Весьма разумно думать, и множество умов, несколько утомленных естественными сомнениями в науке, думают, за неимением лучшего, что главный интерес нашей жизни, все, что поистине возвышенно и достойно внимания в нашей судьбе, почти исключительно заключено в окружающей нас тайне, преимущественно же в двух наиболее страшных и возбуждающих общее внимание тайнах: в смерти и предопределения. Я думаю также, хотя и несколько иным образом, что изучение тайны во всех ее проявлениях есть наиблагороднейшее стремление нашего разума; впрочем, это изучение является заботой всех людей, которые в науке, искусстве, литературе и философии становятся выше наблюдения и воспроизведения мелких фактов, мелкой действительности, или мелких завоеванных истин. Они более или менее преуспевают в этом изучении, заходят более или менее далеко, более или менее высоко в том, что им известно, сообразно с почтением, которое испытывают они к неизвестному, сообразно с той полнотой, которую их воображение или их разум сумеют придать всей совокупности тех сил, которых нам не дано знать. Это-то сознание неведомого, в котором мы живем, сообщает нашей жизни значение, которого она не могла бы иметь, если б мы заключались в области известного, или же верили бы чересчур легко, что это известное гораздо важнее того, что еще скрыто от нас.
Надо составить себе общее понятие о мире. Вся наша нравственная, вся наша человеческая жизнь основана на этом понятии. Но общее понятие о мире, не будет ли оно для большинства, если рассмотреть поближе, лишь общим понятием о неведомом? Когда дело идет о столь важной идее, могущей иметь столь серьезные последствия, нельзя довольствоваться тем понятием, которое нам более нравится, кажется нам наиболее внушительным или красивым. Мы обязаны выбрать то, что покажется нам более верным или, скорее, единственно верным, ибо я не думаю, чтоб человек мог искренно колебаться между двумя кажущимися или действительными истинами. Одна из них всегда окажется в известный момент вернее другой. Во всем, что бы он ни делал, что бы ни говорил, что бы ни думал, в искусстве, науке, умственной или сердечной жизни, его долг держаться этой истины. Быть может, ему будет невозможно определить ее. Быть может, она не даст ему достаточной уверенности. Быть может, она окажется в конце концов лишь впечатлением, более глубоким, более искренним, чем прочие. Пускай! Для того, чтобы истина эта стала близка нашему сердцу, ей вовсе не нужно быть неопровержимой и неуязвимой. Хорошо уже то, что она показала нам, как идеи, любимые нами до нее, не согласовались с настоящим опытом жизни. Этого достаточно, чтобы мы привязались к ней со всею силой благодарности, пока сама она не испытает участи, которой заставила подвергнуться первоначальную идею. Наибольшее зло, разрушающее нашу моральную жизнь и грозящее целости нашего разума и характера, не в том, что мы ошибаемся и привязываемся душой к шаткой истине, но в том, что мы храним верность тому, во что вполне не верим. «Лучшее употребление, которое мы можем сделать из нашей жизни, сказал кто-то, это усиливать сходство между нашим разумом и действительностью».
Если бы задача наша состояла лишь в том, чтобы изобразить неведомое в наиболее грандиозном, трагическом, внушительном, подавляющем виде, нам незачем было бы ограничивать себя. Известно, что со многих точек зрения молчание и молитва, вера и страх перед лицом тайны являются самыми красивыми и религиозными побуждениями. С первого взгляда полнейшая беспомощность, серьезный, но сдержанный страх перед громадной, непреоборимой, непостижимой, но преисполненной внимания, человечно сверхчеловечной, в высокой степени разумной и, быть может, отеческой силой, кажутся более достойными, священными, чем терпеливое, тщательное и покойное исследование. Но в состоянии ли мы, в праве ли мы еще выбирать? Дело идет уже не о красоте или величии нашего отношения. Пред лицом тайны, как и пред лицом чего бы то ни было и еще гораздо более, чем где-либо, дело идет не о красоте и величии, но об истине и искренности. Долг наш не в том уже, чтобы стараться сообразовать факты с тем, что мы инстинктивно предпочитаем, с нашим идеалом, но в том, чтобы дать пищу стремлениям широким и беспристрастным, которые всегда в силу этого готовы согласоваться со всеми неоспоримыми фактами. Все прекрасное в коленопреклонении и падании ниц вложено в них прошлым или, вернее, тем, что в прошлом было истиною. Что касается нас, то возможно, что у нас нет иной веры, но мы не можем проникнуться уже той истиной. Если мы не знаем неведомого, если не имеем понятия о том, каково оно, мы, по крайней мере отчасти, узнаем, каким оно быть не должно; став перед неведомым в положение наших отцов, мы заняли бы это положение перед тем, чем оно, как мы знаем, не может быть для нас. Ибо, если и не установлено положительно, что неведомое преисполнено внимания и пристрастно, в высокой степени разумно и справедливо, если не доказано вполне, что оно не имеет ни образа, ни намерений, ни страстей, ни пороков, ни добродетелей людских, то несравненно более вероятно, что ему неизвестно все, что кажется нам важным в нашем существовали. Несравненно более вероятно, что оно предоставило, быть может, роду людскому среди своего безграничного и вечного пространства, маленькое эфемерное местечко, но поступок самого могущественного, лучшего или худшего между индивидуумами имеет в нем не более значения, чем в истории образования материков и океанов едва заметные движения неизвестной геологической клетки. Если и не доказано неоспоримо, что бесконечное и невидимое стоит на страже вокруг нас, взвешивая наше счастие или несчастье сообразно с добрыми или дурными нашими побуждениями, руководя шаг за шагом нашими судьбами и организуя, с помощью бесчисленных сил, все перипетии нашего рождения, нашей будущности, смерти и загробной жизни согласно с непостижимыми, но неизбежными законами, то несравненно вероятнее то, что невидимое и бесконечное ежеминутно вмешиваются в нашу жизнь, но в качестве равнодушных, громадных и слепых стихий, которые захватывают нас, проникают в нас, нас перерабатывают и оживляют, не подозревая в то же время нашего существования, как делают то вода, воздух, огонь и свет. Таким образом, вся наша сознательная жизнь, единственная вещь, в которой мы уверены и единственная определенная точка среди времени и пространства, покоится в сущности на «несравнимых» вероятностях того же порядка, и редко случается, чтоб они были настолько же «несравнимы», как только что упомянутые.
Никогда не должно сожалеть о тех часах, когда покидает нас грандиозное верование. Угасающая вера, ломающаяся пружина, господствующая идея, которая не владеет нами больше, потому что мы хотим в свою очередь господствовать над нею, все это доказывает, что мы живем, идем вперед, расходуем много, потому что не остаемся неподвижными. Ничто не должно бы быть для нас отраднее, как сознание идеи, долго служившей нам поддержкой и лишенной силы поддержать себя самое. Если даже нечем нам заменить сломанную пружину, не будем этим мучиться. Пусть лучше место ее останется пусто, чем хранить ржавеющую пружину или же заменить ее идеей, которой мы верим лишь на половину. Кроме того, место пусто только по-видимому и, за неимением определенной истины, в глубине души таится другая, безыменная истина, которая ждет нас и призывает. Если случится, что истина эта ждет и призывает слишком долго в пустом пространстве, что не образуется ничего, могущего заменить изъятую пружину, то вы убедитесь, как в жизни нравственной, равно и в жизни физической, сама нужда создаст орган, и отрицательная истина, в конце концов, найдет в себе силу, необходимую для того, чтобы привести в движение отдохнувший механизм. Мы можем засвидетельствовать, что часто жизни, имеющие одну только подобную силу, не менее могучи и полезны, чем многие другие.
