ИСТОРИЯ РУКИ КРЫКОВА И СТРАДАНИЙ ВЫРОСТКЕВИЧА

В один из начавшихся как обычно, ничем не примечательных рабочих дней не сработал блокиратор резательной машины, и страшный нож оттяпал кисть правой руки Выросткевича. Кисть упала на листы детективного романа, из тех, что десятками печатала выросткевичевская типография. В романе, кстати, речь шла о расчлененке. Пальцы чуть сжались, по ним пробежала мелкая дрожь. Мгновение Выросткевич смотрел на часть себя, силясь понять: как же так? Почему? За что?

Руке, чуть выше места отреза, было очень горячо и ужасно чесался большой палец, палец уже не принадлежащей Выросткевичу кисти. Выросткевич чувствовал — из него вот-вот ударит фонтан. Он подумал, что все это неправда, что все это можно вернуть назад, тут его словно ударило током, брызнула кровь, он издал низкий горловой рык, схватил свою отнятую кисть левой рукой и бросился по проходу меж станками.

Шарабурин заграбастал Выросткевича в широкие объятия, заставил сесть на скамейку, наложил жгут, на культю навернул пластиковый пакет с рекламой сигарет «Кэмэл», в такой же сунул кисть. Вызвали «скорую», замдиректора типографии подошел к Выросткевичу, срывающимся голосом, проникновенно начал говорить про технику безопасности, кто-то быстро поднес стакан.

Выросткевич выпил, его сразу повело. Боль была сумасшедшая, но он еще пытался шутить, говорил, что в обеденный перерыв обязательно отыграется в секу. Приехала «скорая», не обыкновенная, а с двумя врачами, причем один был в зеленом халате и очень высоком, зеленом же, колпаке. Зеленый, бывший вроде за главного, посмотрел на Выросткевича, осмотрел кисть в шуршащем пакете — было такое впечатление, что кисти было там, в пакете, душно, она скребла пластиковые стенки, но пальцы слабели и соскальзывали, — сказал: «Это к нам!», распорядился положить Выросткевича на носилки, сделать укол, нести в машину. Здоровой рукой Выросткевич отсалютовал остающимся. Последним, кого он видел, была литредакторша из издательства: она в накинутой на плечи дубленке шла по двору типографии. Выросткевич подумал, что теперь ему никогда по-настоящему литредакторшу не подкадрить, и провалился в темноту.

Скорбеть о безжалостности судьбы — неблагодарное дело. Судьбе ведь действительно больше нечего делать, кроме как кнопить, калечить и убивать. Пенять на нее — удел бездельников и трусов. Прочие принимают — или должны принимать, — ее удары стоически. Выросткевич не принадлежал к прочим, он был самым настоящим бездельником и трусом, причем трусом настолько откровенным и бездельником настолько неприкрытым, что никому и в голову не могло прийти, что Выросткевич таков. Выросткевича считали хорошим работником, человеком открытым и прямым, несколько бесхитростным, правда. Что касается его бесхитростности, действительно имевшей место быть, то она проистекала из глупости Выросткевича.

Он был очень глуп, глуп так, что, даже читая все выпускаемое его издательством, а выпускало издательство массу литературы по всем отраслям знания плюс литературу художественную, Выросткевич не мог вспомнить о прочитанном уже через полчаса. Все вылетало из его головы, словно выдувалось ветром, который и в нем гулял, и обволакивал, и над ним царил. Но впечатление Выросткевич умел производить человека начитанного, а если учесть и туман, который Выросткевич на себя напускал, то эффекта он добивался. В его ближайших планах была литредакторша, и мысли о ней, о ножках ее, об улыбке, такой завлекательной, были первыми, во что окунулся Выросткевич по выходе из темноты.

Кисть пришивал сам профессор. После операции профессор упорно делал вид, будто не понимает сути жалоб Выросткевича. Когда Выросткевич стал более настойчивым, зеленый со «скорой» распорядился, и санитары, здоровенные гориллы, запихали Выросткевича в маленькую палату на одну коечку, где Выросткевича стали содержать, как заключенного, не давали ему из палаты выходить, не давали никому Выросткевича навещать.

