СТИХОТВОРНЫЕ ПЕРЕВОДЫ

Из КОНСТАНТЫ ИЛЬДЕФОНСА ГАЛЧИНСКОГО

АНИНСКИЕ НОЧИ

Оставь в покое ожерелье.

Ночного ветра канонада

гудит над нашею постелью,

как Альбенисова соната.

Алмазом месяц разрезает

стекло. Свеча из парафина

горит, и на постель свисает

паук — подобьем балдахина.

И ночи саксофон прекрасный

звенит, высок и необыден.

И польских дней абсурд ужасный

во тьме не так уж очевиден.

И опахалом безграничным,

украшенным узором птичьим,

узором, отлетевшим прочь,

нам Арапчонок машет чудный

с серьгою в ухе изумрудной...

И это — Ночь.

1937

ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ

Наталии, маленькому фонарику заговоренных дрожек

1

Allegro

Верить мне — не неволю.

Но лжи здесь нету ни грамма.

Шесть слов — и не боле —

имела та телеграмма:

ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ

ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК

ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.

Волосы дыбом встали.

Стукнул зубом от страха.

Сразу вспомнил Бен-Али,

нашего черного мага.

Память моя прекрасна,

помню все, слово в слово:

«...заговорить коляску —

это проще простого.

Нужно кучеру в очи

сверкнуть специальной брошкой —

и он заколдован тотчас,

а также и сами дрожки,

но коня — невозможно...»

Номер набрал осторожно.

— Будьте добры Бен-Али...

В ответ тяжело вздохнули.

— Мне кажется, заколдовали

лошадь...

— Вас обманули.

Отбой.

Затрясся, ей-богу.

Едва сдержался от крика.

Ночь. Начало второго.

В дверях почтальон, как пика.

Кто он, тот почтальон?

Вдруг под пилоткой — рожки?

ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ?

ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК?

ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ?

Страшно. Блеск зодиаков.

Спазма горло сжимает.

С крыш серебряных Краков

упавшие звезды снимает.

Ветер листья шевелит,

мнет почтальон пилотку...

А может быть, в самом деле

заказывал днем пролетку?

Может, в парк на гулянье?..

Мысли чтоб прояснились?..

Кучер уснул в ожиданье,

во сне усы удлинились,

и спящего зачаровали

ветер, ночь и Бен-Али.

ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ

ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК

ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.

2

Allegro sostenuto

С улицы Венеции к Суконному ряду

Артур и Ронард — два моих брата —

меня провожали под белые руки.

Нужно сказать, мы не знали скуки.

Месяц порою, кружась, снижался,

к носу булыжник вдруг прижимался.

Так и брели мы сквозь спящий Краков.

3

Allegretto

Как мерцанье зодиаков,

только порванное в клочья:

НАБИВАНЬЕ ЧУЧЕЛ ночью,

ночью ШВЕДСКИЕ КОРСЕТЫ,

ночью спящие КЛОЗЕТЫ,

ночь в КОНТОРЕ ПОГРЕБАЛЬНОЙ,

ночью ХОР НАЦИОНАЛЬНЫЙ,

ночью СЫР и ночью САХАР,

ночью ДАМСКИЙ ПАРИКМАХЕР,

ночью РЕЛЬСЫ, ночью ТРУПЫ,

ночью СКЕТЧИ сборной ТРУППЫ,

СТЕНОГРАФИЯ кошмаров

с ночью СМЕШАННЫХ ТОВАРОВ,

ночь ПОМНОЖЕННАЯ НА ТРИ,

нечто в КУКОЛЬНОМ ТЕАТРЕ,

ночь в КОСТЕЛЕ у оконца,

словно кается точь-в-точь...

Словом,

верные знакомцы:

вечный ветер, вечная ночь.

4

Allegro ma non troppo

Добрался до дома, где трактир «У негров»

(э-эх, жизни не жалко за этот дом!),

как струны рояля, натянуты нервы,

в горле какой-то холодный ком.

Спящую площадь обшарил взглядом.

О, ужас! Рядом с Суконным рядом:

ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ

ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК

ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.

Все, как было в той телеграмме.

Под башней Марьяцкой стою в пижаме,

а конь, представьте, шевелит ушами!

5

Allegro cantabile

Грива белеет, и хвост белеет,

ветер, запутавшись в них, звереет.

Белые дрожки по тракту мчатся.

Девушка в церковь мчится венчаться.

Пар из ноздрей коня вылетает.

Рядом с нею моряк восседает.

Моряк — подонок — ведь всем известно:

в каждом порту его ждет невеста.

Пусть же за это он сгинет в море.

Девушка после умрет от горя,

от одиночества и печали...

Только по смерти, как и вначале,

сила любви — иль ее причуда —

соединила их...

Но покуда

едет в коляске заговоренной

с панной влюбленной моряк влюбленный

к старой капелле в деревне бедной...

И там, где Езус лицо склоняет,

руки печальные соединяет

ксёндз, похожий на месяц бледный.

Ночь воет. Воркует нежная пара.

Но на рассвете,

клубами пара,

от желтой ограды, во мраке спавшей

возле ворот, с которых свисают

листья барокко и лист опавший,

на веки вечные исчезают

ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ

ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК

ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.

6

Allegro furioso alla polacca

А в извозчичьем трактире,

в самом лучшем месте в мире,

пар клубится облаками,

и усы над котелками

нависают с темной целью,

словно жизнь над колыбелью,

и в башку со всех сторон

бьется вальс «Веселый слон».

По тарелке стукнув ложкой,

заявляет пан Оношко:

— Да, машины торжествуют!

Но покуда существуют

в мире тракты и дорожки,

фаэтоны, санки, дрожки,

кони, седла, сбруя, дышло,

небеса, поля и Висла —

в городах больших и малых,

даже в самых захудалых,

будут, хоть невесть какие,

пусть хоть самые плохие

ЗАГОВОРЕННЫЕ ДРОЖКИ

ЗАГОВОРЕННЫЙ ИЗВОЗЧИК

ЗАГОВОРЕННЫЙ КОНЬ.

1946

МАЛЕНЬКИЕ КИНОЗАЛЫ

Автору «Морских повестей» Станиславу Марии Салинскому

В сильной тоске, в печали

лучше всего укрыться

в маленьком кинозале,

с плюшевым креслом слиться.

Снаружи ветер колышет

листья, и тени кружат,

покрывая афиши

причудливой сетью кружев.

А дальше, блестя глазами,

шнурки, грильяж, папироски

высокими голосами

предлагают подростки.

О! Стемнело. Усталый

месяц вытянул руки.

Маленькие кинозалы

прекрасны в тоске, в разлуке.

Кассирша с прядью волнистой

в будке царит золотистой.

Билет покупаешь и входишь

в сумрак, где фильм поет.

Шумит кинолес блестящий,

пальмовый, настоящий,

и в луче серебристом

дым сигарет снует.

Как славно тут притулиться,

скрыться от непогоды,

с плюшевым креслом слиться

и умолкнуть на годы.

Плещет в сердце бездомном

река в серебристом свете.

Дремлешь в том зале темном

любовным письмом в конверте:

«Ты — как звезда над бором.

Ложусь я в постель пустую.

Где тот мост, на котором

встретимся вновь?

Целую».

Выходишь грустен, туманен,

заарка-заэкранен,

бредешь пустырем и шепчешь:

тут бы и кончить дни,

в кинозалах случайных.

Это — царство печальных.

В них так просто забыться.

Как прекрасны они.

1947

КОНЬ В ТЕАТРЕ

На премьеру сатирического представления

по ошибке послали коню приглашение;

дескать, «имеем честь, лучшее место, такой-то вечер».

Конь приехал, но запоздал, в расчете на пышную встречу.

Билетер не хотел пускать. Но швейцар наклонился слева:

— Могут быть неприятности, лучше впустить, коллега.

Конечно, ржет и паскудит... А вдруг он инкогнито, Некто?

С виду он конь, а по сути, может, какой директор.

Дожили: все иллюзорно. Поди разберись со всеми.

Простой человек не пустит. А после скандалят в сейме.

Пустим. — Они поклонились. Конь в фойе оказался.

Тихо заржал от восторга. Потом слегка причесался.

И отправился в зал. Там в первом ряду улегся.

Солидно взглянул на сцену. И зрелищем сим увлекся.

На сцене пела певица, ладонь прижимала к сердцу.

Однако спустя полчаса заскучал он и начал вертеться.

Кто-то ему улыбнулся, что коню было очень лестно.

Конь потянулся и встал (копытами в плюш) на кресло

и стал раздавать поклоны. Причем весьма безупречно:

посланникам очень сердечно, студентам вполне беспечно.

Каждому, дескать, свое — будто он знал Лукреция.

В антракте конь овладел словами «аспект» и «концепция»

и сыпал ими на все стороны, производя колоссальный эффект:

игогогогоконцепция, игогогогоаспект.

Конь говорил. Публика ловила его слова.

Потом прибежал фотограф. Кинооператор накрутил две ленты.

А в финале программы на сцене была намалевана трава.

Конь вскочил. И траву съел. И сорвал аплодисменты.

1953

В ЛЕСНИЧЕСТВЕ

Здесь, где купелью сонной

звезды мой смех встречают,

кирпичный домик спасенный

холм золотой венчает

в лесничестве Пране, ставшем

осенним спасеньем нашим.

Гаснут в комнатах теплых

лампы и блеск улыбок.

Сколько осени в стеклах!

А в осени — сколько скрипок!

И в них, друг друга толкая,

печали поют, не смолкая.

За окнами лес и поле,

лес — разговор сосновый.

С тихой неясной болью

день умирает новый,

и меркнет свет постепенно,

словно свечи Шопена.

Месяц в серебряной чаще,

в теплом ночном тумане,

одетый в парик блестящий,

играет, как Бах на органе.

А путь сверкающий Млечный

ночные холмы объемлет.

И этой музыке вечной

лесничество Пране внемлет.

О лесничество Пране!

Ропот дубов и грабов.

Ламп и свечей мерцанье,

мерцанье улыбок храбрых.

И крыши взмах черепичный

гудит, как рояль концертный.

У каждой стены кирпичной

месяц поет бессмертный.

Пустое стекло смеется.

Тропинка вьется, как в сказке.

В листве золотистой вьется

серебряный след коляски.

Серебряный месяц молча

в затылок лошадке светит.

Заснувший извозчик ночью

в лесничество Пране едет.

И звезды, как снег, заносят

крыльцо лесничества Пране.

Но каждой сентябрьской ночью

в забитой оконной раме —

в нашей комнате грустной,

сердцу биться мешая,

в твоем зеркальце узком

светит звезда большая.

ПЕСНЯ О ЗНАМЕНИ

Польское знамя Тобрука

встречает под Нарвиком друга,

встречает, как мертвого сына,

знамена Монте Кассино.

И каждое знамя — с дырою.

И плотью своей дырявой

сходно с земной зарею,

с польской, с бело-кровавой.

И вьется сквозь снежную замять

бело-кровавый, как память,

флаг овеянный славой,

белый, как снег лавинный,

кровавый, как сумрак винный,

бело-кровавый.

В холодном полночном мраке

собрались польские флаги,

собрались родные знамена,

друг друга зовут поименно.

Внимая смертельному грому,

знамя — одно другому —

во мраке военном страшном

шепчет: «Будь же отважным.

Будь же сильным: не плачься.

Нигде на свете не прячься.

Ни злость Иудина взгляда,

ни бомбы, ни грохот снаряда,

ни самое адское пламя

не выкрасят польское знамя.

Останется честным и чистым.

Промчится по склонам гористым.

Промчится по всем переправам

рассветом бело-кровавым,

безумной зарей над равниной.

Останется чистым и правым,

белым, как снег лавинный,

кровавым, как сумрак винный,

бело-кровавым».

Меркнут звезды. Светает.

На ветку птица взлетает.

Встает, как мальчик беззубый,

польский рассвет безумный.

Ущелья и горные тропы,

склоны в лесистых войсках,

ночные холмы Европы

покрыты знаменем польским.

И в дырах разверстых, во мраке,

где облако дымное тает,

кроваво-красные маки

на польской крови взрастают.

В безумном грохоте боя

знамена между собою

друг другу шепчут: не плачьте.

Пока хоть лоскут на мачте,

под нами земля покуда,

останется польское знамя

таким, как прежде, повсюду.

Повсюду, на год, на век ли,

повсюду: во льду и в пекле,

в земле африканской, мурманской,

гонимо долей цыганской,

останется гордым и правым,

в собственной смерти повинным

рассветом бело-кровавым,

белым снегом лавинным,

сгустком кровавым винным,

бело-кровавым.

И знамя рыдает, словно

оно в чьей-то смерти виновно.

Погибнуть должно оно тоже

за то, что с другими не схоже,

что с ложью оно не знакомо,

столько не было дома,

за то, что не знают другие

такой неземной ностальгии,

за то, что ходит в заплатах,

как смерть у Шопена в балладах,

за то, что ночью устало

его Богоматерь латала.

Для смерти любая причина

подходит в грохоте боя.

Но вот уж приходит дивчина.

Берет знамена с собою.

Восходит с ними по кручам,

несет их высоко, высоко,

уносит их к самым тучам,

все выше, выше дорога.

За тучи, где свет все полнит,

где все-то на свете помнят.

Повыше — где только слава

и Варшава, моя Варшава,

Варшава, как песня о жизни

в кроваво-белой отчизне,

оставшейся чистой и правой

с кроваво-белой Варшавой,

с Варшавой, как флаг над равниной,

белой, как снег лавинный,

с Варшавой, овеянной славой,

кровавой, как сумрак винный,

бело-кровавой, бело-кровавой,

бело-кровавой, невинной.

Из ЦИПРИАНА КАМИЛЛА НОРВИДА

В АЛЬБОМ (Из фантазии «За кулисами»)

1

Помимо Данте, кроме Пифагора,

Помимо женщин, склонных к исступленью,

Когда им чрево пучит мандрагора,

И я был в Лимбах... помню, к сожаленью!

2

В порядке подтвержденья или моды

Томов двенадцать накатать бы кряду.

Устал! Махну куда-нибудь на воды;

Довольно я постранствовал по Аду!

3

Предпочитаю мыкаться в коляске,

Вращать глазами, клацая зубами,

Века, эпохи смешивая в тряске

В мозгу, как в чаще ягоды с грибами, —

4

Быть здесь и там, сегодня, но и после,

Как ниже — выше — явствует из текста,

Но и не рваться из пучины вовсе,

И не забыть, что посетил то место...

5

Как было там? Встречался ли с родными

И с ближними? Что делал там так долго?

Там близких нет, лишь опыты над ними,

Над сердцем человеческим — и только.

6

Там чувств не видно. Только их пружины,

Взаимосвязью одержимы мнимой,

Подобие бессмысленной машины,

Инерцией в движенье приводимой.