Кроме того, если даже верование покинет нас всецело, оно не унесет с собою ничего, данного ему нами, и ни одно искреннее и бескорыстное усилие, сделанное нами, чтобы распространить и украсить его, не потеряно. Каждая мысль, прибавленная к нему нами, каждая благая жертва, отважно совершенная нами во имя его, оставляет свой отпечаток на нашем духовном существе. Тело исчезает, но дворец, построенный им, остается цел, и пространство, им завоеванное, не исчезает. Таким образом, подготовлять жилища для грядущих истин, поддерживать в хорошем состоянии силы, приготовленные на служение им, расширять пространство в себе самом – все это труд не бесплодный, и дело, от которого никогда не должно отрекаться.
Я думал обо всем этом, будучи вынужден недавно бросить беглый взгляд на различные маленькие драмы, написанные мной, где мы имеем дело с понятными, впрочем, тревогами разума, увлеченного тайной, тревогами, которые, однако, не настолько неизбежны, чтобы мы имели право ими упиваться. Пружиной этих маленьких драм является ужас перед неизвестным, нас окружающим. Кто-то верил или, скорее, какое-то смутное поэтическое чувство верило – потому что даже у самых откровенных поэтов приходится часто отделять хоть отчасти инстинктивное чувство их искусства от идей их действительной жизни – в огромные, невидимые, роковые силы, намерений которых не дано было знать никому, но которые идея драмы предполагала враждебными, внимательно следящими за нашими поступками, врагами улыбки, жизни, мира и любви. Быть может, они были справедливы в конце концов, но только в гневе, и совершали правосудие так скрытно коварно-медлительно и так издалека, что их наказания, – ибо они никогда не награждали – казались произвольными и непостижимыми деяниями судьбы. Словом, то была отчасти идея христианского Бога, смешанная с идеей древнего рока, которая, скрывшись в непроницаемой тьме природы, находила удовольствие подстерегать, разрушать, ломать и омрачать предположения и счастье людей.
Это неведомое нечто всего чаще являлось во образе смерти. Бесконечно таинственное, втихомолку деятельное присутствие смерти заполняло поэму. Задача существования разрешалась лишь загадкой его уничтожения. Кроме того, то была смерть равнодушная и беспощадная, слепая, хватающая наудачу, уносящая по преимуществу наиболее юных и наименее несчастных потому только, что они были менее неподвижны, чем другие, а каждое чересчур порывистое движение во тьме привлекало ее внимание. Кругом нее были только маленькие, хрупкие, дрожащие, простые существа, они волновались и плакали одно мгновение на краю пропасти, а произнесенные слова и пролитые слезы имели только то значение, что падали все в пропасть; порою случалось, что они звучали несколько особенно, позволяя думать, что пропасть обширна, потому что шум, доносившийся оттуда, смутен и глух.
Не неразумно, но и не здорово смотреть таким образом на жизнь, и я не стал бы и говорить об этот взгляде, если б не видел, как в минуты малейшего неблагополучия это понятие, или родственное ему, появляется в глубине сознания большинства людей, тех даже, которые кажутся наиболее уверенными в себе и наиболее благоразумными. Очевидно, что с одной стороны, независимо от всего, чему мы научимся, несмотря на все победы, которые мы одержим, и все уверенности, которые мы приобретем, быть может, мы все же останемся маленькими, тщедушными и бесполезными существами, обреченными на смерть и предоставленными причудам несоразмерных, пренебрежительных сил, охватывающих нас отовсюду. Мы появляемся на минуту в безграничном пространстве и не имеем иной миссии, кроме размножения своего рода, который в свою очередь не имеет никакой определенной миссии в организме вселенной, пространство и долговременность которой ускользают от самого могущественного и смелого воображения.
Такова истина, одна из тех глубоких, но бездеятельных истин, перед которыми поэт может преклониться мимоходом, но у которых человек со своей тьмой обязанностей, живущий в поэте, не должен слишком долго застаиваться.
Существует, таким образом, множество истин великих и почтенных, в области которых не следует мешкать. Истины вокруг нас так многочисленны, что большинство людей, даже самых злых, руководятся, так сказать, и пользуются советом и помощью важной и достойной уважения истины.
Да, это истина, и, если угодно, самая обширная и верная из истин, что наша жизнь ничто, усилия, делаемые нами, смешны, наше существование и даже существование нашей планеты лишь жалкая случайность в истории миров; но истина также и то, что наша жизнь и наша планета являются для нас самыми важными феноменами и даже единственными важными в истории миров. Которая же из них вернее?
Первая необходимо устраняет вторую, а без второй могли ли бы мы формулировать первую? Одна действует на наше воображение и может быть нам полезна в своей области, но другая касается непосредственно нашей действительной жизни. Воздадим каждой свое. Суть не в том, чтоб избрать истину, наиболее справедливую с обшей точки зрения, но ту, которая вернее с точки зрения человеческой.
Нам неведомы цели вселенной и важны ли для нее судьбы нашего рода, или нет; следовательно, вероятная бесполезность нашей жизни или нашего рода есть истина, лишь косвенно затрагивающая нас и остающаяся для нас неразрешенной. Тогда как другая истина, та, что дает нам сознание важности нашей жизни, конечно уже, но касается нас действительно, непосредственно и бесспорно. Мы сделали бы ошибку, пожертвовав ею или подчинив ее чуждой истине. Разумеется, нам дозволено не терять из виду первой, она будет поддерживать и освещать вторую, научит нас не быть ее ограниченным и тщеславными рабом и извлекать пользу из всего, чего она не охватывает. Но, если она отнимает у нас бодрость и парализует нас, значит мы не отдаем достаточно отчета в огромном, но очень опасном месте, которое она занимает в области важных истин, ибо она зависит от большого числа еще нерешенных проблем, тогда как проблемы, от которых зависит вторая, разрешаются ежеминутно самою жизнью. Правда, она еще находится в том лихорадочном и опасном периоде, через который проходят все истины, проникающие в наш разум. Я хочу сказать, в периоде ревности и нетерпимости, в силу которых они не могут выносить ничего подле себя. Тогда нужно дождаться, пока утихнет лихорадка, и, если жилище, отведенное ей в нашем разуме, поистине здорово и обширно, то не замедлит тот момент, когда самые противоречивые истины будут видеть лишь таинственную связь, соединяющую их, и придут к молчаливому соглашению, чтоб выдвинуть на первый план, помочь и поддержать ту из них, которая покойно продолжала свою работу, пока другие испуганно метались, ту, которая может сделать наиболее добра и несет с собою наибольшую сумму надежд.
В данное время ничего нет страннее той неурядицы, которая смущает наши инстинкты и чувства, а порою даже и мысли – исключая впрочем, отсюда, наиболее светлые и разумные наши минуты – как только дело коснется вмешательства неизвестного, или тайны в действительно важные события нашей жизни.