Кормили, правда, отлично. Выросткевич отъелся, округлился. Желудок работал, как часы, никаких прежних, вызванных столовскими щами расстройств, никаких запоров от клейких полтавских котлет. Зеленый наведывался постоянно, осматривал, прослушивал, простукивал.

По утрам Выросткевич писал в баночку, какал в коробочку, дышал в трубочку, из пальца у него отсасывали кровь, инспектировали посредством ультразвука внутренние органы. Ему даже начало нравиться такое существование. Он представлял самого себя почти что цветком в стадии бутона, готовым вот-вот расцвести.

Профессор тоже как-то зашел к нему в палату с целым выводком ассистентов. Выросткевич напомнил о своих жалобах, сказал, что состояние не изменилось к лучшему, а наоборот, ухудшилось, но профессор вновь проявил полнейшую черствость, с коллегами говорил по-английски, причем так быстро, что Выросткевич из всего сказанного профессором понял только «Yes».

Выросткевича общупали, обмяли, обстучали. Его раздели, раздетого крутили-вертели на койке, и никто, кроме одной ассистентки, не обратил внимания на вдруг появившуюся эрекцию. Ассистентка воспользовалась случаем и щелкнула по члену Выросткевича крепким изящным пальцем.

На прощание профессор вытащил из лацкана халата другой ассистентки острую канюлю и вогнал ее в ладонь пришитой кисти. Выросткевич заорал. «Вот видите! Вот!» — сказал профессор по-русски. Выросткевич попытался встать с койки, но санитары навешали ему хороших, завалили, запеленали в простыню. Щелкнутый член Выросткевича долго еще пребывал в полувозбужденном состоянии.

Однако жалобы Выросткевича выросли не на пустом месте. Они имели под собой почву. В нем проснулось некое чувство, чувство сродни животному. Выросткевич начал ощущать приближение опасности, начал как бы видеть и слышать сквозь стены, начал чувствовать, откуда угроза приближается, кто ее несет, насколько эта угроза серьезна.

Так он понял, что профессор неопасен, что профессор, этот титан трансплантации и генной инженерии, занят исключительно наукой, а он, Выросткевич, уже отработанный материал. А вот «зеленый», сопровождавший профессора, как тень, командовавший санитарами, сестрами, лаборантками и ассистентами, — тот был источником смертельной опасности.

Выросткевич каждой клеточкой тела ощущал: над ним занесен меч, ну — не меч, скальпель, хирургический нож, ему грозит нечто чудовищное, нечто из какого-то фантастического романа, что печатались в его типографии. Он осматривал свою новую кисть, пришитую филигранно, с таким искусством, что невозможно было найти шов, и постепенно укреплялся в мысли — не его это рука. Чья угодно, но не его!

Ногти, фаланги пальцев были незнакомы, заусенцы имели чужой вкус, волоски были слишком жестки и отдавали в рыжину. «Мне пришили чужую руку! — думал Выросткевич. — И от чужой руки меня так колдыбает!» Его не просто колдыбало: он становился другим, в нем кто-то жил, другой, чужой, более сильный, чем сам он, Выросткевич.

Только из-за новых ощущений в Выросткевиче созрела идея побега. Он готовился несколько дней, не глотал лекарств, с невиданной ранее ловкостью спускал таблетки в унитаз прямо на виду у санитаров, словно кто-то научил его этой непростой технике, прослушивал шумы в коридоре, по щелканью замков определяя, какая дверь куда ведет, какой к ней нужен ключ и у кого этот ключ находится.

