1994–1996

ХРАМ МЕЛЬПОМЕНЫ

Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль.

На секунданте — коричневая шинель.

И кто-то падает в снег, говоря «Ужель».

Но никто не попадает в цель.

Она сидит у окна, завернувшись в шаль.

Пока существует взгляд, существует даль.

Всю комнату заполонил рояль.

Входит доктор и говорит: «Как жаль...».

Метель за окном похожа на вермишель.

Холодно, и задувает в щель.

Неподвижное тело. Неприбранная постель.

Она трясет его за плечи с криком: «Мишель! Мишель,

проснитесь! Прошло двести лет! Не столь

важно даже, что двести! Важно, что ваша роль

сыграна! Костюмы изгрызла моль!»

Мишель улыбается и, превозмогая боль,

рукою делает к публике, как бы прося взаймы:

«Если бы не театр, никто бы не знал, что мы

существовали! И наоборот!» Из тьмы

зала в ответ раздается сдержанное «хмы-хмы».

март 1994

* * *

О если бы птицы пели и облака скучали,

и око могло различать, становясь синей,

звонкую трель преследуя, дверь с ключами

и тех, кого больше нету нигде, за ней.

А так — меняются комнаты, кресла, стулья.

И всюду по стенам то в рамке, то так — цветы.

И если бывает на свете пчела без улья

с лишней пыльцой на лапках, то это ты.

О если б прозрачные вещи в густой лазури

умели свою незримость держать в узде

и скопом однажды сгуститься — в звезду, в слезу ли —

в другом конце стратосферы, потом — везде.

Но, видимо, воздух — только сырье для кружев,

распятых на пяльцах в парке, где пасся царь.

И статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев,

казненный потом декабрист, и настал январь.

весна 1994

ОСТРОВ ПРОЧИДА

Захолустная бухта; каких-нибудь двадцать мачт.

Сушатся сети — родственницы простыней.

Закат. Старики в кафе смотрят футбольный матч.

Синий залив пытается стать синей.

Чайка когтит горизонт, пока он не затвердел.

После восьми набережная пуста.

Синева вторгается в тот предел,

за которым вспыхивает звезда.

ноябрь 1994, Венеция

* * *

Елизавете Леонской

В воздухе — сильный мороз и хвоя.

Наденем ватное и меховое.

Чтоб маяться в наших сугробах с торбой —

лучше олень, чем верблюд двугорбый.

На севере если и верят в Бога,

то как в коменданта того острога,

где всем нам вроде бока намяло,

но только и слышно, что дали мало.

На юге, где в редкость осадок белый,

верят в Христа, так как сам он — беглый:

родился в пустыне, песок-солома,

и умер тоже, слыхать, не дома.

Помянем нынче вином и хлебом

жизнь, прожитую под открытым небом,

чтоб в нем и потом избежать ареста

земли — поскольку там больше места.

декабрь 1994

ВИЗАНТИЙСКОЕ

Поезд из пункта А, льющийся из трубы

туннеля, впадает с гудением в раскинувшееся шир`око,

в котором морщины сбежались, оставив лбы,

а те кучевой толпой сбились в чалму пророка.

Ты встретишь меня на станции, расталкивая тела,

и карий местного мусора примет меня за дачника.

Но даже луна не узнает, какие у нас дела,

заглядывая в окно, точно в конец задачника.

Мы — на раскопках грядущего, бьющего здесь ключом,

то есть жизни без нас, уже вывозимой за море

вследствие потной морзянки и семафора в чем

мать родила, на память о битом мраморе.

И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя,

окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию,

мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя:

подлиннику пустоты предпочитая копию.

1994

В РАЗГАР ХОЛОДНОЙ ВОЙНЫ

Кто там сидит у окна на зеленом стуле?

Платье его в беспорядке, и в мыслях — сажа.

В глазах цвета бесцельной пули —

готовность к любой перемене в судьбе пейзажа.

Всюду — жертвы барометра. Не дожидаясь залпа,

царства рушатся сами, красное на исходе.

Мы все теперь за границей, и если завтра

война, я куплю бескозырку, чтоб не служить в пехоте.

Мы знаем, что мы на севере. За полночь гроздь рябины

озаряет наличник осиротевшей дачи.

И пусть вы — трижды Гирей, но лицо рабыни,

взявшись ее покрыть, не разглядеть иначе.

И постоянно накрапывает, точно природа мозгу

хочет что-то сообщить; но, чтоб не портить крови,

шепчет на местном наречьи. А ежели это — Морзе,

кто его расшифрует, если не шифер кровли?

1994

В СЛЕДУЮЩИЙ ВЕК

Постепенно действительность превращается в недействительность.