В этой неурядице находим мы чувства, не соответствующие более никакой живой, точной и принятой идее, например, чувства, имеющие отношение к существованию вполне определенного Божества, более или менее человекообразного, внимательного, субъективного и заботливого. Тут же найдем мы чувства, еще наполовину сохранившие образ идей, например те, что относятся к року, судьбе, вещественному правосудию. Найдем мы и идеи, готовые превратиться в чувства, например те, что относятся к духу породы, законам эволюции и подбора, к расовой воле и т. д. Найдем, наконец, собственно идеи, чересчур неопределенные, чересчур разбросанные, чтоб можно было предугадать момент, когда они преобразуются в чувства и будут, следовательно, иметь серьезное влияние на нашу манеру действовать, глядеть на жизнь быть счастливым, или несчастным.
В жизни не отдаешь себе отчета в этой неурядице, потому что она обыкновенно не выражается, не берет на себя труда точнее определить с помощью формулы или образа сознание того, что испытывает. Но она очень заметна у всех тех, которые берут на себя миссию изображать действительную жизнь, объяснять ее, толковать и выдвигать на свет тайные причины счастливых и несчастных уделов; я хочу сказать, – у поэтов и, особенно, у тех из них, которые более непосредственно занимаются внешней и деятельной жизнью, – у поэтов драматических; нам, впрочем, безразлично, идет ли дело о романах, трагедиях, собственно драмах, или исторических этюдах, ибо я беру слова «поэт» и «драматический поэт» в самом широком смысле.
Надо признаться, что господствующая и, так сказать, исключительная идея составляет великую силу для поэта или истолкователя жизни, особенно для поэта драматического, и эта сила тем неисчерпаемее, занимает в поэме тем важнейшее место, чем господствующая идея таинственнее, чем труднее ее проверить или определить.
Впрочем, это вполне законно, пока поэт не имеет ни малейшего сомнения относительно ценности своей господствующей идеи, и очень хорошие поэты никогда не задавали себе по этому поводу вопросов, никогда не сомневались и не колебались. Припомните, например, громадное место, занимаемое идеей героического долга в трагедиях Корнеля, безграничную веру в драмах Кальдерона, тиранию судьбы в поэмах Софокла.
Идея героического долга более человечна и менее таинственна, чем обе другие и, хотя она гораздо менее плодоносна, чем была во время Корнеля (потому что ныне весьма мало героических обязанностей, о которых было бы разумно и даже героически поднимать вопрос, и становится все труднее найти хоть одну, которая являлась бы действительно нужной), можно однако еще в известных вообразимых обстоятельствах к ней прибегнуть.
Но какой современный поэт найдет в вере, которая даже у наиболее верующих является лишь шатким воспоминанием, мощь и вдохновение, которое находил в ней Кальдерон, чтоб сделать из Бога христиан священное и невидимое действующее лицо, повсюду присутствующее и повсюду господствующее в его драмах? A тирания судьбы, непреклонной силы, направляющей человека или семью известными путями к предопределенному бедствию, к предопределенной смерти? Кто из нас разумно может допустить ее в своей жизни, правда, подчиненной многим неведомым силам, которые являются во всяком случае слепыми, равнодушными и бессознательными, но самых зловредных столкновений с которыми удается, однако, в известной мере избегнуть наимудрейшим?
Дозволено ли нам еще предполагать, что существует во вселенной сила, достаточно злая, достаточно праздная, чтоб иметь в виду исключительно горе и изумление людей по поводу несбывшихся предположений и предприятий?
Пользовались также и третьей таинственной и господствующей силой, – идеей постоянного правосудия. Но, надо заметить, что этой идеей, собственно говоря, осмеливались воспользоваться лишь в худших произведениях, лишенных всякой заботы о правдоподобии и реальности. Утверждать, что зло необходимо и видимо наказано, добро же необходимо и видимо награждено в этой жизни, значит чересчур явно противоречить ежедневному элементарнейшему опыту; и вряд ли хоть один истинный поэт мог когда-либо найти в такой неосновательной и произвольной мечте точку опоры, необходимую для его работы. С другой стороны, если отложить до будущей жизни заботу о награде и возмездии, мы рискуем кружным путем вернуться в область божественного правосудия. Если, наконец, постоянное правосудие не неизменно, не постоянно, не неизбежно и не непогрешимо, то оно, не более, как доброжелательная и необыкновенная причуда судьбы; с этого мгновения, это уже не правосудие и даже не судьба, а только случайность, т. е. почти ничто.
Есть, правда, постоянное, весьма реальное правосудие – то, которое заставляет порочного, жестокого, зложелательного, несправедливого, нечестного человека быть нравственно менее счастливыми, чем человек добрый, справедливый, преданный, любящий, доброжелательный, невинный и миролюбивый. Это то правосудие, которое, как говорится, заставляет зло тяготеть к скорби с тою же уверенностью, как земля тяготеет к солнцу. Но тогда дело идет о внутреннем, весьма человечном, весьма естественном, весьма объяснимом правосудии и, если б мы изучили его поводы и последствия, то дошли бы неизбежно до психологической драмы, которая развертывается на сцене, где нет более глубокого заднего плана, защищаемого тайной, придающей событиям драмы или истории грандиозную и священную перспективу. Однако вопрос в том, законно ли создавать этот задний план, прибегая к понятию о неведомом, весьма отличающемуся от того, что царит действительно в нашей жизни?
Так как мы говорим о господствующих идеях и тайнах, то остановимся особенно на различных формах, которые приняла и принимает ежедневно идея рока, потому что и в настоящее время рок служить последним объяснением того, что не поддается объяснению, и о нем не перестают помышлять истолкователи жизни.
Они постарались преобразить эту идею, обновить ее. Они пытались ввести в свои произведения сотню новых, сложных каналов, ледяные воды громадной мрачной реки, с берегов которой мало-помалу исчезли людские жилища. Немногие из тех, что сумели заставить нас разделить иллюзию, будто они придали жизни окончательный и серьезный смысл, – не сознали инстинктом высокой важности, которую сообщает деяниям людей всегда священная, не подлежащая ответственности, всегда извинимая сила Судьбы.
Рок является по преимуществу трагической силой, и едва он проникает в произведение, как на долю его приходится три четверти всей работы. Можно утверждать, что поэт, которому удалось бы открыть теперь в материальных науках, в неведомом, нас окружающем, или в нашем собственном сердце нечто равносильное древнему року, т. е. столь же неотразимую и столь же общепринятую силу предопределения, – мог бы написать наверно образцовое произведение. Правда, он нашел бы, вероятно, в то же время и ключ к великой, пожирающей нас загадке, а следовательно, предположению этому не суждено осуществиться в скором времени.
Итак, вот источник, где почерпают поэты живую воду, которая должна очистить самые жестокие трагедии. Существует в человеке инстинкт, преклоняющийся перед роком; все роковое кажется ему торжественным, неоспоримым и прекрасным. Он хотел бы быть свободным, но в известных обстоятельствах лучше иметь возможность сказать себе самому, что не пользуешься свободой. Зложелательное и непоколебимое божество часто легче признается, чем божество, требующее усилия для устранения зла. Невольно человек любит зависеть от силы, которую нельзя сломить, и все, что теряет при этом наш тщеславный ум, приобретает тщеславное чувство, воображая себе эту громадную силу, внимательно следящую за нашими намерениями и придающую самым простым и понятным нашим поступкам священное и вечное значение. Наконец, рок все объясняет и все извиняет, отодвигая на достаточное расстояние в область невидимого или непонятного все, что трудно было бы объяснить и еще труднее извинить.
