Я говорю для тех, кто не верит в существование единого Судии, всемогущего и непогрешимого, Который следит день и ночь за нашими чувствами и действиями, поддерживает правосудие в сем мире и пополняет его в ином. Но если нет Судии, то существует ли правосудие? Не то, что организовано людьми, не правосудие их судов и законов, но другое, существующее во всех общественных отношениях, не подчиняющееся положительным суждениям и санкционированное обыкновенно лишь общественным мнением, доверием или недоверием, одобрением или неодобрением тех, кто нас окружает? Нет ли чего-нибудь еще выше этого правосудия? Можно ли привести к понятию об общественном правосудии и объяснить им все то, что по житейской морали кажется столь необъяснимым и принуждает, так сказать, людей уверовать в существование разумного Судии? Обманывая и одерживая победу над нашим ближним, можем ли мы думать, что обманули и победили все силы правосудия? Все ли решено окончательно и можем ли мы забыть все страхи, или, быть может, существует более строгое и менее склонное заблуждаться правосудие, не столь видимое, но более глубокое, более общее и более могущественное?
Кто же станет отрицать его существование? Кто не чувствует, что оно неодолимо, захватывает всю человеческую жизнь и что в центре его стоит разум, не заблуждающийся и не допускающий обмана? Но, похитив правосудие с неба, куда же поместили мы его? Где оно? Где почерпает оно добро и зло, счастие и несчастье? Все это вопросы, которые мы не часто задаем себе. Между тем, они важны, ибо от того, откуда является правосудие карать или награждать нас, зависит его природа и вся наша мораль. Вот почему не бесполезно для нас рассмотреть, каково ныне в сердцах и умах людей истинное положение великой идеи высшего, мистического правосудия, которая столько раз с начала мира принимала различные образы. Не эта ли идея – наша возвышеннейшая и увлекательнейшая тайна, приходящая в соприкосновение с большинством других, и не ее ли колебания особенно глубоко потрясают нас? Возможно, что громадная масса людей не сознает ни колебаний, ни преобразований идеи. Чистая совесть, не всегда и не у всех неразлучна с развитием человеческой мысли. Впрочем, достаточно, если хоть некоторые отдадут себе отчет в происшедшей метаморфозе, а общая мораль почувствует постепенно ее действие.
Мы должны будем, естественно, затронуть правосудие общественное, т. е. то, которое мы взаимно воздаем друг другу в жизни, но не будем говорить о правосудии законном, или положительном, составляющем лишь часть правосудия общественного. Мы обратим особое внимание на то неопределенное, но могучее, неуловимое, но неизбежное правосудие, которое сопровождает и проникает, одобряет или порицает, награждает или карает все деяния нашей жизни. Приходит ли оно извне? Существует ли оно независимо от человека в природе и вещах, как нравственный принцип, непреложный и не допускающий обмана? Существует ли, словом, правосудие, которое бы можно было назвать физическим? Или же правосудие исходит всецело от человека? Скрывается ли оно внутри его, хотя и действует извне, и не существует ли, короче сказать, наоборот, лишь правосудие психологическое? Мне кажется, что оба эти термина: правосудие физическое и психологическое, охватывают различные формы правосудия, господствующие и поныне над правосудием общественным.
Человек, даже наиболее склонный к иллюзиям и тайнам, задав искренно и внимательно вопрос своему личному опыту, взглянув на внешние бедствия, слепо поражающие вокруг него и добрых, и злых, не будет в состоянии долго сомневаться в той истине, что в мире, где мы живем, не существует правосудия физического, происходящего от моральных причин, и что это правосудие является в образе наследственности, болезни, атмосферических, геологических, или каких только можно вообразить явлений. Ни земля, ни небо, ни природа, ни материя, ни эфир, никакая из ведомых нам сил, кроме тех, что таятся в нас самих, не имеют ни малейшей связи с нашею моралью, нашими мыслями и намерениями. Между внешним миром и нашими действиями существуют лишь простые отношения причины и следствия. Если я совершаю какую-либо неосторожность или излишество – то подвергаюсь известной опасности и уплачиваю известный долг природе. А так как всякое излишество или неосторожность имеют чаще всего причиною то, что мы называем безнравственным, потому что должны были сообразовать свою жизнь с мелочными требованиями здоровья и безопасности, то мы и не можем воздержаться, чтоб не установить известной связи между безнравственной причиной и пережитой опасностью или уплаченным долгом, и невольно начинаем вновь верить в мировое правосудие – наиболее укоренившийся в нашем сердце предрассудок. Но, начав снова верить, мы упускаем из виду то обстоятельство, что последствия были бы те же и тогда, если бы излишество или неосторожность имели невинный и даже героический повод, выражаясь сообразно с нашим ребяческим словарем. Брошусь ли я в страшный холод в воду, чтоб спасти своего ближнего, или же упаду в нее, пробуя столкнуть туда своего врага – последствия простуды будут все те же, и ничто на земле и под небесами, кроме меня самого или человека, если это ему окажется возможным, не прибавит ни капли к моим страданиям во имя того, что я совершил преступление, точно так же, как не избавит меня ни от одного болезненного ощущения во имя того, что я совершил геройский подвить.
Возьмем другое проявление того же физического правосудия: наследственность. Здесь мы вновь сталкиваемся с тем же неведением моральных причин, с тем же безразличием. Надо сознаться, странно было бы правосудие, вымещающее на детях и правнуках тяжесть проступка, совершенного отцом или прадедом, но оно не было бы противно людской морали, и человек легко бы постиг это: такое правосудие показалось бы даже естественными, грандиозным и увлекательным. Оно продлило бы на неопределенное время нашу индивидуальность, нашу совесть и наше существование и с этой точки зрения согласовалось бы с большим количеством неоспоримых фактов, которые доказывают, что наше существо не ограничено исключительно самим собою, но имеет множество неуловимых, хотя и не вполне выясненных связей со всем, что нас окружает, нам предшествует, или последует в жизни.
Однако, если это и верно в некоторых отношениях, то совсем неприменимо к тому, что касается правосудия физической наследственности. Физическая наследственность не считается с моральными причинами акта, последствия которого оплачиваются потомками. Между тем, что совершил отец, повредивший свое здоровье, и тем, что переносит сын, существует физическая связь, но намерения и побудительные причины отца, причины, может быть, преступные, а может быть и героические, не окажут ни малейшего влияния на страдания, доставшиеся на долю сына. Прибавим к этому, что поле действия предполагаемого физического правосудия, по-видимому, очень ограничено. Отец может совершить тьму ужасных преступлений: убивать, быть низким предателем, преследовать невинных, обирать несчастных, и эти преступления не оставят ни малейшего следа в организме его детей. Достаточно для этого, чтобы он позаботился избежать всего, что повредило бы его здоровью.
Собственно говоря, правосудие наследственности карает почти исключительно два рода проступков: алкоголизм и разврат. Однако, если алкоголизм – порок в достаточной мере отвратительный и часто весьма преступный – он часто бывает также скорее слабостью, чем преступлением, и в некоторых случаях трудно вообразить себе проступок, в котором было бы менее преднамеренности и испорченности. Трудно дать себе отчет, почему всесветная мораль клеймит таким специальным и, можно сказать, ужасным образом на вечные времена сравнительно невинную ошибку, тогда как она нимало не заботится о том, чтобы покарать отцеубийцу, например, отравителя, или истязателя.
Что же касается до разврата, то наказание, страшнейшее между всеми и наиболее роковое для потомства, часто поражает его. Но и здесь со стороны вещественного правосудия то же игнорирование моральных причин, то же оскопление. Разврат может быть чудовищен с точки зрения нравственности, может являться следствием ужасных интриг и быть запятнан превышением власти, отчаянием и слезами. С другой стороны допустимо, что он бывает безразличен и даже невинен; но вещественному правосудию нет до этого дела; оно карает лишь принимая в соображение принятые или забытые предосторожности, частое повторение ошибки, карает часто наудачу, но никогда не дает себе отчета в душевном состоянии своей жертвы. Притом можно бы и относительно разврата сделать то же замечание, что относительно алкоголизма: за что такое – специальное и почти неограниченное наказание за часто невинную ошибку? Есть виды разврата, которые в глазах холодного и возвышенного разума, каковой должен составлять неотъемлемую принадлежность высшего правосудия, несравненно менее преступны, чем многие низкие мысли и дурные чувства, которые незамеченными живут в глубине нашего сердца. Наконец, чтоб закончить эту главу, нетрудно будет вообразить или подыскать такой случай, где дети и внуки безусловно честного человека были бы беспощадно поражены в своем разуме и здоровье потому только, что их отец получил неизлечимую болезнь, исполняя то, что считал, справедливо или нет, исправлением причиненного зла, самоотвержением, жертвой, или долгом чести.
Таково естественное правосудие относительно физической наследственности. Что же касается наследственности моральной то она действует, руководясь, по-видимому, теми же принципами, но так как дело идет здесь об изменениях в уме и характере, несравненно более сложных и неуловимых, то и проявления правосудия менее ярки и отчетливы. Наследственность моральная есть ни что иное, как духовная разновидность наследственности физической – по крайней мере в области патологической, и единственной характерной для произведения решающих наблюдений; одна есть принцип другой, так же как другая составляет продолжение первой; таким-то образом в происхождении первой находим, с точки зрения правосудия, ту же индифферентность, то же ослепление. Потомки алкоголика или развратника могут быть поражены зараз как в разуме, так и в здоровье, какова бы ни была виновность или невинность первоначальной причины алкоголизма или разврата. Умственные способности будут неизбежно поражены, если даже спасется физическое здоровье. Будут ли они сумасшедшими, идиотами, эпилептиками, явятся ли они обладателями неодолимых преступных инстинктов, или же им будет угрожать лишь легкое расстройство умственных способностей – все равно: душа, пораженная одновременно с телом, должна вынести ужаснейшую моральную пытку, на какую лишь способно высшее правосудие (если здесь хоть на минуту возможен был вопрос о правосудии), пытку, карающую действия, причиняющие гораздо меньшее зло, чем сотни других, на которые природа не обращает и внимания. Добавим еще, что кара эта применяется слепо, не считаясь нисколько с извинительными, быть может, безразличными, а то так и прекрасными побудительными причинами этих действий.
Значить ли это, что лишь алкоголизм и разврат принимаются в расчет моральною наследственностью? Никоим образом, да это было бы и странно. Тысячи более или менее известных факторов приходят в соприкосновение. Некоторые моральные качества передаются, по-видимому, как и некоторые физические особенности. В известной расе можно встретить более или менее постоянно одни и те же, вероятно, благоприобретенный добродетели. Какова же в этом случае роль примера, среды и наследственности? Вопрос так усложняется, факты так часто противоречат друг другу, что было бы невозможно проследить какую-либо определенную причину в толпе других бесчисленных причин. Достаточно констатировать, что мы не находим и следа вполне ясных, разительных и решающих случаев, в которых могла бы высказаться преднамеренность физической или нравственной наследственности. Если же мы не находим следов здесь, то в чем-либо другом найти их еще труднее.
