Я знал только трех людей, которые на вопрос «как дела?» всегда поднимали большой палец. Первым был столяр дядя Матвей. Его мастерская находилась в подвале нашего дома; к ней вела скрипучая деревянная лестница со стертыми ступенями; из подвала пахло столярным клеем и свежей стружкой. В мастерской было небольшое продолговатое окно, но, каким-то загадочным образом, даже в пасмурные дни в ней было светло, а уж в солнечные — ее просто затопляли ослепительные волны, и, казалось, в них плавали верстак, рубанок, деревянный молоток и спирали стружек, и сам дядя Матвей — он работал и улыбался тайным мыслям.
Дядю Матвея называли Мастером, и этим высоким званием его наградили не случайно — он реставрировал, «оживлял» старинную мебель с инкрустациями и резьбой, и вкладывал в работу недюжинную любовь к дереву. Глядя, как он подбирает, прилаживает друг к другу куски «благородной» древесины, как зашкуривает их, покрывает лаком, полирует, я сильно завидовал ему и мечтал стать таким же мастером краснодеревщиком, когда вырасту.
Вторым был матрос на Соловецких островах. Он сказал мне как-то:
— Быть счастливым просто — не надо желать, чего нельзя получить.
Я-то знал — с этим никогда не соглашусь и усмехался: — Попробуй не желать! Но матрос был по-своему счастлив; он побывал во многих странах, вечно находился в пути, но не хотел менять свои скитания на городскую жизнь в «коробке».
Третьим был мой отец.
Я любил катить железное колесо каталкой или идти вдоль забора и палкой трещать по рейкам. Любил грызть сосульки, играть в ножички и кричать в пустой бочке. Любил стручки гороха, семечки от тыквы и, когда жарко, любил залезать в ручей — становилось прохладно и спокойно. Любил полевую сумку, потому что в ней много отделений, любил подставить ладонь под струю воды из колонки и брызгать. Любил свистеть, засунув в рот пальцы и любил мандарины — они пахли Новым годом (их продавали только перед зимним праздником).
Еще я любил вертеть на полу раскрытый зонт, как юлу, любил гудеть в водосточную трубу и смотреть, как пыхтит каток, разглаживая асфальт. Любил пыльные чердаки с косыми лучами солнца и любил слушать шум дождя по крыше — казалось, там расплясались какие-то беспечные танцоры.
Еще любил стрелять косточками от вишни и палкой с пластилином доставать монеты из фонтана. И любил подавать инструмент дяде Матвею, когда он работал. И любил всех дворовых собак… И, конечно, любил свою мать… Но особенно любил отца — горячо, безудержно.
Отец постоянно ездил в командировки — то на один завод, то на другой; все время мы с матерью его провожали и встречали. Зато, когда он бывал дома, наступал праздник. Я просыпался от смеха в комнатах, отец шагал взад-вперед, что-то рассказывал матери, смеялся и пел… Он всегда был в приподнятом настроении. Наверное, иногда ему становилось плоховато и наверняка он иногда грустил, но этого никто не видел. Поэтому все считали отца счастливцем. И он так считал тоже.
— Я, в самом деле, счастливый, — говорил мне. — Не потому, что во всем везет. Нет! Просто я знаю, чего хочу, и люблю свою работу, и у меня есть надежные, преданные друзья, и есть мама, и ты…
Меня-то отец любил больше всех, я знаю точно. Даже «любил» — не то слово. Отец просто не мог жить без меня, а я без него — и подавно.
Когда отец возвращался из командировки, мы с ним не расставались ни на минуту: играли в чехарду, строили в ручье запруду и пускали бумажные корабли; или гоняли в футбол или запускали змея и посылали к нему «письма». Или усаживались на диван, отец обнимал меня и рассказывал захватывающие истории. Он знал их огромное множество, ведь столько ездил по разным местам!
Все свое детство я ждал отца. И всю свою юность. С отцом было легко, интересно и весело; он сразу ставил все на свои места и заражал меня оптимизмом. И сразу неудач становилось меньше, а те, которые и были, казались мелкими, чепухой.
Я и теперь жду отца, хотя его уже давно нет.
Мы жили в коммуналке — занимали тесную комнату, заставленную расшатанной мебелью.
— Господи, когда у нас будет просторная комната, хорошая мебель? — вздыхала мать.
— Будет! — отзывался отец, поправляя очки. — Когда я заработаю много денег. А вообще, деньги — это необходимость, далеко не главная в жизни. Нельзя же, к примеру, купить молодость, любовь, дружбу! — как бы закрывая тему нашего неблагополучия, отец обводил комнату рукой. — И потом, у нас и сейчас неплохо. Полно света. А свет — главное в комнате. У нас свет мягкий, спокойный, он способствует творчеству, — отец подмигивал мне, давая понять, что мы-то с ним живем высшими понятиями, а не какими-то там мелочными заботами.
Наш дом был старый, с облупившейся штукатуркой и поломанными дверьми. Ничего примечательного в доме не было, за исключением черного хода и пожарной лестницы, с которой открывался вполне примечательный вид на Москва-реку. Зато у нас был колоритный двор: выбитый «пятак» — площадка футболистов, стол — для любителей сразиться в шахматы и домино, и в тени, под деревьями, где всегда пузырилось выстиранное свежепахнущее белье прачки тети Зины, — скамья, на которой обсуждались дворовые, городские и всемирные новости. Плюс ко всему, двор украшали цветы в горшках и эмалированные ведра; цветы выносили под летнее солнце, в ведра женщины собирали дождевую воду, чтобы лучше промывать волосы.
В каждом дворе мальчишки имеют прозвища; в нашем они были и у взрослых. Так столяра дядю Матвея звали Мастером, тетю Зину, которая носила бело-розовую кофту — Пирожным. Моего отца нарекли Астрономом (некоторые, малосведующие, называли Звездочетом, и отцу не раз приходилось объяснять разницу между первым и вторым).
На чердаке нашего дома отец соорудил что-то вроде телескопа — картонную трубу с линзами от очков; труба слабо, но все-таки увеличивала ночные светила. С наступлением темноты отец часто наблюдал за звездами, при этом, что-то записывал в тетрадь. Как-то сказал мне:
— Сегодня увидим редкое явление! Комету!
За ужином он был необычно взволнован, то и дело снимал и протирал очки.
— Комета — это тебе не фунт изюма съесть! — подмигивал мне. — Это не каждому удается увидеть. Можно прожить целую жизнь, но так и не увидеть ни одной кометы.
Когда стемнело, мы забрались на чердак; отец долго наводил трубу на небо и бормотал:
— Созвездие Весов, Рака, Лебедя…
Наконец воскликнул:
— Вот она, смотри!
Я приник к трубе — все черным черно.
— Ничего не вижу, — говорю.
— Как не видишь? — нахмурился отец и посмотрел сам. — Эх ты. А это что?! — он подтолкнул меня к телескопу.
На этот раз я разглядел маленькую светящуюся точку.
— Вижу! Комета!
— То-то и оно. Совершенно очевидно — комета! Красивое событие!
В другой раз, заметив, что я слоняюсь по лестничной клетке без дела, отец сказал:
— Неужели тебе нечем заняться? Знаешь, что самое страшное в человеке? Лень!.. Перебори себя, отбрось хандру, заставь себя трудиться, вот это будет победа! Самая почетная победа — над самим собой… Полезли-ка на чердак, что-то покажу — закачаешься!
— Что? — еле выдохнул я.
— Сейчас увидишь, — отец загадочно улыбнулся.
На чердаке, среди всякого хлама, он кивнул на бочку.
— Угадай, что это?
— Бочка.
— Хм! Ничего ты не понимаешь! Ну, какая же это бочка. Это для всех бочка. А для нас? Для нас это…
— Стол! — быстро подсказал я.
— Не-ет! — поморщился отец и повысил голос: — Корабль! Самый лучший в мире корабль! Необычной конфигурации. Давай, залезай, поплывем в разные страны.
Залезли мы в бочку, отец замахал руками.
— Отдать концы! Полный вперед!
Но вдруг взглянул на меня с укоризной:
— Как ты стоишь? Ну кто так нелепо стоит?! Подует ветер, и в итоге свалишься, как статуэточка, — он засмеялся. — Стрелять умеешь?
— Стрелять?
— Из лука? У тебя, вроде, есть лук?
Я кивнул.
— Тащи! Чего же медлишь? В путешествии голова должна варить как надо.
Принес я лук со стрелами. Снова залез в бочку.
— Приближаются пираты! Стреляй! — скомандовал отец и показал на белье, которое мать развесила для просушки (хорошо, что не тетя Зина!).
Я пустил стрелу — на белоснежном белье появилась вмятина.
— Дай-ка я тоже попробую, — отец выхватил у меня лук. — Пострелял, дай другим пострелять. И подвинься — ты заслонил мне весь вид, даже море не видно, не то что пиратов.
Он стал целиться и все поучает меня:
— Важно, как ты держишь лук. Крайне важно. Такая тонкость. По тому, как человек держит лук, можно сказать, какой он стрелок.
Отец спустил тетиву и промазал. А я прицелился и снова попал.
— Плохо, — сказал отец. — Очень плохо. Так не стреляют. Стрелять надо на большом расстоянии. И стрелы у тебя плохие. Они должны быть с оперением.
— Смотри! — перебил я отца. — Точки на белье! Теперь нам влетит от мамы.
— Думаешь? Но точки-то микроскопические. Хотя, пожалуй, и правда влетит. Нескладный поступок с нашей стороны, но как выйти из этого положения?
— Полезли на крышу. Мы потерпели кораблекрушение и попали на необитаемый остров.
— Здорово придумал! — отец хлопнул меня по плечу. — Давай, фантазируй еще, развивай воображение! Все существа на земле через игру познают мир.
Вскарабкались мы на конек крыши.
— Теперь подавай сигналы бедствия, — отдуваясь проговорил отец.
— Я не умею.
— Как не умеешь? Совсем не умеешь? Но надо подавать. Хоть тресни, а надо. Иначе мы умрем с голоду.
— Идите ужинать! — вдруг слышим снизу голос матери; она стоит около лестницы, и вдруг спрашивает: — Что вы там делаете?
— Да вот, — отец повел в воздухе рукой, — на остров приплыли. Хочешь, полезай к нам.
— Что за бесшабашные поступки?! Выставляете себя на посмешище. Слезайте сейчас же! Я думала, у меня один ребенок, а у меня их, оказывается, два.
— Не грешите преувеличениями, сударыня, — отозвался отец, а мне тихо бросил: — Ничего не поделаешь, придется слезать. Кое-чего она не понимает, наша мамка.
— Совсем ничего, — согласился я.
— Твой отец большой оригинал, — частенько слышал я во дворе. — В его голове одни чудачества. Ему легко живется.
А между тем отцу жилось далеко не легко. Будучи инженером-самоучкой (он закончил только курсы чертежников), ему все время приходилось заниматься самообразованием.
— Я вечный ученик, — говорил он, — всю жизнь учусь и не стесняюсь своих недочетов, ошибок, неумения.
