишине, как перо шуршит,

помогая зеленой траве произнести «всё кончено».

1991, Рим

ПИСЬМО В ОАЗИС

Не надо обо мне. Не надо ни о ком.

Заботься о себе, о всаднице матраса.

Я был не лишним ртом, но лишним языком,

подспудным грызуном словарного запаса.

Теперь в твоих глазах амбарного кота,

хранившего зерно от порчи и урона,

читается печаль, дремавшая тогда,

когда за мной гналась секира фараона.

С чего бы это вдруг? Серебряный висок?

Оскомина во рту от сладостей восточных?

Потусторонний звук? Но то шуршит песок,

пустыни талисман, в моих часах песочных.

Помол его жесток, крупицы — тяжелы,

и кости в нем белей, чем просто перемыты.

Но лучше грызть его, чем губы от жары

облизывать в тени осевшей пирамиды.

1991

ПОСВЯЩАЕТСЯ ДЖИРОЛАМО МАРЧЕЛЛО

Однажды я тоже зимою приплыл сюда

из Египта, считая, что буду встречен

на запруженной набережной женой в меховом манто

и в шляпке с вуалью. Однако встречать меня

пришла не она, а две старенькие болонки

с золотыми зубами. Хозяин-американец

объяснял мне потом, что если его ограбят,

болонки позволят ему свести

на первое время концы с концами.

Я поддакивал и смеялся.

Набережная выглядела бесконечной

и безлюдной. Зимний, потусторонний

свет превращал дворцы в фарфоровую посуду

и население — в тех, кто к ней

не решается прикоснуться.

Ни о какой вуали, ни о каком манто

речи не было. Единственною прозрачной

вещью был воздух и розовая, кружевная

занавеска в гостинице «Мелеагр и Аталанта»,

где уже тогда, одиннадцать лет назад,

я мог, казалось бы, догадаться,

что будущее, увы, уже

настало. Когда человек один,

он в будущем, ибо оно способно

обойтись, в свою очередь, без сверхзвуковых вещей,

обтекаемой формы, свергнутого тирана,

рухнувшей статуи. Когда человек несчастен,

он в будущем. Теперь я не становлюсь

больше в гостиничном номере на четвереньки,

имитируя мебель и защищаясь от

собственных максим. Теперь умереть от горя,

боюсь, означало бы умереть

с опозданьем; а опаздывающих не любят

именно в будущем. Набережная кишит

подростками, болтающими по-арабски.

Вуаль разрослась в паутину слухов,

перешедших впоследствии в сеть морщин,

и болонок давно поглотил их собачий Аушвиц.

Не видать и хозяина. Похоже, что уцелели

только я и вода: поскольку и у нее

нет прошлого.

1991

* * *

Ты не скажешь комару:

«Скоро я, как ты, умру».

С точки зренья комара,

человек не умира.

Вот откуда речь и прыть —

от уменья жизни скрыть

свой конец от тех, кто в ней

насекомого сильней,

в скучный звук, в жужжанье, суть

какового — просто жуть,

а не жажда юшки из

мышц без опухоли и с,

либо — глубже, в рудный пласт,

что к молчанию горазд:

всяк, кто сверху языком

внятно мелет — насеком.

1991

ВИД С ХОЛМА

Вот вам замерзший город из каменного угла.

Геометрия оплакивает свои недра.

Сначала вы слышите трио, потом — пианино негра.

Река, хотя не замерзла, все-таки не смогла

выбежать к океану. Склонность петлять сильней

заметна именно в городе, если вокруг равнина.

Потом на углу загорается дерево без корней.

Река блестит, как черное пианино.

Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги.

Это — эффект перспективы, а не убийца. За два

года, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра.

И площадь, как грампластинка, дает круги

от иглы обелиска. Что-то случилось сто

лет назад, и появилась веха.

Веха успеха. В принципе, вы — никто.

Вы, в лучшем случае, пища эха.

Снег летит как попало; диктор твердит: «циклон».

Не выходи из бара, не выходи из бара.

Автомышь светом фар толчею колонн

сводит вдали с ума, как слонов Ганнибала.

Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы.

«Бэби, не уходи», — говорит Синатра.

То же эхо, но в записи; как силуэт сената,

скука, пурга, температура, вы.

Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо;

блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи.

Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландо

с венками, катящее явно в ту же

сторону, что и вы, как бы само собой.

Это — эффект периметра, зов окраин,

низкорослых предместий, чей сон облаян

тепловозами, ветром, вообще судьбой.

И потом — океан. Глухонемой простор.

Плоская местность, где нет построек.

Где вам делать нечего, если вы историк,

врач, архитектор, делец, актер

и, тем более, эхо. Ибо простор лишен

прошлого. То, что он слышит, — сумма

собственных волн, беспрецедентность шума,

который может быть заглушен

лишь трубой Гавриила. Вот вам большой набор

горизонтальных линий. Почти рессора

мирозданья. В котором петляет соло

Паркера: просто другой напор,

чем у архангела, если считать в соплях.

А дальше, в потемках, держа на Север,

проваливается и возникает сейнер,

как церковь, затерянная в полях.

2 февраля 1992, Вашингтон

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Родила тебя в пустыне

я не зря.

Потому что нет в помине

в ней царя.

В ней искать тебя напрасно.

В ней зимой

стужи больше, чем пространства

в ней самой.

У одних — игрушки, мячик,

дом высок.

У тебя для игр ребячьих

— весь песок.

Привыкай, сынок, к пустыне

как к судьбе.

Где б ты ни был, жить отныне

в ней тебе.

Я тебя кормила грудью.

А она

приучила взгляд к безлюдью,

им полна.

Той звезде — на расстояньи

страшном — в ней

твоего чела сиянье,

знать, видней.