Итак, мы не видим и тени преднамеренности правосудия ни на небе, ни на земле, ни под землею, ни в этой жизни, ни в другой, т. е. жизни наших детей.
Но, применяясь к существованию, мы естественно пришли к тому, что пропитали своею моралью все принципы причинности, которые встречали чаще других, так что создали весьма удовлетворительный призрак наличного правосудия, награждающего или карающего большинство наших действий, смотря по тому, приближаются они или удаляются от известных законов, необходимых для поддержания бытия. Очевидно, что если я засеваю свое поле, то имею во сто раз более шансов собрать жатву будущим летом, чем мой сосед, который не засевал своего, предпочитая жить в лености и расточительно. Таким образом, труд награждается самодовольной уверенностью, и мы сделали из труда действие, моральное по преимуществу, и величайшую обязанность, так как он необходим для поддержки нашего существования. Можно бы привести до бесконечности особенных примеров. Если я хорошо воспитываю своих детей, если я добр и справедлив к окружающим, если я честен, деятелен, чистосердечны, осторожен и разумен во всех обстоятельствах, то я буду иметь более шансов на сыновнюю преданность, любовь, уважение и счастье, чем тот, кто был бы мне полною противоположностью. Тем не менее, не будем упускать из виду, что мой сосед не собрал бы больше со своего поля и тогда, если б, заботливый и воздержанный по обыкновению, не засеял бы своей пашни в должное время по уважительной и даже достойной нашего удивления причине, – например, потому, что захворал у изголовья больной жены или соседа. То же произошло бы и во всех приведенных мною примерах, mutatis mutandis. Но случаи, когда уважительный и даже благородный повод препятствует, совершенно долга, – исключительны, и, вообще, между причиною и следствием, между необходимым требованием закона и результатом повинующейся ему силы есть, благодаря гибкости нашей натуры, достаточная связь, чтобы поддержать в нас идею вещественного правосудия.
Благотворна ли эта мысль, дремлющая в глубине души даже у людей, наименее наклонных к мистицизму и наименее легковерных? Не напоминает ли в данном случае наша мораль насекомое, сидящее на падающем утесе и воображающее в момент падения, что утес перемещается лишь для того, чтобы служить ему опорой? Существуют ли на свете заблуждение или ложь, которые бы надо было поощрять? Может быть и есть между ними такие, что кажутся благодетельными на миг; но минует благодетельная сила, и станешь вновь лицом к лицу с правдой, которой придется все-таки принести давно откладывавшуюся жертву. Необходимо ли было дожидаться, чтобы иллюзия и ложь, которые, казалось, благотворно действовали на нас, начали причинять нам зло, или замедлили неизбежное слияние между хорошо прочувствованной действительностью и способом ее воспроизводить, ею пользоваться, или ее воспринимать?
Что выиграли люди, не отказавшись от них тотчас же? Немножко обманчивого покоя, несколько порою роковых утешений, несколько праздных надежд. Зато потеряли много дней; человечество же, желающее, наконец, познать истину и видящее в этом познании цель жизни, заменяющую все прочие, не имеет времени для потери. Доказано также, что ничто не заставляет человечество терять более времени, чем искорененная иллюзия, обладающая необыкновенною живучестью и способностью видоизменяться.
Но что за дело, скажут мне, почему человек делает ту или другую вещь, кажущуюся ему справедливой: потому ли, что убежден в присутствии всевидящего Бога, или верит в существование известного мирового правосудия, или же, наконец, просто потому, что эта вещь кажется справедливой его сознанию и совести? Наоборот, это важнее всего. Есть три рода людей: первые, верящие во всевидящего Бога, сделают не одну несправедливую вещь, так как не существовало еще божества, чьим велением не совершались бы многие несправедливости; вторые не всегда будут действовать подобно третьими, а третьи и будут поистине людьми, которых нужно изучать моралисту, потому что только они переживут других. Моралисту интереснее попытаться угадать, как будет человек жить, окруженный естественными своим элементом, т. е. истиной, чем изучать, как он себя чувствует среди заблуждений.
Я думаю, что тем, кто не верит в существование Всевышнего Судии, бесполезно покажется рассматривать так серьезно недопустимую идею вещественного правосудия. Действительно, изображенная так, сходная с тем, что она есть на самом деле и, так сказать, прижатая к стене, она становится недопустимой.
Но в нашей повседневной жизни мы не так воображаем ее себе. Видя несчастье, преступления, неправедно нажитый достаток, кончающийся разорением, жалкий разврат, наказанную злобу, несправедливые нападки, зло, торжествующее на мгновение и вскоре побежденное, мы беспрестанно смешиваем физическое действие с моральной причиной; и, хотя мы и не верим в существование Судии, но все почти живем, опираясь более или менее на неведомую, неопределенную веру в правосудие вещественное. Если даже мы изведали разумом и хладнокровным наблюдением, что подобного правосудия не существует, то достаточно события, близко нас затронувшего, достаточно порою двух-трех чувствительных совпадений, чтоб сокрушить это убеждение в нашем сердце, если не в нашем разуме. Несмотря на разум и опытность, всякий пустяк пробуждает в нас прадеда, который был глубоко убежден, что звезды сияли на своем от века определенном месте лишь для того, чтоб предсказать или одобрить рану, нанесенную им врагу на ноле битвы, слово, произнесенное им в совете старшин, или счастливую интригу, завязанную в стенах гинекея.
Мы также обоготворяем свои чувства сообразно с нашим интересом, но так как боги не имеют больше имен, то мы обоготворяем их менее точно и менее искренно: в этом вся разница. Когда греки, бессильные под стенами Трои, нуждались в помощи и разительном знамении, они отняли у Филоктета лук и стрелы Геракла, покинув его потом обнаженным, больным и безоружным на пустынном острове; таково таинственное правосудие, стоящее выше человеческого, таково веление богов. Мы же требуем несправедливости, если только она нам кажется полезной, во имя будущих поколений, во имя человечества и отчизны. С другой стороны, если нас постигает великое несчастье, то нам кажется, что нет больше ни справедливости, ни божества; если же такое несчастье постигает нашего врага, то мир вновь наполняется в минуту невидимыми судьями; а если на нас сваливается неожиданное и не соответствующее нашим заслугам счастие, то мы без труда, воображаем, что в нас таятся скрытые и неведомые даже нам самим добродетели, и мы счастливее этим открытием, чем самим счастием, которое они нам привлекли.
«Все оплачивается», говорим мы. Да, в глубине нашего сердца и в области человечества все оплачивается по справедливости личным счастьем или несчастьем. Вне нашей жизни, в окружающем нас мире равно воздается за все, но счастье и несчастье исходят там из другого источника. Они распределяются иначе, по другим поводам, сообразуясь с иными законами. Там господствует не правосудие совести, а логика природы, не ведающая нашей морали. Мы склонны принимать в расчет лишь намерения; внешняя же сила принимает в соображение одни факты. Мы стараемся уверить себя, что обе силы действуют согласно. Но, в действительности, если наш разум и бросает порою взор в сторону внешней силы, то эта последняя игнорирует наш разум так же основательно, как человек, взвешивающий каменный уголь в северной Европе, игнорирует существование другого человека, взвешивающего алмазы в южной Африке. Мы постоянно смешиваем наше чувство справедливости с этой логикой, не признающей морали; в этом-то и кроется источник большинства наших заблуждений.
Впрочем, мы были бы неправы, жалуясь на равнодушие вселенной и заявляя, что оно чудовищно и непонятно. Мы не в праве изумляться несправедливости, в которой сами принимаем весьма деятельное участие. Совершенно верно, что нет и следа правосудия в несчастьях, болезнях или большинстве внешних житейских случайностей, которые слепо поражают доброго и злого, предателя и героя, сестру милосердия и отравительницу. Но мы охотно включаем в рубрику «Несправедливость вселенной» большое число исключительно человеческих несправедливостей, гораздо более обычных и губительных, чем ураган, болезнь или пожар.
Прежде, чем жаловаться на равнодушие природы и разыскивать в ней несуществующую справедливость, было бы разумно обличить в нашей человеческой области несомненно существующую несправедливость; когда же она исчезнет, то доля, отведенная случайной несправедливости, вероятно, сократится на две трети. Она уменьшится, во всяком случае, больше, чем если б мы могли сделать бурю рассудительной, вулкан догадливым, лавину разумной, холод и жар осторожными, болезнь совестливой, а море понятным и отзывчивым относительно наших добродетелей и тайных намерений.
Между тем мы любим правосудие. Мы живем, правда, в лоне великой несправедливости, но, надо добавить, что мы недавно приобрели в этом уверенность и еще изыскиваем средство уничтожить ее. Она существовала так давно, идея Божества, судьбы и таинственных велений природы смешивалась с нею так близко, она была так тесно связана с большинством несправедливых сил вселенной, что только очень недавно стали мы пробовать объединить находящиеся в ней чисто человеческие силы. Если нам удастся объединить их и окончательно разлучить с теми, на которые мы не имеем никакого влияния, то это будет для правосудия важнее, чем все найденное человечеством доселе в поисках правосудия.
Было бы неправильно сказать, что исчезла тайна правосудия: тайна исчезает редко, – обыкновенно она лишь перемещается. Но часто бывает очень важно, очень желательно достигнуть такого перемещения. С известной точки зрения весь прогресс человеческой мысли сводится к двум-трем переменам этого рода, – перенести две-три тайны оттуда, где они причиняли зло, в такое место, где они станут безобидны и могут даже сделать добро. Порою бывает даже достаточно, не перемещая тайны, дать ей лишь другое имя. Вероятно, уничтожение или даже уменьшение тайны не было целью человеческой мысли: это кажется мало вероятным. Можно поверить, что тайна навсегда сохранится в мире, в виду того, что свойство мира, как и свойство тайны, – бесконечность. Но честная человеческая мысль хочет прежде всего определить положение истинных и непревратимых тайн. Она хочет вырвать у них все, что им не принадлежит, что не составляет части их, все, что наши заблуждения, наши страхи и ложь к ним прибавили. И по мере того, как исчезают эти искусственные тайны, она видит, как расширяется океан действительной тайны, тайны жизни, ее цели и происхождения, тайны его собственного существования, той самой, что называется «первобытной случайностью» или «быть может неведомой эссенцией действительности».