Но отец был отличный практик — не случайно ему заказывали работу многие заводы. Так что по вечерам он не только смотрел в телескоп, но и чертил за доской, иногда до полуночи.
У отца было редкое качество — он радовался успеху других и, как никто, восхищался работой мастеров. Однажды дядя Матвей сделал нам полку; отец прибил ее на стену, сел напротив, подозвал меня.
— Полюбуйся! Не полка, а произведение искусства. Матвей Петрович не просто Мастер, он исключительный талант в области столярного ремесла. И яркий человек. Яркий и не шумный. Спокойно делает свое дело. Мы с тобой не смогли бы сделать такую полку никогда. Как бы ни пыжились. Вот так и нужно работать. Нужно делать или прекрасные вещи или не делать никаких. Не так важно, кто ты: столяр, инженер, живописец, куда важнее — отношение к работе. Ты должен быть прежде всего мастером своего дела. Такая немаловажная деталь.
Эту премудрость я не смог постичь.
— В сущности, — продолжал отец, — ценить мастерство очень просто: хорошая вещь та, на которую никак не насмотришься, и хороший кинофильм — когда выходишь из зала и становится грустно, что расстался с героями фильма…
Эта премудрость до меня дошла и, отягощенный новыми знаниями, я долго не мог подняться с дивана, а отец, после столь длинной речи, подошел к сундуку и достал свой музыкальный инструмент — трубу. Он всегда, когда волновался, играл на трубе; музыка на него действовала умиротворяюще. Отец играл всего две мелодии, и только при мне и матери, и никогда — при посторонних.
— Я всего лишь любитель, — говорил, — играю для души.
В тот момент его душа была переполнена возвышенными чувствами.
Всякий раз, когда отец играл на трубе, наша комната наполнялась приглушенными витиеватыми звуками: они напоминали журчание воды у колонки — та вода по деревянному желобу стекала в ручей, который заканчивался ярко зеленым болотцем с острыми травами; из болотца вытекал второй ручей — он впадал в Москва-реку… Слушая звуки трубы, я шел по ручью, плыл в реке, и как-то само собой, миновав огромное пространство, уже на пароходе бороздил океанские просторы, посещал далекие страны… Удивительный инструмент труба!
Отец играл легко, без напряжения; со стороны казалось, подуй, и у тебя получится не хуже, но когда я пытался что-нибудь сыграть, у меня ничего не получалось. Я дул изо всех сил, но вместо звуков из трубы вырывались хрип и стон.
До сих пор я отношусь к трубе с почтением. Ее звуки моментально поднимают настроение, если взгрустнулось, и наоборот — заставляют погрустить, если слишком развеселился.
На одно лето мать сняла комнату за городом, чтобы «подышать свежим воздухом и приобщиться к природе».
— Как там, Ольга Федоровна, обстоят дела со светом? Вы это выяснили? — поинтересовался отец (в некоторые моменты он шутливо называл мать по имени-отчеству. Мать, в свою очередь, тоже кое в какие моменты называла отца на «вы»).
— Со светом так, как везде, — отозвалась мать. — Электрическое освещение хорошее.
— Хм, я имею в виду солнечный свет, — прояснил отец. — За городом свет должен быть ярким, но не слишком. А то бывает солнце нестерпимо палит и в комнату течет жара, стоит изнурительный, удушающий зной. Это никак не способствует творчеству. А у нас с сыном обширные планы, в смысле творчества, — он подмигнул мне. — Я беру заказы двух заводов, а сын — бумагу и краски. У нас тьма планов.
Поселок располагался в отличном месте: с одной стороны к домам вплотную подступал лес, с другой — простирались луга, через которые петляли тропы к озерам. По субботам мы с отцом отправлялись на рыбалку — на рыбалку с ночевкой под открытым небом! На озера приходили вечером; я собирал сушняк, отец вылавливал две-три плотвички для ухи; мы разжигали костер, ставили рогульки, вешали котелок…
— Что может быть лучше ночевки у костра! — говорил отец и, подчеркивая величие момента, обводил рукой окружающее нас пространство.
В самом деле, что могло быть лучше? Я лежал на отцовской куртке и смотрел на языки пламени; в котелке бурлила уха, и ее запах щекотал ноздри; с противоположного берега доносились скрип телег, голоса… Отец откупоривал «четвертушку», выпивал, а когда мы съедали уху, подкидывал веток в костер, закуривал папиросу и начинал рассказывать истории, которые с ним случались в командировках. Я мужественно боролся со сном, и все же, как-то незаметно, мои глаза слипались — обычно на самом интересном месте рассказа.
Рано утром, едва рассветало, отец будил меня и мы спускались к воде.
Мы удили на обычные поплавочные удочки. Как только у меня начинало клевать, я подсекал, и рыба часто срывалась. Отец не спешил, ждал, когда рыба съест концы червя, почувствует вкус лакомства, осмелеет и набросится на всю наживку. Тогда подсекал. И всегда без срывов. При этом подмигивал мне и, с некоторой долей хвастовства, как бы говорил: главное в ужении — техника исполнения. Отец по поклевке чувствовал, какая берет рыба, и снова подмигивал мне и шептал: подлещик или голавль, или ерш. И всегда угадывал. Это было какое-то чудо!
Когда становилось жарко и рыба уходила на глубину, мы выбирали песчаную отмель и плавали (отец учил меня плавать «брассом»), и ныряли навстречу друг другу, чтобы встретиться под водой. Потом плоской галькой «пекли блины» на воде, рвали для матери кувшинки. Я купался до «гусиной кожи», когда уже зуб на зуб не попадал, а отец только смеялся и не устраивал мне никаких выговоров, в отличие от матери, которая никогда не давала развернуться в воде по-настоящему.
С рыбалок возвращались проселочной дорогой; по пути к дому отец мечтал о яхте.
— Скоро сделаю одну важную работу, получу много денег и мы с тобой приступим к строительству яхты, — серьезно говорил он. — Вот тогда попутешествуем… Нам путешествия совершенно необходимы. Чтобы набираться впечатлений, расширять кругозор… Но немного терпения. Надо запастись терпением.
Отец объездил много разных мест, но все его поездки были сухопутными, поэтому он мечтал совершить путешествие по воде. Даже наметил маршруты этих путешествий. Не хватало только яхты. Яхта не давала отцу покоя: все разговоры в семье заканчивались разговором о паруснике. Чертежи отец давно начертил. Их было множество — листов пятьдесят, не меньше. На одних красовались беспалубные шлюпы, на других — парусно-моторные, с мачтами и каютами. Чертежи были всюду: под столом, за шкафом, в диване. Если бы однажды отец решил развесить все чертежи на стенах, не хватило бы всей нашей комнаты. К тому же, наша комната была завешена моими рисунками и, возможно, отец не хотел заменять их чертежами, поскольку считал меня «способным», а главное «плодовитым живописцем».
Каждый раз, когда отец заговаривал о яхте, мать вздыхала:
— Неисправимый романтик! — и, насупившись, уходила на кухню.
Но я-то слушал отца всегда. Я знал, что рано или поздно мы построим яхту, и был уверен — это будет отличное судно.
Когда отец уезжал в командировки (он их в шутку называл «трудовыми путешествиями»), на меня часто находила тоска, мне казалось — в прошлом веке жизнь была намного интереснее; я представлял во всем блеске необитаемые острова, клады, пиратов, и сильно завидовал мальчишкам, которые жили в те времена. Но возвращался отец, рассказывал о нехоженых лесах и диких зверях, о геологах, строителях, и я начинал завидовать отцу. Много раз я просил его взять меня с собой, но он говорил, что мне нужно подрасти. И я ждал, когда подрасту. А время, как назло, тянулось ужасно, нестерпимо медленно. Иногда мне казалось, что я не смогу стать хорошим путешественником, таким, как отец, и я делился с ним своими сомнениями. Но отец быстро меня успокаивал:
— Как это не сможешь? Тоже мне сказанул! Ты станешь отменным путешественником! Ты должен верить в это. Недооценивать себя так же вредно, как и переоценивать. Такая немаловажная деталь.
Собственно, отец напрасно меня успокаивал. Такие сомнения меня посещали редко. В общем-то я был уверен в себе. Даже чересчур. Особенно в рисовании. Но в этой области я, по общему признанию, достиг немалых успехов. Даже отец, который относится ко мне с повышенными требованиями, отмечал многие мои рисунки. Иногда брал карандаш и делал в рисунках поправки (он рисовал блестяще), при этом провозглашал:
— В любом деле главное что? Последний штрих! И у столяра, и у портного, и, тем более, у рисовальщика. Мастер сделает два-три штриха, и вещь заиграет. Такая тонкость.
Отец откладывал карандаш и, чувствуя себя «Мастером», доставал трубу, но проиграв обе разученные вещи, вздыхал:
— Да, приходится признать, здесь имею средние способности, мастерства не хватает. Ноль тонкости. Похоже, высокое музыкальное искусство для меня недосягаемо. Как, впрочем, и столярное ремесло, и многое другое.
И такое самоуничижение находило на отца. Все от того что он ко всему подходил с высокой меркой.
Однажды, в знойный полдень, возвращаясь с рыбалки, мы подошли к опушке леса, и отец сказал:
— Хочешь посмотреть бой хищников?
— Где? — удивился я.
— Здесь, прямо сейчас. Это заслуживает пристального внимания… Ты много раз встречал этих хищников на лугу и у озера, и они первые пускались от тебя наутек. Они очень маленькие, эти хищники, но свирепы не меньше, чем их большие собратья. Они тоже прячутся в зарослях, и выслеживают добычу, и неожиданно нападают из засады.
Отец свернул с тропы и остановился около родника, на дне которого кипели песчинки.
— Вот здесь, — он лег за трухлявый пень.
Я распластался рядом. Над нами закачались крупные стаканчики колокольчиков — меж них блестела паутина.
Только мы замаскировались, как в паутинную сеть плюхнулась большая с металлическим блеском муха; запуталась и отчаянно зажужжала. И сразу откуда-то из-под листьев к ней устремился паук: забегал вокруг мухи, опутывая ее нитями. Но муха была сильная — все время рвала паутину и не давала пауку приблизиться. Тогда паук неожиданно стал обрывать паутину вокруг пленницы, и муха, освободившись, улетела.
— Не справился, — объяснил отец. — Теперь починит сеть и снова сядет в засаду. Скоро какая-нибудь бабочка-растяпа наткнется на его бредень. Паук парализует ее укусом и высосет… Но это еще что! Давай-ка посмотрим, кто обитает в пне. В нем всегда немало насекомых… По крайней мере парочку жуков наверняка обнаружим…
Отец отломал от пня кусок коры, и тут же в траву свалился черный жук с рогом на голове. Пробежав под травами, жук полез на стебель лопуха; внезапно скользнула тень какой-то птицы, и жук-носорог сразу упал, поджал лапки и замер. Отец хмыкнул:
— Притворился мертвым, хитрец!.. Иногда путается и окаменевает, когда вообще видит что-нибудь загадочное. На всякий случай. Такая тонкость… А некоторые жуки пугают своих врагов, принимая страшные позы… А жук-бомбардир выбрасывает из брюшка едкую жидкость, устраивает настоящий взрыв. Любой преследователь остановится ошарашенный, а жук в это время убежит.