7

Там целей нет. Там введена в систему

Бесцельность. Нет и Времени. В коросте

Там циферблаты без цифири в стену

Тупые заколачивают гвозди.

8

Но не событий считыватель точных,

А неизбежности колючий ноготь,

Переводящий стрелки их, источник

Их стрекота и дребезга, должно быть.

9

Что большая для Вечности потеря:

Минута, год ли? Вскидывая руки,

Самим себе и времени не веря,

Не колокол свиданья, но разлуки.

10

Они друг другу внемлют, настигая,

Иронии глухой не изменивши:

За каждою минутою — другая.

Хоть век звони, не по себе звонишь ты.

11

И вечный этот двигатель бесцельный —

Трагедия без текста и актера,

Отчаянья и скуки беспредельной

Мелодия, взыскующая хора.

12

Он сотрясает судорогой чрево,

Как океан, когда в нем первый раз мы.

Но это спазмы ярости и гнева,

Непониманья их причины спазмы.

13

Вот испытанье подлинное. То есть,

Собой владея иль трясясь от дрожи,

Ты здесь осознаешь, чего ты стоишь,

И что ты есть в действительности — тоже.

14

Пристали ль имена тебе и клички,

Что выдумало время — или предок,

И что в тебе от моды, от привычки,

И что — твое, ты видишь напоследок.

15

Как древо, просмоленное, пыланьем

Ты там охвачен весь, но не уверен

В свободе, порождаемой сгораньем:

Не будешь ли ты по ветру развеян?

16

Останется ли хаос лишь и масса

Пустой золы? Иль результат конечный:

Под грудой пепла — твердого алмаза

Звезда, залог победы вековечной!..

17

А впрочем — хватит. Разрешенье споров,

Что был там, нахожу невыносимым.

Качу на воды! Обалдел от сборов,

И описанья Ада не по силам.

18

Да, право же, довольно! В седла вскочим.

Попутчик мой — верзила конопатый,

Не смыслит ни в истории, ни в прочем,

Как статуя молчит, и сам — как статуй.

19

С двумя концами выберем дорогу:

На север — страны, а эпохи — с юга.

Граница им — пространство... ей-же Богу!

А небосвод — лишь пыльная округа.

ПЕСНЬ ТИРТЕЯ

Что же так робок звук их напева?

Текст у них, право, не новый.

Лютни зачем их из хрупкого древа,

А не из кости слоновой?

Что ж это сердце над хрупкостью плачет,

Болью пронзенное острой,

Будто царица-изгнанница прячет

Гордость под пошлостью пестрой?..

С правдой небесной в пере поднадзорном,

Сокол, разбуженный ранним

Солнцем, — Поэт почему не разорван

Львами... но к быдлу приравнен?

Адские тени со струн отрясая,

Как же Орфеева лира,

Слов не терзая, но души пронзая,

Звуки прекрасные лила?

Не распинал он прекрасную Оду

Армии фурий несметной,

Деву его охранявшей, в угоду —

Смертный, пошедший за смертной...

....................................

Ставя на пепел Эреба столь гордо

Ногу в злаченом котурне,

Форму стопой придавая нетвердой

Свежей податливой урне,

Смело в Аида глядящий угодья,

В платье пурпурной окраски

Торс обернувши (в гнилые лохмотья!),

Царь! Что лепечешь по-рабски?

Кедры в бесплодном рождаются чресле,

В люльке гигантов — в пустыне.

Ждите поэта великого, если

Нету великих в помине.

Слово из звука и слово из духа

Жаждет к скрижалям привиться.

Лишь песнопевец доводит до слуха

Общего — шепот провидца.

Из ЧЕСЛАВА МИЛОША

ЭЛЕГИЯ Н. Н.

Неужели тебе это кажется столь далеким?

Стоит лишь пробежать по мелким Балтийским волнам

и за Датской равниной, за буковыми лесами

повернуть к океану, а там уже, в двух шагах,

Лабрадор — белый об эту пору года.

И уж если тебе, о безлюдном мечтавшей мысе,

так страшны города и скрежет на автострадах,

то нашлась бы тропа — через лесную глушь,

по-над синью талых озер со следами дичи, —

прямо к брошенным золотым рудникам у подножья Сьерры.

Дальше — вниз по течению Сакраменто,

меж холмов, поросших колючим дубом,

после — бор эвкалиптовый, за которым

ты и встретишь меня.

Знаешь, часто, когда цветет манцанита

и залив голубеет весенним утром,

вспоминаю невольно о доме в краю озерном,

о сетях, что сохнут под низким литовским небом.

Та купальня, где ты снимала юбку,

затвердела в чистый кристалл навеки.

Тьма сгустилась медом вокруг веранды.

Совы машут крылами, и пахнет кожей.

Как сумели мы выжить, не понимаю.

Стили, строи клубятся бесцветной массой,

превращаясь в окаменелость.

Где ж тут в собственной разобраться сути.

Уходящее время смолит гнедую

лошадь, и местечковую колоннаду

рынка, и парик мадам Фигельтауб.

Знаешь сама, ты многому научилась,

как отнимается постепенно то,

что не может быть отнято: люди, местность,

и как сердце бьется тогда, когда надо бы разорваться.

Улыбаемся; чай на столе, буханка.

Лишь сомненье порою мелькнет, что мог бы

прах печей в Заксенхаузене быть нам чуть-чуть дороже.

Впрочем, тело не может влюбиться в пепел.

Ты привыкла к новым дождливым зимам.

К стенам дома, с которых навеки смыта

кровь хозяина-немца. А я — я тоже

взял от жизни что мог: города и страны.

В то же озеро дважды уже не ступишь;

только солнечный луч по листве ольховой,

дно устлавшей ему, преломляясь, бродит.

Нет, не затем это, что далеко,

ты ко мне не явилась ни днем, ни ночью.

Год от года, делаясь все огромней,

созревает в нас общий плод: безучастность.

СТЕНАНЬЯ ДАМ МИНУВШИХ ДНЕЙ

Наши платья втоптала в грязь большаков пехота.

Ленты скрутило пламя в собственные спирали.

Бусы упали на дно исторического водоворота.

Кольца с прозрачных пальцев темные люди сняли.

Рухнули наши прически — зависть любой богини.

Мастер вплетал в них перья. Теперь там кричит ворона.

Мы посыпаем их на ночь пеплом. Когда дневная

розовоперстая вещь из вод восстает, нагими

мы проходим по улицам нового вавилона,

лбы напряженно морща, что-то припоминая.

1944

ПОСВЯЩЕНИЕ К СБОРНИКУ «СПАСЕНИЕ»

Ты, которого я не сумел спасти,

выслушай. Постарайся понять эти простые слова. Ей-богу,

я не знаю других. Говорю с тобой молча, как дерево или туча.

То, что меня закалило, тебя убило.

Ты конец эпохи счел за начало новой

эры. И пафос ненависти — за лирические восторги.

Силу слепую — за совершенство формы.

Мелкие польские реки, струящиеся по равнине.

И колоссальный мост, тонущий в белой мгле.

И разрушенный город. Ветер швыряет вопли

чаек тебе на гроб, пока я говорю с тобою.

В неумелых попытках пера добиться

стихотворенья, в стремлении строчек к недостижимой цели, —

в этом, и только в этом, как выяснилось, спасенье.

Раньше просом и семенами мака

посыпали могилы — ради всегда бездомных

птиц; в них, считалось, вселяются души мертвых.

Я кладу сюда эту книгу нынче,

чтоб тебе к нам больше не возвращаться.

ДИТЯ ЕВРОПЫ

1

Мы, чьи легкие впитывают свежесть утра,

чьи глаза восхищаются зеленью ветки в мае,

— мы лучше тех, которые (вздох) погибли.

Мы, кто смакует успехи восточной кухни,

кто оценить способен нюансы ласки,

— мы лучше тех, кто лежит в могилах.

От пещи огненной, от колючки,

за которой пулями вечная осень свищет,

нас спасла наша хитрость и знанье жизни.

Другим достались простреливаемые участки

и наши призывы не уступать ни пяди.

Нам же выпали мысли про обреченность дела.

Выбирая меж собственной смертью и смертью друга,

мы склонялись к последней, думая: только быстро.

Мы запирали двери газовых камер, крали

хлеб, понимая, что завтра — кошмарнее, чем сегодня.

Как положено людям, мы познали добро и зло.

Наша подлая мудрость себе не имеет равных.

Признаем доказанным, что мы лучше

пылких, слабых, наивных, — не оценивших жизни.

2

Цени прискорбное знанье, дитя Европы,

получившее по завещанью готические соборы,

церкви в стиле барокко, синагоги с картавым

клекотом горя, труды Декарта,

Спинозу и громкое слово «честь».

Цени этот опыт, добытый в пору страха.

Твой практический разум схватывает на лету

недостатки и выгоду всякой вещи.

Утонченность и скепсис гарантируют наслажденья,

невнятные примитивным душам.

Обладая описанным выше складом

ума, оцени глубину нижеследующего совета:

вбирай свежесть утра всей глубиною легких.

Прилагаем ряд жестких, но мудрых правил.

3

Никаких разговоров о триумфе силы.

В наши дни торжествует, усвой это, справедливость.

Не вспоминай о силе, чтоб не обвинили

в тайной приверженности к ошибочному ученью.

Обладающий властью обладает ей в силу

исторической логики. Воздай же должное оной.

Да не знают уста, излагающие ученье,

о руке, что подделывает результаты эксперимента.

Да не знает рука, подделывающая результаты,

ничего про уста, излагающие ученье.

Умей предсказать пожар с точностью до минуты.

Затем подожги свой дом, оправдывая предсказанье.

4

Выращивай древо лжи, но — из семени правды.

Не уважай лжеца, презирающего реальность.

Ложь должна быть логичней действительности. Усталый

путник да отдохнет в ее разветвленной сени.

День посвятивши лжи, можешь вечером в узком

кругу хохотать, припомнив, как было на самом деле.

Мы — последние, чья изворотливость схожа

с отчаяньем, чей цинизм еще источник смеха.

Уже подросло серьезное поколенье,

способное воспринять наши речи буквально.

5

Пусть твое слово значит не то, что значит,

но меру испорченной крови посредством слова.

Двусмысленность да пребудет твоим доспехом.

Сошли простые слова в недра энциклопедий.

Не оценивай слов, покуда из картотеки

не поступит сообщенья, кто их употребляет.

Жертвуй голосом разума ради голоса страсти.

Ибо первый на ход истории не влияет.

6

Не влюбляйся в страну: способна исчезнуть с карты.

Ни, тем более, в город: склонен лежать в руинах.

Не храни сувениров. Из твоего комода

может подняться дым, в котором ты задохнешься.

Не связывайся с людьми: они легко погибают.

Или, попав в беду, призывают на помощь.

Также вредно смотреться в озера детства:

подернуты ржавой ряской, они исказят твой облик.

7

Того, кто взывает к истории, редко перебивают.

Мертвецы не воскреснут, чтоб выдвинуть возраженья.

Можешь валить на них все, что тебе угодно.

Их реакцией будет всегда молчанье.

Из ночной глубины плывут их пустые лица...

Можешь придать им черты, которые пожелаешь.

Гордый властью над теми, кого не стало,

усовершенствуй и прошлое. По собственному подобью.

8

Смех, бывший некогда эхом правды,

нынче оружье врагов народа.

Объявляем оконченным век сатиры.

Хватит учтивых насмешек над пожилым тираном.

Суровые, как подобает борцам за правое дело,

позволим себе отныне только служебный юмор.

С сомкнутыми устами, решительно, но осторожно

вступим в эпоху пляшущего огня.

ПО ТУ СТОРОНУ

Некоторые разновидности ада имеют вид возникших в результате пожара городских развалин, и адские духи обретаются в оных, находя в них себе укрытие. В более скромных случаях ад состоит из заурядных построек, расположеньем своим напоминающих обычные улицы и переулки.

Эм. Сведенборг

Падая, я зацепил портьеру,

и бархат ее был на земле последней

вещью, что я запомнил, проваливаясь в никудаааааа.

До конца не верил, что, как и все, я тоже.

После я брел в колее, в слякоти, по проселку,

вдоль фанерных бараков. Изредка возникало

нечто из камня, окруженное чертополохом;

грядки с картошкой, огороженные колючкой.

Внутри играли в почтичто-карты, пахло почтичто-щами,

пили почтичто-водку, царила почтичто-грязь

и шло, замирая, почтичто-время.

Я начал: «В конце концов...» Но они пожимали плечами

либо смотрели в сторону: здесь отвыкли от возмущенья.

И от цветов. Сухая герань в консервных

банках, запорошенных слоем пыли.

Также — от будущего. Наяривали патефоны,

повторяя то, чего и не существовало.

Разговоры кончались там же, где и начинались,

чтоб никто не вздрогнул: где я? и чего ради?

Видел странных собак, чьи морды то удлинялись,

то сжимались в гармошку, переходя при этом

из овчарки в бульдога и снова в таксу.

Чем давали понять, что — не совсем собаки.

Черной битой посудой гремели в небе

замерзшие на лету вороны...

СЧАСТЛИВЕЦ

Старость его совпала с эпохой благополучья.

Не было ни землетрясений, ни засухи, ни потопа.

Выровнялись границы меж временами года.

Звезды сверкали ярче; так же, впрочем, как солнце.

Даже в провинциях больше не воевали.

Поколенья росли в уваженьи к ближним.

Горько было прощаться со столь совершенным миром!

Глядя на них, он стыдился своих отчаянных мыслей

и рад был, что вместе с ним сгинет страшная память.

Через сорок восемь часов после его кончины

опустошительный ураган пронесся по побережью.

Задымили дремавшие двести лет вулканы.

Лава подмяла леса, виноградники и селенья.

И война началась на знойном архипелаге.