Где же было местопребывание тайны правосудия? Она наполняла мир. То находилась она в руках богов, то захватывала их и властвовала над ними. Она была повсюду, кроме человека; она парила в небесах, населяла скалы, атмосферу и море, составляла недоступный мир. Разыскивают, наконец, ее воображаемые убежища, колеблют ее облачный трон, разглядывают, изучают ее, и она исчезает: но в ту минуту, когда мы поверили, что ее больше нет, она явилась вновь и воскресла в глубине нашего сердца. Вот и еще тайна, приблизившаяся к человеку и поглощенная им, ибо мы почти всегда остаемся последним прибежищем и истинным жилищем тех самых тайн, которые собирались уничтожить. В нас обретают они, наконец, вновь очаг, покинутый ими в первом чаду юности, чтоб облетать пространства; мы должны поэтому приобрести привычку искать их и вопрошать в нас самих. Было бы, действительно, столь же поразительно и необъяснимо, если б человек имел в сердце непреложный инстинкт правосудия, как и то, если б боги или силы вселенной были справедливы. Так же трудно отдать отчет в сути нашей памяти, воли, нашего разума, как трудно это относительно памяти, воли и разума невидимых сил или законов природы; и если для того, чтобы облагородить нашу любознательность, необходимо неведомое или неузнаваемое, если нам нужна беспредельность и тайна, чтоб поддержать наше рвение, то мы не утратим ни единой капли неведомого или неузнаваемого, приведя, наконец, могучий поток в его первоначальное русло; мы не закроем ни единого пути к беспредельности, мы не уменьшим ни на йоту самую спорную из действительных тайн… То, что похищается с небес, отыскивается вновь в сердце человека. Но что касается тайн, то предпочтем вероятную – сомнительной, близкую – далекой, ту, что в нас и нам принадлежит, той, что находилась вне нас и имела на нас весьма роковое влияние. В деле тайны не будем больше вопрошать вестников, но властителя, пославшего их; не будем вопрошать тех, что бегут молчаливо при первых вопросах, но наше собственное сердце, в котором есть одновременно и вопрос, и ответ, и которое вспомнит, быть может, когда-нибудь о нашей жажде ответа.
Тогда нам станет возможным ответить на многие беспокойные вопросы относительно часто весьма справедливого распределения труда и наград между людьми. Дело идет не только о труде и награде внутренних и нравственных, но также и о видимых и вполне материальных. Не совсем без причины верит человечество с самого начала, что правосудие проникает и, так сказать, одушевляет все предметы в обитаемом нами мире. Чтоб объяснить это верование, недостаточно еще констатировать, что наши великие нравственные законы были насильственно приноровлены к великим законам жизни. Есть еще и другое. Не все ограничивается во всех обстоятельствах простым соотношением причины и следствия в преступлении и воздаянии.
Часто случается натолкнуться на элемент нравственный и, хотя он попал сюда не силой течения вещей, хотя он был создан нами, он все же действителен и могуществен. Если нет, строго говоря, правосудия физического, если есть правосудие психологическое, внутреннее, о котором мы скоро поговорим, то есть также и правосудие психологическое, находящееся в постоянных сношениях с физическим миром; это-то правосудие и приписываем мы неведомому, невидимому и всесветному принципу. Мы неправы, навязывая природе моральные намерения и действуя под властью боязни наказания или в надежде на награду, которую она нам готовит, но это вовсе не значит, чтоб не существовало даже материально награды за добро, или воздаяния за зло, они несомненно есть, но приходят не оттуда, откуда мы их поджидали; веря же, что они являются из недоступных пределов, что они властвуют над нами, судят нас и, следовательно, избавляют нас от труда судить самих себя, мы допускаем самое опасное заблуждение, ибо никакое иное заблуждение не влияет сильнее на наш способ защищаться от несчастья и стремиться к законному завоеванию счастья.
Не от природы произошла та сумма правосудия, которую мы находим, несмотря ни на что в природе, но от нас одних, вложивших ее бессознательно в природу, примешавших ее к предметам, которые мы же одушевили для своего пользования.
В нашей жизни не все только внезапные удары, случайности или болезни, которые поражают нас невзначай, справа и слева, без всякой видимой причины, несмотря на то, каковы наши мысли. Есть и другие, гораздо более многочисленные случаи, когда мы действуем непосредственно на окружающие нас вещи и существа, проникаем их нашей личностью, когда силы природы становятся лишь орудиями наших мыслей; когда же наши мысли несправедливы, то они злоупотребляют этими силами, вызывают непременно мщение и навлекают на себя воздаяние и несчастье. Но нравственная реакция не свойственна природе: она проистекает из наших собственных мыслей, или мыслей других людей. Не в вещах, а в нас самих живет вещественное правосудие. Наше нравственное состояние изменяет наше поведение относительно внешнего мира и вооружает нас против него, потому что мы в разладе сами с собой, с самыми существенными законами нашего разума и сердца. Справедливость или несправедливость наших намерении не имеют никакого влияния на отношение к природе. Здесь, как и в вопросе об общественном правосудии, мы приписываем вселенной, или какому-то непонятному и роковому принципу роль, которую сами играем; когда мы заявляем, что правосудие, природа, небо или предметы карают нас, возмущаются и мстят, то на самом деле человек карает человека при посредстве вещей, человеческая природа восстает и человеческое правосудие отмщает.
Я приводил раз в пример Наполеона и его три самые вопиющие и самые знаменитые несправедливости, которые оказались также и наиболее роковыми в его судьбе. То было, во-первых, убийство герцога Энгиенскаго, осужденного по приказу, без суда и без доказательств, и казненного во рву Венсенского замка. То было убийство, породившее вокруг несправедливого диктатора впредь неумолимую ненависть и неослабную жажду мести. Во-вторых, я разумею гнусную западню в Байоне, куда он привлек посредством низких интриг добродушных и чересчур доверчивых испанских Бурбонов, чтоб лишить их наследственной короны, ужасную войну, последовавшую затем, поглотившую триста тысяч человек, всю энергию, большую часть престижа, почти все благополучие Империи. То была, наконец, страшная и непростительная Русская кампания, окончившаяся окончательным разрушением его счастья среди льдов Березины и снегов Польши.
Есть, говорил я по этому поводу, очень многочисленным причины этих поразительных катастроф, но, припоминая медленно все обстоятельства, все более или менее непредвиденным случайности, включая сюда перемену характера, неосторожности, вспышки, безумства и опьянение гения, включая измену дотоле счастливой судьбы, – не молчаливую ли тень человеческого непознанного правосудия видим мы рядом с источником несчастья? Человеческое правосудие не имеет ничего сверхъестественного, ничего особенно таинственного, состоит из весьма объяснимых требований, тысячи мелких, но весьма правдивых фактов, бесчисленных злоупотреблений, бесчисленных обманов, и нимало не похоже на древнюю Минерву, вышедшую в трагический момент внезапно, в полном вооружении из грозных и решающих недр Судьбы. Единственная таинственная вещь во всем этом – это вечное присутствие человеческого правосудия; но мы знаем, что природа человека очень таинственна. Остановимся пока на этой тайне: она наиболее вероятная, наиболее глубокая, наиболее спасительная; она одна никогда не будет парализовать нашей благодетельной энергии. Если мы и не находим в своей жизни, как в жизни Наполеона, этой терпеливой и бдительной тени, если правосудие и не всегда так же деятельно, так же непреложно, тем не менее полезно отмечать его появление, как скоро его где-либо заметишь. Во всяком случае, она порождает сомнение и вопрос, дающие нам лучшие советы, чем неосновательное, ленивое и слепое отрицание или утверждение, какие мы так часто себе позволяем, ибо во всех вопросах этого рода дело идет гораздо менее о том, чтоб доказать, чем о том, чтобы обратить внимание и внушить, известное мужественное и серьезное почтение ко всему, что еще остается необъяснимым в действиях людей, в их сцеплении с законами, которые нам кажутся всеобщими, и в их последствиях.
Постараемся же найти в себе самих поистине роковое действие великой тайны правосудия. В сердце человека, свершающего несправедливость, разыгрывается неизгладимая драма, свойственная по преимуществу человеческой натуре, и эта драма тем более оказывается опасной и роковой, чем человек выше стоит и больше знает.
Какой-нибудь Наполеон может уверять себя в такие тревожные минуты, что нравственность жизни великого человека не может быть так же проста, как нравственность жизни заурядной; что сильная и деятельная воля имеет прерогативы, которых лишена воля слабая; что можно тем законнее пренебрегать некоторыми сомнениями совести, что пренебрегаешь ими не по неведению или слабости, но потому, что смотришь на них выше, чем люди общего уровня; что имеешь великую и славную цель, и что эта самовольная и преходящая небрежность есть лишь победа разума и силы; что нет, наконец, никакой опасности делать зло, когда знаешь, что и зачем делаешь. Все это в конце концов не может обмануть нас. Несправедливое деяние всегда пошатнет доверие человека к себе и к своей судьбе. Он отказался в данный и, большею частью, самый важный момент рассчитывать лишь на себя и утратил навсегда свою самостоятельность. Он затуманил и, вероятнее всего, испортил свою судьбу, вводя в нее чуждые власти. Он потерял точное сознание своей личности и своей силы. Он не различает уже отчетливо того, чем он обязан самому себе, от того, что беспрестанно заимствует у зловредных сотрудников, призванных в минуту слабости. Он непохож более на генерала, имеющего лишь хорошо дисциплинированных солдат в армии своих мыслей; он незаконный вождь, имеющий лишь сообщников.
Его покинуло достоинство человека, жаждущего лишь такой славы, которая не нуждается в печальных уступках, как неверная женщина, которую любят горячо и несчастливо. Человек, поистине сильный, рассматривает заботливо похвалы и преимущества, приобретенные его действиями, и отбрасывает безмолвно в сторону все, что переходит за известную черту, намеченную им в своей совести. Он тем сильнее, чем ближе эта черта подходит к той, что начертала скрытая истина, живущая в глубине нашей души. Несправедливое деяние – почти всегда признание в собственном бессилии, и враг не нуждается в нескольких признаниях этого рода, чтобы открыть наиболее уязвимое местечко в нашей души.
Совершить несправедливость ради того, чтобы приобрести немножко славы, или спасти ту, которой уже обладаешь, значит сознаться, что недостоин того, к чему стремишься и чем владеешь, значит заявить открыто, что не в состоянии честно выполнить принятую на себя роль. Когда же, вопреки всему, желают удержать ее за собою, – заблуждения, призраки и ложь вмешиваются в жизнь.
Наконец, после двух или трех вероломств, двух или трех измен, нескольких неверностей, известного числа обманов и преступных слабостей, наше прошлое представляет собою безотрадное зрелище; а между тем, мы нуждаемся в поддержке нашего прошлого. В нем научаемся мы истинно познавать самих себя; в минуты сомнения оно шепчет нам: «Раз вы сделали то-то, вы можете совершить и это. В минуту опасности и томления вы не пришли в отчаяние, не утратили веры в себя и победили. Обстоятельства сходны, храните же в неприкосновенности вашу веру, и звезда ваша не изменить вам». Но что же нам ответить, когда наше прошлое может лишь тихонько пролепетать: «Вы добились успеха несправедливостью и ложью, – следовательно, вам понадобится снова лгать и обманывать». Ни один человек не любит мысленно возвращаться к бесчестному делу, злоупотреблению, низости или жестокости; а между тем все, на что мы в нашем прошлом не смеем обратить твердого, ясного, покойного и довольного взора, смущает и ограничивает горизонт, образуемый вдали нашим будущим. Только созерцая долгое время наше прошлое, приобретает наш глаз силу, необходимую для того, чтоб измерить пучину грядущего.