Таким образом пытались воспользоваться осколками статуи той ужасной богини, которая царила в трагедиях Эсхила, Софокла и Эврипида, и не один поэт обрел между ее разрозненными членами мрамор, необходимый для создания новой, более человечной, менее неограниченной и менее непостижимой богини. Отсюда извлекли, например, идею роковых страстей. Но для того, чтобы страсть являлась, действительно, роковой в сознательной душе, чтобы вновь выдвинулась тайна, которая оправдывала бы все ужасы, возвеличивая их и возвышая над волей человека, необходимо вмешательство Божества – или другой какой-нибудь бесконечной и неодолимой силы. Таким образом Вагнер прибегнул к любовному напитку в «Тристане и Изольде», Шекспир к ведьмам в «Макбете», Расин к оракулу Калхаса в «Ифигении», а в «Федре» – к особенной ненависти Венеры. Совершив отступление в сторону, мы очутились вновь в самом центре древней необходимости. Это отступление более или менее допустимо в драме архаической или легендарной, где разрешается всякая поэтическая фантазия; но в драме, которая захотела бы коснуться ближе современной истины, пришлось бы поискать иного вмешательства, которое показалось бы нам действительно неодолимым, чтоб оправдать преступления Макбета, ужасный поступок, на который соглашается Агамемнон и, быть может, любовь Федры, и сообщить им таким образом мрачное величие и благородство, которых лишены они сами по себе. Отнимите у Макбета проклятое предопределение, вмешательство ада, героическую борьбу против тайного правосудия, которое ежеминутно проглядывает во все скважины возмущенной природы, и главное действующее лицо станет только омерзительным и бешеным убийцей. Уничтожьте предсказание Калхаса – и Агамемнон покажется нам ужасным. Уничтожьте ненависть Венеры, и Федра будет только больная женщина, «нравственное достоинство» которой, сила противиться злу, стоит ниже требований нашей мысли и помешает нам по истине заинтересоваться ее несчастьем.
По правде сказать, современный зритель или читатель не может более довольствоваться ни одним из этих сверхъестественных вмешательств. Хочет он того, или нет, знает, или не ведает, в глубине своего сознания он чувствует, что ему не возможно серьезно к ним относиться. У него иное понятие о вселенной. Он не видит более определенной, упорной, ограниченной и придирчивой воли среди множества сил, действующих в нем и вокруг него. Если в жизни встретится ему преступник, то он узнает, что человек этот дошел до преступления в силу своих несчастий, своего воспитания, наследственности, в силу, наконец, движений страсти, которые и сам он испытывал и подавлял, понимая в то же время отлично, что существуют обстоятельства, когда подавить их было бы ему весьма трудно. Он не всегда уразумеет причины этих несчастий или движений страсти. Он станет тщетно, быть может, доискиваться причин в несправедливостях воспитания или наследственности. Но, во всяком случае, он и не подумает приписать это преступление вмешательству ада, гневу божества или ряду непреложных постановлений, начертанных в книге судьбы. Тогда зачем же ему мириться в поэме с объяснением, которого он не допускает в жизни? Обязанностью поэта было бы, наоборот, предложить ему объяснение выше, яснее, шире, глубже и человечнее, чем то, которое сам он может найти. Иначе он увидит, что ад, гнев божества, веления судьбы – все это лишь тщеславные символы, которые не удовлетворяют его более. Пора поэтам сознать это: символ нужен для временного изображения принятой истины, или же истины, на которую не могут или не хотят еще взглянуть; но, когда наступил момент, и желательно видеть самую истину, символу должно исчезнуть. Кроме того необходимо, чтоб символ, достойный воистину живой поэзии, был по крайней мере так же высок и прекрасен, как и изображаемая им истина, необходимо также, чтоб он предшествовал истине, а не последовал ей.
Вот почему гораздо труднее теперь выставить в своем произведении и в особенности вывести на сцену крупные преступления и по истине трагические, разнузданные и жестокие страсти, ибо не узнаешь больше, где найти таинственное оправдание, в котором они нуждаются. А между тем, мы готовы еще и теперь, когда дело идет о таких преступлениях и страстях, допускать вмешательство рока, если только оно не чересчур явно недопустимо, до такой степени сильно в нашей природе стремление к таинственному оправданию, до такой степени мы убеждены, что в сущности человек никогда не бывает так виновен, как это кажется.
Правда, мы ищем этого оправдания только тогда, когда речь идет или о преступлениях, безусловно противных человеческой природе, или о несчастьях, по истине анормальных, не вызванных ни проступками, ни совершенными преступлениями, или же о несчастьях, испытанных существами более или менее достойными и во всяком случае сознательными. Нам трудно допустить, что необыкновенное преступление или несчастье могут иметь лишь чисто человеческую причину. Мы желаем, вопреки всему, найти какое-либо объяснение для необъяснимого, и нисколько не сочли бы себя удовлетворенными, если бы поэт явился и сказал нам: «Вот зло, причиненное этим сильным, сознательным, разумным человеком. Вот несчастье героя, разорение и скорбь праведника, трагическая и непоправимая несправедливость, жертвой которой является мудрец. Вы видите человеческие причины этих событий? Я не могу указать вам других, кроме, быть может, равнодушия вселенной к людским делам». Мы не были бы даже недовольны, если б ему удалось хотя дать нам почувствовать это равнодушие, показать нам его, если можно так выразиться, на деле; но, так как свойство равнодушия есть отсутствие действия, полное невмешательство, то это почти что невозможно.
Но будет ли речь идти о ревности Отелло, в которой нет ничего неизбежного, о несчастьях Ромео и Джульетты, которые нисколько не предопределены, мы свободно обойдемся без очистительного влияния рока и всякого другого объяснения. В другой драме, образцовом произведении Форда: «Tis pity she's a Whore», всецело построенной на кровосмесительной любви Джиованни к его сестре Аннабелле, автор приводит нас к краю пропасти, где мы привыкли требовать таинственного оправдания, если не хотим с негодованием отвернуться. Однако и здесь, после мгновения болезненного головокружения, мы обходимся без него. Дело в том, что любовь брата и сестры, если взглянуть на вопрос повыше, составляет преступление против нашей морали, но не против человеческой природы, и, во всяком случае, находит себе извинение в молодости и страстном ослеплении тех, кто его совершил. С другой стороны, убийство Отелло находит себе оправдание в том состоянии безумия, до которого Яго доводить своими махинациями наивного и доверчивого полуварвара, а Яго в свою очередь находит оправдание в своей несправедливой, но не беспричинной ненависти. Наконец, несчастья Веронских любовников объясняются неопытностью жертв и чересчур явной несоразмерностью их сил с теми, которые должны они были победить, ибо можно заметить, что нам жаль человека, вынужденного бороться с превосходными человеческими силами, но, если он падет в борьбе, то это нисколько нас не удивит. Нам и в голову не приходит обращать взоры в другую сторону, вопрошать судьбу и, если только он не пал жертвой сверхъестественной несправедливости, мы просто говорим себе: «Это должно было случиться». Нуждается в объяснениях лишь то обстоятельство, что катастрофа может случиться после того, как все предосторожности, которые мы только могли принять, были действительно приняты.