В стороне застрепетала стрекоза; присела на цветок и замерла.
— Вот и стрекоза тоже, — сказал отец.
— Что стрекоза?
— Тоже хищник. Да еще какой!
— Не может быть!
— Точно! Присмотрись, комаров щелкает на лету, — отец встал, отряхнул брюки.
Я тоже вскочил.
— А оса! — сказал отец. — Думаешь, она сластена? Только сок в цветочках пьет?
— Да.
— Ничего подобного. Как бы не так. Тоже хищник. Жало-то у нее какое! Помнишь, тебя ужалила? Тебе и то больно было. А каково, к примеру, мотыльку? Сразу падает замертво, — отец поднял удочки, и мы снова вышли на тропу.
— А светляки? — все сгущал краски отец.
— И светляки хищники? — удивился я.
— То-то и оно! Улиток съедают!
Мы уже отошли от леса, и отец усмехнулся:
— Вот такие огорчительные наблюдения! Это данность, от нее никуда не деться. Но ты, наверное, понял, что все эти хищники полезные. Представляешь, сколько было бы комарья и мошкары, если б не они?
— Сколько?
— Тучи! Вот сколько! Если б не они, да еще лягушки.
Выдержав паузу, отец продолжил:
— Но, конечно, мало радости, если все в мире построено на чувстве страха, опасности, что сильный поедает слабого. Хотелось бы, чтобы все умирали своей естественной смертью. Но так уж устроен мир — тут ничего не попишешь. Поэтому и существует равновесие в природе. Есть добро и есть зло. И есть хорошие люди, и есть плохие. Только хороших все же больше. Несравнимо больше. Как ты считаешь?
Отец привил мне любовь к дождям. Когда чуть моросило и за запотевшим стеклом лишь виднелись водяные капли, отец говорил:
— В такой дождь хорошо работается. Давай-ка, я почерчу, а ты порисуй. Изобрази что-нибудь этакое — как мы плывем на яхте. Предпочтительно в южные страны, там солнца больше.
Когда лил сильный дождь и по стеклу с хрустом лупили косые стеклянные плети, а в лужах лопались огромные пузыри, отец восклицал:
— Смотри! Дождь, точно проказник портной, сшивает белыми нитками дома с деревьями, небо с землей!.. А не побегать ли нам наперегонки под дождем?! Для закалки!
Мы сбрасывали ботинки, выскакивали на крыльцо и сразу глохли от плещущего шума.
— Кто первый добежит до телеграфных столбов, тот чемпион поселка! — отец поднимал руку и начинал отсчет: — Раз, два, три, старт!
Мы бежали босиком по скользкой траве; отец сразу вырывался вперед, но вскоре, изображая хромоту, притормаживал и мы финишировали одновременно.
После дождя прямо на размытой обочине дороги мы, выкапывали каналы, наводили мосты, воздвигали дворцы из глины… Когда появлялось солнце, наши сооружения подсыхали и становились твердыми, как памятники — все прохожие охали и ахали.
— Мечта о Венеции, — объяснял отец, давая понять, что наши планы (в смысле путешествий) простираются достаточно далеко.
Вряд ли прохожие понимали этот намек, тем не менее уважительно обходили наши «мечтания»; некоторые говорили отцу:
— Веселый вы человек. Легко вам живется — никаких забот.
— Абсолютно никаких! — соглашался отец, но тут же добавлял: — Только сегодня. Ведь не каждый день бывают красивые события — такие тропические ливни и столько материала для работы, — он кивал на глину и улыбался — то ли простодушно, то ли иронично — каждый понимал по-своему.
В конце лета родители так «приобщились к природе», что решили задержаться в поселке до первого снега. Я это решение встретил с ликованием — еще бы! — ведь в поселке было гораздо интересней, чем в городе.
Однажды я построил в саду шалаш из стеблей подсолнуха; сверху набросал картофельную ботву — прекрасное жилище получилось. Натаскал в шалаш стручки гороха, морковь, репу; сижу, вдыхаю сладкий запах сухой листвы, поедаю овощи. Вдруг в шалаш заглянула мать.
— Слышишь, в огороде свистуны объявились? Того гляди весь урожай растащат.
— Какие свистуны?
— Свистуны-грызуны-суслики. Взял бы да и прогнал их.
Прибежал я в огород, а там, действительно, на грядках стоят два рыжих столбика; стоят на задних лапах, вертятся из стороны в сторону, пересвистываются. Я кинул в них комок земли, но они не убежали, а нырнули куда-то в листву. Я подошел ближе и увидел нору. Сунул в нее палку и внезапно сзади услышал свист. Обернулся, а суслики — на другой стороне огорода.
Вечером все рассказал отцу.
— Естественно, у них есть запасной выход, — объявил отец. — Ты вылей в их нору ведро воды, разбойники сразу убегут в поле и там выкопают новую нору.
На следующий день я вылил в нору два ведра воды, но спустя час суслики опять засвистели в огороде.
— Ладно, — сказал отец. — Подождем до заморозков, когда суслики впадут в спячку. Они крепко спят — ни за что не разбудишь. Раскопаем нору и отнесем разбойников в поле. Устроим им новое жилье — этакую шикарную квартиру.
Когда ударили заморозки, мы с отцом взяли лопату, начали раскапывать вход в нору; он был широкий, в клочках рыжей шерсти. Вскоре ход раздвоился: один упирался в кладовку, в которой лежали аккуратно сложенные метелки проса, огрызки моркови, какие-то корешки; другой заканчивался лункой — на ее дне лежали они, два толстых рыжих комочка. Они спали, тесно прижавшись друг к другу.
Отец долго смотрел на них, потом вздохнул.
— Знаешь что? Не так уж много они и съели. А зато свистели по утрам, и вообще с ними было весело. По-видимому, мы совершили ошибку, что вторглись в их владения. Ведь здесь, на участке, они считают себя хозяевами. Собственно, так оно и есть: и мы хозяева, и они. И по какому праву мы хотим их выжить? Почему нельзя соседствовать? С уважением относиться друг к другу? Терпеливо сносить чужие слабости?.. Съели пару морковок! Ну и что? И правильно сделали. И я на их месте съел бы. Ты и вовсе опустошил целую грядку — они ведь не возражали! Отметь эту тонкость.
По пути к дому отец развил свою мысль.
— Вот я все думаю: такая огромная наша планета, а людям все тесно, изгоняют животных из среды обитания. А поставили бы себя на их место. Каково им, животным, когда расширяются города, поселки, вырубаются леса?.. Да что там — на место животных! Некоторые свое-то место под солнцем не могут найти. Ссорятся за каждый метр земли, и забывают о главном в жизни. А главное в жизни человека что?
— Что? — поспешно выдавил я.
— Дружба с другими людьми! Все остальное второстепенно.
Надо сказать, дружбы у отца было — хоть отбавляй! Раз в неделю он приходил домой навеселе. Не пьяный — навеселе. Немного выпивал после работы с друзьями-сослуживцами. Они выпивали не для того, чтобы напиться, а чтобы «поговорить по душам»; за бутылкой вина строили планы на будущее и, при этом, уважительно относились к «мечтаниям» друг друга. Немного подтрунивали, но всегда в безобидной форме. Один друг отца мечтал жениться на «самой красивой девушке на свете», чтобы она «любила принимать гостей». Другой (фотограф-любитель) мечтал купить «первоклассную камеру», чтобы запечатлеть для потомков эти «исторические встречи». Отец мечтал о яхте, чтобы путешествовать, чтобы «исторические встречи» были «более продолжительными по времени» и приобрели «красивое звучание».
Позднее мать говорила:
— Конечно, они часто выпивали, и я побаивалась, как бы это не превратилось в привычку, но они были такие очаровательные пьяницы.
Мать никогда не ругала отца за выпивки. Она и сама была не прочь выпить хорошего ликера. К тому же, вполне справедливо считала, что мужчина после трудовой недели вправе снять напряжение. Поразительно другое — мать всегда безошибочно определяла сколько именно отец выпил. Это были смешные сцены. Отец приходил домой и улыбался, чуть больше, чем всегда; обнимал мать, боксировал со мной; чуть громче обычного смеялся, доставал трубу и проигрывал обе свои мелодии.
— Сколько же сегодня вы, Анатолий Владимирович, выпили, признавайтесь?! — усмехалась мать.
— Всего ничего. Микроскопическую дозу, каких-то пятьдесят грамм и кружку пива, — безвинно откликался отец.
— Позвольте вам не поверить. Чувствую — больше.
— Семьдесят грамм и кружку пива, — нарочито серьезно произносил отец.
— Неправда! — усмехалась мать.
— Неправда, полностью согласен. Докладываю вам, Ольга Федоровна, совершенно откровенно — сто грамм и кружку пива.
— Сто пятьдесят грамм и две кружки пива, — объявляла мать и, как всегда, попадала в точку.
— Я поражен! — отец разводил руки. — Просто поражен, Ольга Федоровна! Нет и тени сомнения, вы наблюдали за мной, точнее — незримо присутствовали в нашей компании.
— Обычная женская интуиция, — скромно поясняла мать и, в подтверждение своих слов, перечисляла, чем отец и его друзья закусывали.
То прекрасное время оказалось коротким. Вскоре началась война.
Город помрачнел: над домами повисли «колбасы» — воздушные заграждения, на площадях появились металлические «ежи», в нашем дворе расположился зенитный расчет; комендант района издал приказ: замаскировать окна и сдать радиоприемники. Случалось, с наступлением темноты, выли сирены, по небу шарили прожекторы и мы бежали в бомбоубежище или в метро.
Завод, на котором работал отец, эвакуировали в Казань. Целый месяц мы ехали в вагоне-«телятнике»; назад убегали лесные массивы, поля, унылые деревни на косогорах. По несколько дней товарняк простаивал на запасных путях, пропуская воинские эшелоны, спешившие на запад; в вагонах солдаты играли на гармошках, распевали песни, кричали нам, что вернуться с победой!
Нас поселили в общежитии на окраине, где трамвай делал петлю, и дальше начинались красноглинистые овраги. На окраине разбегались полосы окученной картошки с бело-голубыми венчиками вьюна, тикали кузнечики; было солнечно и тихо, местные жители спокойно работали в огородах, и я подумал: «Может, здесь еще не знают о войне?» Но Вовка, старожил общежития, сообщил мне, что в соседние дома уже пришли две «похоронки» и «там сильно кричали женщины».
Красноглинистые овраги выглядели впечатляюще: огромные, с подтеками и осыпями; в некоторых зияли трещины — мы называли их пещерами. Около пещер играли в войну — кидали друг в друга комья глины или колючки репейника; в кого попадет «пуля», тот убит. Обычно делились на два войска: наших и немцев. Быть немцем никто не хотел, и приходилось кидать жребий. Но и после жребия «немцы» играли без особого энтузиазма, часто сдавались в плен, и игра заканчивалась полной победой «наших», без единой потери.