Нет, не в силу правосудия вещей был наказан за свои три величайшие несправедливости Наполеон и будем наказаны мы за наши, – быть может, не таким громким, но не менее чувствительным образом. Не потому, чтоб существовало «от одного до другого края небесного свода» непобедимое правосудие, которое нельзя привести в заблуждение или подкупить. Это случилось потому, что дух и характер человека, словом, все его нравственное существо может жить и действовать лишь в сфере правосудия. Едва выступило оно из рамок правосудия, оно покинуло свой природный элемент и перенеслось, так сказать, на неведомую планету, где почва ускользает из-под ног, где все смущает; ибо если даже самый заурядный ум чувствует себя как дома в области правосудия и может без труда предвидеть все последствия справедливого дела, то самый глубокий и острый разум чувствует себя чуждым даже в области несправедливости, созданной им самим, и никогда не может предвидеть и десятой доли ее последствий. Достаточно одной попытки гения отстраниться от чувства справедливости, живущего в сердце простого крестьянина, чтоб он перестал сознавать, где находится, и что станется с ним, когда он перейдет границы своего собственного правосудия. Ибо требования правосудия растут с развитием человека и ставят новые границы вокруг всего, что открывают, укрепляя: в то же время старые, установленным инстинктом, и делают их еще более непроницаемыми. Мы теряем вдруг все, как скоро переступаем за первоначальную черту справедливости; ложь порождает сотни обманов, а измена влечет за собою тысячи измен. Пока мы в пределах правосудия, мы идем доверчиво, зная, что есть вещи, которым не могут изменить даже наиболее вероломные; но с того момента, как мы вступили в область несправедливости, мы не должны доверять даже самым преданным слугам, потому что есть вещи, которым они не могут оставаться верными. Весь наш нравственный строй создан для жизни в сфере правосудия, как наш физический организм создан для жизни среди атмосферы, окружающей нашу землю. Все наши свойства рассчитывают на правосудие гораздо больше, чем на законы тяготения, теплоты или света, и когда их толкают к несправедливости, то влекут, действительно, в неведомый и враждебный мир. Все в нас создано для правосудия, все влечет нас к нему, между тем как в области несправедливости мы вечно поддерживаем борьбу против наших же собственных сил; когда же, в час неизбежного возмездия, возмущенные предметы, небо, видимый и невидимый мир кажутся нам, наконец, справедливыми, карая нас, плачущих и кающихся, то это не значит еще, что они на самом деле правосудны, или когда-либо были таковы: это только мы, вопреки всему, остались справедливыми в самых недрах несправедливости.
Мы сказали, что природа совершенно игнорирует нашу нравственность. Если бы эта последняя приказала нам убить нашего ближнего или причинить ему наибольшую сумму зла, то природа пришла бы к нам на помощь точно так же, как помогает облегчить участь и сделать счастливым того же ближнего. Нам часто казалось бы, что она награждает нас за страдания, как она часто награждает нас за спасение ближнего. Позволительно ли заключить отсюда, что природа вовсе лишена нравственности, придавая в данном случае слову нравственность самый ограниченный смысл, какой она только может иметь, т. е. употребляя это слово в смысле логичного и непоколебимого подчинения средств осуществлению главной миссии? Вот вопрос, на который не следует спешить ответом. Нам совершенно неизвестна цель природы, если только она существует; нам неизвестна ее совесть, в том случае, если она у нее есть. Все, что мы можем констатировать, это не то, что она думает и думает ли она вообще, но что делает и как делает. Мы увидим тогда, что между нашей нравственностью и способом действий природы существует то же противоречие, что между нашим инстинктом, заимствованным у нее, и нашей совестью, которою в конце концов мы также обязаны ей, но которую сами воспитали и противопоставляем во имя высочайшей человеческой нравственности желаниям нашего инстинкта. Если б мы повиновались только этим последними, то действовали бы во всем так же, как и природа, которая, во время самых непростительных войн, самых вопиющих варварств и несправедливостей, отдает предпочтение сильнейшим и допускает торжество наименее щепетильных и лучше других вооруженных. Мы стремились бы тогда лишь к собственному торжеству, не принимая во внимание прав, страданий, невинности, красоты, нравственных или умственных преимуществ наших жертв. Но к чему же тогда вложила она в нас чувство совести, запрещающее нам поступать так, и чувство справедливости, мешающее стремиться к тому, чего она жаждет? Мы ли сами вложили их в наши сердца? Можем ли мы извлечь из самих себя что-либо не находящееся в природе, или же ненормально развивать силу в противовес ее могуществу? Почему – именно в нас и нигде больше эти две непримиримые тенденции, побеждающие поочередно, но никогда, ни у одного человека не прекращающие борьбы? Была ли бы одна слишком опасна без другой? Не переступила ли б она за намеченную цель; и жажда победы без поддержки чувства справедливости не вызвала ли бы уничтожения так же, как чувство справедливости без жажды победы могло бы породить застой? Которая же из этих склонностей более естественна и более необходима, которая уже и которая обширнее, которая временна и которая вечна? Кто укажет нам ту из них, с которой нужно бороться и которую нужно поощрять? Должны ли мы сообразоваться с бесспорно более общим законом, или утвердить в нашем сердце очевидно исключительный закон? Существуют ли обстоятельства, при которых мы бы имели право пойти навстречу кажущемуся идеалу жизни? Или же наш долг – следовать нравственности племени или расы, которая кажется неотразимой и составляет одну из видимых частиц темных и неведомых намерений природы или же, наконец, необходимо, чтоб индивидуум поддерживал и развивал в себе нравственность вполне отличающуюся от нравственности племени или расы, к которой он принадлежит?
В общем, мы находим здесь, в другой лишь форме, вопрос, быть может, не разрешимый научно, лежащий в основе эволюционной нравственности. Эволюционная нравственность основывается, если позволено будет так выразиться, на природном правосудии, которое возлагает на каждого индивидуума добрые или дурные последствия его собственной натуры и его собственных дел. С другой стороны ей приходится ссылаться на то, что она называет против воли равнодушием или несправедливостью природы, когда хочет оправдать некоторые деяния, несправедливые сами по себе, но необходимый для процветания целого рода. Здесь две неведомые цели, – цель человечества и цель природы, – которые, как кажется, невозможно примирить в нашем разуме, благодаря тайне временной, быть может, которой они облечены. Собственно говоря, все эти вопросы составляют один, самый важный для нас вопрос о современной нравственности. В данный момент кажется, будто человечество приобретает, может быть преждевременное и роковое – сознание, не скажу своих прав, потому что вопрос еще не решен, но известных, повторяющихся исторических фактов.
Можно сказать, что это беспокойное сознание завладевает мало-помалу нашей умственной жизнью. Три раза в течение приблизительно одного года видели мы, как возникал и разрастался вопрос по поводу победы Америки над Испанией (но здесь он не был очень ясен, так как слишком давно накапливались ошибки и проступки Испании, и сам вопрос являлся нам в измененном виде); по поводу невинного человека, принесенного в жертву весьма веским интересам отечества; по поводу, наконец, несправедливой Трансваальской войны. Верно то, что явления эти не вполне новы. Человек всегда пробовал оправдать свою несправедливость, и когда не находил ни предлога, ни извинения в человеческом правосудии, то приписывали воле богов закон, стоящий выше его собственной справедливости. Но теперь извинение или предлог угрожают опаснее прежнего нашей морали в виду того, что взывают к закону или, по меньшей мере, обычаю природы более действительному, более неоспоримому и более общему, чем воля какого-нибудь эфемерного местного божества.
Победит сила, или правосудие, или же сила содержит в себе незнаемое правосудие, в котором теряется наша человеческая справедливость? Или же наше чувство справедливости, которое противится, как нам кажется, слепой силе, есть, в конце кондов, лишь видоизмененная частица той же силы, идет к той же цели, и лишь это видоизменение сбивает нас с толку? Для того, чтоб быть в состоянии ответить, надо было бы самому не составлять частицы тайны, которую желательно выяснить; надо было бы созерцать заданную задачу с высоты иного мира, знать цель вселенной и судьбы человечества. А пока, если мы оправдаем природу, то обвиним инстинкт справедливости, полученный нами от нее же и который, следовательно, есть также природа; если же мы одобрим этот инстинкт, то можем почерпнуть это одобрение лишь из сути того самого предмета, о котором идет речь.
Все это верно, но верно также и то, что одна из самых старых и самых бесполезных привычек человека – стремление заключить весь мир в рамки силлогизма. Опасно заниматься логикой в неизвестном и непознаваемом пространстве; и кажется, что здесь все наши сомнения происходят от другого рискованного силлогизма. Мы говорим себе, – громко порою, но чаще потихоньку, – что мы дети природы, что мы должны сообразоваться с ее законами и подражать во всем ее примеру.