Таким образом, нам трудно постичь и допустить естественную и человечную возможность преступления, когда его совершает субъект, по-видимому разумный и сознательный. Трудно нам также постичь и допустить естественно объяснимые, непредвиденные и незаслуженные несчастья. Из этого можно бы вывести заключение, что нельзя поставить в театре – когда я говорю, поставить в театре, то употребляю, разумеется, сокращенное выражение, надо бы точнее сказать: заставить нас присутствовать так или иначе при происшествии, ни обстоятельств, ни действующих лиц которого мы лично не знаем, – итак, из этого можно бы вывести заключение, что можно показывать со сцены только несправедливости, проступки, преступления, совершенные личностями, не обладающими достаточным сознанием, или несчастья, переносимые людьми слабодушными, жертвами своих желаний, невинными, но непредусмотрительными, неосторожными и ослепленными. Этою ценою избежали бы мы навсегда необходимого вмешательства всего того, что переходит за пределы обычной психологии человека. Но подобное понятие театра совсем не соответствовало бы реальной жизни, где мы видим, наоборот, как люди вполне сознательно совершают весьма преступные деяния, а субъекты добрые, осторожные, добродетельные, справедливые и мудрые изнемогают под тяжестью необъяснимых невзгод и несчастий. Первые драмы, драмы бессознательных, угнетенных людей, конечно, интересуют нас и пробуждают чувство жалости, но истинная драма, доходящая до сущности вещей, серьезно стремящаяся к истолкованию важных истин, наша общая драма, словом, парящая над всею нашею жизнью, есть та драма, где сильные, сознательные и разумные люди совершают почти неизбежные проступки и преступления; это драма, где праведник и мудрец борются против всемогущих и несчастий, против сил, отнимающих бодрость у мудрости и добродетели; ибо зритель, как бы слаб и нечестен он ни был в действительной жизни, всегда считает себя в числе праведников и сильных; если же он смотрит на несчастья слабых и даже принимает в них участие, то никогда не ставит себя всецело на место людей, переносящих эти несчастья.
Мы вновь очутились у того темного пункта, где кончается влияние наисправедливейшей и наиболее просвещенной воли человека на события, от которых зависит наша удача или неуспех. Не существует ни одной мало-мальски возвышенной драмы, ни одной великой поэмы, где бы тот или другой из героев не очутился на этом перекрестке, решающем его судьбу. Почему этот бодрый и разумный человек совершает тот или иной проступок, то или другое преступление? Почему женщина, знающая, что она делает, не может удержаться от поступка, навеки обрекающего ее на несчастье? Кто выковал звенья той цепи бедствий, что опутала беззащитную семью? Почему все рушится вокруг одного и превосходно устраивается у другого, менее сильного, менее умного, менее деятельного и способного? Почему одному дана любовь, кротость, красота, и почему другой наталкивается на своем пути лишь на ненависть, измену и злобу? Почему людям равного достоинства суждены: одному упорное счастье, другому непрестанное несчастье? Зачем постоянная буря над одною кровлей, а над другой неизменно звездное небо? Почему одному гений, здоровье, богатство, а другому бедность, болезнь и идиотизм? Откуда зарождается страсть, источник стольких зол; откуда является страсть, источники бесчисленных благ? Почему отрок, повстречавшийся мне вчера, идет не торопясь к неизмеримому блаженству, и во имя чего друг его идет тем же мирным, неведующим и покойным шагом к смерти?
Жизнь часто задает нам вопросы такого сорта, но как часто, чтобы дать на них удовлетворительный ответ, нам приходится обращаться за ним в область сверхъестественного, предопределенного, сверхчеловеческого, в область тайны! Только немногие искренно верующие люди признают в этих событиях вмешательство божества. Но, если нам случится проникнуть в дом, в котором разразилась гроза, или в такой, где царит мир, то мы редко выйдем из него, не поняв простой, человеческой причины этой грозы или мира. Если мы знали доброго и разумного человека, совершившего известный проступок или преступление, то мы знали также и все обстоятельства, побудившие его к тому, и что эти обстоятельства отнюдь не были сверхъестественными. Если мы ближе знакомились с женщиной, отважившейся на поступок, который повлек за собою ее несчастье, то мы знали прекрасно, что поступок этот не был роковым, и что на ее месте мы бы так не поступили. Если мы были друзьями того человека, кругом которого все рушилось, и его соседа, у которого все отлично устраивалось, то мы видели также, как желудь с дуба падал то на скалистую, то на плодоносную землю, и не думали в то же время о зложелательных и преисполненных мрачных намерений силах. И если бедность, болезнь и смерть остаются тремя несправедливыми божествами человеческого существования, то, во всяком случае, уже не внушают нам былого ужаса. Нам кажется теперь, что они прежде всего бессознательны и слепы, что им неведом ни один из тех идеальных законов, которые, как мы верили, они одобряют, и часто приходилось нам констатировать, что в тот момент, когда мы звали их испытанием, наградой, наказанием, искуплением, причуды их без разбора опровергали то чересчур высокое и нравственное имя, которое мы давали им.
Как ни склонно наше воображение допускать и даже желать вмешательства сил, превышающих человеческие, в практической жизни весьма немногие из нас, даже между самыми завзятыми мистиками, не будут убеждены, что наше нравственное несчастье зависит в сущности от нашего ума и характера, a физические наши бедствия от соединения известных, часто плохо изученных сил, от соотношения между причиной и следствием, сплошь да рядом плохо выясненного, но в то же время далеко не совсем чуждого нашей надежде проникнуть когда-нибудь в тайны природы. И мы живем, собственно говоря, в этой уверенности, которая колеблется серьезно лишь, когда дело заходит о собственных наших невзгодах, потому что тогда нам трудно разбирать или признаваться себе в совершенных проступках и чересчур тяжело для нашей человеческой надежды сознавать, что наши несчастья имеют не более глубокие причины, чем несчастья желудя с дуба, упавшего на утесистую почву, волны, рассыпающейся пеной по песку или разбивающейся о скалы, насекомого, маленькие крылышки которого отогреваются сверкающим лучом солнца и существование которого пресекается любой пролетающей мимо птичкой.
Предположим, что мой сосед, близко мне знакомый, которого я вижу ежедневно, и уважаю за его правильный образ жизни и чистые нравы, теряет последовательно жену, погибающую во время крушения поезда, одного из сыновей, делающегося жертвой кораблекрушения, другого, гибнущего на пожаре, и что, наконец, последний его сын умирает от болезни; я буду горестно поражен, но ни минуты не подумаю приписать весь этот ряд несчастий мщению божества, невидимому правосудно, странному и злобному предопределению, ожесточенному и сознательному року. Я подумаю о жизни, о ее тысячах несчастных случайностей, я увижу во всем этом ужасное совпадение, но мне и в голову не придет, что сверхчеловеческая воля сбросила в пропасть поезд, натолкнула на подводную скалу корабль, подожгла пожар, совершила целый ряд чудовищных усилий, чтоб огорчить или покарать несчастное существо, в том даже случае, если оно оказалось виновно в большем преступлении, одном из тех великих, человеческих преступлений, которые так малы пред лицом вселенной, в преступлении, не перешедшем, быть может, за пределы его мысли или желания и не поколебавшем даже былинки на поверхности земли.