Ты прочтешь эти буквы, оставшиеся от пера,

и еще упрекнешь, как муравья — кора

за его медлительность.

Помни, что люди съезжают с квартиры только когда возник

повод: квартплата подпрыгнула, подпали под сокращение;

просто будущему требуется помещение

без них.

С другой стороны, взять созвездия. Как выразился бы судья,

поскольку для них скорость света — бедствие,

присутствие их суть отсутствие, и бытие — лишь следствие

небытия.

Так, с годами, улики становятся важней преступленья, дни —

интересней, чем жизнь; так знаками препинания

заменяется голос. Хотя от тебя не дождешься ни

телескопа, ни воспоминания.

1994

ИЗ АЛЬБЕРТА ЭЙНШТЕЙНА

Петру Вайлю

Вчера наступило завтра, в три часа пополудни.

Сегодня уже «никогда», будущее вообще.

То, чего больше нет, предпочитает будни

с отсыревшей газетой и без яйца в борще.

Стоит сказать «Иванов», как другая эра

сразу же тут как тут, вместо минувших лет.

Так солдаты в траншее поверх бруствера

смотрят туда, где их больше нет.

Там — эпидемия насморка, так как цветы не пахнут,

и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья,

и город типа доски для черно-белых шахмат,

где побеждают желтые, выглядит как ничья.

Так смеркается раньше от лампочки в коридоре,

и горную цепь настораживает сворачиваемый вигвам,

и, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре,

звезды, не зажигаясь, в полдень стучатся к вам.

1994

* * *

Меня упрекали во всем, окромя погоды,

и сам я грозил себе часто суровой мздой.

Но скоро, как говорят, я сниму погоны

и стану просто одной звездой.

Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба

и прятаться в облако, слыша гром,

не видя, как войско под натиском ширпотреба

бежит, преследуемо пером.

Когда вокруг больше нету того, что было,

не важно, берут вас в кольцо или это — блиц.

Так школьник, увидев однажды во сне чернила,

готов к умноженью лучше иных таблиц.

И если за скорость света не ждешь спасибо,

то общего, может, небытия броня

ценит попытки её превращенья в сито

и за отверстие поблагодарит меня.

1994

* * *

Мы жили в городе цвета окаменевшей водки.

Электричество поступало издалека, с болот,

и квартира казалась по вечерам

перепачканной торфом и искусанной комарами.

Одежда была неуклюжей, что выдавало

близость Арктики. В том конце коридора

дребезжал телефон, с трудом оживая после

недавно кончившейся войны.

Три рубля украшали летчики и шахтеры.

Я не знал, что когда-нибудь этого больше уже не будет.

Эмалированные кастрюли кухни

внушали уверенность в завтрашнем дне, упрямо

превращаясь во сне в головные уборы либо

в торжество Циолковского. Автомобили тоже

катились в сторону будущего и были

черными, серыми, а иногда (такси)

даже светло-коричневыми. Странно и неприятно

думать, что даже железо не знает своей судьбы

и что жизнь была прожита ради апофеоза

фирмы Кодак, поверившей в отпечатки

и выбрасывающей негативы.

Райские птицы поют, не нуждаясь в упругой ветке.

1994

НА ВОЗВРАЩЕНИЕ ВЕСНЫ

Весна наступила внезапно, как будто за ночь выстроив

около сотни скворешников, где раздаются песни.

Всюду много цветов, как в кинофильме выстрелов,

и Март откликается на женское имя Нэнси.

Вот мы и снова дожили до сносной температуры,

хотя дождь превращает Диззи Гиллеспи в лабуха,

и лучше на улицу в сумерках не выходить без дуры:

весной если что-то падает н`а голову, то не яблоко.

Мы все влюблены в астрономию, в космос вообще, в безвредную

пляску орбит, колец, эллипсов с ихней точностью.

Но входишь, бывало, в обшарпанную переднюю

и прежде, чем снять одежду, бесцельно топчешься.

Что если небесное тело в итоге не столько кружится,

сколько просто болтается без толку — что, на практике,

выражается в том, что времени года лужица

приятна своей бесформенностью, не говоря — галактике.

1994

* * *

После нас, разумеется, не потоп,

но и не засуха. Скорей всего, климат в царстве

справедливости будет носить характер

умеренного, с четырьмя временами года,

чтоб холерик, сангвиник, флегматик и меланхолик

правили поочередно: на протяженьи трех

месяцев каждый. С точки зрения энциклопедии,

это — немало. Хотя, бесспорно,

переменная облачность, капризы температуры

могут смутить реформатора. Но бог торговли

только радуется спросу на шерстяные

вещи, английские зонтики, драповое пальто.

Его злейшие недруги — штопаные носки

и перелицованные жакеты. Казалось бы, дождь в окне

поощряет именно этот подход к пейзажу

и к материи в целом: как более экономный.