Но природа нимало не заботится о правосудии; у нее другая цель – поддержание, постоянное возобновление и приумножение жизни, следовательно… мы еще не знаем хорошенько следствия, или, по крайней мере, оно еще не рискует открыто показаться нашей морали; но если до сего дня оно производило лишь скромное сравнительно разрушение в семейном кругу, охватывающем наших родных, друзей и наших непосредственных ближних, то оно проникает мало-помалу в огромную, пустынную область, куда мы помещаем наших незнакомых, невидимых, безыменных ближних. Оно лежит уже в основе многих наших действий; оно охватывает нашу политику, промышленность, торговлю, почти все, что мы делаем, переступив за пределы узкого семейного круга, единственного места для большинства людей, где царит еще немножко истинной справедливости, немножко благосклонности и любви. Законы общественные и экономические, развитие, усовершенствование, борьба за существование, конкуренция, – оно принимает тысячи имен, чтоб причинить то же зло. Между тем, нет ничего законнее этого следствия: не имея даже нужды перевертывать силлогизма, что было бы также очень разумно, и не заставляя его сознаться, что должна же быть в природе известная доля справедливости, раз мы, ее дети – справедливы, достаточно взять его таковым, как он есть, и заметить, что ничего нет таинственнее и спорнее одной, по крайней мере, из двух посылок. Мы видели из предыдущих глав, что природа не кажется справедливой относительно нас, но мы совершенно не знаем, справедлива ли она к себе самой? Из того, что она не смотрит на нравственность наших поступков, не следует еще, что у нее нет никакой нравственности, или что возможна единственно наша нравственность. Будем утверждать, что природа не принимает в расчет наших добрых или худых намерений, но не будем заключать из этого, что она лишена всякой нравственности и справедливости; это имело бы то значение, что мы утверждаем, будто не существует более ни скрытого, ни тайного, что мы знаем законы, происхождение и конец вселенной. Она поступает не так, как мы, но, повторяю, мы решительно не знаем, почему она поступает иначе; а мы не имеем права подражать кому-либо, кто совершает, на наш взгляд, несправедливость или жестокость, пока не знаем в точности причин, быть может, глубоких и спасительных, побуждающих его поступить именно так. К чему стремится природа? Куда стремятся миры, протекая вечность? Где источники совести? Может ли она явиться в другом виде, чем у нас? С какого мгновения законы физические становятся законами нравственными? Разумна ли жизнь? Проникли ли мы во все свойства материи, и единственно ли в нашей системе спинного мозга становится она разумом? Наконец, что есть правосудие, созерцаемое с иной точки зрения? Необходимо ли намерение должно быть центром его области, и не существует ли пространство, где намерение не играет никакой роли? Нам пришлось бы ответить на все эти вопросы и на тысячу других, прежде чем решить, справедлива или несправедлива природа относительно массы существ, живущих в ее области. Она располагает будущностью и пространством, о которых мы не имеем и представления, в которых существует, быть может, правосудие, пропорциональное ее продолжительности, ее размерам и целями, так же, как наш инстинкт правосудия пропорционален продолжительности и тесному кругу нашей жизни. Она может веками творить зло, на поправление которого имеет впереди еще века; но мы, чья жизнь длится несколько дней, мы не имеем права подражать тому, чего не можем охватить взором, чему не можем последовать, чего не можем постичь. У нас нет возможности судить ее, как скоро мы переступаем за пороги настоящего. Например, не делая изысканий в чуждой нам беспредельности, стоя на той незаметной точке, что отведена нам среди миров, мы должны признать, что не знаем ничего, что касается нашей возможной замогильной жизни, и мы забываем, что при настоящем положении наших знаний ничто не позволяет нам утверждать или отрицать существование какой-либо более или менее сознательной, более или менее ответственной сверх-жизни; для этого не нужно даже подчинять эту сверх-жизнь решениям внешней воли. Очень смело было бы уверять, что ничто из приобретений нашего ума, из усилий нашей доброй воли не существует ни у нас, ни у других после нашей смерти. Возможно, – и серьезные опыты если не доказывают, то позволяют зачислить этот феномен в число научных возможностей, – возможно, что частица нашей личности или нашей нервной силы не разрушается. Не обширная ли будущность открывается этим предположением законам, соединяющим причину с следствием, которые создают в конце концов справедливость, встречая человеческую душу и имея впереди целые века? Не будем терять из виду, что природа, если мы и утверждаем, что она несправедлива, по крайней мере логична, и если бы мы даже решились стать несправедливыми, нам было б трудно достигнуть этого, потому что мы должны остаться логичными; логика же, едва войдя в соприкосновение с нашими мыслями, чувствами, страстями, намерениями, становится неотличимой от правосудия.
Не будем торопиться заключением: слишком еще много есть невыясненных пунктов. Желая подражать тому, что мы называем несправедливостью природы, мы рискуем поощрять лишь нашу собственную несправедливость. Когда мы говорим, что природа несправедлива, то это сводится в конце концов к сожалению о том, что она не занимается внимательнее нашими маленькими добродетелями, нашими маленькими намерениями и нашим крошечным героизмом; наше тщеславие оскорбляется более, чем наше чувство справедливости. Но из того, что наша мораль не приурочена к огромности вселенной и ее безграничным судьбам, не следует еще, что мы должны ее оставить, ибо она строго сообразуется с нашими ограниченными размерами и судьбами.
Кроме того, хотя бы несправедливость судьбы и была неоспорима, пришлось бы рассмотреть другой, еще нетронутый вопрос, а именно: приказано ли человеку следовать природе в ее несправедливости? В этом случае послушаем скорее нас самих, прежде чем внимать голосу настолько внушительному, что мы почти не усваиваем произносимых им слов. Наш разум и наш инстинкт говорят нам, что законно следовать велениям природы, но говорят также, что не надо им следовать, когда они затрагивают в нас другой настолько же глубокий инстинкт – сознание правоты и неправоты. И если инстинкты приближаются к истине и должны быть почитаемы сообразно с их силой, то этот последний, быть может, могущественнее всех, потому что он один боролся доныне против всех других и не поколебался. Не наступил еще час, когда мы отступимся от него. Нам, людям, должно, в ожидании другой уверенности, оставаться справедливыми в человеческой области. Мы не достаточно дальновидны и ясновидящи, чтоб соблюдать справедливость в иной области. Не станем же и пробовать измерить бездну, выход из которой отыщут расы и народы, но куда человек в тесном смысле слова не должен проникать. Несправедливость природы становится в конце концов справедливостью для целого племени: у него впереди будущность, и эта несправедливость ему по росту. Но нас давит все это, да и времени перед нами мало. Допустим же силу царствовать над миром, а справедливость над нашим сердцем. Если раса неудержимо и, как я думаю, справедливо несправедлива, если даже толпа имеет права, которых не имеет единичная личность, и совершает порою великие, неизбежные, но спасительные преступления, то долг каждого индивидуума, принадлежащего к расе, долг каждого человека в толпе – оставаться справедливым в глубине своей совести, которую удастся ему соблюсти и затаить в себе самом. Мы тогда только будем в праве отречься от этой обязанности, когда узнаем все причины великой кажущейся несправедливости; a тех, которые нам известны, т. е. сохранение рода, воспроизведение и усовершенствование наиболее сильных, ловких и «наиболее хорошо приспособленных» людей, не достаточно, чтобы вызвать такую страшную перемену. Конечно, любой из нас должен постараться быть наиболее сильным и ловким и приспосабливаться как можно лучше к житейским нуждам, которых он не может переделать, но должен и помнить, что качества, дающие ему победу, указывающие уровень его нравственной силы и его разум и делающие его поистине счастливым, наиболее ловким и сильным, наиболее хорошо приспособленным, – были до сих пор самыми человечными, честными и справедливыми.
«Во мне – наибольшее содержание» гласит прекрасный девиз, начертанный на балках и навесах каминов в старом патринианском жилище, посещаемом туристами в Брюгге и расположенном на углу одной из меланхолических и грустных набережных, покинутых и безлюдных, но между тем приветливых и похожих на картину. Во мне – наибольшее содержание: все нравственные законы, все тайны разума заключены во мне, может сказать человечество. Возможно, что существует много иных тайн над нами и под нами; но, если нам не суждено узнать их, то они для нас и не существуют, и если бы в один прекрасный день их существование открылось нам, то потому лишь, что неведомо для нас самих они были сокрыты в нас и уже принадлежали нам. Во мне – наибольшее содержание, и, быть может, мы в праве присовокупить: «Нам нечего бояться того, что составляет часть нас самих».
Во всяком случай, нам принадлежит вся деятельная и одушевленная область великой тайны правосудия.
Что касается других областей, то оные мало содержательны, вероятно призрачны и – еще вероятнее – пустынны и бесплодны. Без сомнения, человечество нашло в них несколько полезных, хоть и не всегда безобидных иллюзий, и, если рискованно утверждать, что все иллюзии должны быть уничтожены, то нужно, по крайней мере, добиться того, чтоб не было слишком явного разногласия между ними и нашим пониманием вселенной. Ныне мы желаем во всем иметь иллюзии истины. Это, быть может, не последняя, не лучшая, не единственно возможная, но в данный момент она представляется нам самой честной и самой необходимой. Ограничимся же тем, что засвидетельствуем присутствие изумительной страсти к правосудию и истине в сердце человека. Сосредоточивая такими образом наше восхищение на неоспоримой области, мы достигнем, быть может, познания, что такое эта по преимуществу человеческая страсть, но мы узнаем, без сомнения, – и это всего важнее, – каким образом можно ее расширить и очистить. Видя, как без устали действует правосудие в единственном обитаемом ею храме, т. е. в нас самих, видя, как оно примешивается ко всем нашим мыслям, всем нашим действиям, – нам не трудно будет открыть, что его просвещает и затуманивает, руководит и обманывает, питает и лишает сил, поражает и защищает.
Есть ли правосудие лишь инстинкт самозащиты и самосохранения человечества? Есть ли оно чистейший продукт нашего разума, или же в нем заключены силы чувствительности, так часто побеждающие самый разум, которые, в сущности, лишь род бессознательного и более обширного разума? Ему-то разум сознательный почти всегда несет дань несколько изумленного одобрения, когда убеждается, что чувства восприняли давно то, чего он и не предвидел. От чего более зависит правосудие, – от нашего характера, или нашего разума? Все это не лишние вопросы, если задаться целью определить, что надлежит сделать, чтоб даровать всю силу и весь блеск любви к правосудию, этой главной драгоценности человеческой души. Все люди любят правосудие, но не все любят его одинаковой, суровой и исключительной любовью. Не у всех одинаковая щепетильность, одинаковая чувствительность, одинаковая уверенность. Мы встречаем иногда людей с весьма развитым умом, в которых чувство справедливого и несправедливого несравненно менее деликатно и верно, чем у других, по-видимому весьма обыкновенных, ограниченных людей; в данном случае частица нас самих, плохо изученная и плохо определенная, именуемая обыкновенно характером, имеет большое влияние. Трудно однако оценить, сколько именно простой и честный характер предполагает в себе более или менее сознательного разума. Кроме того, нужно раньше всего узнать, каким образом возможно просветить и расширить в нас любовь к правосудию; с этой точки зрения является вполне ясным, что наш характер ускользает от непосредственного действия нашей доброй воли, между тем как развитие нашего разума в большинстве случаев ей подчинено; делаясь разумнее – становишься и лучше, и всякому человеку позволительно развивать и расширять свой разум. Потому-то посредством разума улучшим мы и ту частицу любви к правосудию, что зависит от нашего характера, ибо, по мере того, как возвышается и просвещается разум, ей удается покорить, просветить и преобразовать наши чувства и инстинкты.
Но не будем искать и изучать эту любовь в беспредельном, сверхчеловеческом, а часто и бесчеловечном пространстве; она не будет иметь доли ни в величии, ни в красоте, свойственным этой беспредельности, но будет лишь бездеятельна и бессвязна, как и эта последняя. Между тем, приучаясь находить ее и прислушиваться к ней в нас самих, где она действительно обитает, видя, как она живет всеми приобретениями нашего разума, всеми радостями и страданиями нашего сердца, мы скоро узнаем и то, что нужно сделать для ее распространения и очищения.