Из ВИТЕЗСЛАВА НЕЗВАЛА

НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ

Возле печки ветер сыплет в синеватый

четырехугольник белоснежной ватой

и жилец дыханьем согревает теплым

бледные соцветья что прилипли к стеклам

Абрис пианино книги по соседству

в сумраке маячит как руины сердцу

милые по детским радостям и страхам

как звезда над топью вырубкою шляхом

Нету у поэта кошки а снаружи

вопли и стенанья искры что не хуже

чем глаза кошачьи это просто ветер

тормоша деревья убивает вечер

Ох уже декабрь но жильцу об этом

думать неохота в комнате как летом

в парнике уютно и тепло в избытке

и щебечет чайник на электроплитке

О любви ведущий странные беседы

что печальны словно старые корсеты

мастер фейерверков и носитель масок

он хранитель наших уцелевших сказок

Бережный садовник красоты растущей

сетку параллелей как светило ткущий

соискатель кладов дарящих блаженством

листопад он может вызвать легким жестом

Он рождает весны над лугами девства

всех исповеданий он апостол с детства

ловит как капустниц снегопад облаток

и в любовной битве не покажет пяток

Знающий о смерти понаслышке только

он дрожит не видя в прочих войнах толка

ах декабрь суббота ночь и снег на сучьях

есть чего бояться зная жизни сущность

Сумерки он любит стол и лист бумаги

любит встать шатаясь точно выпил браги

участь мира в этот миг ему известна

да забыл он то что нынче ночь Сильвестра

Ночь Сильвестра гомон хаос лиц осколки

глаз что прочитали календарь до корки

пропасти гортаней в себя водку льющих

чтоб забыть на время натиск дней грядущих

Ночь Сильвестра рюмок фейерверка хаос

старики в подвалах винных чертыхаясь

кельнерам талдычат каждый свою повесть

в этом ненадолго бардам уподобясь

Чудом избежавши этой кобры пылкой

он проводит время тет-а-тет с бутылкой

и о жизни грезит он неприхотливой

и скорее долгой нежели счастливой

Он ее впивает в златоцветах горбясь

жизнь бальзам целебный из цветов чья гордость

яркость и величье первые причины

их равно слепящих жизни и кончины

Вещи повествуют своей речью внятной

о согласьи райском луч в вино закатный

превращает воду в поднятом стакане

как Христос на свадьбе в Галилейской Кане

Ах вещей подобных масса повсеместно

и жильцу об этом за столом известно

большей окружаем он волшебной мощью

нежели сегодня сильвестровской ночью

Как весны знамена расцветает иней

уходя корнями в заоконный синий

сумрак и сидит он за столом недвижен

высаженной рамой горизонт приближен

Он сидит ладонью пресс-папье касаясь

в виде кисти женской только у красавиц

пальцы столь пресны и холодны бывают

и глаза он тотчас в страхе закрывает

Что это монета золотая либо

впаянная в льдину маленькая рыба

кровь которой с каждым мигом холоднее

и рука поэта замерла над нею

Что это за гостья даже пол не скрипнул

при ее приходе призрачном и скрытном

проскользнула пухом над его порогом

он слегка испуган и почти растроган

Ровного овала пальцы без колечка

как ладонь далекой выдуманной вечно

снящейся любимой что являя милость

руку протянула но не появилась

Робок он и в этой робости немеет

он ладони этой целовать не смеет

чистотой своею леденящей твердой

и прекрасной точно принадлежность мертвой

Впрочем в этой смерти и его заслуга

просто под влияньем сумрака недуга

на столе сгустился у его ладоней

в хладную туманность мир потусторонний

Что руке здесь этой надобно не худо

знать бы протянулась для чего откуда

в комнату где было так ему удобно

и куда отсюда увести способна

Что там в этих пальцах то ль письмо в конверте

то ли телеграмма то ли весть о смерти

то ли грозной тучи над волною абрис

и его откуда ей известен адрес

Что ей в ночь Сильвестра от поэта надо

мать отца сестренку любящего взгляда

он не поднимает машинальным жестом

в страхе осеняет знамением крестным

И схватив внезапно руку что белеет

бросить ее хочет но от страха млеет

слаб он для порывов и теперь надолго

замирает в кресле крестится и только

Ах зачем приходишь смерть к поэту в гости

в тот момент когда он открестился вовсе

от тебя и детства налил в чашку давишь

для чего на пальцы что коснулись клавиш

Ах зачем так рано ты пришла за мною

месяц не уходит прочь не став луною

обожаю звездный в небосводе хаос

и твоих враждебных пустырей пугаюсь

Я люблю всю живность даже червь мне дорог

впрочем лишь на грядках вечером с которых

гусениц улиток мокрых собирая

мать с «летучей мышью» бродит у сарая

Громыхает чайник и потухшим взглядом

как у морфиниста что отравлен ядом

безрассудных мыслей собственных невольник

смотрит в темно-синий четырехугольник

Смешанный со звуком и подобный звуку

свет оттуда льется на девичью руку

и вскочив внезапно о печную вьюшку

разбивает эту наш герой игрушку

И валясь на койку бьется как в падучей

и стучит зубами ощущая жгучий

ужас перед мраком что подобно платью

все его кошмары облекает плотью

А снаружи пышный гомон новогодний

гул взаимных здравиц ночь и хоровод в ней

молча закрывает наш герой как рану

с каждым новым вздохом умирая раму.

Из ТОМАСА ВЕНЦЛОВА

ПАМЯТИ ПОЭТА. ВАРИАНТ

В Петербурге мы сойдемся снова...

Осип Мандельштам

Вернулся ль ты в воспетую подробно

Юдоль, чья геометрия продрогла, —

В план города, в скелет его, под ребра,

Где, снегом выколов Адмиралтейства вид

Из глаз, мощь выключаемого света

Выводит тень из ледяного спектра

И в том конце Измайловского смертно

Многоколесный ржавый хор трубит.

Опять трамвай вторгается как эхо

В грязь мостовой, в слезящееся веко,

И холод девятнадцатого века

Царит в вокзалах. Тусклое рядно

Десятилетий пеленает кровли.

Опять ширь жестов, родственная кроне.

На свете все восстановимо, кроме

Простого тела, видимо. Оно

Уходит в зимнем сумраке незримо

В зарю глухую Северного Рима,

Шаг приспособив к перебоям ритма

Пурги, в пространство тайное, в тот круг,

Где зов волчицы переходит в общий

Конвойный вой умалишенных волчий,

В былую притчу во языцех — в отчий

Заочный и дослезный Петербург.

Не воскресить гармонии и дара,

Поленьев треска, тёплого угара

В том очаге, что время разжигало.

Но есть очаг вневременный, и та

Есть оптика, что преломляет судьбы

До совпаденья слова или сути,

До вечных форм, повторенных в сосуде,

На общие рассчитанном уста.

Взамен необретаемого Рая,

Из пенных волн что остров выпирая,

Не отраженье жизни, но вторая

Жизнь восстает из устной скорлупы.

И в свалке туч над мачтою ковчега

Ширяет голубь в поисках ночлега,

Не отличая обжитого брега

От Арарата. Голуби слепы.

Оставь же землю. Время плыть без курса.

Крошится камень, ложь бормочет тускло.

Но, как свидетель выживший, искусство

Буравит взглядом снега круговерть.

Бредут в моря на ощупь устья снова.

Взрывает злак мощь ледяного крова.

И легкое бессмысленное слово

Звучит вдали отчетливей, чем смерть.

ПЕСНЬ ОДИННАДЦАТАЯ

Скоро же, друг Эльпенор,

очутился ты в царстве Аида...

Все было, видимо, не так. Сквозь ветви

открылся нам большой заглохший порт.

Бетон причальной стенки безмятежно

белел в зацветшей илистой воде.

Прибой лизал рассохшиеся сваи,

торчавшие из пены. Налетавший

с равнины ветер гнал слепой песок

меж обезглавленных каркасов барок.

Исколотый огрызками бессчетных

мачт и стреноженный канатом воздух

лежал без сил плашмя на водной глади

спиною к дюнам. Выгоревший флаг

жары подрагивал над горизонтом. Хлопец,

плот смастеривший из подгнивших досок,

чтоб переправиться через протоку,

искал попутчиков. Опричь него,

людей там не было. Уже не помню, кто

пробормотал, что эта местность тоже

отчасти с Итакой имеет сходство.

Был полдень, сердцевина дня.

Минувшая война и годы странствий

отягощали мозг наш, как вода,

пловцу неловкому пробравшаяся в бронхи.

Под каблуком похрустывали галька,

ракушечник. Потом мы все лежали

в траве, забывши о природе — о

той, кто сама о нас давно забыла.

Небесный свод перемещался. Соль,

луной незримой движимая, шумно

свершала свой круговорот. На гребне

буйки подскакивали, и слепили глаз

облепленные мидиями бревна.

Как сумрачна, как терпелива глубь

прибоя! Как велеречива пена —

как память о пространстве — как пространство

меж молом и хребтом землечерпалки.

Поблизости раздался легкий шорох:

прохожий, несший на плече весло,

прошествовал в глубь суши, где никто

весла не видел отродясь. Полевка

обнюхивала торопливо ржавый

трезубец у подножья дюны.

Волны не существует. Существует

лишь масса, а не сумма капель.

Вода стремится от самой себя.

Ни острова, что тесен для объятья,

ни смерти на экваторе, ни мятой

травы полей, ни возвращенья в лоно

миф и история не обещают.

За поворотом началось другое

пространство. Чуть сместилась перспектива.

Песчинки под ногой блестели, точно

вы их рассматривали через лупу

(иль в перевернутый бинокль — камни).

Предметов очертанья расплывались,

как звуки музыки в неподходящем зале.

Мы сразу поняли: всему виной жара —

и мало удивились, встретив рядом

с оградой друга — одного из тех,

с кем свидеться дано лишь после смерти.

Он был лишь первым.

Из УМБЕРТО САБА

АВТОБИОГРАФИЯ (фрагменты)

1

Был в пелену солоноватой влаги

завернут мир безрадостного детства,

но из чернил возникли на бумаге

зеленый склон и хохолок младенца.

Боль, от которой никуда не деться,

не стоит слов. При всей своей отваге,

страшатся рифмы грустного соседства.

Ни об одном не сожалея шаге,

все повторил бы я, родись вторично.

Бесславие мое мне безразлично,

и чем-то даже радует меня,

что не был я Италией увенчан.

И, если грех гордыни человечен,

мой вечер привлекательнее дня.

2

Себя я отыскал среди солдат.

В заплеванной прокуренной казарме

впервые голос музы подсказал мне

слова сонетов к той, кто ждал назад.

Невидимые праздными глазами,

в них крапинками золота сквозят

свобода, ностальгия; и слезами

все это увеличивает взгляд.

Я был таким, как видела во сне

ты, Лина. Так ты сон свой описала,

что губ не отрывал я от письма:

«Ты возвратился моряком ко мне.

Как будто в отпуск. Я тебя встречала.

Ты был от жизни флотской без ума».

10

Я ездил из Флоренции примерно

раз в год домой, и, окруженный нимбом

певца, как помнят многие наверно,

в салонах там стихи под псевдонимом

Монтереале читывал я мнимым

ценителям и ждал оваций нервно;

скрывать не нахожу необходимым,

что мне от сих воспоминаний скверно.

С д’Аннунцио в Версале я встречался.

Он славился учтивостью и часто

бывал приветлив и со мною вроде.

Семье Паппини, издававшей «Вече»,

пожалуй, не понравился я вовсе.

Что ж, я принадлежал к другой породе.

ВЕЧЕРНЯЯ ЗАРЯ НА ПЛОЩАДИ АЛЬДРОВАНДИ В БОЛОНЬЕ

На площадь Альдрованди теплый вечер

нисходит с неба истинным супругом

к красавице, с которою обвенчан.

Галдят мальчишки, выпятивши губы:

ведь берсальеры встали полукругом,

задравши к небу золотые трубы.

Хребтами гор оливкового цвета,

долиной с маляриею в осоке

окружены они и площадь эта.

Но вот капрала поднятые руки!

И рота дружно надувает щеки.

И в воздухе осеннем льются звуки:

сначала песня о прекрасном взоре,

чуть позже — вальс, что будоражит нас,

и, наконец, напев вечерней зори.

И вся ты здесь, Италия, сейчас!

ГОЛУБИ НА ПОЧТОВОЙ ПЛОЩАДИ

Кустарник с шевелюрой темно-красной

взрыхленной клумбе тень дарит, и в ней

блуждает стайка голубей.

Умней

других и, вероятно, голодней,

один из них вразвалку и с опаской

приблизился к ботинку моему.

«Ведь человеку, — говорит он, — все же

я верю, и не верю я».

«Я тоже», —

безмолвно я ответствую.

К тому

ж и площадь эту, где спешил я к другу,

что ждал меня, мне думалось, всегда,

фонтан с прелестной радугой и клумбу

с цветущими геранями, куда

разочарованной вернулась птица,

создали люди для людей, и ты —

увы, ты прав.

Кто больше усомнится

в их щедрости, в том больше правоты.

КНИГИ

Тебе назад я шлю твои (о да,

прекраснейшие) книги; я их вовсе

не открывал, лишь просмотрел. Отныне

другая книга предо мной — живая,

быть может и не стоящая тех,

но стоящая сказки. В этой книге

ни слова не написано пером:

она уводит прямо в мир пернатых.

Младенец, впавший в старость, я зубрю

их нравы, их обычаи. Купанье,

с ума жену сводящее, меня

в восторг приводит. И листочки в клюве

туда-сюда таскаемые. Жизнь,

сломав почти что все мои игрушки,

невиннейшую дарит мне: птенца,

родившегося в клетке и, однако,

в ней вовсе не томящегося. Можешь

над стариком смеяться; впрочем, лучше

ему простить.

ПИСЬМО

Шлю два стихотворенья. Это чьи-то

последние слова на свете, между

собой той нитью связанные, коей

ни твой поступок юный, ни война

не оборвали.

Ежели тебе

текст этой средиземноморской грезы,

отстуканной на пишущей машинке,

понравится, вложи его, будь добр,

в оставленную мною при отъезде

тетрадку синюю, где есть стихи

о Телемахе.

Скоро, полагаю,

мы свидимся. Война прошла. А ты —

ты забываешь, что я тоже выжил.

ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ ЛИНУЧЧЕ (фрагмент)

2

В глубине Адриатики дикой

открывался глазам твоим детским

синий порт. Корабли навсегда

уплывали. И белой пушинкой

дым над зеленью склонов всплывал

из эскарпов крепости древней

вслед за вспышкой и грохотом в небо

голубое, где таял.

Отвечал на салют неподвижный эсминец,

волны бились о мол, выдающийся в море

с расцветающей в сумерках розой ветров.

То был маленький порт, то был маленький дом

с дверью настежь раскрытой для всех сновидений.

Из САЛЬВАТОРЕ КВАЗИМОДО

* * *

В притихших этих улочках лишь ветер

то вяло ворошит изнанку мертвых

пожухших листьев, то взмывает вверх,

к оцепеневшим чужеземным флагам...

Быть может, жажда вымолвить хоть слово

неслышащей тебе, быть может, страх

пред ночью неминуемый, быть может,

строчить велит инерция... Давно

жизнь перестала быть сердцебиеньем

и состраданьем, превратившись в плеск

холодной крови, зараженной смертью...

Знай, милая газель моя, что та —

та старая герань еще пылает

среди развалин сумрачных... Неужто

и смерть, подобно жизни, разучилась

нас утешать в утрате нас любивших?

ПЯТНАДЦАТЬ С ПЛОЩАДИ ЛОРЕТТО

Эспозито, Фиорани, Фогоньоло, кто вы?