Вот почему в конституции отсутствует слово «дождь».

В ней вообще ни разу не говорится

ни о барометре, ни о тех, кто, сгорбясь

за полночь на табуретке, с клубком вигони,

как обнаженный Алкивиад,

коротают часы, листая страницы журнала мод

в предбаннике Золотого Века.

1994

РОБИНЗОНАДА

Новое небо за тридевятью земель.

Младенцы визжат, чтобы привлечь вниманье

аиста. Старики прячут голову под крыло,

как страусы, упираясь при этом клювом

не в перья, но в собственные подмышки.

Можно ослепнуть от избытка ультрамарина,

незнакомого с парусом. Увертливые пир`оги

подобны сильно обглоданной — стесанной до икры! —

рыбе. Гребцы торчат из них, выдавая

тайну движения. Жертва кораблекрушенья,

за двадцать лет я достаточно обжил этот

остров (возможно, впрочем, что — континент),

и губы сами шевелятся, как при чтеньи, произнося

«тропическая растительность, тропическая растительность».

Скорей всего, это — бриз; во второй половине дня

особенно. То есть, когда уже

остекленевший взор больше не отличает

оттиска собственной пятки в песке от пятки

Пятницы. Это и есть начало

письменности. Или — ее конец.

Особенно с точки зрения вечернего океана.

1994

ТЕАТРАЛЬНОЕ

С. Юрскому

«Кто там стоит под городской стеной?»

«И одет не по-нашему: в шерстяной

костюм!» «И стоит то передом, то спиной».

«Зачем он пришел сюда? Еще один лишний рот!»

«Чего он стучит у городских ворот?»

«Мы ему не понравимся». «И наоборот».

«Пускай он отдаст свой меч!» «И еще — ножны!»

«Он у нас не найдет приюта или жены!»

«Он нам не нужен». «И мы ему не нужны».

«Выглядит молодо». «Но голова седа».

«Пускай сам расскажет, как он попал сюда!»

«Наверно, кого-то зарезал и прячется от суда».

«Это написано у него на лбу!»

«Судьба выбирает нас, а не мы судьбу».

«Ага! И он хочет въехать в рай на чужом горбу!»

«Ну, ты сказал! Мы, что ли, будем рай?»

«А что: мне нравится мой сарай».

«Эй, стражник! Не отпирай!»

«Ясно, что это не грек, не перс».

«Выглядит странно: ни бороды, ни пейс».

«Как ты думаешь, кто он?» «Я в этих делах не спец».

«Но если странник в пыли дорог

пытается переступить порог,

обычай велит впустить его. Вдруг этот странник — бог?»

«Или пророк?» «Или еще — герой».

«Вокруг изобилие всех этих Фив и Трой».

«Так что — открывать ворота?» «Открой!» «Открой!»

«Входи и скажи, как тебя зовут,

откуда ты и как оказался тут?

Говори. Люди ждут».

«Увы, нарушивший ваш покой,

тот, кого вы трогаете рукой,

не знает, кто он такой.

Я не знаю, кто я, где моя родня.

И даже местоимение для меня —

лишнее. Как число для дня.

И мне часто кажется: я — никто,

вода, текущая в решето.

Особенно, когда на меня смотрят сто

глаз. Но и когда один —

тоже. Пускай вас мой габардин

не смущает: теперь и простолюдин

так одевается. В руке у меня не меч,

но зонт, чтоб голову уберечь

если льет и когда начинает печь.

Не думайте, что я для вас таю

опасность, скрывая от вас свою

биографию. Я — просто буква, стоящая после Ю

на краю алфавита, как бард сказал.

И я бы вам с радостью показал,

откуда я взялся. Но там чернеет зал,

пугающий глубиной и тьмой.

Для меня он не связывается с “домой”.

Обычно я двигаюсь по прямой,

имея какую-то вещь в виду.

Но должен признать, к своему стыду:

я не знаю, куда я иду. Думаю, что иду

в Царство Теней. Иногда — скользя,

спотыкаясь. Но такова стезя.

Иначе определить нельзя

направление. В конце концов, запрети

думать себе об этом, держи себя взаперти —

движешься в ту же сторону. Ваш город был по пути.

И я постучал в ворота». «Да он больной!»

«Потеет!» «И аппетит — тройной!»

«Видно, персы собрались на нас войной...»

«Или — римляне». «Да, и он — их шпион».

«Вот-вот, приютишь его у себя, а он

потом приведет сюда легион

и нас уничтожат». «О городе, где стоит

даже у статуй, смешно утверждать, будто он стоит

по дороге в Аид!»

«Докажем ему, что он неправ!»

«Наш город — великих традиций сплав!»