Основным местом действия в общежитии была кухня — помещение с умывальными раковинами и печками «буржуйками». На кухне женщины готовили еду, стирали, сушили обувь; мужчины по вечерам курили, обсуждали последние новости с фронта.
Вовка с матерью, тетей Машей и младшей сестрой Катькой жили в первой комнате. Из их двери пахло сухарями и кислыми щами. Вовкин отец был на фронте; его фотография висела на стене комнаты: светловолосый летчик в комбинезоне с планшеткой в руках. Каждый раз, когда тетя Маша смотрела на эту фотографию, ее подбородок начинал дрожать и она отворачивалась, чтобы дети не видели ее слез.
До войны тетя Маша работала швеей-надомницей, но в эвакуации, на заводе освоила мужскую профессию — токаря. Вовка хвастался:
— У нее на рабочем месте стоит флажок передовика.
С работы тетя Маша спешила в детсад Катьки и там еще подрабатывала уборщицей.
— Маша необыкновенная женщина, — говорила мать отцу. — Я поражаюсь, как она все выдерживает.
— Да, безусловно, она героическая женщина, — соглашался отец. — И не шумная, не то, что некоторые. И на заводе совершенно справедливо считается мастером высокого класса. Без преувеличений, она художник по металлу.
Во второй комнате жили Артем и его мать, тетя Валя. Из их комнаты пахло солеными огурцами и лекарствами. Тетя Валя работала истопником в котельной, постоянно ходила в угольной пыли, от тяжелой работы часто болела. Артем — стриженный, с металлическим зубом верзила, второй год ходил в пятый класс; засунет учебник под ремень, закурит «чинарик» и идет, но не в школу, а к кинотеатру «Авангард»; там околачивался до вечера, «подрабатывал» — попросту спекулировал билетами с дружками, тоже прогульщиками; по слухам среди них были и карманники. Эти дружки всячески восхваляли Артема, заискивали перед ним и величали Вождем, на что мой отец усмехался:
— Гулливер среди лилипутов… Вся их компания катиться в пропасть, ибо, кто не учится, станет примитивным до безобразия, шумным человеком. Они позорят своих отцов.
Но Артем позорил не отца, а отчима, который служил на флоте. Отец Артема бросил семью, но вскоре Артем сам выбрал матери второго мужа. У тети Вали появилось два ухажера: один торговец, второй моряк. Она спросила у сына:
— Какой отец тебе нужен?
Артем выбрал моряка.
К нам, малолеткам, Артем относился насмешливо, при случае щелкал по лбу, но в дни «приличного заработка», играл с нами в футбол, правда, и тогда выпячивался, кичился своим мастерством.
В третьей комнате жили Гусинские. Из их комнаты пахло жареной картошкой, мясом и киселем. Гусинский работал завхозом. Толстяк (по прозвищу Баобаб), с глазами навыкате, как у мороженой рыбы, он обладал ничтожными человеческими качествами; держал в голове цены на все товары, знал где что повыгодней можно перепродать и, пользуясь бедственным положением соседей, скупал у них вещи за бесценок. Тетя Маша продала ему швейную машинку, тетя Валя и моя мать — одежду и посуду, мой отец — трубу. Ходил слух, что Гусинский «увильнул» от армии. Гусинская, как нельзя лучше, оправдывала свою фамилию: толстая и неуклюжая, при ходьбе переваливалась, словно гусыня; у нее были пальцы как сосиски, а глаза маленькие — этакие дробинки.
Мы с Вовкой на двоих имели самокат, шахматы из катушек и стреляные гильзы, которые нашли на свалке, а Витька Гусинский, наш сверстник (по кличке Гусь), имел полевую сумку, перочинный ножик с семью предметами и набор цветных карандашей.
Из четвертой комнаты пахло парфюмерией. В нее позже всех въехали ярко накрашенная женщина с пышной прической и остроносая девчонка. Женщину звали тетя Леля, девчонку — Настя. Тетя Леля работала машинисткой, ходила в облаке духов, поминутно доставала расческу, и причесывалась. Первое время тетя Леля редко отпускала Настю во двор, говорила «там мальчишки отвратительного поведения», но все же Настя успела нам сообщить, что ее отец — майор, командует артиллерией, а сама она хочет стать танцовщицей.
Иногда к тете Леле приходил высокий мужчина с усами; тогда в их комнате играл патефон — всегда одну и ту же пластинку: «Мы на лодочке катались». От этой мелодии тетя Леля, по ее словам, получала «море удовольствия» и часто распевала «лодочку» на кухне — она считала, что у нее «неповторимый голос». Когда приходил мужчина с усами, тетя Леля разрешала Насте гулять до позднего вечера.
— Усатый подарил мне куклу, но я его все равно не люблю, — призналась нам Настя. — Он говорит маме: «Война войной, а молодость угасает и нельзя быть монашкой». Противный!.. И мама с ним какая-то не такая… Расставляет вазочки, бантики, говорит «для отрады». Противно! И почему его не прогонит? Из-за него мы все время ссоримся.
Женщины на кухне в глаза осуждали тетю Лелю. Она краснела и оправдывалась, говорила что муж всегда относился к ней невнимательно и что они вообще хотели разводиться. Вне кухни женщины ругали тетю Лелю последними словами. Всякий раз, когда моя мать возмущалась поведением тети Лели, отец отмалчивался. Однажды мать не выдержала:
— Почему ты молчишь? Разве это не возмутительно? Что видит ее ребенок, эта чудесная девочка?
— Семейная жизнь всегда тайна, — пробормотал отец. — Не будем осуждать маму чудесной девочки. Ну не всем же так повезло с семьей, как нам. Не у всех же дружба и согласие.
Пятую комнату занимала наша семья. Вовка говорил, что у нас из-под двери тянет одним табаком и выдавал несусветное сравнение:
— Твой отец такой же заядлый курильщик, как Артем.
Но я-то чувствовал — из нашей комнаты исходил воздух, наполненный дружбой и согласием.
Мать устроилась на завод копировальщицей и теперь большую часть времени я был предоставлен самому себе. Мать оставляла мне еду: на завтрак — чай с сухарями, на обед — чечевичную похлебку, но я съедал все сразу и до прихода родителей постоянно испытывал чувство голода.
Отец много работал: и на заводе и дома. По утрам сквозь сон я слышал, как он чертил за доской: затачивал карандаши, шелестел калькой, бормотал цифры. Случалось, отца вызывали на завод и ночью; за ним приезжали на мотоцикле с коляской, он уезжал и не появлялся несколько дней. Отец выполнял заказы для заводов, на которых строили самолеты и речные суда, товарные вагоны, прессы и насосы — до сих пор используется многое из того, что он придумал.
Отец сильно уставал, но даже в те тяжелые дни не впадал в уныние и находил время, чтобы смастерить мне самокат на подшипниках, сделать шахматы из катушек от ниток. Несколько раз мы ходили в дальний лес за грибами, чтобы, по выражению отца, «поддержать ослабленный организм подножным кормом». В этих вылазках на природу отец расширял мой кругозор, рассказывал о цветах и травах, учил входить в лес как в «храм, стараясь ничего не нарушать».
Как-то на кухне разразился скандал. Гусинская заявила, что у нее стащили горсть щавеля. Громыхая кастрюлей, она обвинила женщин в воровстве. Тетя Маша и мать Артема упорно защищались. В скандал вмешались тетя Леля и моя мать; все женщины кричали одновременно — это было какое-то землетрясение, даже комнатные перегородки шатались. И вдруг на кухню вошел отец и поднял руку.
— Дорогие сударыни! Какое некрасивое событие! Вы знаете, почему слоны долго живут?
— Почему? — вставил я.
— Они никогда не выясняют отношений. Такая тонкость. Как вам, дорогие сударыни, не стыдно. Какой-то щавель! Позвольте вам напомнить, вы же женщины, прекрасная половина человечества. И вдруг такая драматическая история, такое раздражение! А в раздражении человек некрасив. Даже если говорит правдивые слова — все равно некрасив. Так что не отвлекайтесь на ерундистику, несущественные детали.
Женщины притихли и смущенно заулыбались, а отец продолжал:
— Разве можно ссориться, когда над страной нависла такая угроза?! Сейчас, наоборот, мы все должны объединиться, помогать друг другу… Давайте вот что! В воскресенье оставим все заботы в городе и махнем на природу. И там нарвем этого щавеля всем по ведру. И проветримся, и вообще устроим красивое событие.
Это был всеобщий день смущения; после него в общежитии воцарилась дружелюбная атмосфера, даже Гусинская расщедрилась и всем подарила по куску сала.
Однажды утром выпал снег; в общежитии стало холодно. Печки «буржуйки» перенесли из кухни в комнаты и, когда их растапливали, комнаты заполнял густой и едкий дым. По вечерам часто отключали электричество и для освещения использовали керосиновые коптилки.
Потом ударили морозы, да такие лютые, что потрескались стены общежития и во дворе порвались провода. В один из этих дней отец принес замерзшую худую собачонку.
— Вот лежала в снегу, — сказал. — Пусть отогреется.
Так у нас появилась Альма. В благодарность за то, что ее приютили, Альма проявляла к нам невероятную любовь: то и дело лезла целоваться; желая нас порадовать, танцевала — крутилась на одном месте. Стоило матери загрустить, как она тут же подскакивала, ласкалась, подбадривала свою хозяйку. Когда я был не в настроении, она подходила, теребила лапой, «пойдем, мол, поиграем во дворе!». Ну, а отца Альма просто-напросто боготворила. Как только он приходил, заливалась радостным лаем, подпрыгивала и лизала руки своему спасителю. Отец садился за стол — она вскакивала к нему на колени, обнимала и целовала до тех пор, пока отец не делал ей мягкое внушение:
— Альма, дорогая, твоя любовь прекрасна. Поверь, я ее очень ценю. Но дай перекусить главе семьи, иначе он свалится от голода, — отец гладил собаку и обращался к матери: — Что там у нас, Ольга Федоровна, на ужин? Мне, будьте добры, гуся с вафлями!
Отец еще пытался шутить, но, конечно, это было только подобие его прежних ослепительных шуток.
После ужина отец закуривал «козью ножку» (делал трубку из газеты и набивал ее махоркой), Альма усаживалась у его ног и неотрывно, с восхищением смотрела отцу в глаза; от избытка чувств, у нее даже текли слюни, она только что не плакала от счастья.
Гусинской не понравилось появление в общежитии собаки; она пожаловалась коменданту.
— Нашлись безумцы, устроили псарню, мешают спокойно жить…
— Собачка — член нашей семьи, — с улыбкой сказал отец коменданту. — Она очень воспитанная и ведет себя прилично, предельно тихо. К тому же, охраняет наш сундук с золотом. И не только наш, — отец кивнул в сторону комнаты Гусинских. — Говорит лает? Да нет, это она так смеется. А если госпожу Гусинскую раздражает смех, то это не Альма, а она виновата. С ней что-то не в порядке. Такая тонкость.