Привыкай, сынок, к пустыне,

под ногой,

окромя нее, твердыни

нет другой.

В ней судьба открыта взору.

За версту

в ней легко признаешь гору

по кресту.

Не людские, знать, в ней тропы!

Велика

и безлюдна она, чтобы

шли века.

Привыкай, сынок, к пустыне,

как щепоть

к ветру, чувствуя, что ты не

только плоть.

Привыкай жить с этой тайной:

чувства те

пригодятся, знать, в бескрайней

пустоте.

Не хужей она, чем эта:

лишь длинней,

и любовь к тебе — примета

места в ней.

Привыкай к пустыне, милый,

и к звезде,

льющей свет с такою силой

в ней везде,

будто лампу жжет, о сыне

в поздний час

вспомнив, тот, кто сам в пустыне

дольше нас.

декабрь 1992

К ПЕРЕГОВОРАМ В КАБУЛЕ

Жестоковыйные горные племена!

Всё меню — баранина и конина.

Бороды и ковры, гортанные имена,

глаза, отродясь не видавшие ни моря, ни пианино.

Знаменитые профилями, кольцами из рыжья,

сросшейся переносицей и выстрелом из ружья

за неимением адреса, не говоря — конверта,

защищенные только спиной от ветра,

живущие в кишлаках, прячущихся в горах,

прячущихся в облаках, точно в чалму — Аллах,

видно, пора и вам, абрекам и хазбулатам,

как следует разложиться, проститься с родным халатом,

выйти из сакли, приобрести валюту,

чтоб жизнь в разреженном воздухе с близостью к абсолюту

разбавить изрядной порцией бледнолицых

в тоже многоэтажных, полных огня столицах,

где можно сесть в мерседес и на ровном месте

забыть, мгновенно, о кровной мести

и где прозрачная вещь, с бедра

сползающая, и есть чадра.

И вообще, ибрагимы, горы — от Арарата

до Эвереста — есть пища фотоаппарата,

и для снежного пика, включая синий

воздух, лучшее место — в витринах авиалиний.

Деталь не должна впадать в зависимость от пейзажа!

Все идет псу под хвост, и пейзаж — туда же,

где всюду лифчики и законность.

Там лучше, чем там, где владыка — конус

и погладить нечего, кроме шейки

приклада, грубой ладонью, шейхи.

Орел парит в эмпиреях, разглядывая с укором

змеиную подпись под договором

между вами, козлами, воспитанными в Исламе,

и прикинутыми в сплошной габардин послами,

ухмыляющимися в объектив ехидно.

И больше нет ничего. Нет ничего. Не видно

ничего. Ничего не видно, кроме

того, что нет ничего. Благодаря трахоме

или же глазу, что вырвал заклятый враг.

И ничего не видно. Мрак.

1992

МИХАИЛУ БАРЫШНИКОВУ

Раньше мы поливали газон из лейки.

В комара попадали из трехлинейки.

Жука сажали, как турка, на кол.

И жук не жужжал, комар не плакал.

Теперь поливают нас, и все реже — ливень.

Кто хочет сует нам в ребро свой бивень.

Что до жука и его жужжанья,

всюду сходят с ума машины для подражанья.

Видно, время бежит; но не в часах, а прямо.

И впереди, говорят, не гора, а яма.

И рассказывают, кто приезжал оттуда,

что погода там лучше, когда нам худо.

Помнишь скромный музей, где не раз видали

одного реалиста шедевр «Не дали».

Был ли это музей? Отчего не назвать музеем

то, на что мы теперь глазеем?

Уехать что ли в Испанию, где испанцы

увлекаются боксом и любят танцы,

когда они ставят ногу, как розу в вазу,

и когда убивают быка, то сразу.

Но говорят, что пропеллер замер.

Что — особенно голые — мы тяжелей, чем мрамор:

столько лет отталкивались от панели

каблуком, что в итоге окаменели.

Лучше, видно, остаться. Лечь, постелив на сене,

чтобы плававший при свечах в теплом, как суп, бассейне,

чью каплю еще хранит ресница,

знал, где найти нас, решив присниться.

Видимо, низкая облачность может вправду смутить пилота:

как будто там кто-то стирает что-то,

не уступающее по силе

света тому, что в душе носили.

1992

* * *

Наряду с отоплением в каждом доме

существует система отсутствия. Спрятанные в стене

ее беззвучные батареи

наводняют жилье неразбавленной пустотой

круглый год, независимо от погоды,

работая, видимо, от сети

на сырье, поставляемом смертью, арестом или

просто ревностью. Эта температура

поднимается к вечеру. Один оборот ключа,

и вы оказываетесь там, где нету

никого: как тысячу лет назад

или несколько раньше: в эпоху оледененья,

до эволюции. Узурпированное пространство

никогда не отказывается от своей

необитаемости, напоминая

сильно зарвавшейся обезьяне

об исконном, доледниковом праве

пустоты на жилплощадь. Отсутствие есть всего лишь

домашний адрес небытия,

предпочитающего в итоге,

под занавес, будучи буржуа,

валунам или бурому мху обои.

Чем подробней их джунгли, тем несчастнее обезьяна.

1992

* * *

Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне.

Зеркальце там не слыхало ни о какой царевне.

Речка тоже рябит; а земля в морщинах —

и думать забыла, поди, о своих мужчинах.

Там — одни пацаны. А от кого рожают,

знают лишь те, которые их сажают,

либо — никто, либо — в углу иконы.

И весною пахать выходят одни законы.

Езжай в деревню, подруга. В поле, тем паче в роще

в землю смотреть и одеваться проще.

Там у тебя одной на сто верст помада,

но вынимать ее все равно не надо.

Знаешь, лучше стареть там, где верста маячит,

где красота ничего не значит

или значит не молодость, титьку, семя,

потому что природа вообще все время.