Таким образом сокращенная, наша задача все же будет долга и кропотлива. Усилить, очистить в себе идею правосудия, – да знаем ли мы, как за это взяться? Мы знаем только приблизительно, к какому идеалу должны приблизиться, но как этот идеал переменчив и обманчив! Он умаляется всем, чего мы не замечаем, на что не вполне обращаем внимание, чего не изучаем в достаточной степени глубоко. Ни одному другому идеалу не угрожают более скрытые опасности, ни один не бывает жертвой более необыкновенного забвения, или столь мало вероятных заблуждений; нет ни одного, который мы должны бы окружать большей боязнью, более благоговейным и страстным любопытством, большею заботливостью. То, что нам кажется безукоризненно справедливым в настоящую минуту, представляет, вероятно, лишь крохотную частицу того, что показалось бы нам таковым, перемени мы место. Достаточно сравнить то, что мы делали вчера, с тем, что делаем сегодня, и то, что мы делаем сегодня, покажется, в свою очередь, переполненным ошибок против справедливости, если нам дано будет возвыситься и сравнить с тем, что мы предпримем завтра. Совершается событие, проясняется мысль, определяется обязанность к самому себе, проявляется неожиданное отношение, и вся организация нашего внутреннего правосудия колеблется и преобразуется. Как ни мало движемся мы вперед, нам все же трудно было бы вновь начать жизнь среди многочисленных печалей, невольной причиной которых мы были сами среди известного упадка духа, бессознательно нами же порожденного, а между тем, когда печали эти и скорби возникали вокруг нас, нам казалось, что мы правы, и мы не считали себя несправедливыми. Так же и теперь: мы довольны своей доброй волей; мы говорим себе, что никто не страдает по нашей вине; мы убеждены, что не помешали ни одной улыбке, не прервали ни разу топота счастья, не укоротили ни одного мгновения мира и любви, а в то же время мы не замечаем, быть может, направо и налево безграничной несправедливости, охватившей три четверти нашей жизни.
Я читал сегодня третий том чудесного перевода «Тысячи и одной ночи», сделанного доктором Мардрюсом. Если б я перечитал «Одиссею», «Библию», Ксенофонта или Плутарха, – поучение великих исчезнувших цивилизаций было бы одинаково. Итак, я видел, как в течение одного из прекраснейших повествований султанши Шехеразады развертывалась картина жизни, самой удивительной, самой ясной, самой непосредственной, самой независимой, самой обильной, самой утонченной, самой цветущей, самой разумной, полной красоты, счастья и любви и в некоторых отношениях наиболее близкой к вероятнейшей истине, которую когда-либо знавало человечество, ее нравственная цивилизация во многих отношениях так же совершенна, как и цивилизация материальная. Такие деликатные идеи правосудия, такие проницательные предписания мудрости, что наше более грубое, менее счастливое и внимательное общество не находит даже случая их высказывать, поддерживают там и сям это несравненное здание блаженства, как бы столбы света, поддерживающие иной, яркий свет. А между тем, этот дворец блаженства, где нравственная жизнь так здорова, так грациозно-серьезна, так благородна и деятельна, где чистейшая и благоговейнейшая мудрость управляет всеми удовольствиями счастливого человечества, построен весь на такой несправедливости, окружен такой обширной, такой глубокой и страшной ложью, что самый несчастный из нынешних людей усомнился б проникнуть чрез нее к сверкающему драгоценностями порогу, манящему издали. Но ни один из обитателей чудесного жилища не подозревает и присутствия этой несправедливости. Кажется, будто они никогда не подходят к окну, и если открывают их случайно, видят и оплакивают между двумя пиршествами окружающую их нужду, то вовсе не замечают несравненно более чудовищной и возмутительной, чем нужда, несправедливости: я говорю о рабстве, а особенно о порабощении женщины, которая, несмотря ни на какое высокое положение, в ту самую минуту, как говорит с добродетельными и правосудными мужами и открывает им глаза на самые их трогательные и преисполненные великодушия обязанности, не видит бездны, в которую попала, и не сознается даже себе, что она лишь простое орудие удовольствия, которое покупают, перепродают или дарят в минуту опьянения, тщеславия или благодарности первому попавшемуся отвратительному и жестокому владыке.
«Рассказывают», говорит Нозгату, прекрасная рабыня, которая, спрятавшись за занавесом из шелка и жемчуга, беседует с принцем Шарканом и мудрецами царства, – «рассказывают также, что калиф Омар вышел раз погулять ночью в сопровождении почтенного Аслам-Абу-Зеида. Он увидал вдали блестящий огонек, приблизился к нему, думая, что присутствие его будет полезно, и увидел бедную женщину, зажигавшую костер под горшочком; рядом с ней стояло двое маленьких худеньких ребятишек, жалобно плакавших. И Омар сказал: „Мир да будет с тобою, женщина! Что делаешь ты здесь одна, ночью и в такой холод?“ Она отвечала: „Господин, я согреваю немножко воды, чтоб напоить моих детей, умирающих от голода и холода; но настанет день, когда Аллах спросит отчета у калифа Омара в той нужде, до которой мы дошли“. Калиф, будучи переодет, весьма растрогался и сказал ей: „Но неужели ты думаешь, женщина, что Омар знает о твоей нужде и не облегчает ее?“ Она ответила: „На что же Омар и калиф, если он даже не знает о нужде своего народа и каждого из своих подданных?“ Тогда калиф замолчал и сказал Аслам-Абу-Зеиду. „Уйдем поскорее“. И он пошел очень быстро, пока не пришел к складам своего дома, вытащил мешок с мукой из-под других мешков, взял кувшин, наполненный бараньим жиром, и сказал Абу-Зеиду: „Помоги мне взвалить все это на спину“. Но Абу-Зеид воспротивился и сказал: „Позволь же мне отнести все это на моей спине, о повелитель правоверных!“ Он же отвечал спокойно: „А разве ты также, Абу-Зеид, понесешь все бремя грехов моих в день воскресения?“ И он принудил Абу-Зеида нагрузить ему на спину мешок с мукой и сосуд с бараньим жиром. Калиф, нагруженный таким образом, пошел весьма скоро, пока не пришел снова к бедной женщине, взял муки и жиру, положил их в горшочек над огнем, собственными руками приготовил кушанье и склонялся сам над огнем, чтоб раздувать его; и так как у него была очень большая борода, то дым от дров проникал в промежутки между волосами. Когда же кушанье было готово, Омар предложил его женщине и детям, которые и наелись досыта, по мере того, как Омар охлаждал для них пищу, дуя на нее. Тогда Омар оставил им мешок с мукой и кувшин с жиром и ушел, говоря Абу-Зеиду: „О Абу-Зеид, теперь, когда я увидел этот огонь, свет его просветил меня“. – „Но, о царь“, говорит несколько дальше одному весьма мудрому царю одна из пяти задумчивых отроковиц, которую хотят ему продать, „но, царь, знай также, что самое прекрасное деяние – есть деяние бескорыстное“. Рассказывают, действительно, что было во Израиле два брата и один из них сказал однажды другому: „Какое самое ужасное из совершенных тобою дел?“ Тот отвечал: „Следующее: проходя однажды мимо курятника, я протянул руку, схватил курицу и, задушив ее, бросил обратно в курятник. Это самая ужасная вещь в моей жизни. Но ты, о брат мой, что сделал ты самого страшного?“ Он отвечал: „Я помолился раз Аллаху, прося его о милости. Молитва же прекрасна лишь, когда она простое стремление души к небесам“.
„Научись познавать себя!“ продолжает одна из ее подруг, пленная рабыня, как и первая. „Научись познавать себя! И тогда только действуй! Действуй, сообразуясь с твоими желаниями, но берегись оскорбить твоего соседа“».
Наша современная мораль не могла бы ничего прибавить к этой последней формуле и не имеет более полного правила. Самое большее – она могла бы расширить смысл слова «сосед», возвысить, облегчить, сделать более тонким и чутким смысл слова «оскорбить». Итак, книга, где находятся эти слова, – памятник ужаса, крови, слез, деспотизма и порабощения, прикрытый цветами и выражениями мудрости. Рабыни являются провозвестницами этих слов. Купец покупает их, неизвестно где, и перепродает старухе, обучающей их, или дающей им возможность изучить поэзию, философию, всю мудрость Востока, чтоб сделать из них со временем дар, достойный царя. Когда воспитание закончено и красота и мудрость жертв возбуждают восхищение всех близких, находчивая и предусмотрительная старуха предлагает их, действительно, в дар правосудному, премудрому царю. Когда же премудрый и правосудный царь насладится их девственностью и будет жаждать иной любви, он подарит их, вероятно (ибо я не помню совсем точно продолжения истории, но такова неизменная судьба всех женщин в этих чудесных легендах), своим визирям. Визири же променяют их на сосуд с благовониями или пояс, украшенный драгоценными камнями, в том случае, если не отошлют их куда-нибудь в даль, чтоб потешить могучего покровителя или гнусного, но опасного соперника. Они же, вопрошающие свою совесть и читающие в совести других людей, задумывающиеся над прекраснейшими и величайшими задачами правосудия и нравственности народов и людей, – они не бросают даже и взгляда на свою судьбу, не подозревают ни на минуту ужасной, выносимой ими, несправедливости. Все те, кто их слушает, любит, ими восхищается или понимает, не подозревает ее точно так же. Мы же, удивляющиеся и также раздумывающие на тему о справедливости, доброте, жалости и любви, ничуть не гарантированы от того, что наш общественный строй покажется в один прекрасный день нашим потомкам столь же неутешительным зрелищем.
Трудно нам вообразить себе идеальное правосудие, так как все наши мысли, возносящиеся к нему, встречают препятствие во образе несправедливости, среди которой мы все еще живем. Нам незнакомы законы и новые соотношения, которые появятся, когда не будет более неравенства и несчастий, вменяемых в вину людям, и когда каждый, сообразно с правилом эволюционной морали, «пожнет добрые или худые плоды своей собственной натуры и последствия, отсюда проистекающие». В настоящую минуту это не так, и можно сказать, что для большинства людей «соотношение между поведением и его последствиями», по выражению Спенсера, в материальной области существует лишь как нечто шуточное, произвольное и несправедливое. Не дерзко ли было бы питать надежду, что наши мысли справедливы, когда тело каждого из нас всецело погрязло в несправедливости? Одни из нас страдают, другие пользуются выгодами своего положения; усилия одних вознаграждаются щедрою рукою, а других чересчур мало; одни являются существами привилегированными, другие лишенными всего. Мы можем попробовать освободить нашу мысль от этой закоренелой несправедливости, чересчур живучего остатка «низкого уровня человеческой нравственности», свойственного первобытным породам. Но тщетно было бы думать, что она в состоянии иметь ту же силу, ту же независимость, ту же проницательность и способность достичь тех же результатов, как в том случае, если б эта несправедливость вовсе не существовала. Лишь робко и неуверенно пробует частица человеческой мысли подняться выше уровня действительности. Человеческая мысль может совершить многое; она произвела в конце концов изумительные улучшения многого, что считалось неизменным в породах и расах. Но и в то мгновение, когда она замышляет какое-либо преобразование, предвидит его, надеется на его осуществление, она все же подчиняется власти и манере видеть, чувствовать и воображать того самого, что хочет изменить. Несмотря ни на что, она почти всецело принадлежит тому самому, что собирается преобразовать. Мысль человеческая создана скорее объяснять, обсуждать и приводить в порядок то, что уже было; помогать появиться на свет тому, что уже зародилось, но еще незримо; весьма редко предвидит она будущее или производит что-либо спасительное и долговечное, когда отваживается проникнуть в область того, что пока не существует. Потому-то и несет она на себе всю тягость общественного строя, среди которого мы живем. Кругом нас слишком много несправедливости, чтобы мы могли составить себе удовлетворительную идею правосудия и могли бы думать о нем с необходимым спокойствием и доверием. Для того, чтоб изучить его и не бесплодно толковать о нем, надо было бы правосудию быть именно тем, чем оно быть должно: общественной, безупречной и действительной силой. Но нам приходится ограничиться указаниями на его бессознательные, тайные и, так сказать, бесчувственные проявления. Мы будто созерцаем правосудие, стоя на берегу океана людской несправедливости, и нам незнакомо еще зрелище открытого моря под безграничным и ненарушимым сводом безупречной совести. Необходимо было бы, по меньшей мере, людям сделать все возможное в своей области; они имели бы тогда право идти дальше, изучать другое, их мысли были б, вероятно, яснее, совесть спокойнее.