Для побега он выбрал послеобеденное время. Нажав на кнопку звонка, Выросткевич не встал за дверью палаты, а, подпрыгнув, ухитрился, держась одной рукой, повиснуть на трубе у самого потолка. Санитар заглянул в зарешеченное окошко, увидел, что больной лежит на койке — Выросткевич искусно уложил одеяло и матрац, — подумал, что пациенту стало плохо, и вошел. На санитара сверху, ломая ему позвонки, обрушился Выросткевич. Завладев ключами, набросив на плечи халат санитара, Выросткевич вышел в коридор.

Второй санитар кокетничал с медсестрой, двери палат были закрыты, в корпусе стояла тишина. Выросткевич подошел к столику медсестры. Второй санитар и медсестра ворковали и не обращали на него внимания. Когда обратили, было поздно: одним ударом кулака Выросткевич обездвижил санитара, густой пощечиной — медсестру.

Дальше все было просто, только на первом этаже возникла накладочка, когда «зеленый», дожевывая бутерброд, вдруг появился в холле. «Держи его! — закричал «зеленый». — Тревога!», но Выросткевича было уже не остановить: он выбежал из корпуса, выскочил на стоянку машин с красным крестом, выкинул из одной дремавшего водителя, повернул ключ зажигания. Его правая рука переключала передачи легко.

Пьяный сторож и красномордый мент на больничных воротах слышали зуммер тревоги, но Выросткевич со значением, по-шоферски на них посмотрел, и они дали Выросткевичу вырваться на свободу городских улиц. Он даже не сразу вспомнил, что никогда не водил машину, за исключением случая в деревне, у крестного, много лет назад, когда, крепко приняв, они поехали за вином на станцию, и ему пришлось в полнейшем тумане крутить баранку и что-то нажимать ногами. Тогда они доехали, и туда и обратно, но тогда была ночь, деревня, безумное количество водки обнинского разлива, глубокая колея, а теперь был день, город, асфальт, абсолютная трезвость.

С каждой сотней метров уверенности прибавлялось, увидев на краю тротуара человека с поднятой рукой, Выросткевич тормознул, человек открыл дверь и что-то спросил. «Садись!» — кивнул Выросткевич.

Он отвез своего пассажира в тупик за железнодорожными путями, перетащил в кузов. «Раздевайся!» — приказал Выросткевич. Пассажир, миловидный, с изящно вырезанными губами парень, отчаянно покраснел. «Не надо...» — попросил пассажир, и Выросткевич понял, что тому просто не терпится раздеться, просто не терпится отдать себя на растерзание. «Гомота! — Выросткевич толкнул пассажира в лицо. — Нужна мне твоя жопа!» Завладев одеждой, он выкинул пассажира в тупике, практически — голого. Только в последний момент Выросткевич смилостивился, выбросил из окна микроавтобуса свою больничную пижаму и уехал.

Чувство предвидения теперь было с ним постоянно. Оно и подсказало: сейчас идти домой небезопасно. Совсем недавно Выросткевич просто-таки бы свихнулся — куда же пойти? Как же теперь? Кто приютит? Он не мог без своей однокомнатной квартирки, без стоящего прямо на полу, без ножек, матраца, без телевизора и холодильника, без меченосцев и гупяшек в аквариуме, без телефонного аппарата с заедающим диском, по которому вызов на вечерок подружки всегда был делом долгим, из-за слышимости громким и ненадежным — подружки Выросткевича бывало мерзли, или мокли, или изнывали от жары совсем не там, где он назначал им свидания, или же приходили совсем в другую квартиру, в другой дом, совсем к другим людям, зачастую навсегда пропадая из жизни Выросткевича и появляясь в жизни этих других людей, жизнь эту или скрашивая, или ломая. Туда, в свою квартирку он возвращался всегда, никогда не оставаясь ночевать ни у приятелей, ни у тех же самых подружек, а тут, осознав, что сейчас домой ему лучше не возвращаться, даже не опечалился. Бросив микроавтобус, он посвистывая пошел по улице, каждым шагом отбивая от себя больницу, санитаров, «зеленого», легко крутанувшись на высоких каблуках летних, остроносых сапог, толкнул дверь кафешки.