Комендант уважал отца и пришел, чтобы просто отметиться, ради пустяковой формальности, чтобы отреагировать на заявление склочной жилички. К отцу вообще все хорошо относились — он вызывал расположение.
На Новый год отец принес елку, пакет пряников и во фляге немного спирта. Матери подарил флакон одеколона, мне — два простых карандаша и ластик, Альме дал пряник.
— Подарки крайне скромные, — сказал, — но ведь главное что?
— Внимание! — подсказала мать.
— Совершенно верно. Хорошие подарки за мной. Подарю после войны.
Мать в свою очередь подарила нам с отцом носки. Альму чмокнула в лоб, давая понять, что ей дарит любовь.
Я подарил родителям свои рисунки, Альму просто обнял.
Елку украсили самодельными бумажными флажками и пряниками — их подвесили на нитках, но утром я заметил — несколько пряников надкусано, а Альма прижимает уши и виновато виляет хвостом.
Много раз отец просился на фронт, но его не пускали. Во-первых, у отца было плохое зрение; во-вторых, он считался хорошим специалистом и работал на оборонном заводе. Но не такой человек был отец, чтобы находиться в тылу, когда его товарищи воевали. Он стал писать куда-то письма, уговаривал, требовал, и в конце концов добился своего.
Когда отец появился в общежитии в военной форме, все стали над ним смеяться. Действительно, в шинели отец выглядел не очень выигрышно, скорее нескладно: худой, сутулый, в очках; шинель на нем висела мешком. Все смеялись над отцом, и больше всех он сам:
— Я похож на лешего или водяного, верно?! Буду устрашать немцев одним своим видом! Увидят мои очки — подумают оптический прицел снайпера и сразу дадут драпака!.. Очки — деталь что надо!
Отсмеявшись, отец одернул шинель.
— Но вообще-то, товарищи жильцы, напрасно мы смеемся. Должен заметить, на войне главное не только сила и ловкость, но и смекалка. Да, такая тонкость. А ее, смекалки то есть, смею вас уверить, мне не занимать. Во-первых, не забывайте, я инженер и кое-что смыслю в стратегии и тактике. Во-вторых, я ориентируюсь в лесу, как садовник в оранжерее. В третьих, у меня не слабый дух, а это много значит. В четвертых… впрочем, что я!.. В общем, вам не придется за меня краснеть…
Отца зачислили в пехоту. Узнав об этом, я жутко расстроился. У Вовки отец был летчик, у Насти — майор-артиллерист, отчим Артема — моряк. А мой отец всего-навсего пехотинец. Да еще рядовой! Было ужасно обидно за отца, но он меня быстро успокоил.
— Пойми! — сказал, широко улыбнувшись. — Летчики, артиллеристы только наносят удары по врагу, а пехота непосредственно с ним сражается. Лицом к лицу. Пехота — самая главная в армии, можно сказать — основная деталь в конструкции.
Понятно, после этих слов я стал гордиться отцом не меньше, чем Вовка и Настя своими отцами.
За ужином отец приободрял нас с матерью как мог, говорил, что скоро в войне наступит перелом, потому что его завод начинает выпускать «летающий танк» — самолет, от которого «немцам достанется».
— Ну, а чтобы солдат хорошо воевал, у него должно быть спокойно на душе за семью. А для этого надо что? Чтобы в семье все было хорошо. Чтобы наша мама не расстраивалась, берегла свою драгоценную душу, а наш сын хорошо учился… А с яхтой придется повременить. Отложим строительство до окончания войны, до моего возвращения.
Проводы были такими же, как всегда, когда отец уезжал в командировку, только у матери в глазах стояли слезы. А на следующий день исчезла Альма. Я обошел все подворотни, но ее нигде не было — казалось, убежала на войну вслед за отцом.
Школой служила большая изба с русской печью (в настоящей школе располагался госпиталь). Тетрадей не было, писали на оберточной бумаге; один учебник выдавали на троих; тем не менее, в желании учиться мы давали сто очков вперед теперешним ученикам, а на внеклассные занятия, когда делали подарки бойцами, шли как на трудовой фронт: девчонки шили кисеты, мальчишки сколачивали ящики для посылок.
После школы катались на «колбасе» трамваев, гоняли «мяч» — шапку-ушанку, набитую газетами, играли в «расшибалку» — переворачивали монеты битой, и в «махнушку» — подкидывали ногой кусок меха со свинцовым грузом. Но больше всего играли в «ножички». Очерчивали круг на земле, делили его пополам и поочередно кидали напильник во владения соперника. Воткнется напильник — отсекаешь кусок земли; потом еще кидаешь — и так, пока напильник не упадет. Когда у соперника остается совсем крохотный клочок, на котором нельзя устоять, завоеватель обязан выделить землю и отдать напильник, чтобы соперник попытался расширить свой надел. «Ножички» — самая благородная игра по отношению к сопернику и возможности отыграться.
Однажды, когда мы с Вовкой неистово резались в «ножички», к нам подошла моя мать.
— Рядом с заводом есть детдом, в нем детишки, у которых родители пропали без вести. Там скучно, и игрушек нет. Что если устроить им какое-нибудь представление? Подумайте! Вот радость-то была б малышам!
Пока мы с Вовкой ломали голову, как повеселить ребят, Настя придумала замечательную вещь — поставить спектакль «Золотой ключик». К спектаклю готовились основательно: вырезали из картона декорации, из тряпок и газет шили костюмы, а уж роли учили — усердней, чем уроки. Вовка взял себе роль Буратино, Настя — Мальвины, я репетировал кота Базилио и одновременно Карабаса-Барабаса.
Спектакль смотрел весь детдом и детвора из соседних домов. Во время действия малыши кричали, подсказывали Буратино (Вовке), где Карабас (я): «Он сзади!» или: «Он за деревом!». А когда я хриплым голосом объявил, что «поймаю негодного Буратино!», один шкет выстрелил в меня из рогатки.
После спектакля нас долго не отпускали, нахваливали. Но самую лучшую похвалу я услышал от Насти по пути к общежитию.
— Ты играл лучше всех. Ты был вылитый кровожадный Карабас. Видел, в тебя даже стреляли?!
До этого я часто влюблялся в девчонок; обычно моя любовь длилась день-два — как только замечал, что девчонка не желает мне подчиняться или не хочет играть в «ножички», мои сложные чувства моментально улетучивались. После того, как Настя похвалила меня, я влюбился в очередной раз.
Кроме мальчишеских игр, вроде «расшибалки», у нас были «интеллигентные» игры с девчонками: «замри» и «колдунчики». От бедности мы спорили не на что-нибудь, а на «замри». То есть выигравший спор в любой момент мог крикнуть тебе: «Замри!». И ты должен был остановиться и не двигаться, пока он великодушно не скажет: «Отомри!».
В «Колдунчиках» выбирали «колдуна» и «волшебника», потом считали до трех и все разбегались в пределах двора. Догонит тебя «колдун», дотронется — ты заколдован. Стой с вытянутыми руками, жди пока «волшебник» не расколдует.
Когда мы играли в «колдунчики», я нарочно не расколдовывал Настю первой. «Вот еще! — думал. — Буду проявлять нежность. Она, конечно, мне нравится, но не настолько, чтобы это показывать перед всеми. Что ребята подумают?» Настя, наоборот, без всякого стеснения, открыто старалась расколдовать меня первым и ни разу не воспользовалась своим правом на «замри». Она явно выделяла меня из общего мальчишеского клана — правда, только во время игры. Но однажды, после школы, подошла и сказала заговорщическим голосом:
— Пойдем за общежитие, что-то тебе скажу!
Пришли мы на черный ход общежития, сели на холодные каменные ступени, и Настя торопливо проговорила:
— Давай ты будешь король, а я королева. А это все будет наше королевство, — она обвела рукой булыжники и кусты лебеды.
— А что мы будем делать? — спросил я и замер.
— Любить друг друга, — тихо произнесла Настя.
Я растерялся: меня охватили и трусость и любопытство. Я был не против любви — как можно быть против, когда уже во всю тянет к девчонкам? Эту самую любовь я представлял таинственной сверхдружбой. Думал, в любви девчонка должна во всем мне подчиняться, ловить каждое мое слово, восхищаться мной. Ну, и, само собой, принимать участие в моих делах — короче, быть приложением ко мне.
Пока я пребывал в растерянности, Настя приблизилась ко мне и прошептала:
— Ты согласен?
Я непроизвольно кивнул.
— Все! — Настя встала. — Теперь у нас с тобой есть тайна. Теперь ты должен заботиться обо мне и защищать меня.
— Лучше я буду править, — неуверенно вставил я.
— Нет, — решительно сказала королева. — Править ты будешь потом, а сейчас должен выполнять все мои желания, ведь я королева. Ты должен построить замок и устроить в нем залы. И приносить мне разные подарки, и развлекать меня, и надевать мне туфли. Должен все время смотреть на меня и угадывать мои желания.
Я смутно понимал, что тараторила моя королева. Это было что-то неуловимое и загадочное, но королева говорила так настойчиво, что мне ничего не оставалось, как уступить ей. Я натаскал камней и огородил черный ход, обозначил «залы». Я рвал для королевы цветы, снимал и надевал ее сандалии, бегал домой за фантиками. С каждой минутой у меня появлялись новые обязанности. Все управление королевством властолюбивая королева взяла в свои руки. Я только ей помогал: подавал что-нибудь или держал. А требования королевы все возрастали.
Это было какое-то колдовство, я ничего не мог с собой поделать — совершенно потерял волю. Только к вечеру, когда то ли устал, то ли, наконец, взбунтовалось мое самолюбие, собрался с духом и объявил, что мне надоела эта дурацкая игра, и предложил королеве сразиться в «ножички». Но моя королева скорчила презрительную гримасу.
— Ну и не надо, не играй! — фыркнула и ушла, задрав нос.
В тот день я впервые понял, что каждая, даже самая маленькая, любовь — еще всегда и маленькое рабство.
Через несколько дней мать послали на узловую станцию отправлять посылки на фронт. Ей предстояло работать трое суток.
— Собирайся! — сказала она. — Не оставлять же тебя одного.
В день отъезда мы с ней сидели на крыльце общежития, ждали заводскую «Эмку», которая должна была отвезти нас на станцию. Но машина не появлялась. Ребята у меня на глазах играли в «колдунчики», а я обнимал рюкзак. Правда, Настя тоже не играла — стояла в стороне и грызла жмых; несколько раз ребята звали ее, но она качала головой. Я повернулся к матери.
— Неизвестно когда придет машина, пойду пока поиграю.
— Иди, — сказала мать, — но далеко не убегай.
И надо же так случиться, что по жребию «колдуном» выпало быть Вовке, а «волшебником» — недотепе Витьке-Гусю. Вовка бегал быстрее всех и заколдовал нас за пять минут. Неожиданно подошла Настя и согласилась включиться в игру, но с условием — быть «волшебником». Ребята не возражали и началось соревнование «колдуна» с «волшебником». Настя бегала не хуже Вовки и начала расколдовывать ребят. Много раз она пробегала мимо меня и ей ничего не стоило дотронуться до моей руки, но она не дотрагивалась, и вообще делала вид, что меня не замечает. Постепенно она расколдовала всех ребят, и они уже бегали от «колдуна», поддразнивали его, и только я стоял, не двигаясь, с вытянутыми руками. Уже давно пришла машина и мать звала меня, и шофер грозил кулаком, а я все стоял посреди двора, заколдованный.