«Колыбель многих прав!»

«Пусть знает, что заблудился, безглазый крот!»

«А если он шпион и врет?»

«Пусть знает, где он умрет».

«Эй, стража! Эй — как тебя? — эдил!

Поставьте к воротам еще сто мудил,

чтоб никто из города не выходил!»

«Где наш историк?» «Нажрался с утра и спит».

«Найдите его вонючий скит.

Скажите: нам нужен гид.

И быстро!» «Ведут уже!» «Ну, старик,

покажешь вот этому, как велик

наш город, идет?» «Ик-ик.

Ик-ик. В глазах у меня — петит.

Я как на балконе без кариатид.

Ох, как мутит меня! Как мутит.

Ты, что ли, странник? Наверно, ты.

У тебя неправильные черты.

В нашем городе главное не глаза, а рты.

Пошли. Покажу тебе, что тут есть.

Вообще-то город наш — не бог весть...

Ой, сейчас меня вырвет. Ой, я хочу присесть...

Смотри: направо — наш древний храм.

Налево — театр для античных драм.

А здесь мы держим рабов, лопаты и прочий хлам.

За этим классическим портиком — наш Сенат.

Мы здесь помешались от колоннад

из мрамора, с ультрамарином над.

А это — наш Форум, где иногда

мычат — от слова «мы» — стада

«да» или «нет». Но обычно «да».

Во всяком случае, государь

у нас тот же самый, что был здесь встарь.

И тоже из мрамора. Только в глазах — янтарь.

Ничто здесь не изменилось с той

поры, как объявлен был золотой

век, и история на постой

расположилась у нас. Люди живут, кормя

историю. А другой продукции, окромя

истории, не выпускается. Мы пользуемся тремя

идеями. Первая: лучше дом,

чем поле. Вторая: пастись гуртом

приятно. И третья: не важно, что произойдет потом.

А это — наш древний Форум... Что? Говоришь, уже

проходили. С тобою быть нужно настороже.

Говоришь, тебе нравится буква «ж»?

Что ж, это красивая буква нашего языка.

Она издали смахивает на жука

и гипнотизирует мужика.

А прямо — старинный наш Колизей.

Но христиане со львами сданы в музей.

Хочешь, зайдем повидать друзей?

Это — напротив. Все, что пришло, увы,

из джунглей или из головы,

как христиане или как те же львы,

является будущим. А ему

место в музее. Скорей всего, потому

что история никому

ничего, естественно, не должна.

Так баба, даже обворожена

и даже если дала — все-таки не жена.

Улавливаешь, куда ты попал, дружок?

В этой вазе — народы, стертые в порошок.

А дальше — библиотека; но ей поджог

не грозит. Трудно поджечь ледник.

Я недавно туда проник:

книги стоят, но их не раскрыть. У книг,

стоящих нетронутыми века,

развивается мраморность, и рука

опускается или делает жест «пока».

Видишь ту башню? Ее наклон...

Чего, говоришь, отлить? Вон, у тех колонн.

В них спрятана, свернутая в рулон,

география. Чего, говоришь, мотня?

Да, прямо на улице. Ну и что ж, что средь бела дня?

На кого я работаю? А если ты без меня

заблудишься? Ох-хо-хо, ничего струя!

Как у мерина! Или — его шлея.

И, в принципе, это — тоже побег. Но я —

я не продам тебя. Пусть носы

поморщат над ней наши псы. Поссы.

Где в нашем городе, говоришь, часы?

Чтоб видеть время со стороны?

У нас для этого нет стены.

Часы были, странник, изобретены

после истории. Отсюда — взгляни — видней

та наклонная башня. Поскольку в ней —

тюрьма, время дня и движенье дней

определяют у нас углом

ее и сидящих в ней поделом

наклона к земле, а не над столом

висящими ходиками. Звон оков —

те же куранты. И сумма чужих сроков —

наш календарь. И наш Ареопаг таков,

что даст скорей тебе по рогам,

чем пустит гулять тебя по лугам

Прозерпины... Что там за шум и гам?»

«Это мы! Сейчас мы — Ареопаг!

Мы все видели! И вот отчет собак:

в нем — анализ мочи. У него — трипак!

Он должен быть изолирован!» «Там умерщвляют плоть!»

«Да, и не только крайнюю». «Чтоб прекратил пороть

ахинею!» «И я говорю: не порть

нашу историю!» «Да, такой горазд

испортить ее!» «Даром что коренаст,

а член у него...» «Испортить? История ему даст

сама!» «Поэтому — приговор:

Учитывая его прибор,

в башню. Пожизненно. Подпись: хор».

«За что? Что я сделал? Я не бандит,

никого не ограбил. Куда глядит

Зевс? Не перебрал в кредит,

а что до моей мочи, может, у вас трава

с триппером...» «Не кричи». «Да, не качай права!»