Отпивая глоток кофе, женщина с трепетным волнением отставляла мизинчик. Выросткевич ел блины с мясом, пил пиво. В порции было всего три блина, в кружке поллитра, он — в это время в больнице ему несли сытный ужин, — не наелся, поднял правую руку, и буфетчик выскочил из-за стойки, склонился над ним, выслушал, кивнул. Женщина исподволь наблюдала за Выросткевичем, взгляд ее был острым взглядом очень голодного человека.

Пока суетились на кухне, Выросткевич изучал женщину. Он смотрел на нее прямо, он поедал ее глазами, он заставил ее покраснеть, заставил отвернуться. Буфетчик принес две порции мяса, два высоких стакана вина, собрался поставить все это перед Выросткевичем, но тот кивнул на женщину. Буфетчик спрятал улыбку в тонких усиках, отнес ей и порцию мяса и стакан вина. Выросткевич расплатился, приступил к еде. Женщина даже не оглянулась — она уже вытирала хлебом тарелку, ловила последние капли из стакана.

Выросткевич пошарил по карманам доставшейся ему кожаной куртки, нашел коробок спичек, но там, вместо спичек, был кокаин. Тогда Выросткевич пальцами вытащил кусочек застрявшего в зубах мяса, вытер пальцы салфеткой, поднялся и подошел к женщине. «Пойдем!» — только и сказал Выросткевич, она поднялась покорно, покорно дала себя одеть в пальто, которое Выросткевич безошибочно выбрал среди многих на вешалке.

На улице она взяла его под руку. Он посмотрел на нее сверху вниз: «Пригласишь на чашечку кофе?» «Да! Конечно! Да! — она картавила-грассировала. — Я хотела сама, но думала ты обидишься, думала — ты не такой...» Они поехали куда-то на пойманной Выросткевичем машине, и он, слушая вполуха эту женщину, подумал — а какой он? что с ним происходит? что с ним произойдет?

Она вынюхала весь кокаин, выпила весь купленный Выросткевичем коньяк, сгрызла весь лимон, слопала все шоколадные конфеты. Она была безумно счастлива, безумно одинока, весела и голодна, в доме было шаром покати, в кошельке — три мятые бумажки, пятисотка, сотня и двести. Выросткевич понял это только утром, когда пил многажды заваренный чай без сахара. Как она смотрела на него! Ему становилось не по себе от этого взгляда. «Не уходи! — были ее первые утренние слова. — Побудь еще. Еще немного...»

Выросткевич выпил чай и откинулся на подушку. Женщина легла рядом, ее рука обвила его шею, ее дыхание увлажнило ключицу: она явно хотела проспать так до вечера, когда можно будет попить еще чаю и потом плавно перейти в ночь, без завтрака-обеда-ужина.

Выросткевич дождался, когда она погрузилась в глубокий сон, снял ее руку, встал с кровати, начал одеваться. В бумажнике лежало много денег, до больницы такие Выросткевич получал в течение года, если учитывать все халтуры, взятки от тупых заказчиков и премии, но он понимал, что женщина вряд ли сама пойдет в магазин, что будет, пересчитывая деньги, дремать, что скорее угаснет, чем еще раз отправится в кафе. Он оделся, вышел из дома, в магазине отоварился снедью, спросил — где ближайший обменный пункт? — поменял там триста долларов.

Ждет ли? Не ушла ли? Откроет ли? — думал Выросткевич. Ждала, не ушла, открыла. «Господи... — причитала она. — Кто тебя мне послал?» — и обнимала, целовала, ласкала. Таких женщин у Выросткевича еще не было. Прежние подружки казались какими-то неумехами, грязнулями, глупыми. Выросткевич кормил женщину с ладони, целовал ее, ласкал, обнимал. Ее ненасытность возбуждала в Выросткевиче гордость: ему никогда еще раньше не говорили стольких слов о его достоинствах, никогда еще раньше ему не хотелось свои достоинства предъявлять чаще, определенней, ясней, четче, но силы его в конце концов исчерпались, он заснул.