Обида и злость переполняли меня все три дня на узловой станции, но настоящий удар мне нанесла Настя по нашему возвращению — за общежитием в «королевстве», которое я построил, она играла с… Вовкой и его сестрой Катькой. Я сильно мучился от этого коварства и предательства. Теперь уже эта игра мне не казалась дурацкой, и я из кожи лез вон, чтобы Настя стала играть со мной, но она, вроде, меня и не замечала. Чем небрежней она относилась ко мне, тем больше меня тянуло к ней. Я даже унижался — предлагал свои услуги в качестве солдата-охранника их «королевства».
— У нас нечего охранять, мы еще не накопили драгоценностей, — безжалостно говорила Настя.
— Только копим, — пищала Катька.
— Я сам кого угодно отлуплю, — добавлял Вовка.
Его прямо распирало от счастья, он чувствовал себя всесильным.
И все же Настя сжалилась надо мной: через пару дней, когда я почти заболел от переживаний, она сказала, что не будет возражать, если я стану солдатом.
Они продолжали играть, а я ходил взад-вперед перед «королевством» — охранял его, и все прислушивался к «королевским» разговорам. И странное дело, наблюдая за этой игрой, я стал замечать, что Настя не такая уж королева, скорее — просто воображала. Мне даже стало жалко Вовку, который этого не замечал, и не видел себя со стороны. А со стороны он имел невзрачный вид — был не «король», а всего лишь «слуга»; Катька и вовсе выполняла роль кухарки. Как-то само собой я стал все меньше думать о Насте, она по-прежнему мне нравилась, но уже не так сильно, как раньше. Избавившись от любви, я испытал огромное облегчение, словно сбросил тяжелый груз, который долго тащил.
Однажды Вовка где-то раздобыл банку, на дне которой была черная краска; пришел ко мне и говорит:
— Давай что-нибудь нарисуем. Что-нибудь изобразим.
— Давай, — говорю, — только что можно изобразить одной черной краской?
— Кита! — быстро сообразил Вовка.
— Точно! — кивнул я. — Кита в штормовом море!
Кита мы начали рисовать на газете в коридоре. Только наметили контур чудо-рыбы, как краска кончилась. Стали искать чего-нибудь черного: лазили в печку за углями, счищали сажу с кастрюль, но на кита все равно не хватило. Сидим, размышляем, что делать… Мимо прошел Артем с матерью.
— Это что, танк? — бросил Артем.
— Что ты! — сказала тетя Валя. — Это ночь в лесу, ведь так, мальчики?
Потом из комнаты вышла тетя Леля, перешагнула через газету и пропела:
— Красивый букет, но слишком мрачный? В него добавить бы веселых красок. Наша жизнь и так не отрадная, хотя бы рисунки давали отраду. В рисунках должно быть море удовольствия.
Я вздохнул и передо мной сразу возник отец. Он-то никогда бы такое не сказал, он-то все понял бы и все оценил… Я вспомнил, как однажды нарисовал лес, освещенный солнцем. Огромные деревья, точно зеленые великаны, и от деревьев — длинные густые тени. Все сказали:
— Неплохо. Что-то есть в этом. Рисуй, может, из тебя что-нибудь и получится.
А отец сказал:
— Вот это да, я понимаю! Это почти произведение искусства. Заявка на яркую личность. Вне всякого сомнения, картина будоражит. Особенно тени. Такие прозрачные и холодные, прямо мурашки по спине бегут, — отец поежился и похлопал меня по плечу, благословляя на новые достижения.
У отца не было половинчатых суждений: или великолепно, или ерунда! Когда ему не нравился мой рисунок, он разбивал меня в пух и прах. Как-то я нарисовал забор и куст шиповника; нарисовал все как есть, скопировал каждый сучок на заборе, каждую трещину. Я очень старался и вложил в работу всю душу, но когда показал рисунок отцу, он долго разглядывал его, прищуривался, хмурился. Наконец произнес:
— У меня к твоему рисунку серьезные претензии. Предположим, ты все скопировал один к одному, но получилась-то, чепухенция. Ноль тонкости. Мертвая фотография. Пойми, нет жизни в твоей работе. Неужели ты не мог нарисовать облака и ветер… и чтобы куст шелестел листвой, и травы раскачивались…
— Какой ветер? — робко возразил я. — Ничего не было: ни ветра, ни облаков.
— Что ж что не было! — повысил голос отец. — А где твое воображение? У тебя же есть воображение. Должно быть!
— Какое воображение? Что это? — я ничего не понимал.
— Ну, ты же умеешь фантазировать, представлять себе что-то. Ведь вот тени ты же прекрасно нарисовал. Вот так и твори!.. А «забор» убери, это твоя творческая неудача.
Отец забраковал мой рисунок и я немного сник.
— И не дуйся! — безжалостно продолжал отец. — Яснее ясного, мастерству надо постоянно учиться. А для этого надо что? Не терять темп. И запастись терпением! Такая немаловажная деталь. Вообще, надо все время самосовершенствоваться. Остановишься, будешь доволен собой — все! Больше ничего дельного не сделаешь. Такая тонкость.
Я рисовал, не останавливаясь. Все общежитие было в моих рисунках. Я дарил их соседям по любому поводу и без повода. Пейзажи дарил матери Артема, тете Вале (ей нравились абсолютно все мои рисунки); тете Маше и Катьке рисовал кошек и собак, тете Леле и Насте — букеты и целые сады, Гусинским (по совету матери) — пиратские клады, чтобы они «утонули в богатстве», а морские и воздушные бои, и особенно — сражения пехоты, — висели у нас. На стенах нашей комнаты летело столько снарядов, что, казалось, когда они взорвутся, рухнет общежитие.
Я рисовал быстро. Только начну какой-нибудь рисунок, как он мне надоедал и дорисовывать его уже не хотелось. Обычно я только набрасывал контуры, а раскрашивал рисунки Вовка и его сестра. Отца не было, и мне никто не мог помочь. Мать говорила, что художник из меня никогда не получится, потому что я лентяй. Но тут же заключала:
— А если искоренишь лень, то получится. И даже хороший. Вот твой отец… он не знал, что такое лень. Ему постоянно не хватало времени, у него было столько задумок. И яхту мечтал строить, ведь он романтик, мечтатель… А как можно жить без мечты? — мать угрюмо сжимала рот и уходила на кухню, а я, стиснув зубы, набрасывался на рисунки.
Однажды нас обокрали; воры утащили несколько сухарей и селедку; облигации не нашли — на них сидел плюшевый медвежонок, которого до войны отец подарил матери, как талисман. К моему удивлению, и к еще большему удивлению матери, воры еще прихватили один из моих рисунков. Помнится, я страшно гордился этой потерей, рассказал о ней всем жильцам общежития. Многие мне сочувствовали.
— Не расстраивайся, — сказала тетя Маша, — новый нарисуешь. — А грабителей накажет Бог.
Гусинский сказал:
— Теперь они разбогатеют за твой счет. Пока не поздно, тащи остальные рисунки на барахолку, хоть сколько-то за них получишь.
Только Артем, как всегда, отпустил грубость:
— Рисунок, небось, содрали, чтоб завернуть селедку!..
Однажды в наш двор вкатила тележка старьевщика. На тележке лежали сломанные зонты, битые пластинки, разное тряпье. Как только тележка загромыхала во дворе, ребята помчались к ней со всякими безделушками. Еще бы! В обмен на какую-то ерунду старьевщик давал удивительные вещи: надувные шары, которые пищали «уй-ди», «уй-ди», бумажные очки с цветными пленками и бумажные мячи на резинках.
Я тоже бросился искать у нас какую-нибудь штуковину. Перерыл все закутки, но нашел только старый атлас, и за него получил надувной шар. Вовка с сестрой принесли сломанную пластмассовую линейку и тоже стали обладателями шара. Витька-Гусь отдал дырявый чемодан и получил за него шар, мячик и цветные очки.
Некоторые взрослые приносили разный хлам, клали на тележку и взамен получали несколько копеек. Гусинская притащила старые ботинки и драную сумку; старьевщик вручил ей целый рубль.
Когда тележка доверху наполнилась вещами, старьевщик покатил со двора. В это время из общежития выбежала Настя с чайной чашкой и крикнула:
— Дяденька, подождите! — и побежала за старьевщиком.
Она уже почти догнала тележку, но вдруг споткнулась и упала. А когда поднялась, от чашки остались одни осколки. Настя посмотрела на нас с Вовкой и заплакала.
Мы подбежали к ней, стали успокаивать: говорили, что наши шары будут общими, будем надувать их попеременно, но Настя нас не слушала, и плакала все сильнее. И вдруг к ней подошел старьевщик и протянул цветные очки. Настя перестала плакать и покачала головой. Но старьевщик сам надел ей очки и шепнул что-то на ухо. И Настя засмеялась, потом снова заплакала и снова засмеялась, сквозь слезы. А старьевщик сунул Насте в руки еще надувной шар, помахал нам рукой и покатил тележку со двора.
Теперь, когда я слышу разговоры — каких людей больше: хороших или плохих, почему-то сразу вспоминается этот старьевщик. И отец. Ведь он был уверен — хороших людей гораздо больше, чем плохих.
День шел за днем, месяц за месяцем. За два года, которые отец уже был на фронте, мы получили от него всего три письма — три сложенных треугольника с печатями полевой почты. Отец писал о своих товарищах, о командире, которого все зовут «батя», хотя ему нет и тридцати лет — такой он «опытный и степенный, не шумный». Писал, что и сам «стал сильным и ловким, шире в плечах и выше ростом». Просил мать не волноваться за него и беречь себя, а мне «приказывал» — учиться только на «хорошо и отлично». В конце писем специально для меня непременно были смешные рисунки: мы приплываем на яхте в какие-то экзотические страны; на всех рисунках с нами Альма (мать не разрешала сообщать, что Альма пропала).
…Я просыпался от солнца; оно затопляло все окно, стекало с подоконника и плескалось лужей на полу. С подоконника мне улыбался молодой мужчина — это был портрет отца.
Когда я думал об отце, перед глазами мелькал наш дом в Москве, телескоп на чердаке, подмосковный поселок, озера; мелькали луга, проселочные дороги… Я видел нас с отцом — мы бежали с рыбалки, бежали наперегонки до куста чертополоха. Потом, чтобы отдышаться, плюхались в выжженные солнцем травы, и отец сбивчиво говорил:
— Эх, если бы у нас был автомобиль! На худой конец — мотоцикл. Мы помчали бы в разные страны…
— Мы гнали бы, как ветер, правда, пап?
— Именно, как ветер!
— А если бы у нас была яхта?
— Яхта! Тогда мы прямо сейчас махнули бы на Каспийское море!