«Эй, стража! Тащи ключи и кандалы!» «Сперва

выясним, есть ли место?» «Чего там, есть!»

«Как не быть!» «Еще один должен влезть!»

«Сесть не значит буквально “сесть”,

можно и стоя». «Хоть на одной ноге!»

«Как цапля или сосна в тайге».

«Да, мы читали!» «Тащи его, э-ге-ге!..»

«Поволокли... Люди вообще дерьмо.

В массе — особенно. Что есть главный закон тюрьмо-

динамики. Видя себя в трюмо,

еще сомневаешься: дескать, стекло, но врет.

Однако, скапливаясь в народ,

ясно: чем дальше в лес, тем все больше в рот.

Что сказать вам под занавес. Что, увы,

наш город не исключение. Таковы

все города. Да взять хоть вас. Вот вы

смотрите это из будущего. И для вас

это — трагедия и сюжет для ваз:

сценка, где человек увяз

в истории. Или, разрыв бугор,

так кость разглядывают в упор.

Но в настоящей трагедии гибнет хор,

а не только герой. Вообще герой

отступает в трагедии на второй

план. Не пчела, а рой

главное! Не иголка — стог!

Дерево, а не его листок.

Не солнце, если на то пошло, а вообще восток,

и т. п. Трагедия — просто дань

настоящего прошлому. Когда, тыча — “Глянь!” —

сидящая в зале дрянь созерцает дрянь

на сцене. Это — почти пейзаж

времени! И дело доходит аж

до овации. Учитывая наш стаж,

это естественно. Как и то, что какой-то тип,

из ваших, полез, издавая скрип,

из партера на сцену, где тотчас влип

в историю. Так сказать, вжился в роль.

Но он — единица. А единица — ноль,

и боль единицы для нас не боль

массы. Это одно само

по себе поможет стереть клеймо

трагедии с нашего города. В общем, мы все дерьмо,

вы — особенно. Ибо театр — храм

искусства. Однако по ходу драм

наши не перебегают к вам,

ваши к нам — то и дело, вмешиваясь в сюжет.

Аполлон был этим не раз задет.

Узилище, по существу, ответ

на жажду будущего пролезть

в историю, употребляя лесть,

облекаясь то в жесть, то в Благую Весть,

то в габардин, то в тряпье идей.

Но история — мрамор и никаких гвоздей!

Не пройдет! Как этот ваш прохиндей!

И вам, чтобы его спасти,

пришлось бы забраться на сцену и разнести

историю в щепки. Эй, стража! Закрой ворота и опусти

занавес».

1994–1995

ТРИТОН

Земная поверхность есть

признак того, что жить

в космосе разрешено,

поскольку здесь можно сесть,

встать, пройтись, потушить

лампу, взглянуть в окно.

Восемь других планет

считают, что эти как раз

выводы неверны,

и мы слышим их «нет!»,

когда убивают нас

и когда мы больны.

Тем не менее я

существую, и мне,

искренне говоря,

в результате вполне

единственного бытия

дороже всего моря.

Хотя я не враг равнин,

друг ледниковых гряд,

ценитель пустынь и гор —

особенно Апеннин —

всего этого, говорят,

в космосе перебор.

Статус небесных тел

приобретаем за счет

рельефа. Но их рельеф

не плещет и не течет,

взгляду кладя предел,

его же преодолев.

Всякая жизнь под стать

ландшафту. Когда он сер,

сух, ограничен, тверд,

какой он может подать

умам и сердцам пример,

тем более — для аорт?

Когда вы стоите на

Сириусе — вокруг

бурое фантази

из щебня и валуна.

Это портит каблук

и не блестит вблизи.

У тел и у их небес

нету, как ни криви

пространство, иной среды.

«Многие жили без, —

заметил поэт, — любви,

но никто без воды».

Отсюда — мой сентимент.

И скорей, чем турист,

готовый нажать на спуск

камеры в тот момент,

когда ландшафт волнист,

во мне говорит моллюск.

Ему подпевает хор

хордовых, вторят пять

литров неголубой

крови: у мышц и пор

суши меня, как пядь,

отвоевал прибой.

Стоя на берегу

моря, морща чело,

присматриваясь к воде,

я радуюсь, что могу

разглядывать то, чего

в галактике нет нигде.

Моря состоят из волн —

странных вещей, чей вид

множественного числа,

брошенного на произвол,

был им раньше привит

всякого ремесла.

По существу, вода —

сумма своих частей,

которую каждый миг

меняет их чехарда;

и бредни ведомостей

усугубляет блик.

Определенье волны

заключено в самом

слове «волна». Оно,

отмеченное клеймом

взгляда со стороны,

им не закабалено.