Квазирачи, Сончино, Принчипато, кто вы?

Вертемари, Гаспарини, Тьемоло, дель Ричи,

кто вы?

Кто вы?

Кто вы, имена или тени?

Кто вы, истертые слова надгробий?

Галамберти, Бравьи и Ранья,

Мостродоменико и Полетти, кто вы?

Вы листья крови на древе крови.

О, кровь, драгоценная кровь наша,

которая, упав на землю,

землю не загрязняет.

О, красная кровь,

что из черной земли рождает

новые жизни для скудной земли сраженья.

О, кровь. Кровь пятнадцати павших.

В телах ваших,

В глубинах ранений ваших

Зияет бездна нашего униженья.

И дерево машет во мраке кровью.

Огромное время пятнадцати мертвых, пятнадцати мертвых

бредет по широкой площади Лоретто, бредет угрюмо.

Огромная смерть пятнадцати мертвых становится на колени

и склоняет голову при погребальных залпах.

Но над коричневыми дверями вашего Рима, над вашим Римом

чужие флаги опять бормочут о вашей смерти,

считая убитых еще живыми, еще живыми,

они бормочут о вашей смерти, боясь отмщенья.

Но ваша смерть — это не скорбь о жизни, не скорбь о жизни.

Но наша жизнь — это не скорбь о павших, не плач надгробный.

Рожденье наше и наша гибель — теперь едины.

И наша смерть — это выкрик жизни в тени бессмертья.

Из РОБЕРТА ЛОУЭЛЛА

ПАВШИМ ЗА СОЮЗ

Relinquunt Omnia Servare Rem Publicam.[9]

Старый аквариум Южного Бостона

тонет нынче в снежной Сахаре.

Разбитые окна зашиты дранкой.

Треска на флюгере потеряла

половину бронзовой чешуи.

Резервуары пусты. Когда-то

мой нос елозил по этим стеклам,

словно улитка. А пальцы хищно

тянулись к всплывающим пузырькам,

чтобы взорвать их. Сейчас моя

рука опускается. Я вздыхаю

по вегетировавшему во мраке

царству рыб и рептилий. Год

назад морозным мартовским утром

я стоял, привалившись к железным прутьям

какой-то ограды в самом центре

Бостона. За ее гребешком

желтый шагающий динозавр,

шуруя чугунными плавниками,

выщипывал тонны травы и мха,

долбя гараж в пластах неолита.

Нехватка стоянок рождает в сердце

Бостона горы песка. Кольцо

пуританских, оранжевых, цвета тыквы

брусьев — сжимает в объятьях дом

Законодательного Собранья Штата.

А стоящий напротив полковник Шоу

и его негритянские пехотинцы,

чьи надутые щеки как пузыри

облепили подножие монумента

жертвам Гражданской войны — шедевр

Сент-Годенса. Постаменты

от возможного потрясенья защищены.

Спустя два месяца после того,

как промаршировал через Бостон

полк, половина негров была мертва.

При освященьи Уильям Джеймс

мог расслышать бронзовый ропот негров.

Монумент торчит, точно рыбья кость

в горле города. И полковник

худ, как компасная игла.

Злой и бдительный, как крапивник,

благородно напрягшийся, как борзая,

он словно морщится от удовольствия,

задыхаясь без уединения.

Он насладился присущей лишь

человеку странной манерой — выбрав

жизнь, умереть. Ведя на смерть

своих черных солдат, он главы не клонит.

Старые белые церкви стоят

среди тысяч и тысяч лужаек в тихих

городках Новой Англии, напоминая

разъединенных повстанцев. Год

от года абстрактный союзный солдат

стройней и моложе. У новых статуй

осиные талии. Сжав мушкет,

они дремлют и прячут улыбку в бачки.

Отец полковника не хотел

никаких монументов, за исключеньем траншеи,

куда было брошено тело сына

истлевать с телами его черномазых.

Траншеи ближе. Тут нет никаких

монументов последней войны. На Бойлстон-

стрит коммерческая витрина

знакомит всех с Хиросимой, бурлящей

над Мослейровским сейфом — «Скалой Веков», —

уцелевшим в бомбежке. Пространство ближе.

Когда я включаю свой телевизор,

голодные личики негритят

предо мной взбухают, как цеппелины.

Полковник Шоу плывет верхом

на своем большом пузыре. Он ждет

прикосновения пальцев, взрыва.

Аквариум сгинул. Везде, повсюду

толпы гигантских машин с плавниками

тычутся носом вперед, как рыбы,

с первобытным подобострастьем.

Из РИЧАРДА УИЛБЕРА

ПОСЛЕ ПОСЛЕДНИХ ИЗВЕСТИЙ

После последних известий темно

В окнах, и город без лишних слов,

Ныряя в подушки, идет на дно

В Атлантиду, полную частных снов.

Поднимается ветер и гонит вдоль

Обнаженных аллей и безлюдных троп

Ежедневную жвачку. Печатный вздор

Распинает себя на оградах, чтоб

Тотчас воскреснуть. Мятежный сонм

Мечется в парке, заносит пруд,

Злые крылья по честным устам

Хлещут немой монумент, скребут

Благородное имя. На пустырях

Смятость, скрученность в жгут, рванье

Наших газет представляет крах

Всего, что мы думали, чье вранье

Мы поглотили. Пускаясь в пляс,

К пяткам патрульных вся эта мразь

Липнет. Так снег кулаками тряс

Бронзе копыт, превращаясь в грязь,

В злобе бессильной металл кляня.

Когда ж, очнувшись от забытья,

Вспорет морозную пленку дня

Голос диктора, ты и я —

Мы к жизни вернемся сквозь пасть метро

От смуты сердечной и дел пустых

С газетой, вышедшей поутру,

В парк, где похожие на святых

Люди с мешками, склонившись ниц,

Вонзают копья в отживший сор,

И шум их шагов превращает птиц,

На ветках общественных спящих, в хор.

ГОЛОС ИЗ-ПОД СТОЛА

Роберту и Джейн Брукс

Как жен познать, как поглощать вино?

Наш мир неплох; но я взалкал, узрев

Графином солнце как поглощено,

Познать иной, чья норма — перегрев.

Мой тост искрист за птиц в огне древес,

Столь искренне поющих, что пьяны;

Весь фосфор моря выхлебав, я весь

На дно печали свергнут с вышины.

Ты не забыл, прямоходящий люд,

Когда любовь гнала нас из лесов,

Как ветр взывал «О вы!», от скорби лют,

И подкосил мне ноги этот зов.

И в жажде сей преодолеть испуг

Я окунулся в речевой родник.

Но и святых прикосновенья рук

К моей спине усугубляли крик.

Затем богиня и решилась всплыть

И над волной бутылочной восстать,

Чтоб вкусом тайны жажду утолить

И к Югу жар любви адресовать.

И зрел я деву подле этих вод,

Чья кожа точно влажный сердолик,

И моря зеленеющий живот,

Приблизясь к ней, воспламенялся вмиг.

«В прозрачных пальцах миртовый росток

И зыбкой тенью волосы до плеч...»

Не создан ли был вызвавший восторг

Тот свет из тьмы, нас жаждущей облечь?

Не бормотал ли Архилох спьяна?

Не жажда ли возвысила слова?

Все это так; но ясно, что она

Была прекрасна, а теперь мертва.

Елена столь абстрактной не была,

О чем скрипят в симпозиумах, но

Из тех она беглянок, чьи тела

Пленить мужским орудьем не дано.

Кусай же ногти, Трою не круши,

Но жажда вечно превышает дно.

А что до краха чувств или души,

Они, по мысли дьявола, одно.

Оставь же дурнем, Господи. В дыму,

Средь грязных луж. Смиренью не учи.

Я — мученик, терпенью Твоему

Горизонтальный памятник в ночи.

Полупомеркший возвышая взгляд

И пол залитый пальцами скребя,

Я ляжек подавальщиц зрю парад.

О мир тщеты! — я возвращусь в тебя.

ЖИВОТНЫЕ

Животные, благодаря своей

Свободе, ночью мирно дремлют. Чайке

На камне грезится гладь моря в лунном свете,

И рыба лунная лицом на камне спит,

Внимая водяную песню,

Чьей музыке созвучен всплеск

Не оставляющих следов копыт оленьих,

Писк мыши вспоротой, в когтях совы парящей

Над лунной гладью. Ибо нет здесь той

Кромешной темноты и боли,

Чьи маски эта самая луна,

Дробясь в окошках, зрит, усугубляя

Терзанья оборотня, впившегося в мокрый

Диванный валик, дабы вспомнить, что

Он чувствовал в мужском обличьи.

Но вспоминанье переходит в сон;

И, ткнувшись в жесткий для лица, но мягкий

Для морды мех, он острым слухом внемлет

Стенанье ветра, панику листвы,

Гул затихающего водопада.

В плену стекла тем временем, вдали

От логов, падей, чащ, жрецы искусства

Томятся бдением. Но, воссоздать пытаясь

Красу небес щемящую, лучи

Луны, таящегося зверолова,

Ужасные они лелеют для

Сердец виденья, воронье сажая

На темя статуям, вводя в дома чудовищ

И рыбам скармливая целые флоты

В глухих пучинах.

БАРОЧНЫЙ ФОНТАН В СТЕНЕ НА ВИЛЛА-СКЬЯРА

Из-под бронзы венца,

Столь громоздкой для мраморных мелких кудрей

Херувима, чьи пятки прожорливый змей

Поглощает, струя, щебеча и залив до конца

Чашу первую, из

Этой чаши стремится в другую, но, бросив пустой,

Низвергается вниз

Шумной прядью в массивную третью; из той,

Перепрыгнувши чрез

Край зубчатый, дробится на нити, и вот, невесом,

Плещет летний навес

Над семейкою фавнов и их одиноким гусем.

И счастливый, о да,

В этом щебете, блеске и плеске, и пляске воды,

Как герой чехарды,

Козлоногий божок без труда

Подпирает собой

Пирамиду из раковин, слушая визг

Увлеченных борьбой

Своих отпрысков в отблесках брызг.

А фавнесса его,

Теплой плотью мерцая и впав в забытье,

Созерцает бегущего кружева бликов почти волшебство,

И улыбка ее

Преломляется на

Дне песчаном, где сеть из рябящих теней сплетена,

Что хмельнее вина

Для сетчатки зрачка, а для мысли она

Бесконечней нулей,

Наслажденья являющих сумму. Но раз

Этот пир пузырей

Лишь одно наслажденье, не лучше ли нас

Воплощает иной

Заурядный фонтан, что Мадерны воздвигла рука

У Святого Петра — ибо там главный столб водяной

Рвется к небу, пока,

Успокоенный фактом движения ввысь,

Сам не склонит чело.

Это — тяжесть, рожденная, чтоб вознестись

К небесам, где светло

Преломиться, слепя

Глаз, и вниз шелковистой скользнуть бахромой,

Продолжая себя

И в камнях аплодируя щедро себе же самой.

Если в этой черте,

Если в этих святых водяных наша цель и итог,

Образец areté[10],

Что тогда эти мокрые фавны и весь их чертог?

То — сама полнота,

Непрерывность желанья того, что дано.

Не томит их жара, ни назойливых струй суета,

Ни морщинами — дно.

Нашей скуки отврат

Ненасытностью к жизни в бессменном кругу

Порицают они. Так Франциск, у пресыщенных врат

Замерзая в снегу

И хваля вместе с тем

Небеса, в этом был бы увидеть готов

Не безделье, но тень

Благодати — ту землю терпимых цветов,

Обетованный край,

Где глаза стоят солнца и пальцы — воды,

Куда сердце стремится и где невзначай

Оставляет следы.

ЧЕРНЫЙ ИНДЮК

Отряд из девяти цыплят —

Все молоды, белы, как на подбор —

Бредет через засыпанный мякиной

И стружкой двор.

И поднятая ими пыль,

Поскольку полдень солнечен и сух,

Расцвечивает всей палитрой спектра

Их нежный пух.

Не ярок и не тускл,

Во двор индюк вступает в этот миг,

Таинственный, величественный, словно

Туз пик.

Сам собственный кортеж,

Чтоб не застала смерть его врасплох,

Он репетирует дрожащим зобом

Последний вздох.

Сопровождая плеск

Хвоста и старых перьев взмах

Тем хладным шумом, с коим ветер гонит

Бумажный прах,

Над кривизною ног

Огромный, черный движется живот,

Как туча над кустом, как бриг поверх

Мятежных вод.

Костистая глава

На шее, отдающей синевой,

Как маска, снятая с лица святого, тусклый

И суетности чуждый свой

Взор устремляет на

Весь этот кукарекающий сброд,

Чьи вопли, день за днем, с вульгарным пылом

Творят восход.

ШПИОН

С глухим гуденьем первая волна

уже проходит за его спиною

над городом, который навсегда

покинул на рассвете он в казенном

рыдване, всеми шинами его

лобзая мокрый от дождя булыжник;

и скрип часов на ратуше у врат

Сент-Безила, ронявший наземь время,

исторг слезу. В их глуховатом гуле

ему в тот миг почудились гудки

и лязг бегущих по равнинам мира

составов, пароходные сирены,

гром цепи выбираемой — вся эта

сжимающая внутренности гамма

отбытия, прощанья... Но сейчас,

здесь, в этой роще, в месте рандеву,

мундир навечно зарывая в листья

акации, застегивая свой

жилет крестьянский, он спокоен.

Небо

над рощей набухает мерным гулом

бомбардировки, самолеты строем

плывут сквозь тучи, городок трясется

от взрывов, вспышек; и огонь в одном

из окон ратуши гласит, что садик

с фонтанами, где он по вечерам

тянул коньяк и созерцал толпу,

засыпан щебнем и стволы пылают.

Но он — он смотрит именно туда.

В его глазах не столько жалость, сколько

внезапная растерянность, которой

он вовсе не испытывал, когда

он прибывал сюда, когда над полем,

как одуванчик легкий, парашют,

качаясь, плыл к мерцавшему украдкой

фонарику, и залитое лунным

сияньем поле шло ему навстречу.

Тогда, ночуя в погребе, среди

каких-то бочек, ведер, он не пекся

о деле, не страшился, что погрешность

в его бумагах иль в одежде вдруг

предаст его, но наслаждался, лежа,

сырым дыханием корней, земли

и древности; а утром, прячась в сене,

он на возу внимал бренчанью сбруи

и скрежету ободьев, а потом —

потом тот поезд! Все купе битком

забиты возвращающимся с празднеств

веселым людом, говорящим о

прыжках через костер, венках смолы

и танцах. Словно знающий на память

все каталоги коллекционер,

найдя на чердаке иль в пыльной лавке

кулон от Фаберже или тет-беш

с Мартиники, он с жадностью вбирал,

оценивая точно, блеск их полу-

восточных глаз, заглатыванье гласных,

оборки, складки, запах брюк и кожи,

телепатические пожиманья

плечами, заменявшие им речи.