Его сон был глубок, красочен, бесконечен. Ему снилось, что все вокруг ополчились против, что у всех вокруг нет другого дела, кроме как его, Выросткевича, убить, убив, расчленить на кусочки, каждый кусочек поместить в стеклянные банки со специальным раствором, приклеить к банкам этикетки, банки поставить на полки. Его и убили, и Выросткевич смотрел свой сон теперь так, словно его голова стояла на полке, в банке, плавая в растворе. Он видел другие банки на других полках, видел ряды полок, пытался догадаться — члены ли это его тела или других, принадлежавших таким же несчастным?

Но никакого сожаления о прошлой жизни у него не было. Он думал о том, что будет жить вечно, потому что части его тела, использованные для пересадки другим людям, после смерти тех, кому они были пересажены, будут использованы для других, потом — для кого-то еще и так далее, до бесконечности, что даже если его ткани износятся, распадутся, сгниют, то мелкие частицы, атомы, молекулы, несущие в себе память о нем, Выросткевиче, продолжат свою жизнь, а он, неизвестно где и как сохраняющийся и мыслящий, пребывающий и сущий, будет наблюдать эти маленькие жизни, ожидая нового соединения, в новом теле, таком же красивом и могучем, так же способном доставить радость многое и многих видевшей женщине, в теле, которое он, пребывающий, одушевит.

Она же блюла его сон, полулежала возле, неотрывно смотрела на его лицо, еле-еле касалась кончиками пальцев его груди, щек, рук, живота, откинувшегося на бедро уда, который от каждого прикосновения чуть, еле заметно вздрагивал.

Она была готова ради Выросткевича на все, все она и принесла ему в жертву, когда услышала внизу, на улице, шум подъехавших машин, когда подошла к окну и увидела идущих к подъезду людей. В ее прежней жизни, протекшей между техникумом, где она преподавала историю, и квартирой, где всегда, даже с мужем и детьми, ныне живущими в другом полушарии, даже с матерью, теперь лежащей на кладбище, она была одинока и грустна, такого раньше не было. Никогда она не подбирала в кафе незнакомца, никогда и в фантазиях не допускала того, что с легкостью позволяла незнакомцу с собой вытворять. Никогда она и не думала, что вышедшие из машины люди не просто идут к себе домой, а собираются ворваться в чужую квартиру и учинить там страшный разгром и убийство. В ее квартиру.

Токи, исходившие от Выросткевича, от его объятий, проникновений, излияний заставили ее думать и об этом. Она увидела не просто людей, а тех, кто вот-вот ворвется к ней, и их целью была не она и не ее скромные пожитки, а обретенное ею утешение, Выросткевич. Она разбудила его, подняла, помогла одеться, поведала о своем подозрении-страхе. Остатки сна слетели с Выросткевича, он поцеловал ее в мягкие губы, выскочил из квартиры, бросился вверх по лестнице. Приехавшие не решились обследовать чердак. Недовольные тем, что Выросткевича они не нашли, они зарезали женщину, которая, словно сама того желая, умерла с улыбкой на нежных губах.

У проходной Выросткевич отследил Шарабурина, свистнул, а когда Шарабурин обернулся — мигнул, приглашая за угол, туда, где обычно они принимали решение: по домам или по пиву. Шарабурин был испуган и бледен, в лицо Выросткевича вглядывался так, словно видел того в первый раз.