— А мама? Маму мы возьмем с собой?
— Нет, не возьмем. В путешествиях бывают опасности, да и с женщинами всегда масса проблем.
— Но как же она останется одна? И с огородом не справится.
— О чем ты говоришь! Какой-то там огород! Это все второстепенное. Не та тонкость. Мы привезем ей тысячу овощей. И лучших в мире! — отец поднимался. — Ладно, не огорчайся! Ну, нет у нас с тобой пока ни яхты, ни автомобиля. Но мы можем совершить воображаемое путешествие, потому что умеем мечтать. Разве не так?
…Каждое воскресенье мать доставала из шкафа отцовский костюм, выбивала из него пыль, чистила щеткой и вешала снова. Потом уходила на кухню и начинала переставлять кастрюли с места на место, пыталась что-то спеть, но я замечал — она украдкой смахивает слезы.
Мать любила полевые цветы. Особенно незабудки. Как-то я спросил у нее, почему незабудки называются незабудками? Мать смутно улыбнулась.
— Наверное, потому что не забывается человек, который их подарил. Увидишь их где-нибудь и сразу его вспомнишь.
Не знаю, правда это или нет, но до войны отец с получки всегда дарил матери незабудки, при этом говорил что-нибудь такое:
— Вы уж извините, Ольга Федоровна, за скромный букет, но он — от всего сердца. Моего несчастного сердца, которое вы когда-то сразили наповал. А это, чтобы отметить маленький праздник, — отец доставал из кармана бутылку портвейна.
— Какой праздник? — удивлялась мать.
— Как какой?! День счастливой семьи!
Однажды мы с матерью возвращались из деревни, где покупали картошку; шли по берегу реки и вдруг увидели рябину; среди ее листвы свисали крупные ярко-красные гроздья, и под деревом валялось несколько переспелых ягод.
— Иди, постой под рябиной, — сказала мать.
— Зачем, мам?
— Иди-иди! Потом скажу.
Поставил я на землю сумку с картошкой, подбежал к рябине, поднял с земли гроздь, стал жевать горьковатые ягоды. А мать смотрит на меня издали, как-то грустно смотрит и нежно, и шепчет что-то. Потом подошла и сказала:
— Рябинка — русская красавица. Кормилица леса. Всех птиц и зверей кормит. И настойки и лекарства из нее делают, и варенье варят. Любимое варенье твоего отца. До войны я всегда его варила, ты помнишь?.. Считается полезным постоять в тени рябинки. Говорят, ее запах отпугивает болезни… Вот она какая, рябинка! Недаром столько песен про нее сложили, — мать тихо запела какую-то протяжную песню про рябину и пошла к общежитию.
Я набил полную рубашку сочных ягод и помчался за ней.
У нас с Вовкой была великая тайна — мы планировали убежать на войну. «Разыщем отцов, — думали, — станем в их отрядах разведчиками; мы маленькие, незаметные, везде пройдем».
К побегу готовились долго: копили сухари и сахарин, спички и соль; складывали в мешок, прятали на чердаке общежития. Наконец, в одно солнечное утро, когда матери ушли на работу, и Вовка отвел сестру в детсад, мы написали записки, чтобы за нас не волновались (подробно объяснили, куда и зачем отправляемся), достали мешок с чердака, сели в трамвай и доехали до вокзала; затем спустились на пути и зашагали по шпалам в сторону, куда уходили воинские эшелоны.
Кончились пригороды, потянулись поля, перелески, деревни. Солнце поднялось высоко над горизонтом, стало жарко, но мы шагали бодро — подогревала предстоящая встреча с отцами. Вскоре железнодорожное полотно углубилось в сосновый лес; мы спустились с насыпи и дальше шли вдоль путей по мягкой ржавой хвое. Было тихо, только слышалось стрекотанье кузнечиков… Пронесся товарняк, ударил упругий ветер, снова стихло.
В полдень неожиданно потемнело и стал накрапывать дождь. К этому времени мы подошли к разъезду, где на запасном пути попыхивал дымком старый маневровый паровик; около паровика ходил полный, седой машинист, постукивал молотком по колесам. За ним по пятам семенил рыжий мальчишка — рассматривал механизмы.
Мы подошли, решили передохнуть и посмотреть на работу машиниста. А он вдруг оборачивается и говорит:
— Та-ак, полезли, хлопцы, в будку. Ненароком промокнем до костей — вон как посыпало!
Дождь в самом деле полил сильнее, и мы, не раздумывая, полезли за машинистом и мальчишкой по железной лестнице.
В будке от топки било жаром, пахло сладким паром, смазкой и углем, которым был забит бункер. Машинист полил уголь водой из шланга, стал закидывать его в топку лопатой.
— А зачем вы поливаете уголь водой? — спросил Вовка.
— Мой внук объяснит. Он все знает. Готовится прийти мне на смену, та-ак. Давай, Алешка, объясни.
— Чтоб его лучше огонь схватил, — важно произнес рыжий.
Машинист закрыл топку, постелил на уголь брезент.
— Располагайтесь с удобствами.
Мальчишка плюхнулся на брезент, мы пристроились рядом.
— Далеко, хлопцы, топаете? — спросил машинист.
— Далеко, — уклончиво сказал я, чтобы не выдавать наши планы.
— На войну! — ляпнул Вовка.
— Ха! Вояки-раскоряки! — прыснул рыжий, но машинист дал ему подзатыльник, закурил самокрутку, присел на свое рабочее место.
— Молодцы! Я бы тоже пошел, да не пускают. «Возраст не тот, — говорят. — Доживай на пенсии со своим паровиком на запасных путях». Так-то… А вы хорошее дело задумали. Небось, разведчиками хотите стать?
Мы с Вовкой кивнули. Рыжий посмотрел на нас, но уже как-то уважительно. Машинист глубоко затянулся и, выпустив дым, сказал:
— Ну, бойцы, стрелять вас, ясно, научат. Но, допустим, пошлют вас в разведку. Как будете читать ориентиры на карте? Леса, там, болота? Как пользоваться компасом, знаете?
Мы с Вовкой пожали плечами.
— Та-ак! Ну, а допустим, вас обнаружили, надо затаиться. Как дышать под водой, знаете?
Мы опять промолчали.
— Я знаю! — вскочил рыжий. — Через камышину!
— Помолчи! — остановил его машинист и снова обратился к нам: — Так! Ну, а если попали в окружение и нечего есть. Какие съедобные травы знаете? Как сварить суп без посуды?
— Как? — вздрогнул рыжий.
— Вот то-то и оно — как? — машинист открыл топку и бросил в нее самокрутку. Это хитрая наука. Этому учиться надо. Так что, хлопцы, вижу — у вас еще слабоватая подготовка. Возвращайтесь-ка домой, подучитесь малость. Без знаний и навыка на войне делать нечего.
Когда кончился дождь, машинист показал нам дорогу через лес к ближайшей станции, сказал, что к вечеру в город пойдет пригородный.
Вступив в лес, мы некоторое время шли молча; потом, перебивая друг друга, заговорили одновременно. Я сказал, что у нас есть журнал «Всемирный следопыт», и в нем много ценных советов для путешественников. Вовка заявил, что достанет карту и компас, выучит все назубок и потренируется на местности — в оврагах за общежитием.
В вагоне мы уже наметили новый план — через месяц, вооружившись мощными знаниями и навыками, снова отправиться на фронт.
Нам казалось, что мы ушли очень далеко от города, но уже через пятнадцать минут поезд замедлил ход, споткнулся о стрелку, за окном веером разбежались пути, мелькнул шлагбаум, шоссе с белыми зубьями, трамвай. Потом показался вокзал и крупные буквы «КАЗАНЬ».
Посреди двора на столбе висел громкоговоритель «колокол». Летом вокруг столба росли цветы «солдатики». «Солдатиков» было много — они стояли, как свечки на именном пироге. Каждый вечер жильцы из общежития и ближайших домов собирались у «колокола» — слушали известия с фронта. Собирались задолго до сообщений; одни садились на лавку, другие приносили стулья и табуретки. Приходили все, даже Гусинские, хотя было достоверно известно — никто из их родственников на фронте не был.
Мы, мальчишки, смутно осознавали происходящее — нам было по семь-девять лет, но мы видели, как угрюмо мужчины курят, а женщины вытирают слезы, и понимали, что война — ужасное бедствие. И догадывались — наши отцы сражаются за то, чтобы мы всегда могли играть в футбол, и кататься на трамвае, и носиться по лугу и сбивать головки цветов. Чтобы мы учились в настоящей школе, а не в старой избе. Чтобы все было, как до войны, когда по Волге (по рассказам местных мальчишек), вместо барж с пушками, ходили белые пароходы, а вместо барахолки был пахучий базар с овощами и фруктами. Чтобы мы вернулись в Москву… То есть, чтобы было все то, что мы любили в мирное время, и что объединяется в понятие Родина.
В последнее лето войны известия с фронта были хорошие. Наши войска освобождали один город за другим. После этих сообщений во дворе гремело «ура!», и жильцы долго не расходились; подробно обсуждали услышанное, спорили. И странное дело! Много всего было, а в памяти остались только цветы «солдатики» и голос диктора.
Снова наступила осень; за окном в голых прутьях засвистел ветер. Однажды в окно я увидел: двор пересекает Вовка и высокий летчик на костылях. Это был Вовкин отец, я узнал его сразу, по фотографии.
Вовкин отец приехал из госпиталя. Его звали дядя Коля. Теперь Вовка целыми днями без умолку рассказывал нам о подвигах своего героического отца. Сам дядя Коля оказался молчаливым, замкнутым, с глухим голосом: на кухню заходил редко, а если и заходил, о войне не рассказывал. От вопросов жильцов отмахивался.
— Что рассказывать-то! Погибли самые лучшие, самые смелые…
Но со слов Вовки до нас все-таки дошли кое-какие обрывочные сведения. Я запомнил одну историю.
…Немцы подбили наш танк и побежали к нему, чтобы взять танкистов в плен. А танкисты отстреливаются, и прямо под огнем ремонтируют покореженную гусеницу. Немцы уже подбежали, совсем взяли танк в кольцо. И вдруг сверху на них спикировал наш «ястребок». Стал кружить вокруг танка, обстреливать немцев из пулемета. Немцы залегли, тоже открыли огонь по истребителю, и попали в бензобак; вспыхнул «ястребок» и рухнул на землю. И к нему сразу бросились немцы. Только танкисты уже починили танк и, разгоняя немцев, подкатили к горящему самолету; вытащили из кабины летчика и укатили к своим. Тем летчиком был Вовкин отец.
После Вовкиных рассказов я пытался представить, как воюет мой отец, но как ни силился, у меня ничего не получалось. Почему-то я никак не мог представить отца стреляющим из винтовки, в атаке, в рукопашном бою… Передо мной возникали совершенно другие — мирные картины: отец у телескопа, на рыбалке, в лесу, рассматривающий травы и насекомых. Я вспоминал, как мы строили дворцы из глины, как однажды с получки отец купил на птичьем рынке несколько клеток с щеглами, приехал в поселок и выпустил птиц…
В разгар зимы мы с Вовкой совершили благородный поступок. Как-то играли в коридоре общежития, вдруг из двери выглядывает мать Артема, тетя Валя, подзывает нас.