Но он, пораженный этими неоднократными, сильными ударами, страшными словно молния в бурную ночь, будет ли он думать так, найдет ли он их столь же обыденными, естественными и объяснимыми? Слова: судьба, счастье, случайность, неудача, рок, звезда и, может быть, слово «Провидение» не примут ли в его мозгу никогда небывалого доселе значения? Не станет ли он вопрошать свою совесть, освещая все ее потаенные уголки, не ощутит ли он вокруг своей жизни присутствие таинственных влияний, сил, некоторую злую волю, которой не вижу я? Кто из нас прав? Кто из нас видит дальше и яснее? Быть может, в часы несчастий открываются истины, сокровенные в часы сравнительного затишья? Какой же момент нужно выбрать, чтоб отгадать смысл жизни?
Вообще истолкователь жизни, кто бы он ни был, выбирает часы несчастий. Он проникается и нас заставляет проникнуться душевным состоянием жертвы. Он изображает нам вкратце несчастья другого лица так внезапно и тяжело, что они дают нам на мгновение иллюзию личного несчастья. Сверх того, ему почти невозможно изобразить их нам такими, как в действительной жизни. Если бы мы прожили долгие годы с главными героем потрясающей нас драмы, если б этот герой был нашим братом, другом, мы, по всем вероятиям, перечислили бы, на лету узнали бы все причины его несчастья, которое казалось бы нам не столь удивительными и, чаще всего, показалось бы, наоборот, весьма естественными и почти неизбежными с человеческой точки зрения. Но истолкователь жизни не имеет ни времени, ни возможности сообщить нам все истинные причины. Обыкновенно они незначительны, бесконечно мелки, разнообразны и в высшей степени медлительны. Потому-то он естественно склонен заменить человеческие, действительный причины, которых он нам показать не может, которые ему невозможно перечислить и изучить, одной общей и в достаточной степени обширной причиной, чтоб охватить целую драму. А эту общую, в достаточной степени обширную причину, где же нам найти ее, как не в тех двух-трех словах, что мы лепечем, когда не хотим обрекать себя на молчание: Божество, Провидение, Рок, таинственное и безыменное Правосудие?..
Можно задать себе вопрос, насколько это законно и благотворно, и в чем состоит задача поэта: в том ли, чтобы воспроизводить и поддерживать смятение и заблуждения наименее светлых моментов человеческой жизни, или же в том, чтоб усиливать прозорливость тех моментов, когда человек владеет всеми своими силами и всем своим разумом. Есть нечто хорошее в наших несчастьях, а стало быть и в иллюзии личного несчастья. Они заставляют нас углубиться в себя. Они указывают нам наши слабости, заблуждения и ошибки. Они освещают нашу совесть светом в тысячу раз откровеннейшим и сильнейшим, чем могли бы это сделать годы науки и размышления. Они заставляют нас также забыть о самих себе, учат наблюдать то, что совершается вокруг и делают нас отзывчивыми к страданиям ближнего. Больше того, они принуждают нас поднять глаза от земли, признать силу, превышающую нашу, приветствовать незримое правосудие, преклоняться пред непроницаемой и бесконечной тайной. По истине, это ли лучшее из действий несчастья? Да, с точки зрения религиозной морали считалось благотворным заставлять нас поднимать взоры к небу, когда глаза наши видели там неоспоримое Божество, являвшееся нам в высшей степени милосердным, справедливым, непреложным и достоверным. Считалось благотворным, чтобы поэт, для которого его Бог был непоколебимым идеалом, возможно чаще возводил наши взоры к этому единственному и окончательному идеалу. Но ныне, на что можем мы указать взволнованными взорами, когда отрываем их от обычных истин и повседневных опытов жизни? Что можем мы сказать при виде торжествующей несправедливости, безнаказанного и процветающего преступления, если увлекаем человека за пределы законов совести и внутреннего счастья, которые являются в большей или меньшей степени возмездием? Какое объяснение можем мы дать, созерцая умирающего ребенка, погибающего невинного человека, несчастливца, несправедливо преследуемого судьбой, если хотим, чтоб оно было возвышеннее, короче, разительнее и решительнее того, которыми приходится нам довольствоваться в повседневной жизни, так как только эти объяснения и дают ответы на известное число действительных фактов. В праве ли мы, ради того, чтоб окружить свое произведение атмосферой торжественности, пробудить вновь страхи и предрассудки, которые можем лишь порицать и против которых будем бороться, если встретим их в друзьях или детях наших? В праве ли мы воспользоваться минутным ужасом, чтоб заменить ту маленькую, но достойную уважения уверенность, которую человек с трудом приобрел благодаря наблюдению над привычками человеческого сердца и разума, обычным развитием материи, законами существования, причудами случая и материнским равнодушием природы; имеем ли мы право воспользоваться этим страхом, чтоб заменить эту уверенность роком, который отрицается всеми нашими действиями, силами, пред которыми мы и не подумали бы преклониться, если бы несчастье, поразившее нашего героя, поразило нас самих мистическим правосудием, избавляющим нас, от многих трудных объяснений, но ни мало не похожим на то более деятельное и положительное правосудие, с которым приходится нам считаться в личной нашей жизни.
Между тем истолкователь жизни сознательно поступает именно так, как скоро хочет возвысить свое произведение, придать ему религиозную красоту, ввести в него сознание бесконечного. Но если даже произведение это искренно, насколько это возможно, и отражает по возможности ярко самые сокровенные субъективные истины, он считает своим долгом поддерживать и расширять эти истины, окружая их целым роем призраков прошлого. Я знаю, что ему необходимы образы, гипотезы, символы, – все, что составляет «краеугольный камень» неизъяснимого; но зачем же заимствовать их так часто там, где нет истины, и так редко там, где откроется, быть может, истина со временем? Разве смерть станет священнее в наших глазах, если мы окружим ее исчезнувшими ужасами или прольем на нее яркий свет, заимствованный из несуществующего более ада? Разве участь наша станет благороднее, если мы поставим ее в зависимость от высшей, но воображаемой воли? Разве правосудие, – громадная сеть, раскинутая действиями и противодействиями людей на непреложную мудрость физических и моральных сил природы, – расширится, если мы отдадим его в руки единого судии, которого самый дух нашего произведения низводит с высоты и отрицает?
Посмотрим, не настало ли время для серьезного пересмотра красот, образов, символов, ощущений, которыми мы пользуемся, чтобы пополнить у себя зрелище вселенной.
Достоверно, что большинство из них имеет лишь временную связь с явлениями, мыслями и даже мечтаниями нашей действительной жизни; и если они все еще дороги нам, то скорее в качестве невинных и гармоничных воспоминаний о доверчивом и близком детству человека прошлом. Не желательно ли было бы, чтобы те, кто имеет миссию обратить наше внимание на гармоническую красоту мира, в котором мы живем, сделали шаг вперед к познанию современной истины этого мира? Не желательно ли было бы, чтобы, не отнимая ни единого украшения у своего понятия о вселенной, они пореже старались изыскивать эти прикрасы между грациозными или страшными воспоминаниями и почаще, наоборот, в глубине мыслей, на которых по истине построена и организована как их умственная, так и сердечная жизнь?