Укачиваем поездом, согретый

телами, смехом, местной акватинтой,

он ощущал, как подлинные жесты

овладевают пальцами: он впредь

из правой в левую не перекинет вилку,

крестясь, не станет уж креститься справа

налево. Возмужавший не в культуре,

но в ветреных краях, не тяготясь

поэтому привычками, легко

усвоит он все племенные нравы

и ритуалы их страны, к столице

которой он в то утро подъезжал,

чтоб вызнать и предать.

Но рваный рокот,

как хриплый кашель в горле василиска,

прокатывается над пограничным полем:

громады танков раздвигают рожь,

за ними — цепью — темная пехота.

И, узнавая тусклый цвет их глаз

и поступь тел, тяжелых от домашней

мучной еды, он вспоминает свой

дом, сад, площадку с гравием и посвист

ночного ветра. Скверно быть изъятым,

он думает, из собственной судьбы,

из недр patria, и оказаться

чужим для всех подкидышем. И тут

он вздрагивает от неуютной мысли:

что, если по ошибке иль случайно

солдатам неизвестно ни о нем,

ни о его заданье? Как солдаты

его воспримут — нервный человек,

в крестьянском платье, говорящий с местным

акцентом, неспособный вспомнить улиц

родного городка? Поставив к стенке,

не будут ли они в итоге правы?

Он прижимается к стволу и ждет.

Из ХАИМА ПЛУЦИКА

ФРАГМЕНТЫ ПОЭМЫ «ГОРАЦИО»

II. Конюх

Тяжелый стук подков разрушил полночь

и замер возле Везерской таверны.

И Ричард, конюх, выскочил во двор,

держа над головой фонарь, заливший

кромешной темнотой его глазницы

и яму рта.

«Привет! Ну что, слыхал?»

«Держи-ка лошадь, — буркнул я. — О чем ты?»

«Да все насчет дворца. Вот это штучка!

Да-да, та сучка, в чьей лоханке наш

прелестный принц плескался, как приспичит.

А он был похотлив, как сотни наших

козлов соседских... Что ж, теперь он мертв.

Хотя король и королева — тоже».

«Послушай, что ты мелешь?»

«Я мелю?

Ты прибыл с севера и ничего не знаешь?

Безумный Гамлет, прошлый год убив

отца, на этот раз прикончил сразу

двоих: беднягу Клавдия и мать —

во время сна он влил им в уши яду

(а яд ему всучил какой-то призрак).

Но родич их норвежский Фортинбрас

покончил с этим дьяволом удачным

движеньем шпаги наконец. И ныне

он наш король, храни его Господь».

Фонарь качнулся у него в руке.

«Послушай, — начал я, — я прибыл прямо

из Эльсинора. И меня зовут

Горацио, который...»

«Полно врать-то!

Я знаю, кто ты. Ты — школяр и едешь

к своим пьянчужкам в Виттенберг зубрить

Плутона, Гарри Стотеля и прочих.

Горацио здесь был на той неделе

(мы разминулись). Да, шикарный тип.

Все пальцы в перстнях — истый царедворец.

Он, кстати, первый, кто разоблачил

делишки принца. Этот самый Гамлет

завел себе щебечущую курву,

по имени Оливия, и с ней

играл в очко и в двухэтажный домик —

ты понимаешь, что хочу сказать.

У нас тут тоже кое-кто найдется,

и, если у тебя есть лишний пенни,

все будет в лучшем виде и, заметь,

без насморка. Сейчас поставлю лошадь,

и мы вас познакомим... Но скажи

(раз ты придворный), правда, будто принц

так доходил, что набивал себе

солому в ноздри и клохтал, как кура?

И будто он мочился прямо в ров

из окон замка? Правда, будто в кости

играл он с Гогом и Магогом? Правда,

что вместо шляпы он носил горшок

и заводил беседы с мертвецами,

и с рыбами в воде, и просто с ветром?

Подробностей не знаешь?»

Отвернувшись,

я сделал несколько шагов к забору

и обнаружил звезды. Постояв,

я все-таки решил вернуться снова

туда, где силуэты трех огромных

и медленно жующих корм животных

маячили, как контрфорсы тьмы,

и на гнезде в углу фонарь курился.

«Со временем, — я начал, — ты поймешь,

что это — ложь». И замолчал, припомнив

неповторимый голос, призывавший

Горацио —

и никого другого! —

хранить от посягательств честь и имя.

«Поверь, — воскликнул я, — меня зовут

действительно Горацио. И я

был верным другом дорогого принца...»

«Как дорогого, если он убил

отца?»

Я продолжал как мог спокойно:

«Отца убил не он, а дядя Клавдий,

впоследствии король. Пока тот спал,

он налил в ухо яд».

«Но точно так же

и Гамлет отравил нам короля

и королеву!»

«Он не отравлял их».

(Спокойствие — не вечный спутник правды.)

«Да. Клавдия он просто заколол...»

«Ха!»

«...Как убийцу своего отца».

«Смотри, как просто! Ну, а королеву?»

«Она и вправду умерла от яда».

«Который в ухо залил ей сынок?»

«Нет, выпив тот, что приготовил Клавдий,

чтоб...»

Он докончил: «Отравить жену?»

«Нет, Гамлета, на случай, если плохо

сработает отравленная шпага».

«Какая шпага?»

«Та, — уже сквозь зубы

я процедил, — которую вручили

Лаэрту для дуэли с принцем».

«Стоп!

Что за дуэль и кто такой Лаэрт?»

«Сын канцлера Полония».

«Ну, здесь ты

попался! Сына звали Розенкранцем!»

«Нет, — возразил я, тяжело вздохнув. —

Нет, Розенкранц — то был приятель принца,

с которым он учился».

Тут в глазах

его сверкнуло дикое злорадство:

«Нет! Ты ошибся! То был Гильденстерн!

И объясни уж, как могло случиться,

что Гамлет короля проткнул той шпагой,

которая была в руках Лаэрта?»

«Они с Лаэртом просто обменялись

оружием во время поединка».

«Что, и Лаэрт такой же псих, как Гамлет?

И почему вообще, скажи, король

(как ты здесь утверждаешь) так стремился

прикончить принца?»

«Потому что принц

открыл, что он убил его отца».

Я замолчал, обдумывая бегство

от жалкого врага и жалкой битвы,

но клятва, данная на смертном ложе —

негнущийся металл, и я промолвил:

«Послушай, я — Горацио. Я друг

честнейшего, прекраснейшего принца,

какого только видел этот мир —

друг молодого Гамлета. Однажды

в полночный час ему явился призрак...»

«Имевший при себе флакончик с ядом?»

«...явился призрак мертвого отца,

и он поведал принцу, что отравлен

был Клавдием, отнявшим у него

трон вместе с королевою. И призрак

потребовал отмщенья».

«И тогда-то

принц, наконец, прикончил короля?»

«Нет, не тогда. Принц не был убежден,

что призрак был реален и слова

его правдивы (были и другие

сомнения, потоньше). Но когда

во время представленья Клавдий начал

бледнеть и шепотом читать молитвы,

тогда-то принц и понял: вот он, Каин».

«И только? И поэтому твой принц

решил, что тот виновен?! Но послушай!

Я тоже, слушая тебя, бледнею.

Выходит, я убийца? Боже правый!

Того гляди, ты станешь утверждать,

что эта дрянь, Оливия, на весь

дворец оравшая похабства, целка!

Что Гамлет не безумец, а философ!

Как Гарри Стотель и Плутон... Постой-ка!

Ведь он убил Полония. За что же?»

«Нечаянно. Приняв его за крысу».

«Катись отсюда прочь! Не то я сам

приму тебя за мышь! Катись отсюда!

И спи один! Ты не получишь девку».

III. Фауст

«Werden und Sein»[11], старинная дилемма!

Плесните мне еще германской жижи,

ужасной нёбу, помнящему вкус

священных, сочных италийских гроздий!..»

Спустя двенадцать лет, как умер принц,

пожалованный добрым Фортинбрасом

в лорд-канцлеры, имея земли и

все, что предполагает оный титул,

я — возвращаясь из посольства к Папе —

заехал в старый милый Виттенберг

и вот сидел в знакомом кабинете

с остробородым Доктором, когда-то

любимым мной, да и не только мной.

Увы, с тех пор, отрекшись от Христа,

он — имя мы опустим — он свернул

на ту тропинку, что ведет к проклятью,

и собственною кровью, говорят,

скрепил контракт свой с Князем Тьмы.

Однако

тогда, в те годы, не было в Европе

ума пронзительней — нигде: в Париже,

в Болонье, в Оксфорде.

«А, лорд Горацио!

Я так вам рад! Мой разум стосковался

по кости с мозгом! Мысль моя украдкой

блуждает в европейской клетке, полной

прелатов, королей, хозяев, быдла,

альянсов, войн, ударов, контрмер —

всей этой жвачки, — в поисках основы

вещей, точней — течения вещей,

как Гераклит сказал бы. Или, если

угодно, чтобы найти в безумной груде

чудовищных событий этих лет

их тайный смысл, их философский камень —

металл значения в горе руды.

И вот, пока, весь в саже, бьюсь над горном

среди вонючих альп пустого шлака,

являетесь вы со своей (почти

банальною) историей о принце

и достаете голыми руками,

пожалуй, самый философский случай

из хроники прискорбной наших лет.

А что бы вы, мой друг, из этой всей

истории назвали главным эрго?»

«Что принц был прав», — я начал.

«Ба! да вы —

вы говорите, точно второкурсник».

Я вспыхнул: «Прав как человек и как

христианин, как принц и...»

Тут он фыркнул:

«Суть в том, мой друг, что Клавдий, королева,

Офелия, ваш принц, вы сами, призрак

и весь ваш длинный список привидений —

отнюдь не люди».

«То есть как — не люди?

А Гамлет?»

«Милый друг, как раз ваш Гамлет —

он меньше прочих. Ибо человек

становится, уйдя из сферы частной

истории в универсальный мир,

уже абстрактным символом, предметом

высокой философии; и нет

ему возврата в мир костей и плоти.

И нечего размахивать цепочкой

случайностей — что делал тот иль этот

Такого-то Апреля, — это то же,

что строить на песке. А ваш приятель

сбежал на неприступную скалу. —

Он отхлебнул. — Да, это согревает

желудок! нет, не шнапс, а эта ваша

история. Хотя вообще — в чем суть

всех откровений нашего безумца,

всех этих сантиментов: “быть — не быть”?

В конце концов, все это только эхо

дилеммы нашей — вечных Sein und Werden —

что означает: “быть и становиться”.

Но что есть это самое “не быть”?

Пусть грустная, но форма Становленья,

а Становленье суть синоним жизни —

бурливой, неустойчивой, как мысли

красавицы. Тогда как Бытие

столь вечно, что почти синонимично

Небытию, в вульгарном смысле — Смерти.

И спрятанные в “Быть-ил и-Не-Быть”

альтернативы непереводимы

как “жить иль умереть”, но ровным счетом

наоборот: как “умереть иль жить”!

(Я запишу, ей-Богу, славно.) Впрочем,

пойдем чуть дальше.

Если Бытие

и Становленье суть два рога нашей

дилеммы (чем же мы не рогоносцы?),

а Становленье, как я доказал,

есть эта жизнь, чья щедрость, скоротечность

сродни траве полей, то Бытие —

явленье как бы высшего порядка.

Итак, альтернатива больше не

меж жизнью — Бытием и Становленьем —

суть смертью, но, скорей, меж высшей жизнью,

меж сферой духа, там, где человек

одно с Идеей, то есть вечен, — и

меж сферой мелких обстоятельств, сферой

тупых придворных, мертвых королей,

развратных королев и привидений,

гнездящихся в подвалах. Мы-то знаем,

что предпочел лорд Гамлет».

Я тонул

в водовороте слов.

«Но остается, —

он улыбнулся, — череп».

«Череп?!»

«Череп

Йорика, шута. Вот это символ!

(Поскольку плоть — лишь оболочка духа,

как весь наш мир — забытый Богом дом.)

Да, это символ: дна, земли, подножья

той лестницы, где нету Бытия,

где все — лишь Становленье! И отсюда

мы, поднимаясь шаг за шагом, видим

слуг, лордов, королеву, короля,

стоящих — каждый на своей ступеньке —

по мере их сближенья с Бытием.

И вот мы достигаем высшей точки.

И кто же, — подмигнул он, — милый друг,

из наших общих там стоит знакомых?»

«Конечно, Гамлет!» — я воскликнул.

И,

клянусь я, он готов был согласиться,

когда из губ, уже сжимавших «да»,

рванулось «нет!», и извращенный пламень

сверкнул в его глазах. «Не Гамлет, нет!

но... — (пауза актера) — призрак!»

«Призрак?»

(Он превратить способен в попугая.)

«Да, призрак, дух отца... Ах, как все это

желудок согревает!» Он наполнил

бокалы наши, отпил и, еще

не проглотив, уже понесся дальше:

«Итак, рассмотрим уровни. Возьмем

символизирующий землю череп

и призрак — символ духа. Так. Сложив

их вместе, мы получим человека —

банальный винегрет из Бытия

и Становленья. Но отнимем череп:

в остатке — чистый дух. Отнимем призрак,

и остается голая земля.

Но, — и в лицо мое уткнулся палец, —

но переходим в следующий круг.

По самоей своей природе призрак

есть вещь, которой более всего

венчать пристало лестницу. И это

нас переводит в третий круг, где призрак

есть тот предел, к которому наш принц,

как все на свете, видимо, но также

как движущая сила этой мрачной

истории, стремится, видя в нем

цель всей своей возвышенной борьбы,

последнюю и высшую реальность!

Хо! Это — новый, совершенный круг!

Мы переходим здесь от духа к духу!

От призрака отца, что заварил

всю эту кашу, к призраку, который

гораздо выше, — к вашему дружку, —

достигшему, расхлебывая это,

столь полного расцвета, о котором

поведал он в той фразе... Да, от духа

отца и к духу сына... и потом...

Хо! Эврика...»

Исполненный неверья

взгляд оживил черты его, и он,

макнув перо в бутылку, стал царапать

отрывочные фразы на клочке

бумаги, бормоча: «Но это... это...

ха-ха, компрометирует, мой друг,

Святую Трои... Колесо внутри

другого колеса... ха-ха... орбита

внутри орбиты...»

Глядя на него,

казалось мне, я видел пред собою,

как каракатица шевелит тыщей

мохнатых лапок. Как ее схватить,

пока она всю кровь мою не выпьет?

Но — долгожданный крик: «Милорд! Карета!»