Это, как знать, даст побороть унылость.

И леса там тоже шумят, что уже случилось

все, и притом — не раз. И сумма

случившегося есть источник шума.

Лучше стареть в деревне. Даже живя отдельной

жизнью, там различишь нательный

крестик в драной березке, в стебле пастушьей сумки,

в том, что порхает всего лишь сутки.

И я приеду к тебе. В этом «и я приеду»

усмотри не свою, но этих вещей победу,

ибо земле, как той простыне, понятен

язык не столько любви, сколько выбоин, впадин, вмятин.

Или пусть не приеду. Любая из этих рытвин,

либо воды в колодезе привкус бритвин,

прутья обочины, хаос кочек —

все-таки я: то, чего не хочешь.

Езжай в деревню, подруга. Знаешь, дурнея, лица

лишь подтверждают, что можно слиться

разными способами; их — бездны,

и нам, дорогая, не все известны.

Знаешь, пейзаж — то, чего не знаешь.

Помни об этом, когда там судьбе пеняешь.

Когда-нибудь, в серую краску уставясь взглядом,

ты узнаешь себя. И серую краску рядом.

1992

ПОСЛЕСЛОВИЕ К БАСНЕ

«Еврейская птица ворона,

зачем тебе сыра кусок?

Чтоб каркать во время урона,

терзая продрогший лесок?»

«Нет! Чуждый ольхе или вербе,

чье главное свойство — длина,

сыр с месяцем схож на ущербе.

Я в профиль его влюблена».

«Точней, ты скорее астроном,

ворона, чем жертва лисы.

Но профиль, присущий воронам,

пожалуй не меньшей красы».

«Я просто мечтала о браке,

пока не столкнулась с лисой,

пытаясь помножить во мраке

свой профиль на сыр со слезой».

1992

ПРИГЛАШЕНИЕ К ПУТЕШЕСТВИЮ

Сначала разбей стекло с помощью кирпича.

Из кухни пройдешь в столовую (помни: там две ступеньки).

Смахни с рояля Бетховена и Петра Ильича,

отвинти третью ножку и обнаружишь деньги.

Не сворачивай в спальню, не потроши комод,

не то начнешь онанировать. В спальне и в гардеробе

пахнет духами; но, кроме тряпок от

Диора, нет ничего, что бы толкнуть в Европе.

Спустя два часа, когда объявляют рейс,

не дергайся; потянись и подави зевоту.

В любой толпе пассажиров, как правило, есть еврей

с пейсами и с детьми: примкни к его хороводу.

Наутро, когда Зизи распахивает жалюзи,

сообщая, что Лувр закрыт, вцепись в ее мокрый волос,

ткни глупой мордой в подушку и, прорычав «Грызи»,

сделай с ней то, от чего у певицы садится голос.

1992

ПРОВИНЦИАЛЬНОЕ

По колено в репейнике и в лопухах,

по галош в двухполоске, бегущей попасть под поезд,

разъезд минующий впопыхах;

в сонной жене, как инвалид, по пояс.

И куда ни посмотришь, всюду сады, зады.

И не избы стоят, а когда-то бревна

порешили лечь вместе, раз от одной беды

все равно не уйдешь, да и на семь ровно

ничего не делится, окромя

дней недели, месяца, года, века.

Чем стоять стоймя, лучше лечь плашмя

и впускать в себя вечером человека.

1992

* * *

Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет.

Деревья в окне отменяет, диван комнеет.

Я выдохся за день, лампу включать не стану

и с мебелью в комнате вместе в потемки кану.

Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонность

к поверхности, оставить претензии на одушевленность;

хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья и,

смахнув с себя пыль, представить процесс горенья.

Вор, скрипя половицей, шаря вокруг как Шива,

охнет, наткнувшись на нечто твердое, от ушиба.

Но как защита от кражи, тем более — разговора,

это лучше щеколды и крика «держите вора».

Темнеет, точней — чернеет, вернее — деревенеет,

переходя ту черту, за которой лицо дурнеет,

и на его развалинах, вприсядку и как попало,

неузнаваемость правит подобье бала.

В конце концов, темнота суть число волокон,

перестающих считаться с существованьем окон,

неспособных представить, насколько вещь окрепла

или ослепла от перспективы пепла

и в итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет.

Незрячесть крепчает, зерно крупнеет;

ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это,

в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света.

Так пропадают из виду; но настоящий финиш

не там, где кушетку вплотную к стене придвинешь,

но в ее многоногости за полночь, крупным планом

разрывающей ленточку с надписью «Геркуланум».

1992, South Hadley

* * *

— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке,

оглядываясь тревожно?

Хочешь сказать, что рогатки метки,

но жизнь возможна?

— Ах нет, когда целятся из рогатки,

я не теряюсь.

Гораздо страшнее твои догадки;

на них я и озираюсь.

— Боюсь, тебя привлекает клетка,

и даже не золотая.

Но лучше петь сидя на ветке; редко

поют, летая.

— Неправда! Меня привлекает вечность.

Я с ней знакома.

Ее первый признак — бесчеловечность.

И здесь я — дома.

1992

В ОКРЕСТНОСТЯХ АТЛАНТИДЫ

Все эти годы мимо текла река,

как морщины в поисках старика.

Но народ, не умевший считать до ста,

от нее хоронился верстой моста.

Порой наводненье, порой толпа,

то есть что-то, что трудно стереть со лба,

заливали асфальт, но возвращались вспять,

когда ветер стихал и хотелось спать.

Еще были зимы, одна лютей

другой, и привычка плодить детей,

сводивших (как зеркалом — платяной

шкаф) две жизни к своей одной,

и вообще экономить. Но как ни гни

пальцы руки, проходили дни.