«Тебя ищут все, — сказал Шарабурин, рассмотрев приятеля как следует, — и менты и бандиты и бабца одна даже». «Что за бабца?» — проявил интерес Выросткевич. Шарабурин очертил руками формы, но скривился — получалось: не на его, Шарабурина, вкус, не за что взять, не на чем отдохнуть душою и телом. «А чего с тобой вообще? — спросил Шарабурин. — Ты какой-то такой. Я бы, на твоем месте, уехал к едрене. Деньги есть?» Выросткевич кивнул. «Литредакторша ходит тенью. Ест только супчик. Курит, — продолжал Шарабурин. — Про тебя спрашивала, а бандиты говорят — ты кого-то кинул, менты — ты машину угнал, бабца интересовалась адреском», — Шарабурин огляделся по сторонам и быстро лизнул лиловые губы. «Дал?» — спросил Выросткевич. «Нет...» — соврал Шарабурин. «Ладно, зайди к начальству, скажи — я еще бюллетеню!» — Выросткевич хлопнул дружка по плечу. Что за бабца? Что ей надо? От кого она? — думал Выросткевич, но главное: кто за ним охотится? Зачем? Почему? А еще в нем, исподволь, медленно, неуклонно вызревал самый, самый главный вопрос — кто же он теперь? Кто?!

За гаражами, возле железной дороги, ближе к вечеру собирались играть в секу. Выросткевич подошел к игрокам, когда ставки подросли, когда банковал Шарабурин. «Поставь тыщонку! — сказал, заметив Выросткевича, Шарабурин. — С тебя еще и должок. Помнишь — в день, когда тебе руку оттяпало, ты, как всегда, проигрался?» «Помню...» — кивнул Выросткевич и поставил тысячу. Ему сразу пошла карта, он выиграл, а, взяв колоду в руки, неожиданно разъял ее веером, ловко, с легкостью перемешал, раздал карты игрокам так быстро, что Шарабурин заморгал. Игра пошла серьезная. Шарабурин повышал ставки, прочие, один за другим, свои карты бросали.

Наконец, когда на картонке — игорном столе лежала настоящая куча денег, Шарабурин открылся. Тридцать два! Столько же, сколько было у Выросткевича! Выросткевич еще раз раскрыл карты, и его правая рука пластичным и четким, оставшимся незамеченным для всех движением поменяла десятку на неизвестно как оказавшийся в рукаве туз. Тридцать три!

Под восторженный гул Выросткевич придвинул к себе деньги, жестко взглянул на Шарабурина: «С тебя еще двести тысяч!» «Завтра!» — Шарабурин хотел подняться и уйти. «Сейчас!» — процедил Выросткевич. Шарабурин засуетился, вытащил из кармана долларовые купюры, начал их разглаживать, пересчитывать. С непроницаемым лицом Выросткевич протянул руку, заграбастал все деньги, вытянул из них пять долларов, скомкал, отщелкнул шарик Шарабурину. «Э-э-э! — Шарабурин огляделся, ища поддержки. — Эй!» «Ты ведь шулер! — сказал Выросткевич. — Ты нас тут сколько обувал?» «Шулер?!» — Шарабурин даже подскочил. Выросткевич схватил Шарабурина за воротник: «Кто отключил блокиратор, а?» Шарабурин просто онемел.

Выросткевич встал. Все расступились. Выросткевич пошел, не оглядываясь. За спиной он слышал, как на Шарабурина наседают, как Шарабурин огрызается: «Да что вы его слушаете! Мужики! Кончай, мужики! Да вы что, мужики?!»

Выросткевич шел, не оглядываясь. Теперь ему хотелось схватки, борьбы. Его мышцы напрягались, в них просто пульсировала сила. Он не боялся, только бы перехватить инициативу, только бы первому сказать, сделать, решить, купить. Еще днем, по открытой форточке на кухне, он понял, что в его квартирке кто-то есть. Теперь, в глубоких сумерках, он видел свет в своей квартире: торшер в комнате, светильник над плитой. Он никого не боялся.

На лестничной клетке, еще вставляя в скважину ключ, Выросткевич уловил исходящий из-под двери вкусный, теплый, добрый аромат. Он бесшумно открыл дверь, просочился, протек, встал на пороге кухни: там была незнакомка, брюнетка, в красном свитерке, в желтых облегающих лосинах, ручки порхали, брюнетка готовила ужин. Выросткевич кашлянул, незнакомка обернулась, и он, узнав щелкнувшую его по члену ассистентку, смутился.