В облике буквы «в»

явно дает гастроль

восьмерка — родная дочь

бесконечности, столь

свойственной синеве,

склянке чернил и проч.

Как форме, волне чужды

ромб, треугольник, куб,

всяческие углы.

В этом — прелесть воды.

В ней есть нечто от губ

с пеною вдоль скулы.

Склонностью пренебречь

смыслом, чья глубина

буквальна, морская даль

напоминает речь,

рваные письмена,

некоторым — скрижаль.

Именно потому,

узнавая в ней свой

почерк, певцы поют

рыхлую бахрому —

связки голосовой

или зрачка приют.

Заговори сама,

волна могла бы свести

слушателя своего

в одночасье с ума,

сказав ему: «я, прости,

не от мира сего».

Это, сдается мне,

было бы правдой. Сей —

удерживаем рукой,

в нем можно зайти к родне,

посмотреть Колизей,

произнести «на кой?».

Иначе с волной, чей шум,

смахивающий на «ура», —

шум, сумевший вобрать

«завтра», «сейчас», «вчера», —

идущий из царства сумм, —

не занести в тетрадь.

Там, где прошлое плюс

будущее вдвоем

бьют баклуши, творя

настоящее, вкус

диктует массам объем.

И отсюда — моря.

Скорость по кличке «свет»,

белый карлик, квазар

напоминают нерях;

то есть пожар, базар.

Материя же — эстет,

и ей лучше в морях.

Любое из них — скорей

слепок времени, чем

смесь катастрофы и

радости для ноздрей,

или — пир диадем,

где за столом — свои.

Собой превращая две

трети планеты в дно,

море — не лицедей.

Вещью на букву «в»

оно говорит: оно —

место не для людей.

Тем более если три

четверти. Для волны

суша — лишь эпизод,

а для рыбы внутри —

хуже глухой стены:

тот свет, кислород, азот.

При расшифровке «вода»,

обнажив свою суть,

даст в профиль или в анфас

«бесконечность-о-да»;

то есть, что мир отнюдь

создан не ради нас.

Не есть ли вообще тоска

по вечности и т. д.,

по ангельскому крылу —

инерция косяка,

в родной для него среде

уткнувшегося в скалу?

И не есть ли Земля

только посуда? Род

пиалы? И не есть ли мы,

пашущие поля,

танцующие фокстрот,

разновидность каймы?

Звезды кивнут: ага,

бордюр, оторочка, вязь

жизней, которых счет

зрения отродясь

от громокипящих га

моря не отвлечет.

Им виднее, как знать.

В сущности, их накал

в космосе объясним

недостатком зеркал;

это легче понять,

чем примириться с ним.

Но и моря, в свой черед,

обращены лицом

вовсе не к нам, но вверх,

ценя их, наоборот,

как выдуманной слепцом

азбуки фейерверк.

Оказываясь в западне

или же когда мы

никому не нужны,

мы видим моря вовне,

больше беря взаймы,

чем наяву должны.

В облике многих вод,

бегущих на нас, рябя,

встающих там на дыбы,

мнится свобода от

всего, от самих себя,

не говоря — судьбы.

Если вообще она

существует — и спор

об этом сильней в глуши —

она не одушевлена,

так как морской простор

шире, чем ширь души.

Сворачивая шапито,

грустно думать о том,

что бывшее, скажем, мной,

воздух хватая ртом,

превратившись в ничто,

не сделается волной.

Но ежели вы чуть-чуть

мизантроп, лиходей,

то вам, подтянув кушак,

приятно, подставив ей,

этой свободе, грудь,

сделать к ней лишний шаг.

1994

MCMXCIV

Глупое время: и нечего, и не у кого украсть.

Легионеры с пустыми руками возвращаются из походов.

Сивиллы путают прошлое с будущим, как деревья.

И актеры, которым больше не аплодируют,

забывают великие реплики. Впрочем, забвенье — мать

классики. Когда-нибудь эти годы

будут восприниматься как мраморная плита

с сетью прожилок — водопровод, маршруты

сборщика податей, душные катакомбы,

чья-то нитка, ведущая в лабиринт, и т. д. и т. п. — с пучком

дрока, торчащим из трещины посередине.

А это было эпохой скуки и нищеты,

когда нечего было украсть, тем паче

купить, ни тем более преподнести в подарок.

Цезарь был ни при чем, страдая сильнее прочих

от отсутствия роскоши. Нельзя упрекнуть и звезды,

ибо низкая облачность снимает с планет ответственность

перед обжитой местностью: отсутствие не влияет

на присутствие. Мраморная плита

начинается именно с этого, поскольку односторонность —

враг перспективы. Возможно, просто

у вещей быстрее, чем у людей,

пропало желание размножаться.