В дело пошли двоеточья с ё,

зане их труднее стереть. Но всё

было впустую. Теперь ослабь

цепочку — и в комнату хлынет рябь,

поглотившая оптом жильцов, жилиц

Атлантиды, решившей начаться с лиц.

февраль 1993

ПАМЯТИ КЛИФФОРДА БРАУНА

Это — не синий цвет, это — холодный цвет.

Это — цвет Атлантики в середине

февраля. И не важно, как ты одет:

все равно ты голой спиной на льдине.

Это — не просто льдина, одна из льдин,

но возраженье теплу по сути.

Она одна в океане, и ты один

на ней; и пенье трубы как паденье ртути.

Это не искренний голос впотьмах саднит,

но палец примерз к диезу, лишен перчатки;

и капля, сверкая, плывет в зенит,

чтобы взглянуть на мир с той стороны сетчатки.

Это не просто сетчатка, это — с искрой парча,

новая нотная грамота звезд и полос.

Льдина не тает, точно пятно луча,

дрейфуя к черной кулисе, где спрятан полюс.

февраль 1993

ПЕРСИДСКАЯ СТРЕЛА

Веронике Шильц

Древко твое истлело, истлело тело,

в которое ты не попала во время оно.

Ты заржавела, но все-таки долетела

до меня, воспитанница Зенона.

Ходики тикают. Но, выражаясь книжно,

как жидкость в закупоренном сосуде,

они неподвижны, а ты подвижна,

равнодушной будучи к их секунде.

Знала ли ты, какая тебе разлука

предстоит с тетивою, что к ней возврата

не суждено, когда ты из лука

вылетела с той стороны Евфрата?

Даже покоясь в теплой горсти в морозный

полдень, под незнакомым кровом,

схожая позеленевшей бронзой

с пережившим похлебку листом лавровым,

ты стремительно движешься. За тобою

не угнаться в пустыне, тем паче — в чаще

настоящего. Ибо тепло любое,

ладони — тем более, преходяще.

февраль 1993

* * *

Она надевает чулки, и наступает осень;

сплошной капроновый дождь вокруг.

И чем больше асфальт вне себя от оспин,

тем юбка длинней и острей каблук.

Теперь только двум колоннам белеть в исподнем

неловко. И голый портик зарос. С любой

точки зрения, меньше одним Господним

Летом, особенно — в нем с тобой.

Теперь если слышится шорох, то — звук ухода

войск безразлично откуда, знамён трепло.

И лучше окликнуть по имени время года,

если нельзя удержать тепло.

Но, видно, суставы от клавиш, что ждут бемоля,

себя отличить не в силах, треща в хряще.

И в форточку с шумом врывается воздух с моря

— оттуда, где нет ничего вообще.

17 сентября 1993, Амстердам

ИСКИЯ В ОКТЯБРЕ

Фаусто Мальковати

Когда-то здесь клокотал вулкан.

Потом — грудь клевал себе пеликан.

Неподалеку Вергилий жил,

и У. Х. Оден вино глушил.

Теперь штукатурка дворцов не та,

цены не те и не те счета.

Но я кое-как свожу концы

строк, развернув потускневший рцы.

Рыбак уплывает в ультрамарин

от вывешенных на балкон перин,

и осень захлестывает горный кряж

морем другим, чем безлюдный пляж.

Дочка с женой с балюстрады вдаль

глядят, высматривая рояль

паруса или воздушный шар —

затихший колокола удар.

Немыслимый как итог ходьбы,

остров как вариант судьбы

устраивает лишь сирокко. Но

и нам не запрещено

хлопать ставнями. И сквозняк,

бумаги раскидывая, суть знак

— быстро голову поверни! —

что мы здесь не одни.

Известкой скрепленная скорлупа,

спасающая от напора лба,

соли, рыхлого молотка

в сумерках три желтка.

Крутя бугенвиллей вензеля,

ограниченная земля,

их письменностью прикрывая стыд,

растительностью пространству мстит.

Мало людей; и, заслышав «ты»,

здесь резче делаются черты,

точно речь, наподобье линз,

отделяет пейзаж от лиц.

И пальцем при слове «домой» рука

охотней, чем в сторону материка,

ткнет в сторону кучевой горы,

где рушатся и растут миры.

Мы здесь втроем и, держу пари,

то, что вместе мы видим, в три

раза безадресней и синей,

чем то, на что смотрел Эней.

октябрь 1993

* * *

Кейсу Верхейлу

Голландия есть плоская страна,

переходящая в конечном счете в море,

которое и есть, в конечном счете,

Голландия. Непойманные рыбы,

беседуя друг с дружкой по-голландски,

убеждены, что их свобода — смесь

гравюры с кружевом. В Голландии нельзя

подняться в горы, умереть от жажды;

еще трудней — оставить четкий след,

уехав из дому на велосипеде,

уплыв — тем более. Воспоминанья —

Голландия. И никакой плотиной

их не удержишь. В этом смысле я

живу в Голландии уже гораздо дольше,

чем волны местные, катящиеся вдаль

без адреса. Как эти строки.

осень 1993, Амстердам

ДЕДАЛ В СИЦИЛИИ

Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.

То для критской царицы искусственную корову,

чтоб наставить рога царю, то — лабиринт (уже

для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров

скверный приплод; то — летательный аппарат,

когда царь наконец дознался, кто это у него

при дворе так сумел обеспечить себя работой.

Сын во время полета погиб, упав

в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегший

наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне

где-то в Сицилии, глядя перед собой,

сидит глубокий старик, способный перемещаться

по воздуху, если нельзя по морю и по суше.

Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.

Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений

приходилось бежать, как будто изобретенья

и постройки стремятся отделаться от чертежей,

по-детски стыдясь родителей. Видимо, это — страх

повторимости. На песок набегают с журчаньем волны,

сзади синеют зубцы местных гор — но он

еще в молодости изобрел пилу,

использовав внешнее сходство статики и движенья.