— Ребятки, сбегали бы на почту. Говорят, мне там весточка с фронта, а я захворала. В котельной-то сквозняки. Артем-то, оболтус, второй день не ночует… Просила Витю Гусинского — отказался.
Почта находилась в восьми километрах от общежития, в аэропорту. После уроков мы с Вовкой подошли к учителю по физподготовке, объяснили в чем дело и попросили выдать нам лыжи.
— Дело хорошее, — сказал физорг. — Лыжи возьмите.
День был метельный; ветер гнал вихри, с сугробов текли снежные водопады. Чтобы не петлять по дороге, мы двинули к аэропорту напрямик, по рыхлому снегу — он хрустел под лыжами, как раздавленные огурцы. Мы глубоко проваливались и шли медленно, но иногда замечали сбоку чей-то след — ровный, с четкими кружками от палок — кто-то шел впереди легко, размашисто. Мы вставали на проторенную лыжню и тогда скользили быстрее.
Ветер усилился, стемнело; снежная пыль набивалась в рукавицы, за воротник, залепляла лицо. Мы потеряли лыжню и некоторое время топтались на месте; ветер доносил лай собак, гул моторов — аэродром был где-то рядом, но где именно мы не могли разобрать. Потом нас ослепил луч прожектора и мы увидели людей; закричали, замахали палками. К нам подъехали на «газике», посадили в кабину, подвезли к вышкам с красными огнями.
Дежурный на почте усадил нас за стол, налил горячего чая, а когда мы спросили про письмо, удивился:
— Письмо? А я отдал его. Вон ей! — он кивнул в сторону соседней комнаты.
Мы повернулись и увидели Настю, всю в снегу и клубах пара; одной рукой она сжимала лыжи, в другой держала письмо; она смотрела на нас и улыбалась.
Пришла весна, последняя весна войны. По ночам еще лужи стягивались хрупким ледком и белые хлопья заснеживали дорогу, но днем уже в канавах бормотали ручьи и у общежития бились сосульки. Мать расклеила оконную раму, и после школы я делал уроки прямо на подоконнике, у распахнутых створок.
Однажды под окном остановился точильщик: молодой, в гимнастерке с медалями и нашивками ранений; один рукав пустой, заправлен под ремень. Точильщик поставил станок, достал нож, нажал на педаль — закрутились серые и красные наждаки, послышался визг, полетели искры.
К точильщику подбежала Настя — уже без пальто и шапки; она явно радовалась, что первая сбросила тяжелую зимнюю одежду; пританцовывая стала смотреть, как точильщик окунает лезвие ножа в банку с водой, чтоб не перекалилось, пробует на лоскутках материи. Вдруг точильщик нагнулся к Насте и что-то шепнул ей.
Настя вскинула глаза.
— Не может быть?! — удивилась и побежала в общежитие.
К точильщику подошел Вовка с сестрой, протянул ножницы. Точильщик заточил их, с улыбкой поклацал инструментом в воздухе и тоже что-то шепнул Вовке.
— Точно? — переспросил Вовка и кинулся в подъезд.
— Ура! — завопила Катька.
Я высунулся из окна.
— Что вы им говорите?
Точильщик обернулся, хмыкнул.
— Что говорю? Сообщаю важную новость. Скоро война кончится!
— Откуда знаете?
— Знаю, раз говорю… Твой отец на фронте?
— Угу.
— Жди, скоро вернется!
В тот день мы получили письмо от отца. Он писал, что его часть уже около Берлина, вот-вот немцы капитулируют, и он вернется домой; что родился под счастливой звездой, потому что дошел до Берлина и даже ни разу не был ранен. Писал, что очень хотел бы, чтобы я стал строителем и восстанавливал бы разрушенные города, и строил бы их еще красивее, чем они были до войны. Писал, что когда вернется, купит мне такую же, как у него брезентовую куртку-штормовку и новые бамбуковые удилища, и тогда уж мы порыбачим! И, конечно, писал о яхте — что мы начнем ее строительство сразу же, как только он вернется — «больше откладывать не будем ни дня!». В конце письма просил мать не волноваться, не нервничать — «худшее уже позади!» А мне нарисовал смешной рисунок: мы с ним на яхте в тельняшках; вокруг парусника водяной и русалки — таращатся на нас, Альма на них гавкает. Яхта называлась «Ольга Федоровна».
Этот день начинался как все, только с самого утра стояла необычная тишина. Так же, как всегда, на «петле» позвякивал трамвай, из булочной пахло горячим хлебом, во дворе висело белье, плотно надуваемое ветром… Все было как всегда, только тишины такой никогда не было.
Проснувшись, я пошел за общежитие, где у черного хода стояла кадка с водой — в ней я проверял самодельные поплавки. Около кадки обитал лягушонок. Днем, когда становилось жарко, лягушонок прыгал по ступеням до ободка кадки, затем нырял в воду и плавал от стенки к стенке. Наплавается, заберется на ободок, и с него соскочит в заросли лебеды. Но в то утро кадка почему-то рассохлась, и вода из нее вытекла.
«Кончилась веселая жизнь пучеглазого, — подумал я. — Надо бы снова налить воды», — как вдруг услышал шлепанье в кадке. Заглянул в нее, а на дне среди травы и тины сидит лягушонок и смотрит на меня тревожными глазами. Он никак не мог выбраться из кадки и уже выбился из сил — мешочек под его ртом так и дергался.
Помог я лягушонку выбраться, а он не убегает — явно поплавать хочет.
Принес я деревянный черпак с водой, поставил около лягушонка; он сразу полез в воду, нырнул, перевернулся как акробат…
Я спас лягушонку жизнь и в это время узнал, что кончилась война: смотрел, как лягушонок купался, и вдруг услышал по радио громкий голос диктора о падении Берлина. Я услышал это первым во дворе и на всей окраине, и мне показалось — даже первым в мире. Потому что ничего не изменилось. Все так же на ветру раскачивалось белье и по-прежнему было удивительно тихо. И тогда я закричал во все горло и побежал через двор к близлежащим домам. А навстречу мне уже бежали другие мальчишки и девчонки — они тоже кричали и размахивали руками.
…Через несколько дней я проснулся от стука в дверь; вскочил с постели, а в двери взъерошенный Артем.
— Чеши к нам! Мой отчим вернулся!
Отчим Артема, мужчина со шрамом на щеке, выбрасывал из комнаты пыльную рухлядь.
— Помогай, браток! — бросил мне. — Выносим на помойку этот балласт! Захламили, понимаешь, комнату. И вот что! Есть боевое задание — очистить двор от мусора! Соберите свою братву, и чтоб блестел как палуба!
Артем изменился: бросил курить, объявил, что будет поступать в ФЗУ.
…Спустя месяц вернулся отец Насти. Он приехал вечером, когда мы с Настей играли во дворе (ее отпустила мать — к ним должен был прийти усатый и патефон уже вовсю играл «Мы на лодочке катались»). Я первым увидел, как во двор вошел военный с чемоданом в руке. Он подошел к Насте, внимательно посмотрел на нее, и Настя уставилась на военного, и вдруг вскрикнула:
— Папка! — и бросилась к отцу.
Военный поднял Настю на руки и они вошли в общежитие.
Патефон в их комнате смолк, и оттуда долго ничего не слышалось. А потом в подъезде появилась заплаканная Настя и пробежала мимо меня за общежитие.
— Не зря я сегодня во сне видела церковь, — пробормотала Гусинская (она сидела на лавке и наблюдала эту сцену). — Не зря. Церковь, да еще с пением. К худу это…
Спустя неделю мать сказала, что Настя уедет с отцом в Москву.
В ту ночь я впервые узнал, что такое бессонница — тяжелая горечь лишила меня покоя и сна. Я и не догадывался, что Настя так много значит в моей жизни.
Рано утром я постучал в их комнату, и когда Настя вышла, сказал:
— Пойдем за общежитие.
Мы пришли на черный ход, сели на холодные ступени и некоторое время молчали.
— Наше королевство! — как-то по-взрослому вдруг сказала Настя и грустно улыбнулась.
Потом посмотрела на меня — так же, как три года назад, когда предложила «любить друг друга», и я понял — все это время, несмотря ни на что, между нами была тайна.
— Правда, что ты уезжаешь? — спросил я.
— Только когда закончатся занятия в школе, — Настя повернулась ко мне: — Но ведь когда твой папа вернется, вы тоже приедете в Москву? И мы встретимся.
— Встретимся, — выдавил я. — Но как будет… когда ты уедешь? — на большее у меня не хватило сил. И все же, это было мое первое и самое лучшее признание в любви.
Настя все поняла и пришла мне на помощь.
— Я тоже буду по тебе скучать. Но я уверена, мы скоро встретимся.
Уже солнце пекло по-летнему, и на дороге появилась пыль, а отца все не было. Над нашим окном уже свили гнезда трясогузки, в оврагах за общежитием, не смолкая, кричали грачи, а отца все не было. Уже вернулись отцы Вовки и Насти, отчим Артема, а моего отца все не было.
…Наступил день победы. На улицах незнакомые люди поздравляли и обнимали друг друга, и всюду слышалась музыка. Гусинские где-то достали муку и всем жильцам раздали по пакету, и все напекли пышек — первый раз за четыре года я попробовал стряпню из белой муки.
Во дворе было весело: отчим Артема играл на аккордеоне, все пели и танцевали. И моя мать танцевала тоже. Она надела крепдешиновое платье, которое не доставала из саквояжа с начала войны, подвязала волосы лентой. Мать была очень красивой — я даже подумал, что она красивей всех женщин в общежитии, а, может быть, и во всем мире.
Кто-то принес бенгальские огни, мы с Вовкой зажгли их спичками, устроили фейерверк. Внезапно я увидел — через двор бежит Настя и машет каким-то белым листком — она вся в слезах, с ободранными коленями. Настя подбегает к моей матери, протягивает ей листок, и мать вдруг вскрикивает, закрывает лицо руками и прислоняется к стене.
…Мне никак не верится, что мой отец никогда не вернется. После войны прошло много лет, я давно стал взрослым, но все еще жду отца. Мне кажется, когда-нибудь наша дверь распахнется и он войдет, молодой, загорелый, веселый, и наша комната снова наполнится смехом, и мы, как прежде, отправимся на рыбалку, а потом построим яхту, чтобы путешествовать.
…Я вижу, как отец идет с работы и ветер раздувает его пиджак. Он идет по солнечной стороне улицы, машет мне рукой и смеется.
Вижу отца у окна нашей комнаты. Он курит папиросу, разговаривает с кем-то на улице и щурится от солнца и смеется.
Сохранилась только одна фотография отца. Он стоит у озера; одна рука в кармане брюк, другая заложена за борт пиджака. Отец небритый, в каких-то смешных коротких брюках, а очки на самом конце носа, вот-вот упадут. На фотографии отец тоже смеется.