Он чуть не вывихнул мне руку: «Вы мне

ответите, когда я напишу.

Там будут новые вопросы. Ладно?»

«Благодарю... благодарю... прощайте».

Из ЭНДРЮ МАРВЕЛЛА

ГЛАЗА И СЛЕЗЫ

Сколь мысль мудра Природы — дать

Глазам рыдать и наблюдать,

Чтоб, вещь найдя ничтожной, глаз

Мог жалобу излить тотчас.

Но Зренье, льстя, углы не те

Находит каждой высоте;

Слеза ж — и под углом небес —

Верна, как водяной Отвес.

Так, скрупулезно взвесив груз

Двух слез во влажных Чашах, Грусть,

Дав замереть им наравне,

Оплачивает Радость мне.

Все то, что ценит Мир и чтит

Как ценность Ювелир, блестит

Слабее, говоря всерьез,

Чем длинные Подвески Слез.

Среди Цветов бродя любых,

Из Алых, Белых, Голубых

Я чашечек, склонясь, впивал

Не Мед, но Слезы добывал.

Всевидящего Солнца зрак,

Стремясь очистить Землю, так

Горячий заменяет Луч

Холодным содержимым Туч.

И все ж блажен Скорбящий взгляд:

Кто больше плачут, меньше зрят.

Их Зрение, как нож косы,

От собственной острей Росы.

Так слезы Магдалины, чей

Поток впитал красу Очей,

Спасителя — цепям сродни

Прозрачным — оплели ступни.

Грудь парусов, влекущих в дом,

И плод во Чреве Пресвятом,

И Лик Луны — бледней в сто раз

Набухшей плачем пары глаз.

Теряет Взор, сулящий Страсть,

В сих Водах жар; теряет власть

В них ярость Громовержца вся,

С шипеньем Молнии гася.

Не Запах ладана, но Дым,

Слезу творящий, в Небе чтим.

И звезды ночью в высоте

Суть Слезы Света в темноте.

Отверзни ж, Око, хляби днесь,

Чтоб Высший Долг исполнить здесь,

Где тварям всем даны Глаза,

Но лишь в людском блестит Слеза.

Пусть из набрякших Туч — из Глаз

Два ливня хлынут вниз сейчас,

И пусть поглотят, скорбь неся,

Как два потопа, всех и вся.

О, пусть сольют сих Вод ручьи

Глаза и Слезы, свойства чьи,

Смешавшись, новый мир творят,

Где Зренье плачет, Слезы зрят.

НИМФА, ОПЛАКИВАЮЩАЯ СМЕРТЬ СВОЕГО ФАВНА

Стрелою праздной уязвлен

Мой фавн, и умирает он.

О злые люди! Никогда

Ты им не причинял вреда,

Смерть пользы им не даст твоя.

Вовек им не желала я

Дурного; несмотря на весь

Кошмар, не пожелаю днесь,

Ни впредь. Но стану слезы лить,

Чтоб небо умолить забыть

Твое убийство: вес мольбе

Прибавят слезы... Но тебе

Так больно, ах! Небесный Царь,

Всему ведя свой календарь,

Им праздных не простит утех;

Зверей он убивать и тех

По справедливости велит.

Пусть с грешных рук омоют стыд,

Они в крови твоей, мой взгляд

Слепящей, пусть меня сразят, —

Им не очиститься: пятно

На душах их нанесено

Тем пурпуром, чей след не смыть,

И нечем грех им искупить.

Неверный Сильвио (в те дни

Еще не ведала я ни

О чем) однажды на порог

Мой, за серебряный шнурок

С бубенчиком вот этим взяв,

Привел его ко мне, сказав:

«И фавна приучить я смог

На ласку расставлять силок».

Но, ах, он фавна приручал,

Мой Сильвио, — а сам дичал.

Ко мне утратил интерес,

Он, фавна подарив, исчез.

С тех пор свои пустые дни

Я стала убивать, в тени

Играя с фавном, и вполне

Казалась эта жизнь по мне.

Он был забавен и легок

И на ногу, и сердцем; мог

Ласкаться и, казалось, рад

Был ласковый встречать мой взгляд.

Ах, злой быть не могу, поверь,

И к зверю, если любит зверь.

Подольше он живи, как знать,

И он мне стал бы изменять,

Как Сильвио? — лжецов дары

Нас тешат только до поры.

Но, судя по тому, что я

Успела ощутить, твоя

Любовь была честней мирской

Предательской любви людской.

С руки сладчайшим молоком

Кормился он и сахарком,

И становился (ибо дни

Текли) белей он, чем они.

Дышал так сладко! Я пред ним

Краснела: он был несравним

Лицом со мной — да что со мной! —

С любой красавицей земной.

Как на серебряных своих

Копытцах он был скор и лих!

С каким изяществом скакал

Со мною взапуски! Как ждал,

Коль отставала я! И вновь

Прочь уносился, вскинув бровь!

Той резвости здесь нет ни в ком:

Он ветром точно был влеком.

Свой сад есть у меня: зарос

Лилеями, кустами роз,

Как дикая он чаща весь.

Весеннею порою здесь

Он пасся. Но поди найди

Его лилейных клумб среди,

Пока не выглянет он сам.

Бывало, не моим глазам

Сыскать его среди лилей,

Которых он был сам белей.

А розами питался он.

Живой напоминал бутон

Цвет уст, и отпечаток их

Цвел часто на устах моих.

Но паче всяких ласк он рад

Был, роз впивая аромат,

С улыбкою тонуть рдяной

В лилейной влаге ледяной.

Живи он дольше, видит Бог,

Он сделаться б снаружи мог

Лилеей, розой — изнутри...

О! Помогите мне! Смотри:

Теряет он сознанье, ой!

Он гаснет тихо, как Святой!

И слезы медленно текут,

Подобно камеди в сосуд.

Так плачет бальзамина ствол,

Ножа познавший произвол.

Так плакали, творя янтарь,

По брату Гелиады встарь.

В сосуде сохраню златом

Двух слез его хрусталь; потом

Своих волью я и снесу

Его к Диане в храм в лесу.

Мой нежный фавн уходит, ах,

В Рай лебедей и черепах,

Где горностаи по весне

И агнцы спорят в белизне.

Постой! Надгробье опишу

Твое, пока еще дышу.

Из мрамора, как я бледна,

Там будет статуя; должна

Она быть плачущей; но тут

Пусть скульптор пощадит свой труд,

Затем, что, по тебе скорбя,

Из камня буду плакать я,

Покуда ежедневный путь

Слез этих не источит грудь.

У ног моих и ляжешь ты,

Из алебастра — чистоты

Небесной: белизною тел

Небесных на земле ты бел.

ЗАСТЕНЧИВОЙ ВОЗЛЮБЛЕННОЙ

Коль Божий мир на больший срок

Нам щедрый выделил бы рок,

Твоя стыдливость, Леди, не

Казалась бы преступной мне:

Могли б мы сесть и обсудить,

Как лучше День Любви убить,

Сверкал бы Ганг в твоем глазу,

А я бы в Хамбер лил слезу.

Я б до Потопа десять лет

Тебя любил, а ты мне «нет»

Твердила бы, себя храня,

До Судного, наверно, дня.

И вширь, и вглубь росла б, как власть

Империй, медленная страсть.

Я сотню лет на похвалу

Потратил бы глазам, челу;

На бюст, конечно, пару сот,

И тридцать тыщ для всех красот,

Что ниже. Каждой — век; к тому —

Век гимнов сердцу твоему.

Ты, Леди, сей под стать цене.

Любить дешевле скучно мне.

Но за спиною все сильней

Гром крыльев колесницы Дней;

А впереди, пугая взгляд,

Пустыни Вечности лежат.

С твоей красой одну судьбу

Там мой напев вкусит в гробу,

И червь нарушит, сделав месть,

Столь охранявшуюся честь,

Невинность обратится в пыль,

Мои поползновенья — в гниль;

Могилы — недурной приют,

Но там обняться не дают.

Итак, покуда цвет ланит

Вкус утренней росы хранит,

А в порах кожи — только тронь! —

Скрыт жаждущей души огонь,

Давай пожрем в борьбе себя

И — как стервятники, любя, —

Поглотим Время на лету,

Чем гибнуть в чавкающем рту.

И в душной битве, слив уста,

Сквозь Жизни тесные врата

Мы наслаждение пронзим

В его истоке: Солнце сим

Остановить нам не дано,

Но пусть побегает оно.

ГОРАЦИАНСКАЯ ОДА НА ВОЗВРАЩЕНИЕ КРОМВЕЛЯ ИЗ ИРЛАНДИИ

Стремясь издаться в наши дни,

Оставить должно муз в тени

И не вздыхать о девах,

Узрев, что их не девять.

Не пыль, как с полки — книгочей,

Стирать; но ржавчину с мечей

Пора, сменив халат

На блеск парадных лат.

И Кромвель наш, презрев сию

Бездарность мирных лир, свою

Звезду, как жало бритвы,

Повел сквозь хаос битвы.

Так жгучей молнии игла,

Пронзила тучи, где жила,

Слепит, ломаясь, зрак,

Разя трезубцем мрак.

Коль сердце доблести полно,

Соперник, враг ли — все одно.

И битва в самой гуще

Единоборства пуще.

Как огнь с небес, разящий зло,

Пронзил он замки и чело

Монарха, наконец —

Сквозь лавровый венец.

Куда бежать, лицо храня

Рукой от вышнего огня?

И если молвить строго,

Тому воздастся много,

Кто, живши праведным трудом

В своем саду, как будто в том

Призванья высший род,

Чтоб вывесть Бергамот,

Взяв как орудие одну

Лишь доблесть, древнюю страну

Отлить в короткий срок

В другую форму смог.

Что ж, прежних прав горька судьба:

Вещь гибнет, ежели слаба

Рука, но вещь хранится,

Пока сильна десница.

Природе, паче пустоты,

Претят пронырства, суеты,

И всех она сметет,

Коль высший Дух грядет.

Полей Гражданских войн среди,

Где не был ранен он, найди,

А Хэмптон нашим взорам

Явил тот дар, с которым

Он из надежд и страхов сеть

Такую сплел, что Чарлз как в клеть

Попался в Кэрисбрук,

Где оказался вдруг,

На эшафот поднявшись, он —

Как Царственный Актер, почтен

Воинственной оравой

Овацией кровавой.

Но он в натурализма грех

На памятных подмостках тех

Не впал, лишь острый взор

Знал, сколь топор остер.

С вульгарной злостью к небесам

О мщеньи не воззвав, он сам

Склонил чело без дрожи

На плаху, как на ложе.

Так в первый раз тот скорбный час

Власть силы возвестил для нас.

Так римляне уже,

Когда лишь в чертеже

Был Капитолий, ком земли

Взяв первый, голову нашли,

Но кровь признали эту

За добрую примету.

А здесь ирландцев стыд грызет,

Что за год покорил их тот,

Чей мозг и мощь руки

Суть равновелики.

Но пусть он их завоевал,

Им первым ясно, что похвал

Сих, право же, достоин

Столь справедливый воин.

Республики Слугу, числа

Несть коим, власть не потрясла

Его, кому вся власть —

Повиновенья часть.

И королевство, как налог

Свой первый, он сложил у ног

Народа, честь и славу

Ему отдав по праву.

И меч свой, и его трофей

Вручил он, сняв, стране своей;

Вот так из туч стремглав

На жертву сокол пав

Не вырвет для себя куска,

Но кружится вблизи, пока

Охотник, птицу клича,

Не подберет добычу.

Что днесь не может остров наш?

И сколь страшится, зря плюмаж

Стольких его побед,

Его любой сосед?

Увидит Цезаря в нем галл,

Он италийцам — Ганнибал,

Застывшим в рабстве странам

Он явится тараном.

Себе приюта Пикт — и тот

В двуличных мыслях не найдет,

И станет, прячась в плед,

Молиться, чтобы след

Охотник Английский не взял

В чащобах сих и не послал

За Каледонским в гору

Оленем гончих свору.

Дитя Удачи! Сын Войны!

Вперед! И меч не прячь в ножны!

Да будет ввек сиять

Сей меч, чья рукоять

Кресту подобно гонит прочь

Дух Тьмы, чревата коим ночь:

Кто более, чем светоч,

В оттенках краски сведущ?

Из ДЖОНА ДОННА

ПРОЩАНЬЕ, ЗАПРЕЩАЮЩЕЕ ГРУСТЬ

Как праведники в смертный час

Стараются шепнуть душе:

«Ступай!» — и не спускают глаз

Друзья с них, говоря «уже»

Иль «нет еще», — так в скорбный миг

И мы не обнажим страстей,

Чтоб встречи не принизил лик

Свидетеля Разлуки сей.

Землетрясенье взор страшит,

Ввергает в темноту умы.

Когда ж небесный свод дрожит,

Беспечны и спокойны мы.

Так и любовь земных сердец:

Ей не принять, не побороть

Отсутствия: оно — конец

Всего, к чему взывает плоть.

Но мы — мы, любящие столь

Утонченно, что наших чувств

Не в силах потревожить боль

И скорбь разъединенных уст, —

Простимся. Ибо мы — одно.

Двух наших душ не расчленить,

Как слиток драгоценный. Но

Отъезд мой их растянет в нить.

Как циркуля игла, дрожа,

Те будет озирать края,

Где кружится моя душа,

Не двигаясь, душа твоя.

И станешь ты вперяться в ночь

Здесь, в центре, начиная вдруг

Крениться, выпрямляясь вновь,

Чем больше или меньше круг.

Но если ты всегда тверда

Там, в центре, то должна вернуть

Меня с моих кругов туда,

Откуда я пустился в путь.

ШТОРМ

Г-ну Кристоферу Бруку

Ты, столь подобный мне, что это лестно мне,

Но все ж настолько «ты», что этих строк вполне

Достаточно, чтоб ты, о мой двойник, притих,

Узнав, что речь пойдет о странствиях моих, —

Прочти и ощутишь: зрачки и пальцы те,

Которы Хилльярд мнил оставить на холсте,

Пустились в дальний путь. И вот сегодня им

Художник худших свойств, увы, необходим.

Английская земля, что души и тела,

Как в рост ростовщики, нам только в долг дала,

Скорбя о сыновьях своих, в чужом краю

Взыскующих Судьбу, но чаще — Смерть свою,

Вздохнула грудью всей — и ветер поднялся.

Но, грянувшись вверху о наши небеса,

Он устремился вниз и, поглядев вперед,

Узрел в большом порту бездействующий флот,

Который чах во тьме, как узники в тюрьме.

И он стремительно приблизился к корме.

И наши паруса набухли и взвились.

И мы, на палубах столпясь, смотрели ввысь.

И радовала нас их мощь и полнота,

Как Сарру зрелище большого живота!