Старик нагибается и, привязав к лодыжке

длинную нитку, чтобы не заблудиться,

направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.

осень–зима 1993, Амстердам

ИТАКА

Воротиться сюда через двадцать лет,

отыскать в песке босиком свой след.

И поднимет барбос лай на весь причал

не признаться, что рад, а что одичал.

Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;

но прислуга мертва опознать твой шрам.

А одну, что тебя, говорят, ждала,

не найти нигде, ибо всем дала.

Твой пацан подрос; он и сам матрос,

и глядит на тебя, точно ты — отброс.

И язык, на котором вокруг орут,

разбирать, похоже, напрасный труд.

То ли остров не тот, то ли впрямь, залив

синевой зрачок, стал твой глаз брезглив:

от куска земли горизонт волна

не забудет, видать, набегая на.

1993

НОВАЯ АНГЛИЯ

Хотя не имеет смысла, деревья еще растут.

Их можно увидеть в окне, но лучше издалека.

И воздух почти скандал, ибо так раздут,

что нетрудно принять боинг за мотылька.

Мы только живем не там, где родились — а так

все остальное на месте и лишено судьбы,

и если свести с ума требуется пустяк,

то начеку ольха, вязы или дубы.

Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо,

если ты просто лист. Если ты, впрочем, он,

можно пылать и ночью, включив гнездо,

чтоб, не будя, пересчитать ворон.

Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь,

сделают карандаш или, Бог даст, кровать.

Но землю, в которую тоже придется лечь,

тем более — одному, можно не целовать.

1993

ОТВЕТ НА АНКЕТУ

По возрасту я мог бы быть уже

в правительстве. Но мне не по душе

а) столбики их цифр, б) их интриги,

в) габардиновые их вериги.

При демократии, как и в когтях тирана,

разжав объятия, встают министры рано,

и отвратительней нет ничего спросонок,

чем папка пухлая и бантики тесемок.

И, в свой черед, невыносим ковер с узором

замысловатым и с его подзолом

из микрофончиков, с бесцветной пылью смешанных,

дающий сильные побеги мыслей бешеных.

Но нестерпимее всего филенка с плинтусом,

коричневость, прямоугольность с привкусом

образования; рельеф овса, пшеницы ли,

и очертания державы типа шницеля.

Нет, я не подхожу на пост министра.

Мне все надоедает слишком быстро.

Еще — я часто забываю имя-отчество.

Наверно, отрочество мстит, его одрочество.

Когда ж о родине мне мысль приходит в голову,

я узнаю ее в лицо, тем паче — голую:

лицо у ней — мое, и мне не нравится.

Но нет правительства, чтоб с этим чувством справиться,

иль я — не член его. Я мог сказать бы проще, но

во мне, наверно, что-то так испорчено,

что не починишь ни отверткой выборов,

ни грубым кодексом, ни просто выпоров.

Лишь те заслуживают званья гражданина,

кто не рассчитывает абсолютно ни на

кого — от государства до наркотиков —

за исключением самих себя и ходиков,

кто с ними взапуски спешит, настырно тикая,

чтоб где — естественная вещь, где — дикая

сказать не смог бы, даже если поднатужится,

портрет начальника, оцепенев от ужаса.

1993

ПЕЙЗАЖ С НАВОДНЕНИЕМ

Вполне стандартный пейзаж, улучшенный наводнением.

Видны только кроны деревьев, шпили и купола.

Хочется что-то сказать, захлебываясь, с волнением,

но из множества слов уцелело одно «была».

Так отражаются к старости в зеркале бровь и лысина,

но никакого лица, не говоря — муде.

Повсюду сплошное размытое устно-письменно,

сверху — рваное облако, и ты стоишь в воде.

Скорей всего, место действия — где-то в сырой Голландии,

еще до внедренья плотины, кружев, имен де Фриз

или ван Дайк. Либо — в Азии, в тропиках, где заладили

дожди, разрыхляя почву, но ты не рис.

Ясно, что долго накапливалось — в день или в год по капле, чьи

пресные качества грезят о новых соленых га.

И впору поднять перископом ребенка на плечи,

чтоб разглядеть, как дымят вдали корабли врага.

1993, Амстердам

ПИСЬМО В АКАДЕМИЮ

Как это ни провинциально, я

настаиваю, что существуют птицы

с пятьюдесятью крыльями. Что есть

пернатые крупней, чем самый воздух,

питающиеся просом лет

и падалью десятилетий.

Вот почему их невозможно сбить

и почему им негде приземлиться.

Их приближенье выдает их звук —

совместный шум пятидесяти крыльев,

размахом каждое в полнеба, и

вы их не видите одновременно.

Я называю их про себя «углы».

В их оперенье что-то есть от суммы комнат,

от суммы городов, куда меня

забрасывало. Это сходство

снижает ихнюю потусторонность.

Я вглядываюсь в их черты без страха:

в мои пятьдесят три их клювы

и когти — стершиеся карандаши, а не

угроза печени, а языку — тем паче.

Я — не пророк, они — не серафимы.

Они гнездятся там, где больше места,

чем в этом или в том конце

галактики. Для них я — точка,

вершина острого или тупого —

в зависимости от разворота крыльев —

угла. Их появление сродни

вторженью клинописи в воздух. Впрочем,

они сужаются, чтобы спуститься,

а не наоборот — не то, что буквы.

«Там, наверху», как персы говорят,

углам надоедает расширяться

и тянет сузиться. Порой углы,

как веер складываясь, градус в градус,

дают почувствовать, что их вниманье к вашей

кончающейся жизни есть рефлекс

самозащиты: бесконечность тоже,

я полагаю, уязвима (взять

хоть явную нехватку в трезвых

исследователях). Большинство в такие

дни восставляют перпендикуляры,

играют циркулем или, напротив, чертят

пером зигзаги в стиле громовержца.