Один большой упрек парализует наше рвение, когда мы принимаем на себя труд совершенствоваться, прощать, любить и понимать. Мы можем стараться очистить свою совесть, облагородить наши мысли и усиливаться сделать жизнь более приятной и легкой для окружающих; все это почти ничего не значит вне нашей области, не переходит, так сказать, нашего порога; как же только выйдем мы из нашей интимной, личной области, то сознаем тотчас, что не сделали ничего, что нечего нам делать и что мы против воли принимаем участие в великой безыменной несправедливости. Не смешно ли решать у себя дома самые трогательные и деликатные вопросы совести, отгонять со страхом тень горькой мысли, желать быть постоянно благородным, простым, верным, честным, сострадательным, морально чистым, чтоб забыть тотчас же, не будучи в силах сделать иначе, всякую жалость, всякую справедливость и любовь, едва выйдешь на улицу, где встретишь других людей, лица которых еще не успели сделаться для нас привычными? Каково же достоинство и прямодушие этой двойственной жизни, порядочной, гуманной, возвышенной и разумной по сю сторону нашего порога, а по ту – безразличной, инстинктивной и безжалостной? Достаточно того, чтоб нам было не так холодно, чтоб мы были лучше одеты или более сыты, чем проходящий мимо работник, – достаточно купить какой-либо не безусловно необходимый предмет; по строгому анализу, после тысячи околичностей, это будет все тот же бессознательный возврат к поступку первобытного человека, пользующегося своей силой, чтоб без всяких угрызений совести ограбить слабейшего. Мы не пользуемся ни одним преимуществом, которое не было бы, если его разглядеть поближе, результатом какого-нибудь, быть может, очень давнишнего злоупотребления, неведомого нам насилия, старой хитрости, который мы воскрешаем к жизни, садясь за свой стол, прогуливаясь праздно по городу или ложась вечером в постель, постланную не нашими руками. И даже досуг, который мы употребляем на то, чтоб сделаться лучше, сострадательнее и добрее и подумать по-братски о несправедливости, постигающей других, не есть ли, в сущности, наиболее созревший плод великой несправедливости?
Я знаю прекрасно, что не нужно быть чересчур щепетильным; этим путем можно достичь лишь беспомощных и, быть может, роковых для всей людской породы возмущений, между тем как надо уважать ее могущественную и благодетельную медлительность. Или же возможен был бы возврат к бездеятельному, мистическому отречению, враждебному наиболее очевидным и наиболее неизменным велениям жизни? Есть законы, которые называют неизбежными; но уже говорят об этом менее уверенно. В этом-то и переменился взгляд на справедливое и разумное. Марк Аврелий, самая благородная чувствительная душа, впечатлительная, тревожно ищущая и беспокойно жаждущая правосудия, какая когда-либо существовала, не задает себе вопроса, что происходит вне удивительного, маленького светлого круга, где его добродетель, его совесть, его жалость, его божественная кротость согревают его близких, друзей и слуг. Вокруг него, он знает, бесконечная несправедливость, но эта несправедливость его не касается. Это неизбежный, таинственный и священный океан, это громадная область богов, рока и высших неведомых, неответственных, непобедимых, непреложных законов. Она не удручает его мужества; наоборот, ободряет его, сосредоточивает и возвышает, подобно пламени, которое освещает небольшое пространство, одно пронизывает тьму и усиливается от контраста с окружающим мраком. Ему не приличествует касаться власти судьбы, желающей порабощения большинства. Он подчиняется с печалью, но с доверием неоспоримым велениям, и это опять-таки дело благоговения и добродетели. Он замыкается в себе самом и становится гуманнее и справедливее среди неподвижного пустого пространства, лишенного блеска и лучей. Из века в век таково сосредоточенное и замкнутое в самих себе рвение мудрых и добрых. Не один непреложный закон переменит имя; но область несправедливости останется той же, и они будут смотреть на нее с той же безропотной и бодрой меланхолией. Но что же делать нам? Мы знаем, что нет необходимой несправедливости. Мы завладели областью богов, рока и неведомых законов. Быть может, остались на их долю: болезнь, внезапное несчастье, буря, удар молнии и большинство тайн смерти, – мы не проникали так далеко, – но верно то, что к их области не относятся более бедность, безнадежный труд, нужда, голод и порабощение. Мы сами устраиваем, поддерживаем и распределяем их. Это наши личные бичи, ужасные, но привычные и все реже и реже те люди, которые искренно верят в господство над ними сверхчеловеческой власти. Только в воспоминаниях наших остался священный и неприступный океан, защищавший и извинявший убежище мыслителя и праведника, замкнувшегося в себе самом. Теперь Марк Аврелий не сказал бы более с тем же спокойствием духа: «Они ищут себе убежищ, сельских хижин, берегов моря или гор: ты также питаешь по привычке живейшее желание подобных благ. Между тем, то поступок невежественного и недогадливого человека, ибо ты имеешь возможность в любое время замкнуться в себе самом. Нигде не найдет человек более мирного убежища, менее смущаемого делами, как то, что отыщет в душе своей, особенно если обретет в себе самом вещи, созерцания которых достаточно, чтобы дать нам насладиться полным спокойствием, которое является, по моему мнению, велением нашей души».
Есть ныне кое-что другое, кроме велений души, или, скорее, дело идет о том, чтоб разобраться во всем, что не существовало во времена Марка Аврелия, т. е. в трех четвертях людских бедствий, которые из непоколебимых, непостижимых, непреложных, роковых стали действительными, объяснимыми, настоятельными и человеческими.
Это еще не значит, впрочем, что нужно избавиться от стремления древних мудрецов к «предписаниям». Мы не ждем более неограниченных «предписаний», которые они находили в своем извинительном эгоизме, но мы можем надеяться на нечто похожее на условное и временное предписание; это предписание не является последним словом нравственности, но необходимо тем не менее начать с того, чтоб быть столь же справедливым как к себе, так и к своим ближним, друзьям, соседям и слугам. В тот момент, когда мы совершенно справедливы к ним и совесть наша покойна, мы замечаем вдруг, что очень несправедливы ко всем остальным. Что же касается до средства быть на практике справедливее к последним, то оно еще неизвестно нам, если не прибегать к великому героическому самоотвержению, которое не может быть единодушным, а потому произведет мало впечатления и пойдет, вероятно, против самых глубоких законов природы, отвергающей самоотречение во всех видах, кроме материнской любви.
Это практическое правосудие составляет секрет человеческого рода; ему ведомы таким образом несколько тайн, которые и разоблачаются одна за другой в моменты истории, поистине опасные; решения вопросов, предлагаемых по поводу сильных затруднений почти всегда неожиданны и отличаются странной простотой. Возможно, что близок час, когда откроется новая тайна. Будем надеяться на это, но не преувеличивая наших надежд, так как мы не должны упускать из виду, что человечество далеко не вышло еще из периода «поколений, обреченных в жертву». История не знала других, и возможно, что все поколения до самого конца будут считать себя обреченными. Тем не менее, нельзя отрицать, что жертвы, как бы несправедливы и беспомощны они ни были, становятся все менее бесчеловечными и неизбежными по мере того, как они приносятся во имя все лучше и лучше познаваемых законов и, кажется, все более приближаются к тем, которые может допустить возвышенный разум, не будучи в то же время безжалостным.
Но приходится сознаться, что «идеи» человеческого рода отличаются торжественной и внушительной медлительностью. Понадобились века для того, чтоб первобытные люди перестали избегать подобных себе или нападать друг на друга, встречаясь при входе в пещеру, и поняли, что им выгодно сблизиться и защищаться сообща от сильных внешних врагов. Кроме того, «идеи» всего человеческого рода часто очень отличаются от идей мудрейшего из людей, они кажутся независимыми и непосредственными, опираются часто на данные, которых и следа не находишь в развитии людей той эпохи, когда они зарождаются; один из важнейших и беспокойнейших вопросов, интересных для моралиста или социолога, – узнать, могут ли усилия людей ускорить хоть часом, или изменить хоть на волос решения великой безыменной массы, которая преследует шаг за шагом свою непостижимую цель…
Давно, так давно, что это – одна из первых истин науки в тот момент, когда она появилась из недр земли, ледников или гротов, и перестала называться геологией или палеонтологией, чтобы стать историей человечества, – итак, очень давно переживало человечество кризис, имеющий некоторую аналогию с тем, к которому оно теперь подвигается или с которым в наше время борется; разница лишь в том, что кризис этот казался более трагическим и неразрешимым. Можно утверждать даже, что род человеческий не переживал до тех пор более критического и решительного момента, периода, когда бы он был ближе к разрушению; и если мы живем и теперь, то обязаны этим, по-видимому, неожиданной уловке, спасшей всю расу в то мгновение, когда бич, вскормленный собственным разумом человека и всем, что было лучшего и непобедимейшего в его инстинкте, справедливого и несправедливого, готов уже был уничтожить героическое равновесие между желанием и возможностью жить.
Я разумею насилия, похищения и убийства, которые возникли естественно между первыми человеческими обществами. Они были, вероятно, ужасны, и должны были серьезно угрожать существованию рода человеческого, ибо мнение есть ужасная и, так сказать, эпидемическая форма, принимаемая прежде всего жаждою правосудия.
Очевидно, что предоставленная самой себе и усиливаясь на каждом шагу месть, за которой следует отмщение за месть, не преминула бы поглотить если не все человечество, то, по крайней мере, все, что было энергичного и гордого среди первых людей. У всех почти варваров так же, как и у большинства диких племен, которые можно наблюдать доныне, мы видим, как в известный момент – это обыкновенно тот момент, когда оружие племени делается чересчур губительно – мщение внезапно останавливается, благодаря странному обычаю, именуемому «ценою крови» или «мировой сделкой за человекоубийство», которая позволяет виновнику избежать преследований друзей или родственников жертвы, уплатив им вознаграждение, произвольное сначала, но вскоре точно установляемое.