1994

* * *

Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию,

тигры торгуют на улице полосами и обручами,

под прохудившимся куполом, точно в шкафу, с трапеции

свешивается, извиваясь, фрак

разочарованного иллюзиониста,

и лошадки, скинув попоны, позируют для портрета

двигателя. На арене,

утопая в опилках, клоуны что есть мочи

размахивают кувалдами и разрушают цирк.

Публики либо нет, либо не аплодирует.

Только вышколенная болонка

тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается

к сахару: что вот-вот получится

одна тысяча девятьсот девяносто пять.

1995, Нью-Йорк

* * *

Л. С.

Осень — хорошее время года, если вы не ботаник,

если, ботвинник паркета, ищет ничью ботинок.

У тротуара явно ее оттенок,

и всюду деревья как руки, оставшиеся от денег.

В небе без птиц легко угадать победу

собственных слов типа «прости», «не буду».

Точно считавшееся чувством вины и модой

на темно-серое стало в конце погодой.

Нам будет лучше, чем было, когда мелкий дождь зарядит,

потому что больше уже ничего не будет.

И еще позавидуют многие, сил избытком

пьяные, воспоминаньям и бывшим душевным пыткам.

Остановись, мгновенье, когда замирает рыба

в озерах, когда достает со вздохом из гардероба

природа мятую вещь и обводит оком

место побитое молью, со штопкой окон.

1995

ВОСПОМИНАНИЕ

Je n’ai pas oublié, voisine de la ville

Notre blanche maison, petite mais tranquille.

Charles Baudelaire[7]

Дом был прыжком геометрии в глухонемую зелень

парка, чьи праздные статуи, как бросившие ключи

жильцы, слонялись в аллеях, оставшихся от извилин;

когда загорались окна, было неясно — чьи.

Видимо, шум листвы, суммируя варианты

зависимости от судьбы (обычно — по вечерам),

пользовался каракулями, и, с точки зренья лампы,

этого было достаточно, чтоб раскалить вольфрам.

Но шторы были опущены. Крупнозернистый гравий,

похрустывая осторожно, свидетельствовал не о

присутствии постороннего, но торжестве махровой

безадресности, окрестностям доставшейся от него.

И заполночь облака, воспитаны высшей школой

расплывчатости или просто задранности голов,

отечески прикрывали рыхлой периной голый

космос от одичавшей суммы прямых углов.

1995

СТАКАН С ВОДОЙ

Ты стоишь в стакане передо мной, водичка,

и глядишь на меня сбежавшими из-под крана

глазами, в которых, блестя, двоится

прозрачная тебе под стать охрана.

Ты знаешь, что я — твое будущее: воронка,

одушевленный стояк и сопряжен с потерей

перспективы; что впереди — волокна,

сумрак внутренностей, не говоря — артерий.

Но это тебя не смущает. Вообще, у тюрем

вариантов больше для бесприютной

субстанции, чем у зарешеченной тюлем

свободы, тем паче — у абсолютной.

И ты совершенно права, считая, что обойдешься

без меня. Но чем дольше я существую,

тем позже ты превратишься в дождь за

окном, шлифующий мостовую.

1995

НА ВИА ФУНАРИ

Странные морды высовываются из твоего окна,

во дворе дворца Гаэтани воняет столярным клеем,

и Джино, где прежде был кофе и я забирал ключи,

закрылся. На месте Джино —

лавочка: в ней торгуют галстуками и носками,

более необходимыми нежели он и мы,

и с любой точки зрения. И ты далеко в Тунисе

или в Ливии созерцаешь изнанку волн

набегающих кружевом на итальянский берег:

почти Септимий Север. Не думаю, что во всем

виноваты деньги, бег времени или я.

Во всяком случае, не менее вероятно,

что знаменитая неодушевленность

космоса, устав от своей дурной

бесконечности, ищет себе земного

пристанища, и мы — тут как тут. И нужно еще сказать

спасибо, когда она ограничивается квартирой,

выраженьем лица или участком мозга,

а не загоняет нас прямо в землю,

как случилось с родителями, с братом, с сестренкой, с Д.

Кнопка дверного замка — всего лишь кратер

в миниатюре, зияющий скромно вследствие

прикосновения космоса, крупинки метеорита:

и подъезды усыпаны этой потусторонней оспой.

В общем, мы не увиделись. Боюсь, что теперь не скоро

представится новый случай. Может быть, никогда.

Не горюй: не думаю, что я мог бы

признаться тебе в чем-то большем, чем Сириусу — Канопус,

хотя именно здесь, у твоих дверей,

они и сталкиваются среди бела дня,

а не бдительной, к телескопу припавшей ночью.