Что до меня, произнося «отбой»,

я отворачиваюсь от окна

и с облегченьем упираюсь взглядом в стенку.

1993, New York

ПОСВЯЩАЕТСЯ ПИРАНЕЗИ

Не то — лунный кратер, не то — колизей; не то —

где-то в горах. И человек в пальто

беседует с человеком, сжимающим в пальцах посох.

Неподалеку собачка ищет пожрать в отбросах.

Неважно, о чем они говорят. Видать,

о возвышенном; о таких предметах, как благодать

и стремление к истине. Об этом неодолимом

чувстве вполне естественно беседовать с пилигримом.

Скалы — или остатки былых колонн —

покрыты дикой растительностью. И наклон

головы пилигрима свидетельствует об известной

примиренности — с миром вообще и с местной

фауной в частности. «Да», говорит его

поза, «мне все равно, если колется. Ничего

страшного в этом нет. Колкость — одно из многих

свойств, присущих поверхности. Взять хоть четвероногих:

их она не смущает; и нас не должна, зане

ног у нас вдвое меньше. Может быть, на Луне

все обстоит иначе. Но здесь, где обычно с прошлым

смешано настоящее, колкость дает подошвам

— и босиком особенно — почувствовать, так сказать,

разницу. В принципе, осязать

можно лишь настоящее — естественно, приспособив

к этому эпидерму. И я отрицаю обувь».

Все-таки это — в горах. Или же — посреди

древних руин. И руки, скрещенные на груди

того, что в пальто, подчеркивают, насколько он неподвижен.

«Да», гласит его поза, «в принципе, кровли хижин

смахивают силуэтом на очертанья гор.

Это, конечно, не к чести хижин и не в укор

горным вершинам, но подтверждает склонность

природы к простой геометрии. То есть, освоив конус,

она чуть-чуть увлеклась. И горы издалека

схожи с крестьянским жилищем, с хижиной батрака

вблизи. Не нужно быть сильно пьяным,

чтоб обнаружить сходство временного с постоянным

и настоящего с прошлым. Тем более — при ходьбе.

И если вы — пилигрим, вы знаете, что судьбе

угодней, чтоб человек себя полагал слугою

оставшегося за спиной, чем гравия под ногою

и марева впереди. Марево впереди

представляется будущим и говорит “иди

ко мне”. Но по мере вашего к мареву приближенья,

оно обретает, редея, знакомое выраженье

прошлого: те же склоны, те же пучки травы.

Поэтому я обут». «Но так и возникли вы, —

не соглашается с ним пилигрим. — Забавно,

что вы так выражаетесь. Ибо совсем недавно

вы были лишь точкой в мареве, потом разрослись в пятно».

«Ах, мы всего лишь два прошлых. Два прошлых дают одно

настоящее. И это, замечу, в лучшем

случае. В худшем — мы не получим

даже и этого. В худшем случае, карандаш

или игла художника изобразят пейзаж

без нас. Очарованный дымкой, далью,

глаз художника вправе вообще пренебречь деталью

— то есть, моим и вашим существованьем. Мы —

то, в чем пейзаж не нуждается, как в пирогах кумы.

Ни в настоящем, ни в будущем. Тем более — в их гибриде.

Видите ли, пейзаж есть прошлое в чистом виде,

лишившееся обладателя. Когда оно — просто цвет

вещи на расстояньи; ее ответ

на привычку пространства распоряжаться телом

по-своему. И поэтому прошлое может быть черно-белым,

коричневым, темно-зеленым. Вот почему порой

художник оказывается заворожен горой

или, скажем, развалинами. И надо отдать Джованни

должное, ибо Джованни внимателен к мелкой рвани

вроде нас, созерцая то Альпы, то древний Рим».

«Вы, значит, возникли из прошлого?» — волнуется пилигрим.

Но собеседник умолк, разглядывая устало

собачку, которая все-таки что-то себе достала

поужинать в груде мусора и вот-вот

взвизгнет от счастья, что и она живет.

«Да нет, — наконец он роняет. — Мы здесь просто так, гуляем».

И тут пейзаж оглашается заливистым сучьим лаем.

1993–1995

ПОСВЯЩАЕТСЯ ЧЕХОВУ

Закат, покидая веранду, задерживается на самоваре.

Но чай остыл или выпит; в блюдце с вареньем — муха.

И тяжелый шиньон очень к лицу Варваре

Андреевне, в профиль — особенно. Крахмальная блузка глухо

застегнута у подбородка. В кресле, с погасшей трубкой,

Вяльцев шуршит газетой с речью Недоброво.

У Варвары Андреевны под шелестящей юбкой

ни-че-го.

Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации

жестких листьев боярышника. Взятые наугад

аккорды студента Максимова будят в саду цикад,

и утки в прозрачном небе, в предчувствии авиации,

плывут в направленьи Германии. Лампа не зажжена,

и Дуня тайком в кабинете читает письмо от Никки.

Дурнушка, но как сложена! и так не похожа на

книги.

Поэтому Эрлих морщится, когда Карташев зовет

сразиться в картишки с ним, доктором и Пригожиным.

Легче прихлопнуть муху, чем отмахнуться от

мыслей о голой племяннице, спасающейся на кожаном

диване от комаров и от жары вообще.

Пригожин сдает, как ест, всем животом на столике.

Спросить, что ли, доктора о небольшом прыще?

Но стоит ли?

Душные летние сумерки, близорукое время дня,

пора, когда всякое целое теряет одну десятую.

«Вас в коломянковой паре можно принять за статую

в дальнем конце аллеи, Петр Ильич». «Меня?» —

смущается деланно Эрлих, протирая платком пенсне.