Но, добрый к нам тогда, он, в общем, не добрей

Способных бросить нас в глуши поводырей.

И вот, как два царя объединяют власть

И войско, чтоб затем на третьего напасть,

Обрушились на нас внезапно Зюйд и Вест.

И пропасти меж волн разверзнулись окрест.

И смерч, быстрей, чем ты читаешь слово «смерч»,

Напал на паруса. Так выстрел, шлющий смерть

Без адреса, порой встречает чью-то грудь.

И разразился шторм. И наш прервался путь.

Иона, жаль тебя! Да будет проклят тот,

Кто разбудил тебя во время шторма. От

Больших напастей сон, подобно смерти, нас

Спасает, не убив. Тебя же сон не спас.

Проснувшись, я узрел, что больше я не зрю.

Где Запад? Где Восток? Закат или зарю

И Солнце и Луну кромешный мрак скрывал.

Но был, должно быть, День, коль Мир существовал.

И тыщи звуков в гул, в единый гул слились,

Столь розны меж собой, все Бурею звались.

Лишь Молнии игла светила нам одна.

И дождь, как океан, что выпит был до дна,

Лился с небес. Одни, в каютах лежа без

Движенья, звали смерть, взамен дождя, с небес.

Другие лезли вверх, чтоб выглянуть туда,

Как души — из могил в день Страшного суда,

И вопрошали мрак: «Что нового?» — как тот

Ревнивец, что, спросив, ответа в страхе ждет.

А третьи в столбняке застыли в люках враз,

Отталкивая Страх огнем безумных глаз.

Мы видели тогда: смертельно болен Флот.

Знобило мачты. Трюм разваливался от

Водянки ледяной. А дряхлый такелаж,

Казалось, в небесах читает «Отче наш».

Лохмотья парусов полощутся во мгле,

Как труп, что целый год болтается в петле.

Исторгнуты из гнезд, как зубы из десны,

Орудья, чьи стволы нас защищать должны.

И нет в нас больше сил откачивать, черпать,

Выплевывать затем, чтоб всасывать опять.

Мы все уже глухи от хаоса вокруг.

Нам нечего сказать, услышь мы новый звук.

В сравненье с штормом сим любая смерть — понос,

Бермуды — Райский сад, Геенна — царство грез.

Мрак — света старший брат — во всей своей красе

Тщедушный свет изгнал на небеса. И все,

Все вещи суть одна — чья форма не видна.

Все формы пожрала Бесформенность одна.

И если во второй Господь не скажет раз

Свое «Да будет», знай — не будет Дня для нас!

Столь страшен этот шторм, столь яростен и дик,

Что даже в мыслях грех воззвать к тебе, двойник.

О СЛЕЗАХ ПРИ РАЗЛУКЕ

Дай слезы мне

Лить пред тобой, пока еще мы рядом.

И каждую чекань печальным взглядом:

Клейменные и ценятся вдвойне.

Плодам на древе,

Хранящим в своем горьком чреве

Огромный образ дерева, сродни,

Тебя роняют, падая, они.

Не плачь же! и меня в слезах не оброни.

Из пустоты

Чеканщик создает подобье мира,

На круглый шар с искусством ювелира

Трех континентов нанося черты.

Вот так же в каждой

Слезе твоей я сталкиваюсь с жаждой

Стать целым миром — с обликом твоим;

Мой небосвод из черт твоих творим.

Не плачь, чтоб в смешанных слезах не сгинуть им.

Сродни Луне

О не усугубляй прилива горя!

Не научай своим объятьям моря

И так неравнодушного ко мне.

Тоской своею

Не подавай дурной пример Борею,

Чтоб не вздымался, яростен и лих.

Жестока вздохов глубина твоих,

Коль воздух нам один отпущен на двоих.

ПОСЕЩЕНИЕ

Когда твой горький яд меня убьет,

Когда от притязаний и услуг

Моей любви отделаешься вдруг,

К твоей постели тень моя придет.

И ты, уже во власти худших рук,

Ты вздрогнешь. И, приветствуя визит,

Свеча твоя погрузится во тьму.

И ты прильнешь к соседу своему.

А он, уже устав, вообразит,

Что новой ласки просишь, и к стене

Подвинется в своем притворном сне.

Тогда, о бедный Аспид мой, бледна,

В серебряном поту, совсем одна,

Ты в призрачности не уступишь мне.

Проклятия? В них много суеты.

Зачем? Предпочитаю, чтобы ты

Раскаялась, чем черпала в слезах

Ту чистоту, которой нет в глазах.

БЛОХА

Узри в блохе, что мирно льнет к стене,

В сколь малом ты отказываешь мне.

Кровь поровну пила она из нас:

Твоя с моей в ней смешаны сейчас.

Но этого ведь мы не назовем

Грехом, потерей девственности, злом.

Блоха, от крови смешанной пьяна,

Пред вечным сном насытилась сполна;

Достигла больше нашего она.

Узри же в ней три жизни и почти

Ее вниманьем. Ибо в ней почти,

Нет, больше чем женаты ты и я.

И ложе нам, и храм блоха сия.

Нас связывают крепче алтаря

Живые стены цвета янтаря.

Щелчком ты можешь оборвать мой вздох.

Но не простит самоубийства Бог.

И святотатственно убийство трех.

Ах, все же стал твой ноготь палачом,

В крови невинной обагренным. В чем

Вообще блоха повинною была?

В той капле, что случайно отпила?..

Но раз ты шепчешь, гордость затая,

Что, дескать, не ослабла мощь моя,

Не будь к моим претензиям глуха:

Ты меньше потеряешь от греха,

Чем выпила убитая блоха.

ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ ЛЕДИ МАРКХЭМ

Смерть — Океан, а человек — земля,

Чьи низменности Бог предназначает для

Вторжения сих вод, столь окруживших нас,

Что, хоть Господь воздвиг предел им, каждый раз

Они крушат наш брег, с сознаньем полных прав;

Захлестывают нас, у нас друзей забрав.

Тогда и материк потоки скорбных вод

Рождает из себя; тогда и небосвод

Клубится над землей, как скомканный платок

Рыдающей души; и смешанный поток

Несется в океан средь гробовых камней:

Чем ближе цель сих вод, тем вкус их солоней.

Но слезы, смывши грех, тем самым — сами грех.

За Божьим Ноем вслед, мы топим мир; из всех

Рептилий человек всех больше ядовит:

Посредством скрытых жал он сам себя язвит.

Как скверные очки, рыданий пелена

Мешает нам постичь, где — мы и где — она;

Смерть, взяв ее от нас, не перешла границ.

Так волны, гнев сокрыв, с искусством кружевниц

На скользкий стелют брег лишь кружево свое;

Так хладной дланью смерть украсила ее.

Как, глину в печь вложив, оттоль спустя века

Китайцы извлекут фарфор наверняка,

Так из гробницы сей, из сумрачных глубин,

Где плавятся Сапфир, Брильянты и Рубин,

(Что были плотью ей) улучшенную плоть,

Но с прежнею душой, Своей рукой Господь,

Спалив наш грешный мир, из пепла извлечет

И Мерой Всех Вещей на свете наречет.

Да! Море, грабя нас, теряет часть себя.

Смерть тела — младший брат, в пучине плоть губя,

Дает простор душе, а той страшней стократ

Погибель от греха, иначе — старший брат;

Но оба терпят крах, взяв праведника в плен:

Не согрешит мертвец, и уж подавно — тлен.

Се, братьев тех лишась, она бредет в тиши.

Что значит грех земной для неземной души?

Не смертны в мире те, смерть не нужна кому.

Она, и уходя, идет, как свет во тьму.

Так Добродетель в ней была всегда сильна,

Что Грех могла жалеть отвергнутый она;

Чистейшей белизне мельчайших пятен жаль!

Единой каплей яд, увы, дробит хрусталь!

Греша лишь для того, чтоб доказать: верны

Библейские слова, что вправду «все грешны»,

Так совести она простерла рубежи,

Что истине ума недоставало лжи,

Обмолвки чьи кладут легчайшую печать

Греха на вещь — чтоб вещь нам лучше различать.

Как Херувимы те, при скорости их всей,

Которых окрылил в ковчеге Моисей,

Она и в небесах стремится дальше, ввысь,

По лестнице из слез, что нынче пролились.

Столь Господу она явилась по душе,

Что за поспешность Смерть себя клянет уже.

О том же, сколь мила была всем нам она,

На титлы несмотря, мягка, добра, умна,

Опровергая сим ту ересь, будто не

Способен нежный пол на дружбу — лучше мне

Смолчать о сумме всех ее Достоинств здесь,

Чтоб старой не сочли ее и — если спесь

Со Смерти, что горда добычею, не сбить —

Чтобы ее триумф нам не усугубить.

ЗАВЕЩАНИЕ

Пред тем как в смертный час произнести «Прости»,

Позволь мне кое-что, Любовь, произнести

Насчет наследства. Завещаю аз

В дар Аргусу стоглазу пару глаз,

Коль зреть им суждено, когда ослепну я;

Коль нет, их слепоту — тебе, любовь моя.

Язык — Молве, мой слух — шпионящим послам,

А слезы — женщинам или морским волнам.

Ты, о Любовь, той вверив наугад,

В чьем сердце равных мне, как в океане — гад,

Учила тем давать, кто чересчур богат.

Светилам и телам небесным отдаю

Я постоянство. Искренность свою —

Иезуитам, знатокам души,

И капуцинам — все мои гроши.

Пусть верность заберет придворный приживал.

Немногословность же всем тем, кто побывал

За рубежом, с готовностью отдам.

Свою задумчивость дарю шутам.

Ты, о Любовь, с той выдумав связать,

Чье сердце вообще бессильно осязать,

Учила тем давать, кто неспособен взять.

Католик, веру в дар я Римской церкви шлю.

А сумму добрых дел раскольникам велю

Доставить в их любезный Амстердам.

Учтивость и приветливость отдам

В любой колледж, известный нынче мне,

Преподавателям. А скромность — солдатне,

Что так же нужно ей, как цифры — букварю.

Свое терпение картежникам дарю.

Ты, о Любовь, ту выбрав целью мне,

Кому моя любовь была чужда вполне,

Тем учишь слать дары, кому претят оне.

Кто был мои друзья, тем завещаю сим

Я репутацию свою. Врагам своим —

Прилежность. А сомнения свои

Вверяю вам, учителя мои.

Излишествам, врачам — болезни, смерти страх.

Природе — все, что мной написано в стихах.

Эпохе и стране, над коей ночи тьма, —

Находчивость и остроту ума.

Ты, о Любовь, судив, чтоб сердце завещал

Той, образ чей мою Любовь предвосхищал,

Звала дарами мнить все то, что возвращал.

Тому, по ком в ночи последний раз

Ударит колокол, я жертвую сейчас

Труды по анатомии. В Бедлам —

Моих бесплодных проповедей хлам.

Коллекцию монет изысканную, где

Есть древнеримские, — томящимся в нужде.

И тем, кто счастье за морем привык

Искать себе, — мой английский язык.

Тот, о Любовь, заставлю чтить сосуд,

Которому милей молокососов блуд.

Твори ж моим дарам такой же мерзкий суд.

Поэтому дарить отказываюсь впредь,

Но целый мир убью, поскольку умереть —

Вселенную разрушить навсегда.

Тебя, Любовь, подавно. И тогда

Все прелести твои не больше восхитят,

Чем золото в копях, где рыться не хотят.

И будут не нужней здесь все твои красы,

Чем мертвому песочные часы.

Ты, о Любовь, ту повелев любить,

Кому с тобой и мной равно противно быть,

Принудила к тому, чтоб всех троих убить.

Из КОНСТАНТИНА КАВАФИСА

ДАРИЙ

Поэт Ферназис трудится над главной

главой своей эпической поэмы

о том, как Дарий, сын Гистаспа, стал

властителем в большой державе персов.

(И Митридат наш, чтимый, как Евпатор

и Дионис, в цари помазан им.)

Однако, тут необходим анализ,

анализ чувств, владевших им в ту пору.

Высокомерье? Алчность? Вряд ли: Дарий

не мог не видеть суетность величья...

Ферназис погрузился в размышленье...

Но плавный ход сих мыслей прерывает

слуга, вбежавший с горестным известьем:

Война! Мы выступили против римлян.

Войска уже пошли через границу.

Ферназис ошарашен. Катастрофа.

Теперь наш славный Митридат, столь чтимый,

как Дионис и как Евпатор, вряд ли

прочтет его стихи. В разгар войны

не до стихов какого-то там грека.

Поэт подавлен. Что за невезенье!

Ведь он считал, что «Дарий» даст ему

возможность отличиться и заткнуть

раз навсегда рты критиков и прочих

врагов... Какое нарушенье планов!

Но если б только нарушенье планов.

Но как мы сможем защитить Азимус?

Ведь это плохо укрепленный город.

На свете нет врагов страшнее римлян.

Что противопоставить можем мы,

каппадокийцы? Мыслимо ли это?

Как нам сражаться против легионов?

О, боги, боги! Защитите нас.

Однако среди этих треволнений

и вздохов поэтическая мысль

упорно продолжает развиваться.

Конечно, алчность и высокомерье.

Он абсолютно убежден, что Дарий

был просто алчен и высокомерен.

Из НЕИЗВЕСТНОГО АВТОРА (с немецкого)

ЛИЛИ МАРЛЕН

Возле казармы, в свете фонаря

кружатся попарно листья сентября.

Ах как давно у этих стен

я сам стоял,

стоял и ждал

тебя, Лили Марлен,

тебя, Лили Марлен.

Если в окопах от страха не умру,

если мне снайпер не сделает дыру,

если я сам не сдамся в плен,

то будем вновь

крутить любовь

с тобой, Лили Марлен,

с тобой, Лили Марлен.

Лупят ураганным, Боже помоги,

я отдам Иванам шлем и сапоги,

лишь бы разрешили мне взамен

под фонарем

стоять вдвоем

с тобой, Лили Марлен,

с тобой, Лили Марлен.

Есть ли что банальней смерти на войне

и сентиментальней встречи при луне,

есть ли что круглей твоих колен,

колен твоих,

Ich liebe dich,

моя Лили Марлен,

моя Лили Марлен.

Кончатся снаряды, кончится война,

возле ограды, в сумерках одна,

будешь ты стоять у этих стен

во мгле стоять,

стоять и ждать

меня, Лили Марлен,

меня, Лили Марлен.

Из ДЖОНА ЛЕННОНА и ПОЛА МАККАРТНИ

ЖЕЛТАЯ ПОДЛОДКА

В нашем славном городке

Жил один моряк седой.

Он сказал, что был в местах,

Где живут все под водой.

И немедленно туда

Мы поплыли за звездой,

И в подводной лодке там

Поселились под водой.