Нам не безразлично жить среди ложных образов, даже и в том случае, если нам известно, что они ложны. Обманчивые призраки в конце концов займут место справедливых идей, которые заменяют. Создать иные образы, прибегнуть к более реальным понятиям не значит умалить область неизведанного и таинственного. При всем желании невозможно было бы серьезно сузить эту область. Она возникает постоянно в глубине нравственных задач, человеческого сердца и всей вселенной. Что в том, если ее положение и сущность не те точно, что были прежде; ее могущество и обширность приблизительно не меняются. Если мы возьмем одну из этих тайн, то, разве то явление, что между людьми существует высшее и вполне духовное правосудие без прикрас, без оружия и без посредников, подчас медлительное, но почти всегда верное, пребывающее, так сказать, неизменным в мире, где все, по-видимому, на стороне несправедливости, разве это явление не имеет столь же глубоких и неистощимых причин и следствий, как существование и мудрость всемогущего и вечного судии? Этот последний не потому ли сильнее пленяет нас, что его труднее постигнуть? Разве менее источников прекрасного, а для гения менее случаев проявить свое могущество и проницательность в том, на возможное, объяснение чего можно хоть надеяться, чем в том, что a priori неизъяснимо? Например, в годину счастливой, но несправедливой войны (я мог бы упомянуть о римлянах, победах испанцев в Америке, Наполеоне, современной Англии и многих других), которая кончается обыкновенно деморализацией победителя и повергает его в бездну привычек и ошибок, которыми он дорого оплачивает свой триумф, разве тщательная и беспощадная деятельность этого психологического правосудия не столь же захватывающе интересна и обширна, как и вмешательство сверхъестественного правосудия? Не то же ли самое можно сказать и о правосудии, царящем в нашей душе и по мере наших усилий в сторону справедливого или несправедливого увеличивающем или уменьшающем в нашем разуме и сердце место, отведенное миру, любви и внутреннему счастию?
«Прошу вас», говорит Томас Гёксли в прекрасном письме, написанном к другу, желающему утешить его с помощью старинных образов в смерти обожаемого сына, «прошу вас, поймите хорошенько, что я не делаю вам a priori ни одного возражения. Человек, изо дня в день находящийся в соприкосновении с природой, не может смущаться гадательными трудностями. Дайте мне доказательство, которое оправдало бы вашу веру в чудесное, и я уверую в него. Почему бы и не так? Это было бы далеко не так чудесно, как сохранение силы, или неразрушимость материи. Тот, кто сознательно оценит все, что примешано к падению камня, не может отрицать никакой доктрины на одном том основании, что она чудесна».
«Но, чем более я живу, тем очевиднее для меня, что наиболее священное действие человеческой жизни говорить и чувствовать: „я верю, что то, или другое истинно“. Все великие награды, все тяжкие наказания жизни связаны с этим действием».
«Вселенная вся одинакова; и если мне удастся распутать свои маленькие затруднения в области анатомии и физиологии лишь потому, что я отказываюсь верить в то, что не достаточно очевидно, то я не могу поверить, чтобы великая тайна жизни открылась мне при иных условиях».
Возвращаясь к тайне, послужившей мотивом письму Гёксли, к наиболее ужасной из всех тайн – смерти, легко было бы определить, что чуткость к справедливому, прекрасному и доброму, силы разума и сердца, любознательность относительно всего, что соприкасается с областью бесконечного, всемогущего и вечного, умалились с тех пор, как смерть перестала для нас быть громадным и исключительным ужасом целой жизни. Трудно отрицать то обстоятельство, что страх смерти ослабевает с каждыми поколением, по мере того, как сглаживаются ее резкие формы и посмертные ужасы. Мы думаем о ней и страшимся ее гораздо менее прежнего. Чего мы в сущности наиболее боимся при мысли о смерти – это страдание, которое ее сопровождает, или болезни, которая ей предшествует. Но она уже не является нам в образе разгневанного и неведомого судии, единственной ужасной целью нашей жизни, бездною, преисполненной мрака и вечных мучений. Она становится мало-помалу и уже представляется часто желанным отдыхом угасающего существования. Она не тяготеет больше над нашими делами и, что в особенности является главными пунктом и великой переменой, не вмешивается более в нашу нравственную жизнь. Разве наша нравственность стала менее возвышенна, менее чиста и глубока с тех пор, как стала бескорыстнее? Разве человечество утратило хоть одно необходимое и драгоценное чувство с тех пор, как перестало испытывать страхи? И кто же воспользуется значением, которого лишилась смерть? Вероятно, жизнь. В нас есть запас нетронутых сил, которыми мы всегда можем располагать, и если мы теряем ощущение страха, печали и отчаяния, то получаем на место их чувство удивления, доверия и упования.
Быть может скажут, особенно относительно правосудия и рока, что олицетворяют и рассматривают отдельно от нас две силы, в нас сокрытые, потому во-первых, что их гораздо труднее выяснить в нас, а во-вторых и потому, вероятно, что неведомое и бесконечное, насколько могут они назваться неведомым и бесконечным, будучи лишены самостоятельности, разума и нравственной силы, не в состоянии тронуть нас. Действительно, достойно замечания, что материальная тайна, как бы темна и опасна она ни была, и психологическое правосудие, как бы сложны ни были его результаты, нисколько не нарушают нашего спокойствия. Не то, что остается для нас непонятным в естественном порядке вещей, волнует и подавляет нас, а мысль, что высшая, сознательная, разумная, сверхчеловеческая, и все же сходная с человеческой, воля царит, быть может, над всею природой. Словом, это – присутствие Божества; и какое бы имя мы ни дали ему, – правосудие, рок, тайна, оно останется божеством, которого мы боимся, т. е. существом, подобным нам самим, хотя и вечным, бесконечным, невидимым и всемогущим, ибо не знаю, стали ли бы мы бояться нравственной силы, не созданной по образу и подобию нашей. Не неведомое в природе пугает нас, не тайна нашего мира, но тайна мира иного, не материальная, а нравственная загадка. Ничто, например, не известно менее той совокупности причин, которая производит землетрясение, и ничего не может быть страшнее. Но если землетрясение приводит в ужас наше тело, то оно может заставить затрепетать наш разум лишь при условии, что мы будем считать его действием правосудия, сверхъестественной карой. То же можно сказать о буре, болезни, смерти, о тысяче явлений, тысяче катастроф жизни человеческой. Истинный трепет, трепет разума, сильное волнение, затрагивающее не только физический инстинкт самосохранения, кажется только и производится идеей более или менее определенного Божества, неподкупного стража, постоянного, невидимого правосудия, непроницаемого и внимательного Провидения. Вопрос в том, чтобы узнать, что же ближе к истине и в чем миссия истолкователя жизни: в том ли, чтобы возбуждать чувство глубокого волнения и скорби, или же в том, чтобы умиротворять и освещать все.
Сознаюсь, трудно освободиться от традиционного истолкования и часто невольно возвращаешься к нему в ту самую минуту, как попробуешь от него отдалиться. Таким образом Ибсен в поисках за новой и, так сказать, научной формой рока, поставил в центре лучшей своей драмы таинственный, грандиозный и тиранический образ наследственности. Но в сущности не научная тайна наследственности пробуждает в его произведении известную человеческую боязнь, более глубокую, чем животный страх. Эта тайна, будь она одна, не пробудила бы в нас боязни, равно как и научная тайна той или другой страшной болезни, того или другого явления на небе или на море. Нет, если что и возбуждает в нем иной ужас, чем при мысли о неминуемой, но естественной опасности, так это таинственная идея правосудия, олицетворенная наследственностью, смелое утверждение того факта, что проступки отцов падают на голову детей, намек на то, что Высший Судия, нечто вроде Господина всей расы, следит за нашими поступками, вписывает их в бронзовую книгу и взвешивает своими вечными руками давно откладывавшиеся награды и бесконечные наказания. Словом, это образ Божества, который появляется снова в ту минуту, как его отрицаешь, и древнее адское пламя, все еще бушующее под запечатанной плитой.