осень 1995, Hotel Quirinale, Рим

КОРНЕЛИЮ ДОЛАБЕЛЛЕ

Добрый вечер, проконсул или только-что-принял-душ.

Полотенце из мрамора чем обернулась слава.

После нас — ни законов, ни мелких луж.

Я и сам из камня и не имею права

жить. Масса общего через две тыщи лет.

Все-таки время — деньги, хотя неловко.

Впрочем, что есть артрит если горит дуплет

как не потустороннее чувство локтя?

В общем, проездом, в гостинице, но не об этом речь.

В худшем случае, сдавленное «кого мне...»

Но ничего не набрать, чтоб звонком извлечь

одушевленную вещь из недр каменоломни.

Ни тебе в безрукавке, ни мне в полушубке. Я

знаю, что говорю, сбивая из букв когорту,

чтобы в кар`е веков вклинилась их свинья!

И мрамор сужает мою аорту.

осень 1995, Hotel Quirinale, Рим

С НАТУРЫ

Джироламо Марчелло

Солнце садится, и бар на углу закрылся.

Фонари загораются, точно глаза актриса

окаймляет лиловой краской для красоты и жути.

И головная боль опускается на парашюте

в затылок врага в мостовой шинели.

И голуби на фронтоне дворца Минелли

е.утся в последних лучах заката,

не обращая внимания, как когда-то

наши предки угрюмые в допотопных

обстоятельствах, на себе подобных.

Удары колокола с колокольни,

пустившей в венецианском небе корни,

точно падающие, не достигая

почвы, плоды. Если есть другая

жизнь, кто-то в ней занят сбором

этих вещей. Полагаю, в скором

времени я это выясню. Здесь, где столько

пролито семени, слез восторга

и вина, в переулке земного рая

вечером я стою, вбирая

сильно скукожившейся резиной

легких чистый, осенне-зимний,

розовый от черепичных кровель

местный воздух, которым вдоволь

не надышаться, особенно — напоследок!

пахнущий освобожденьем клеток

от времени. Мятая точно деньги,

волна облизывает ступеньки

дворца своей голубой купюрой,

получая в качестве сдачи бурый

кирпич, подверженный дерматиту,

и ненадежную кариатиду,

водрузившую орган речи

с его сигаретой себе на плечи

и погруженную в созерцанье птичьей,

освободившейся от приличий

вывернутой наизнанку спальни,

выглядящей то как слепок с пальмы,

то — обезумевшей римской

цифрой, то — рукописной строчкой с рифмой.

осень 1995, Casa Marcello

AERE PERENNIUS[8]

Приключилась на твердую вещь напасть:

будто лишних дней циферблата пасть

отрыгнула назад, до бровей сыта

крупным будущим, чтобы считать до ста.

И вокруг твердой вещи чужие ей

встали кодлом, базаря «Ржавей живей»

и «Даешь песок, чтобы в гроб хромать,

если ты из кости или камня, мать».

Отвечала вещь, на слова скупа:

«Не замай меня, лишних дней толпа!

Гнуть свинцовый дрын или кровли жесть —

не рукой под черную юбку лезть.

А тот камень-кость, гвоздь моей красы —

он скучает по вам с мезозоя, псы.

От него в веках борозда длинней,

чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней».

1995

БЕГСТВО В ЕГИПЕТ (II)

В пещере (какой ни на есть, а кров!

Надежней суммы прямых углов!)

в пещере им было тепло втроем;

пахло соломою и тряпьём.

Соломенною была постель.

Снаружи молола песок метель.

И, вспоминая её помол,

спросонья ворочались мул и вол.

Мария молилась; костер гудел.

Иосиф, насупясь, в огонь глядел.

Младенец, будучи слишком мал

чтоб делать что-то еще, дремал.

Еще один день позади — с его

тревогами, страхами; с «о-го-го»

Ирода, выславшего войска;

и ближе еще на один — века.

Спокойно им было в ту ночь втроем.

Дым устремлялся в дверной проём,

чтоб не тревожить их. Только мул

во сне (или вол) тяжело вздохнул.

Звезда глядела через порог.

Единственным среди них, кто мог

знать, что взгляд ее означал,

был младенец; но он молчал.

декабрь 1995

АВГУСТ

Маленькие города, где вам не скажут правду.

Да и зачем вам она, ведь все равно — вчера.

Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,

известному только поезду. Где-то гудит пчела.

Сделав себе карьеру из перепутья, витязь

сам теперь светофор; плюс, впереди — река.

И разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,

и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.

Запертые в жару, ставни увиты сплетнею

или просто плющом, чтоб не попасть впросак.

Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,

у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.

Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит

в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,

где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,

прямо пропорционален отсутствующей толпе.

январь 1996

Загрузка...