Если рассмотреть хорошенько, то нет в героической и непосредственной истории народов в колыбели ничего страннее и неожиданнее несколько меркантильной и чересчур терпеливой изобретательности относительно этого почти всеобщего обычая.
Нужно ли приписать его предусмотрительности начальников? Но обычай этот встречается даже там, где, если можно так выразиться, нет никакой власти. Создали ли его старцы, мыслители, мудрецы этих первобытных обществ? Это также маловероятно. Здесь присутствует мысль одновременно более высокая и более низкая, чем это возможно для единичного гения, пророка варварского периода. Мудрец, пророк, гений, особенно неотшлифованный гений, скорее склонен преувеличивать великодушные и героические наклонности племени и эпохи, к которой он принадлежит. Это боязливое и почти скрытое колебание перед естественною и священной местью, этот довольно-таки гнусный торг дружбою, верностью и любовью должны бы ему показаться отвратительными. И, с другой стороны, вероятно ли, чтобы этот гений мог подняться достаточно высоко, чтоб разглядеть за немедленными, благороднейшими и бесспорнейшими обязанностями человека те высшие интересы племени и расы, ту таинственную силу жизни, которую даже мудрейшие из нынешних мудрецов не замечают обыкновенно и осиливают лишь после тяжелой и серьезной победы над своим одиноким разумом и сердцем?
Нет, не человеческая мысль нашла этот исход. То была бессознательность массы, принужденной защищаться против слишком личных, чисто человеческих мыслей, которые не могли примениться к неизбежным жизненным требованиям на земле. Род человеческий чрезвычайно послушен и вынослив. Он несет так долго и так далеко, как только может, бремя, возлагаемое на него разумом, стремлением к лучшему, воображением, страстями, пороками, добродетелями и чувствами, свойственными человеку; но в тот момент, когда бремя становится действительно подавляющим и роковым, он освобождается от него равнодушно. Ему нет дела до средств; он хватается за ближайшее и простейшее, будучи уверен, как кажется, что его идея самая справедливая и лучшая. А у него одна лишь идея: жить, и она-то перевешивает, в сущности, все геройские стремления и удивительные мечты, заключавшиеся, быть может, в покинутом бремени.
Сознаемся, что в истории человеческого разума не всегда возвышаются над другими справедливейшие и величайшие мысли. Мысли человека имеют некоторое сходство с фонтанами, которые бьют высоко потому только, что были в заключении, и вырываются через очень узенькое отверстие. При этом может показаться, что вода, устремляющаяся к небу, презирает большое недвижное и безграничное озеро, простирающееся под нею. Между тем, кто что ни говори, право на стороне большого озера. Оно выполняет покойно, среди своей кажущейся неподвижности и своего пассивного молчания, великое и нормальное отправление самой важной стихии нашего земного шара; фонтан же лишь любопытная случайность, возвращающаяся скоро к общему делу. Для нас род человеческий – большое озеро, всегда имеющее на своей стороне право, даже с точки зрения высокоразвитого человека, которого он подчас оскорбляет. Ему принадлежит самая обширная идея, – та, что заключает в себе все другие и охватывает безграничное время и пространство. А разве мы не видим день ото дня лучше, что самая обширная идея, в какой бы области это ни было, есть в конце концов самая разумная, самая мудрая, самая справедливая, а также и самая прекрасная?
Случается иной раз задать себе вопрос, не лучше ли было бы, если б выдающиеся люди или великие мудрецы управляли судьбами человечества вместо инстинкта человеческой породы, всегда медлительного, а часто и жестокого.
Не думаю, чтоб на вопрос этот можно было ответить так же, как прежде. Конечно, было очень опасно доверить судьбу рода человеческого Платону, Аристотелю, Марку Аврелию, Шекспиру или Монтескье. В худшие моменты французской революции судьба народа находилась, в сущности, в руках довольно выдающихся философов.
Но верно и то, что теперь привычки мыслителя решительно изменились. Он более не глубокомысленный политик, утопист или исключительно созерцатель. В политике, как и в литературе, в философии и других науках, он все более и более наблюдатель и все менее и менее изобретатель. Он следует по течению, смотрит, изучает, старается организовать то, что есть, гораздо более, чем предваряет и пытается создать то, чего нет и никогда не будет. Потому-то имеет он, быть может, право говорить более повелительным тоном, и опасность его непосредственного вмешательства не так уже велика. Правда, ему не дозволят вмешиваться больше прежнего, даже меньше, вероятно, ибо, будучи осторожнее и менее ослеплен своею ограниченною уверенностью, он будет менее смел и менее исключителен. Между тем возможно, что его влияние, находясь в согласии с духом человеческого рода, который он лишь наблюдает, – усилится мало-помалу, так что и здесь, в конце концов, род будет прав и произнесет решающее слово; если он руководит тем, кто его наблюдает, и следует за тем, кого руководит, то он следует лишь собственной неопределенной и бессознательной воле, которую тот осветил и выразил.
В ожидании момента, когда род человеческий обретет новую необходимую уловку (а он без труда найдет ее, когда опасность будет серьезнее, – возможно даже, что он уже нашел ее и преобразует в данную минуту отчасти наши судьбы, в то время как мы этого и не подозреваем), в ожидании этого, работая постоянно, как будто бы спасение наших собратьев всецело зависело от нашей работы, нам все же дозволено, как и древним мудрецам, замыкаться порою в самих себе. Мы обретем тогда, быть может, в свою очередь одну из тех вещей, одного созерцания которой достаточно, чтоб дать нам насладиться хоть на миг, если не полным спокойствием, по крайней мере неразрушимой надеждой. Если природа не кажется нам справедливой, если ничто не дозволяет нам утверждать, что высшая власть или разум вселенной награждает и карает в сем мире или ином сообразно с законами нашей совести или другими, которые мы допустим в один прекрасный день; если, наконец, между людьми, т. е. в наших отношениях с нам подобными, существует поразительное стремление к правосудию, но в то же время неполная справедливость, подверженная всем заблуждениям разума, всем западням личного интереса и всем дурным привычкам общественного строя, то все же достоверно, что в глубине нравственной жизни каждого из нас находится образ той невидимой и неподкупной справедливости, которую мы тщетно искали в небесах, во вселенной и в человечестве. Он действует, правда, известным образом, ускользающим от взоров других людей и часто от нашей собственной совести, но оттого, что он скрыт и неосязаем, его действие не менее глубоко, человечно, в высшей степени реально. Кажется, будто этот образ слушает и видит все, что мы думаем, что мы говорим, все, что мы предпринимаем во внешней жизни, и если есть в глубине всего этого немножко доброй воли и искренности, то он преобразует их в нравственные силы, охватывающие и озаряющие нашу внутреннюю жизнь и помогающие нам думать, говорить, предпринимать еще лучшие подвиги в будущем. Этот образ правосудия не уменьшает и не увеличивает наших богатств, не отвращает от нас ни болезни, ни громового удара, он не может продлить жизни дорогого нам существа; но, если мы научились размышлять и любить, если, другими словами, мы исполнили свой долг по совести, то он поддерживает в глубине нашего ума и сердца понимание, быть может разочарованную, но благородную и неисчерпаемую удовлетворенность, достоинство жизни, которых достаточно, чтобы наполнить наше существование даже после утраченного богатства, после поразивших нас несчастья или болезни, после того, как любимое существо навеки покинуло нас. Добрая мысль и доброе дело вносят в наше сердце радость награды, которую отсутствие всеобщего Судии в природе не дозволяет распространять вокруг нас на все предметы. Счастие, которое им не суждено дать внешнему миру, стараются они внести в наш внутренний мир. Образ правосудия наполняет нашу душу тем более, что лишен внешних излияний; он подготовляет необходимое пространство разуму, миру, любви, которые будут последовательно возрастать. Он бессилен пред законами природы, но всесильно царит над законами, обусловливающими счастливое равновесие человеческой совести. Это одинаково верно для всех степеней мысли, как и для всех степеней действия. Работник, честно живущий своей скромной жизнью отца семейства и исполняющий честно свой долг работника и человека, и человек, питающий в себе задатки нравственного героизма, быть может и отделены друг от друга непроницаемой преградой, но они живут и действуют по одному плану и переносятся оба в одну и ту же область правосудия и утешения. Несомненно, то, что мы говорим и делаем, сильно влияет на наше материальное счастье, но, в конце концов, человек наслаждается вполне и продолжительно даже и материальным счастьем лишь при посредстве своих умственных органов. Вот почему то, что мы думаем, приобретает еще большее значение. Но что особенно важно в виду нашей оценки радостей и забот жизни – это характер, состояние ума, нравственные привычки, созданные в нас тем, что мы говорили, делали и думали. Здесь-то проявляется неоспоримое правосудие и существует тем более полное и совершенное согласие между обычной доброй волей нашего разума и сердца и интимным счастьем нашего нравственного существа, что счастье это – лишь показная сторона доброй мысли и доброго чувства, сияющих в глубине нас самих. Здесь-то находим мы воистину ту разумную и нравственную связь между причиной и действием, которую мы бесполезно искали во внешнем мире; и существует, действительно, в нашей нравственности царящее над злом и добром, обитающими на дне нашей совести, правосудие, в точности сходное с тем, к которому мы стремимся в проявлениях физической жизни. Не от него ли, впрочем, и зарождается наше стремление, и не потому ли, что это правосудие так живо и могущественно в нашем сердце, нам так трудно убедиться, что его нет во вселенной?
Мы долго говорили о правосудии, но не есть ли оно величайшая нравственная тайна человека, и не стремится ли оно заменить собою большинство тайн ума, царивших над его судьбою? Оно заняло место не одного божества, не одной безыменной власти. Оно – звезда, сияющая в тумане наших инстинктов и нашей непонятной жизни. Оно не есть решение загадки, и когда мы лучше изучим его сущность и убедимся, что оно воистину воцарится над землей, мы все же не будем лучше знать: что мы такое, к чему существуем, откуда являемся, и куда уходим? Но оно есть первое повеление загадки, и, повинуясь ему, мы можем идти с свободным разумом и покойным сердцем на поиски за тайной разгадки. Наконец, правосудие заключает в себе все человеческие добродетели, и одна лишь его приветливая улыбка очищает их, облагораживает и дает им право проникать в нашу нравственную жизнь, ибо всякая добродетель, не выносящая ясного и пристального взора правосудия, преисполнена хитрости и зловредна. Таким образом правосудие есть центр всякого идеала. Оно является средоточием любви к истине так же, как средоточием любви к красоте. Оно именуется также добротою, жалостью, великодушием и героизмом, ибо все это – проявления справедливости того, кто поднялся на такую высоту, откуда созерцает правосудие и несправедливость не только у ног своих, в тесном кругу случайных обязательств, но независимо от годов и будущности соседних народов, помимо своего долга и любви, помимо своих встреч, исканий, одобрений и неодобрений, помимо своих надежд и опасений, помимо провинностей и даже преступлений своих собратьев людей.