Однако, эта новая форма рока или рокового правосудия еще менее доступна защите, еще менее допустима, чем простая, беспримесная идея античного рока, которая оставалась общей и неопределенной, не пыталась ничего точно объяснять и могла, следовательно, применяться к большому числу разнообразных положений. Возможно, что в том специальном случае, который выведен на сцену Ибсеном, и есть нечто вроде случайного правосудия, как возможно, что стрела, пущенная в толпу слепым, попадет случайно в отцеубийцу. Но делать из этого случайного правосудия общий закон, значит еще раз злоупотребить тайной, ввести в человеческую нравственность элементы, которых в ней не должно быть, элементы, может быть, и желательные, и благотворные, если б они являлись представителями известных истин, но которые должны быть исключены, ибо не представляют никакой истины и чужды нашей реальной жизни. Мы знаем, действительно, что при настоящем состоянии нашего опыта невозможно открыть в явлениях наследственности хотя бы малейший след правосудия, т. е. самую хрупкую нравственную связь между причиной, которой является поступок отца, и следствием, т. е. наградой или наказанием сына.
Поэтам дозволено строить гипотезы и опережать некоторым образом действительность. Но часто случается, что, рассчитывая опередить, они лишь обходят ее, думая провозгласить новую истину, наталкиваются попросту на след отжившей иллюзии. В данном случае, для того, чтобы опередить опыт, пришлось бы, быть может, пойти еще далее в отрицании правосудия. Но, как бы мы на этот счет ни думали, для того, чтобы поэтическая гипотеза осталась законной и ценной, достаточно, чтобы ежедневный опыт не чересчур открыто ей противоречил, иначе она вполне бесполезна, весьма опасна и, если только заблуждение не совсем невольно, совсем не честна.
Что же вывести из всего предыдущего? Очень многое, если угодно, но прежде всего следующее: важно, чтобы истолкователь жизни наряду с теми, которые ее переживают, был в высшей степени осмотрителен в обращении с тайной и в допущении ее, и не воображал бы, что область, отведенная неизъяснимому, составляет необходимо все, что есть лучшего и великого в произведении или в жизни. Есть истинно прекрасные, в высшей степени гуманные и правдивые произведения, в которых почти всецело отсутствует «страх всемирной тайны». Не станешь великим, или достойным преклонения потому только, что будешь беспрестанно помышлять о неведомом и бесконечном. Идея непостижимого и бесконечного становится по истине благотворной только в том случае, если является неожиданной наградой разума, честно и безгранично преданного изучению постижимого и конечного; тогда скоро будет заметна значительная разница между тайной, предшествующей тому, чего мы не знаем, и тайной, следующей за тем, что мы уже изучили. В первой, как кажется, скрыто много скорбей; это потому, что им тесно в ней и они скопляются все на двух-трех чересчур близко лежащих друг к другу выдающихся местах. Во второй их, по-видимому, гораздо менее; поверхность ее обширнее, и на широком горизонте самые крупный скорби облекаются в форму надежд.
Да, жизнь человеческая, во всей ее совокупности, довольно грустная вещь; и много легче, я скажу почти много приятнее говорить о ее огорчениях и выставлять их на показ, чем разыскивать ее радости и стараться доказать их ценность. Огорчения многочисленны, явны, неминуемы; радости, или, скорее, причины, которые вынуждают нас с известной радостью выполнять жизненный долг, кажутся редкими, мало заметными, непрочными. Скорби кажутся нам благородными, великими, преисполненными неопровержимой, отчасти личной, ощутительной тайны. Радости, наоборот, являются в наших глазах мелочными, эгоистическими, почти низменными. Однако, если рассмотреть повнимательнее, то каков бы ни был принимаемый ими на короткое время внешний вид, они всегда соприкасаются также с тайной, которая менее видима и осязаема лишь потому, что глубже и таинственнее. Жажда жизни или признание жизни, как она есть, пользуются, быть может, весьма вульгарными выраженьями, но повинуются в сущности, не сознавая того, или против воли, более обширным и сообразующимся с духом вселенной законам, чем стремление избегнуть житейских печалей или чем разочарованная мудрость, которая подтверждает их существование.
Мы чересчур склонны описывать жизнь печальнее, чем она есть; это большая ошибка, но простительная в тот момент неуверенности, который мы переживаем. Нет для этого еще правдоподобного объяснения. Судьба человека по старому подчинена неведомым силам, из которых некоторые, быть может, и исчезли, но уступили место другим. Во всяком случае число действительно господствующих сил не уменьшилось. Пробовали различными способами объяснить действия и вмешательство этих сил, и, словно убедившись в несостоятельности большинства подобных объяснений перед лицом действительности, которая, не взирая ни на что, раскрывается мало-помалу, невольно возвращаются к той же идее Рока, чтобы в некотором роде подвести итоги неизъяснимому, или, по крайней мере, печалям неизъяснимого. Собственно говоря, вы ничего другого не найдете у Ибсена, в русском романе, в современной истории, у Флобера и т. д. (посмотрите между прочим «Войну и мир», «Сентиментальное воспитание» и прочее).
Правда, это не тот же точно античный Рок, ясно определенное божество (по крайней мере в понятиях толпы), упорное, непреклонное, беспощадное, слепое, но внимательное, – это рок более смутный, бесформенный, рассеянный, равнодушный, бесчеловечный, безличный, всеобщий. В сущности, это лишь временное наименование, приданное за неимением лучшего всеобщему, необъяснимому человеческому ничтожеству. В этом смысле можно допускать существование рока, хотя он ничего не объясняет и является только новым проявлением неизменной загадки. Но надо остерегаться преувеличения его роли и значения и отнюдь не воображать, что созерцаешь людей и события свысока и в окончательном освещении, что нечего уже искать помимо всего этого, потому что в известный момент чувствуешь в глубине души, сознаешь в конце всякого существования присутствие непобедимой и таинственной силы судьбы. Очевидно, что с одной точки зрения люди всегда будут казаться несчастными и всегда будут увлекаемы к роковой пропасти, потому что всегда будут они обречены на болезнь, непостоянство материи, старость и смерть. Если принимать во внимание лишь конец всякой жизни, то несомненно даже в самой счастливой и ликующей найдешь необходимо нечто роковое и жалкое. Но не будем злоупотреблять этими словами и особенно не станем пользоваться ими по беспечности, или из любви к мистической грусти, для того чтобы сократить область того, что может быть объяснено, если мы более пристально займемся изучением человека и природы вещей. Надо бы ссылаться на тайну и ограничиваться сопровождающим ее безропотным молчанием лишь в те минуты, когда ее вмешательство в жизнь человека по истине чувствительно, разительно, субъективно, разумно, нравственно и несомненно; а вмешательство ее, таким образом ограниченное, случается гораздо реже, чем это думают. До тех пор, пока эта тайна не обнаружится, нельзя останавливаться, опускать глаза, покоряться и безмолвствовать.