Но правда: близкое в сумерках сходится в чем-то с далью,

и Эрлих пытается вспомнить, сколько раз он имел Наталью

Федоровну во сне.

Но любит ли Вяльцева доктора? Деревья со всех сторон

липнут к распахнутым окнам усадьбы, как девки к парню.

У них и следует спрашивать, у ихних ворон и крон,

у вяза, проникшего в частности к Варваре Андреевне в спальню;

он единственный видит хозяйку в одних чулках.

Снаружи Дуня зовет купаться в вечернем озере.

Вскочить, опрокинув столик! Но трудно, когда в руках

все козыри.

И хор цикад нарастает по мере того, как число

звезд в саду увеличивается, и кажется ихним голосом.

Что — если в самом деле? «Куда меня занесло?» —

думает Эрлих, возясь в дощатом сортире с поясом.

До станции — тридцать верст; где-то петух поет.

Студент, расстегнув тужурку, упрекает министров в косности.

В провинции тоже никто никому не дает.

Как в космосе.

1993

ТОМАС ТРАНСТРЁМЕР ЗА РОЯЛЕМ

Городок, лежащий в полях как надстройка почвы.

Монарх, замордованный штемпелем местной почты.

Колокол в полдень. Из местной десятилетки

малолетки высыпавшие, как таблетки

от невнятного будущего. Воспитанницы Линнея,

автомашины ржавеют под вязами, зеленея,

и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста,

набирается в смысле уменья сорваться с места.

Ни души. Разрастающаяся незаметно

с каждым шагом площадь для монумента

здесь прописанному постоянно.

И рука, приделанная к фортепиано,

постепенно отделывается от тела,

точно под занавес овладела

состоянием более крупным или

безразличным, чем то, что в мозгу скопили

клетки; и пальцы, точно они боятся

растерять приснившееся богатство,

лихорадочно мечутся по пещере,

сокровищами затыкая щели.

1993, Вастерёс

25.XII.1993

М. В.

Что нужно для чуда? Кожух овчара,

щепотка сегодня, крупица вчера,

и к пригоршне завтра добавь на глазок

огрызок пространства и неба кусок.

И чудо свершится. Зане чудеса,

к земле тяготея, хранят адреса,

настолько добраться стремясь до конца,

что даже в пустыне находят жильца.

А если ты дом покидаешь — включи

звезду на прощанье в четыре свечи,

чтоб мир без вещей освещала она,

вослед тебе глядя, во все времена.

1993

ИСПАНСКАЯ ТАНЦОВЩИЦА

Умолкает птица.

Наступает вечер.

Раскрывает веер

испанская танцовщица.

Звучат удары

луны из бубна,

и глухо, дробно

вторят гитары.

И черный туфель

на гладь паркета

ступает; это

как ветер в профиль.

О, женский танец!

Рассказ светила

о том, что было,

чего не станет.

О — слепок боли

в груди и взрыва

в мозгу, доколе

сознанье живо.

В нем — скорбь пространства

о точке в оном,

себя напрасно

считавшем фоном.

В нем — все: угрозы,

надежда, гибель.

Стремленье розы

вернуться в стебель.

В его накале

в любой детали

месть вертикали

горизонтали.

В нем — пыткой взгляда

сквозь туч рванину

зигзаг разряда

казнит равнину.

Он — кровь из раны:

побег из тела

в пейзаж без рамы.

Давно хотела!

Там — больше места!

Знай, сталь кинжала,

кому невеста

принадлежала.

О, этот танец!

В пространстве сжатый

протуберанец

вне солнца взятый!

Оборок пена;

ее круженье

одновременно

ее крушенье.

В нем сполох платья

в своем полете

свободней плоти,

и чужд объятья.

В нем чувство брезжит,

что мирозданье

ткань не удержит

от разрастанья.

О, этот сполох

шелков! по сути

спуск бедер голых

на парашюте.

Зане не тщится,

чтоб был потушен

он, танцовщица.

Подобно душам,

так рвется пламя,

сгубив лучину,

в воздушной яме,

топча причину,

виденье Рая,

факт тяготенья,

чтоб — расширяя

свои владенья —

престол небесный

одеть в багрянец.

Так сросся с бездной

испанский танец.

[1993]

ПОДРАЖАНИЕ ГОРАЦИЮ

Лети по воле волн, кораблик.

Твой парус похож на помятый рублик.

Из трюма доносится визг республик.

Скрипят борта.

Трещит обшивка по швам на ребрах.

Кормщик болтает о хищных рыбах.

Пища даже у самых храбрых

валится изо рта.

Лети кораблик, не бойся бури.

Неистовей, но бесцельней пули,

она и сама не знает, в ту ли

сторону ей

кинуться, или в эту. Или

в третью. Их вообще четыре.

Ты в этом смысле почти в квартире;

владелец — Гиперборей.

Лети, кораблик! не бойся острых

скал. Так открывают остров,

где после белеют кресты матросов,

где, век спустя,

письма, обвязанные тесемкой,

вам продает, изумляя синькой

взора, прижитое с туземкой

ласковое дитя.

Не верь, дружок, путеводным звездам,

схожим вообще с офицерским съездом.

Тебе привязанность к праздным безднам

скорей вредна.

Верь только подлинно постоянной

демократии волн с еённой

на губах возникающей в спорах пеной

и чувством дна.

Одни плывут вдаль проглотить обиду.

Другие — чтоб насолить Эвклиду.

Третьи — просто пропасть из виду.

Им по пути.

Но ты, кораблик, чей кормщик Боря,

не отличай горизонт от горя.

Лети по волнам стать частью моря,

лети, лети.

[1993]

ПРИСТАНЬ ФЕГЕРДАЛА

Деревья ночью шумят на берегу пролива.