Наслаждаясь его смущением, ассистентка усадила Выросткевича за стол, положила ему на тарелку домашних пельменей, налила в его стопарик холодной водки, на вилку наколола ломтик селедки. «Со свиданьицем!» — сказала ассистентка и подняла свой стопарик. Они выпили и закусили. Выросткевич отдал должное прекрасным пельменям, сочной селедке, холодной водке.

С набитым ртом, заливая в себя стопарик за стопариком, он расспросил ассистентку обо всем и узнал, что пришили ему действительно чужую кисть, что от хозяина кисти после автокатастрофы осталось кровавое месиво и что хозяин был ни много ни мало как шулер, мошенник, громила, убийца и насильник. Выросткевич также услышал, что профессор изобрел уникальный способ поднятия жизненного тонуса того, кому пришивают утраченный орган, путем введения экстракта из тканей бывшего владельца этого органа. Экстракт из шулера, мошенника, громилы, убийцы и насильника так повлиял на Выросткевича, что он стал ловчее, смелее, безжалостнее, мужественнее. Говоря про мужественность Выросткевича, ассистентка потупилась, но Выросткевич невозмутимо попросил ее продолжать.

Выяснилось, что «зеленый» заместитель профессора собирался порезать Выросткевича на куски, дабы использовать его пропитанные мужественностью и силой органы для пересадок нужным и денежным людям, но профессор, гордый своей последней разработкой и результатами операции на Выросткевиче, Выросткевича решил сохранить и везде и всюду растрезвонить о своих успехах. Таким образом, профессор ищет Выросткевича, чтобы показать возможности метода, «зеленый» — выполнить задуманное, враги мошенника — довершить начатое, ибо автокатастрофа была подстроена, и тот, чья кисть сейчас была кистью Выросткевича, всем сидел костью в горле, всех достал своими зверствами, насилием и издевательствами. После этих слов Выросткевич громко рыгнул, вытер тыльной стороной ладони нос и спросил: «А ты кто такая?»

«Я первый опыт профессора, женщина с сердцем маленькой птички, — сказал очаровательная ассистентка. — Могу летать, могу чирикать и вить гнездо, могу сочинять рефераты и проводить сложные операции. Ну что ты застыл? Наливай!» Выросткевич и не успел подумать — что за черт? Она сумасшедшая? Какое там еще, блин, сердце птички? — дверь квартирки слетела с петель, ворвались семь журналистов из ведущих газет, с телевидения и радио с микрофонами, блокнотами, телекамерами, шестеро мордоворотов без шеи и сомнений, пятеро омоновцев в масках, с автоматами и в бронежилетах, четыре ассистента профессора со шприцами и мобильной диагностической аппаратурой, трое санитаров с носилками и смирительными рубашками от «зеленого», да Шарабурин и представитель администрации типографии с бумагами о компенсации за ущерб. Все они бросились на Выросткевича, все они его окружили, начали ломать, пеленать, колоть, мочить, уговаривать, расспрашивать и снимать.

Выросткевич заорал, у него началась совершенно дикая эрекция, он огляделся в поисках ассистентки, но та ударилась о пол, превратилась в маленькую птичку с черной головкой, с красной грудкой и желтыми лапками и вылетела в открытую форточку так стремительно, что никто, кроме Выросткевича, ничего не заметил. Только вошедший после всех вальяжный милицейский начальник, который первым делом пинками выгнал журналистов, бандитов, санитаров, ассистентов и Шарабурина с представителем администрации типографии, обнюхал оставленную птичкой рюмку и приказал вошедшим за ним вышколенным подчиненным приобщить ее к делу, что и было тут же исполнено.

Есть люди — таков и Выросткевич, — которые, не беря себе за труд вникнуть в суть происходящего, согласны в том, убеждаясь очевидностями, что существующий порядок жизни и отношений соединен с большим злом. Однако такие люди единственным для себя утешением в данном вопросе имеют мысль, что другой порядок просто-таки невозможен. И дело тут не в данном порядке, как бы ни горячились эти же люди или их противники, те, кто утверждает обратное, а в том именно, что существующий порядок жизни и отношений — лишь один из многих. Дело тут в отношении ко злу, понимаемому широко, включающему в себя и то зло, которое лежит в основе устройства общества, и то, которым полнятся связи его членов.