Есть Подлодка желтая у нас,

желтая у нас,

желтая у нас.

Есть Подлодка желтая у нас,

желтая у нас!

И друзья от нас теперь

Не выходят через дверь,

И оркестр гремит всю ночь:

Тара-ра-бум-бум-бум-бум!

Есть Подлодка желтая у нас,

желтая у нас,

желтая у нас.

Есть Подлодка желтая у нас,

желтая у нас!

Мы живем внутри воды,

Нет ни в чем у нас теперь нужды.

Синь небес и зелень вод

Над Подлодкой круглый год.

Есть Подлодка желтая у нас,

желтая у нас,

желтая у нас.

Есть Подлодка желтая у нас,

желтая у нас!

Из УИСТЕНА ХЬЮ ОДЕНА

* * *

Stop all the clocks, cut off the telephone.

W. H. Auden[12]

Часы останови, забудь про телефон

И бобику дай кость, чтобы не тявкал он.

Накрой чехлом рояль; под барабана дробь

И всхлипыванья пусть теперь выносят гроб.

Пускай аэроплан, свой объясняя вой,

Начертит в небесах «Он мертв» над головой,

И лебедь в бабочку из крепа спрячет грусть,

Регулировщики — в перчатках черных пусть.

Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток,

Мой шестидневный труд, мой выходной восторг,

Слова и их мотив, местоимений сплав.

Любви, считал я, нет конца. Я был не прав.

Созвездья погаси и больше не смотри

Вверх. Упакуй луну и солнце разбери,

Слей в чашку океан, лес чисто подмети.

Отныне ничего в них больше не найти.

1994

Из ЕВРИПИДА

ПРОЛОГ И ХОРЫ ИЗ ТРАГЕДИИ «МЕДЕЯ»[13]

Пролог

1-й полухор:

Никто никогда не знает, откуда приходит горе.

Но потому что нас окружает море,

на горизонте горе заметней, чем голос в хоре.

Оно приходит в Элладу чаще всего с Востока.

Волны податливы, и поступь его жестока.

Оно находит дорогу, ибо оно стооко.

Но будь оно даже слепо, будь освещенье скудно,

горю дорогу в море к нам отыскать нетрудно,

ибо там наследило веслами наше судно.

2-й полухор:

Колхида лежит от нас за тремя морями —

земля со своими горами, героями, дикарями,

вепрями, упырями, диковинными зверями

и с Золотым Руном. Но глаз не смыкая даже

ночью, возле него там стоят, как стражи,

чудовищные драконы, чтоб избежать покражи.

И пятьдесят гребцов только с одним резоном —

чтоб завладеть Руном — с песнями и трезвоном

пустились на корабле за горизонт с Язоном.

1-й полухор:

С морем дело иметь легче мужам, чем с пашней.

За морем больше места для подвигов, пьянства, шашней.

Завтрашний день мужам приятнее, чем вчерашний.

Вот отчего аргонавты вступили в борьбу с пучиной.

Праздность была причиной. Ах, нужно быть мужчиной,

чтоб соблазниться — и чем? Чужой золотой овчиной.

За морем — все другое: и языки, и нравы.

Там не боятся дурной и доброй не ищут славы,

мысли людей корявы, и нет на сердца управы.

2-й полухор:

Боком выйти могла эллинам их затея.

Но влюбившись в Язона и за него радея,

усыпила драконов дочка царя Медея.

С драгоценной добычей узкой тропой лесною

бегут на корабль аргонавты с Медеей — теперь женою

Язона, и рев погони растет у них за спиною.

И чтобы отвлечь колхидян, Медея клинком булата

закалывает на бегу и расчленяет брата,

бросая куски погоне. В Колхиду ей нет возврата.

1-й полухор:

Одна ей дорога — к нам, чтоб увидать в короне

Язона на фессалийском троне.

Долго над этим троном после кричать вороне.

2-й полухор:

Но приплыла в конце в Коринф она не за этим.

Ей и прижитым ею с Язоном детям

Коринф успокоит сердце. Изгнанницу мы приветим.

(вместе)

Не было б горем горе, если б весь век сидело

в девках. И злое сердце не знает себе предела.

Горе перешагнет через любое тело.

Хор:

То не птицы бездомной крик заглушен листвой,

то несчастной колхидской царицы слышен истошный вой.

«Приняла ли, скажи, она жребий свой?»

«Этот вой был сильнее двойных дверей».

«Поселилось, знать, горе в семье царей».

«Полегчало ли ей? Говори скорей».

Кормилица:

Той семьи уж нет. Ей пришел конец.

Лег в чужую постель двух детей отец,

чтоб их мать наполняла воплем пустой дворец.

Тает сердце Медеи. Ни брат, ни друг,

ни подруга прикосновеньем рук

не согреют ее. Ни души вокруг.

Хор:

«Слышишь ли, о Зевес, вопли жены несчастной?

Или боль для небес — облака облик частый,

и в облаке том исчез Гелиос безучастный?»

«Смерть, безумная, кличет, голосом горе множа.

Но костлявая в дом и без приглашенья вхожа.

Холоднее то ложе просто пустого ложа».

(вместе)

«Не убивайся, жена, зря о неверном муже.

Тот, кому не нужна, долю разделит ту же.

Громом поражена, молнии — помни — хуже».

Хор: (вместе)

«Отчего она нам и лица не кажет?

Может, голос сочувственный узел в душе развяжет.

Может, опыт печали, который и нами нажит,

погасит черное пламя разом,

уже охватившее ее разум.

Пусть знает, зачем слеза расстается с глазом.

(Кормилице)

Ступай поскорее в ее покои.

Пускай она выйдет к нам. А не то — плохое

в этих стенах случится, и не сказать — какое.

Торопись же! Чем раньше мести огонь погашен,

тем лучше для наших людей и башен.

Страшен припадок гнева. Отчаянья приступ страшен».

Хор: (вразнобой)

Снова слышен тот стон, безутешный плач.

Не удержишь боль, хоть за стену прячь.

То с остывшего ложа, где бред горяч,

шлет проклятия мужу Колхиды дочь

и к Фемиде взывает, увлекшей прочь

ее `из дому, чтоб, говорят, помочь

мореходам вернуться, спустя года,

(вместе)

к тем, кто ждал их там, как ее — беда,

к берегам Эллады родной — туда,

где пучина гонит свой вал крутой,

и предела нет у пучины той.

Корифей:

Зла судьба к тебе, ох и зла!

Бедам, жена, твоим нет числа.

Кровли нет такой, чтоб от них спасла.

Где теперь твой дом, чтоб найти навес?

Нет, Медея, земли от таких небес.

Точно бездну разверз для тебя Зевес!

Хор:

Рекам бежать назад время, как зверю — в нору.

Горним вершинам рушиться наземь впору,

вместе с богами уподобляясь сору.

Мало осталось в мире правды и меньше — чести.

Сердце мужское они покидают вместе.

Времени ход не значит, что торжествует правый,

и все же наша печаль нам обернется славой:

сильный лишь выживает. Переживает — слабый.

Лирам впредь не гудеть скушным мужским припевом

о неверности дев. Струнам, послушным девам,

о постоянстве петь, деву роднящем с древом!

То — Аполлон велел песню сменить; не диво,

что истомился он от одного мотива.

В пении слабый, знать, не уступит силе!

Да и правды о силе — пока мы были

безголосыми — вдоволь наши сердца скопили.

Ты отчизну, Медея, бросила страсти ради.

Лодка с гребцами тебя понесла к Элладе,

точно гребень ныряя в густые пряди.

Знать бы тогда, куда греки плыли!

Симплегады бы ихний грецкий орех сдавили!

Но не дано наперед скалам и смертным знанья.

Что впереди теперь? Отчаянные стенанья,

опустевшее ложе и горький позор изгнанья.

Клятвы днесь — что ковер, который в грязи расстелен.

Места, где честь живет, вам не покажет эллин.

Разве — ткнет пальцем вверх; знать, небосвод побелен.

Даром что муж с другой делит твой нынче ложе,

царской крови она, тело ее — моложе.

За морем отчий дом, где тебя вскормили!

За кормой, за бортом! Ты — в неизвестном мире.

И от отчаянья море становится только шире.

Строфа 1

«Когда, раззадорясь, Эрос

острой стрелой, не целясь,

пронзает сердце навылет,

сердце теряет ценность.

Пошли мне — молю Киприду —

любовь, а не эвмениду,

любовь, что легко осилит

предательство и обиду,

горечь и боль разлада.

Такая любовь — отрада.

Другой мне любви не надо».

Антистрофа 1

«А я не прошу о счастьи.

Дай мне над сердцем власти.

Нет хуже, чем рабство страсти.

Дай мне одно и то же

Тело всегда и ложе.

Пусть прошлое будет схоже

с будущим: лучшей пары

нету. Дай жизнь без свары

в стенах простой хибары,

от целого мира втайне.

Это, Киприда, дай мне».

Строфа 2

«Скорей умру, чем покину

отчизны родную глину.

Не дай мне познать чужбину,

где смотрят в лицо, как в спину.

Не дай пережить изгнанья —

изнанки судьбы, незнанья

что с родственниками, стенанья,

праздного назиданья.

Не дай мне увидеть Феба

в пустыне чужого неба».

Антистрофа 2

«Вдоволь, смотрю, вкусила

ты этого. Всем чужая,

я бы заголосила,

ограбленной подражая.

Но замкнуто сердце друга

фразой витиеватой.

Не сравнится округа

ширью с твоей утратой:

кроме тебя, покуда

нет для нее сосуда».

Стасим 3
Строфа 1

«О, бессмертными избранные в родственники афиняне!

О, Эрехтеев город, в чьем гордом имени

непобедимость с мудростью смешиваются для эллина,

чьих стен не дано сокрушить врагу, а векам — не велено.

В безоблачной синеве клубятся там небожители,

и слава земная не хочет себе иной обители.

Там златокудрой матери, прошлым людским владеющей,

дочери — Девять Муз — ведут хоровод свой девичий».

Антистрофа 1

«Там поминает Киприду Куфис волны сверканием,

и воздух наполнен богини дыханья благоуханием.

Вдох ее — мирт и тирс, магнолиевы сплетения

и выдох — как многих роз запах в момент цветения.

И там, к золотым кудрям богини рукой приколоты,

не увядают цветы, но отливают золотом,

и там эротам стоять, как на часах, наказано

не дальше, чем золотая прядь, от разума».

Строфа 2

«Подумай, как тебя примут

этот город и климат,

как на порог там ступишь,

если детей погубишь?

Представь только этот ужас:

мертвых детишек в лужах

крови в сырой постели!

Раны на детском теле!

Я так и вижу их лица.

Пощади их, царица.

Ты — не детоубийца.

Да не падет на невинных,

Медея, твоя десница!»

Антистрофа 2

«Слыханное ли дело

чтобы так затвердело

сердце матери, чтобы

чадам ее утробы

рука ее угрожала

гибелью от кинжала?

и чтобы не задрожала

она от слезинки детской?

Чтоб не прервали дерзкий

замысел сами боги

в олимпийском чертоге.

Мы падаем тебе в ноги».

Хор: (вместе)

Охваченные тревогой,

свидетели крови многой,

молим: детей не трогай.

Стасим 4
Строфа 1

«Дети обречены, и спать идут раньше взрослых».

«Того, что спешит под парусом, не обогнать на веслах».

«И темный ужас, как море, захлестывающее остров,

детей поглощает первых». «Как следует зная дело,

зло разрушает душу, но начинает с тела».

«И дети обречены». «Да, для детей стемнело».

Антистрофа 1

«Но и невесте новой, идти под венец готовой,

тешиться, знать, недолго подаренною обновой».

«Золотом Персефоны вышитою панёвой!»

«От свадебного подарка ей станет внезапно жарко».

«И страшным пламенем после вспыхнет все платье ярко!»

«Не отличит жених суженой от огарка».

Строфа 2

«Ты, горе-жених, ты не видишь, что ли,

малых детей своих лютой доли?»

«Занесенной над ними руки твоей бывшей дроли?»

«Не сам ли ты, ею, поди, пресытясь,

поджигаешь платье новой невесты, витязь?»

«Ослеп ты, что ли, Язон, что судьбы не видишь?»

Антистрофа 2

«А я плачу вместе с тобой, Медея,

детоубийца! Сердце твое, лютея,

страшную казнь готовит для прелюбодея».

«Забыл он о данном тебе и бессмертным слове».

«Мечтает о царском ложе, о царском крове».

«Пусть знает, что брачного ложа нет без крови!»

Стасим 5
Строфа 1

«О, тянущийся, как рука,

к Элладе издалека

луч Гелиоса! Останови

руку, еще в крови

детской не обагренную!

Нет ничего лютей,

чем убийство детей.

Будь для них обороною

от материнской тьмы!

Безумье — черней тюрьмы.

Безумьем поражена,

отвергнутая жена

в темницу погружена».

Антистрофа 1

«Зачем страдала, зачем рожала?

За море с ними зачем бежала?

Чтоб стали добычей твово кинжала?

Эриния бешеная! Страшила!

Мало, что царский дом сокрушила?

Что царя с царевною порешила?

Мало! Ты метишь в разряд чудовищ!

И новый ужас уже готовишь:

детей своих в ихней крови ты топишь!

Хозяйкою входишь ты в чертоги

смерти. Неоткуда ждать подмоги.

И молчат растерянно наши боги».

Строфа 2

«О, среди бела дня наступает полночь!»

«Что творишь, преступница, или себя не помнишь?»

«О горе! Дети кричат, зовут на помощь».

«Бежим к ней в покои! И быстро, быстро!

Авось, остановим смертоубийство...»

«О горе! Дети кричат от боли!»

«Я слышу “ой-ой”». «А я — “не надо!”»

«Из камня ты или железа, что ли,

что собственное умерщвляешь чадо?»

Антистрофа 2

«Помню, в детской колыбели

я лежала, бабки пели.

Пели песенку про Ино.

Погубила Ино сына.

Но потом сошла с ума,

в море бросилась сама.

Море билось, море выло.

Пятна крови с Ино смыло.

Сыну с матерью приют,

волны моря в берег бьют.

И привычный моря шум

успокаивает ум,

подражая колыбельной.

Ужас, ужас ты предельный!

Ты у женщины в крови,

ужас, ужас — плод любви».

Хор:

(покидая орхестру вслед за Язоном)

«Никто никогда не знает, что боги готовят смертным.

Они способны на всё: и одарить несметным,

и отобрать последнее, точно за неуплату,

оставив нам только разум, чтоб ощущать утрату.

Многоязыки боги, но с ними не договориться.

Не подступиться к ним, и от них не скрыться:

боги не различают между дурными снами

и нестерпимой явью.

И связываются с нами».

1994–1995

Загрузка...