Видимо, дождь; ибо навряд ли ива,

не говоря — сосна, в состояньи узнать, в потемках,

в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтеках

ту же самую воду, данную вертикально.

Осознать это может только спальня

с ее опытом всхлипывания; либо — голые мачты шведских

яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвесках

сном вертикали, привыкшей к горизонтали,

комкая мокрые простыни пристани в Фегердале.

[1993]

СЕМЕНОВ

Владимиру Уфлянду

Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова.

Был только зеленый луг и на нем корова.

Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов.

И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов.

Время шло все равно. Время, наверно, шло бы,

не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы.

И если бы Иванов, Петров и Сидоров были,

и Семенов бы ехал мимо в автомобиле.

Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом,

вздрогнешь и отвернешься — скорее всего с испугом:

ежели неподвижность действительно мать движенья,

то отчего у них разные выраженья?

И не только лица, но — что важнее — тела?

Сходство у них только в том, что им нет предела,

пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрыск

времени, существует настолько, что едет в отпуск;

покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит;

покуда время идет, а Семенов едет.

[1993]

* * *

Памяти Н. Н.

Я позабыл тебя; но помню штукатурку

в подъезде, вздувшуюся щитовидку

труб отопленья вперемежку с сыпью

звонков с фамилиями типа «выпью»

или «убью», и псориаз асбеста

плюс эпидемию /грибное место

электросчетчиков блокадной моды.

Ты умерла. Они остались. Годы

в волну бросаются княжною Стеньки.

Другие вывески, другие деньги,

другая поросль, иная падаль.

Что делать с прожитым теперь? И надо ль

вообще заботиться о содержаньи

недр гипот`аламуса, т. е. ржаньи,

раскатов коего его герои

не разберут уже, так далеко от Трои.

Что посоветуешь? Развеселиться?

Взглянуть на облако? У них — все лица

и в очертаниях — жакет с подшитым

голландским кружевом. Но с парашютом

не спрыгнуть в прошлое, в послевоенный

пейзаж с трамваями, с открытой веной

реки, с двузначностью стиральных меток.

Одиннадцать квадратных метров

напротив взорванной десятилетки

в мозгу скукожились до нервной клетки,

включив то байковое одеяло

станка под лебедем, где ты давала

подростку в саржевых портках и в кепке.

Взглянуть на облако, где эти тряпки

везде разбросаны, как в том квадрате,

с одним заданием: глаз приучить к утрате?

Не стоит, милая. Что выживает, кроме

капризов климата? Другое время,

другие лацканы, замашки, догмы.

И я — единственный теперь, кто мог бы

припомнить всю тебя в конце столетья

вне времени. Сиречь без платья,

на простыне. Но, вероятно, тело

сопротивляется, когда истлело,

воспоминаниям. Как жертва власти,

греху отказывающей в лучшей части

существования, тем паче — в праве

на будущее. К вящей славе,

видать, архангелов, вострящих грифель:

торс, бедра, ягодицы, плечи, профиль

— всё оборачивается расплатой

за то объятие. И это — гибель статуй.

И я на выручку не подоспею.

На скромную твою Помпею

обрушивается мой Везувий

забвения: обид, безумий,

перемещения в пространстве, азий,

европ, обязанностей; прочих связей

и чувств, гонимых на убой оравой

дней, лет, и прочая. И ты под этой лавой

погребена. И даже это пенье

есть дополнительное погребенье

тебя, а не раскопки древней,

единственной, чтобы не крикнуть — кровной! —

цивилизации. Прощай, подруга.

Я позабыл тебя. Видать, дерюга

небытия, подобно всякой ткани,

к лицу тебе. И сохраняет, а не

растрачивает, как сбереженья, —

во избежание обмороженья —

тепло, оставшееся от изверженья.

[1993]

RITRATTO DI DONNA[6]

Не первой свежести — как и цветы в ее

руках. В цветах — такое же вранье

и та же жажда будущего. Карий

глаз смотрит в будущее, где

ни ваз, ни разговоров о воде.

Один гербарий.

Отсюда — складчатость. Сначала — рта,

потом — бордовая, с искрой, тафта,

как занавес, готовый взвиться

и обнаружить механизм ходьбы

в заросшем тупике судьбы;

смутить провидца.

Нога в чулке из мокрого стекла

блестит, как будто вплавь пересекла

Босфор и требует себе асфальта

Европы или же, наоборот, —

просторов Азии, пустынь, щедрот

песков, базальта.

Камея в низком декольте. Под ней,

камеей, — кружево и сумма дней,

не тронутая их светилом,

не знающая, что такое — кость,

несобираемая в горсть;

простор белилам.

Что за спиной у ней, опричь ковра

с кинжалами? Ее вчера.

Десятилетья. Мысли о Петрове,

о Сидорове, не говоря

об Иванове, возмущавших зря

пять литров крови.

Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул.

Ухмылки консула. Настырный гул

базара в полдень. Минареты класса

земля-земля или земля-чалма

(иначе — облако). Зурна, сурьма.

Другая раса.

Плюс эта шляпа типа лопуха

в провинции и цвета мха.

Болтун с палитрой. Кресло. Англичане

такие делали перед войной.

Амур на столике: всего с одной

стрелой в колчане.

Накрашенным закрытым ртом

лицо кричит, что для него «потом»

важнее, чем «теперь», тем паче —

«тогда»! Что полотно — стезя

попасть туда, куда нельзя

попасть иначе.

Так боги делали, вселяясь то

в растение, то в камень: до

возникновенья человека. Это

инерция метаморфоз

сиеной и краплаком роз

глядит с портрета,

а не сама она. Она сама

состарится, сойдет с ума,

умрет от дряхлости, под колесом, от пули.

Но там, где не нужны тела,

она останется какой была

тогда в Стамбуле.

[1993]

Загрузка...