Одни, такие как Выросткевич, убеждены, что зло неизбывно, что как бы, где бы, когда бы ни существовал человек, существование человека есть существование зла. Другие, умные и циничные, к числу которых Выросткевич уже не принадлежит, полагают, что люди суть некое множественное воплощение зла, вочеловечивание, без которого зло просто не существует и существовать не может. Третьи же, напротив, считают, что зло вовсе не обязательно есть всенепременный спутник человека, они верят в золотой век в прошлом, в то, что он наступит и в будущем, они верят, ища подтверждений в наиболее красочных событиях человеческой истории, что в сердце каждого лежит не камень, а готовый распуститься, уже распускающийся, уже распустившийся цветок добра. И, что характерно, и те и другие никогда не приходят к согласию, ибо согласие в вопросах веры невозможно, а возможно лишь подавление одних другими, то есть — зло и насилие.

В особенности же согласие выглядит кошмарно, когда оно достигается за счет подавления верящими в добро тех, кто верит во зло. Подобное случается намного чаще, чем противоположное.

В беседах о добре и зле, о возможной окончательной победе того или другого и прошла целая ночь, которую Выросткевич провел в обществе вальяжного милицейского начальника. Начальник не читал и тысячной доли тех книг, что прочел Выросткевич, но зато, прочитав всего несколько, помнил их практически наизусть. Поэтому когда Выросткевич щелкал пальцами и пытался подкрепить свои рассуждения какой-нибудь цитатой, вальяжный тут же свои доводы цитатой подкреплял, и смотрел на Выросткевича с сожалением: милицейский начальник отстаивал принципы добра, оппонент же его сомневался в их торжестве.

Подобное сомнение было совсем не характерно для убийцы, чья кисть была пришита Выросткевичу и чья личность сейчас якобы распространялась в выросткевичевском теле. Начальник убийцу знал хорошо. Тот был сентиментален, чувствителен, в общении — как минимум с милицейскими начальниками — ласков и проникновенен, ходил в церковь, носил образок, любил рассуждать о любви и спасении.

Милицейский начальник смотрел на Выросткевича и думал, что его в очередной раз обманули, как обманули в истории с бродягой, бывшим якобы внуком цесаревича Алексея, не расстрелянным вовсе, а спасшимся и закончившим свои дни в Монтре.

Перед ним сидел обыкновенный совок, у которого от наркоза чуть поехала крыша, который в глюковом состоянии напал на санитара, бежал из больницы, ограбил какого-то педрилу. Милицейскому начальнику было невыразимо скучно, ему хотелось домой, к жене и детям. Он думал о том, что делать с Выросткевичем: то ли сажать в камеру, выдерживать мутоту с прокуратурой, предъявлять обвинение, то ли отпускать под подписку о невыезде, а потом привлекать за хулиганство. Он смотрел в окно, за которым розовел небосклон, и постепенно склонялся ко второму варианту.

При выходе из отделения Выросткевича атаковали репортеры. Они совали ему под нос микрофоны, целились на него фото- и телеобъективами. Они требовали от него ответа — кто он такой, правда ли, что он уже не Выросткевич, а Крыков, правда ли, что ему скоро придется менять паспорт, переселяться в крыковскую квартиру, жить с крыковской женой, воспитывать крыковских детей и заниматься тем, чем занимался сам Крыков, а именно, основывать липовые компании, обыгрывать лохов в карты, убивать конкурентов и насиловать их женщин.

Потерявший самообладание Выросткевич бросился по переулку, репортеры, фотографы и операторы — за ним. Раньше не способный пробежать и двадцати метров Выросткевич теперь мчался быстрее утреннего свежего ветерка. Журналисты отстали, но двое из них, один с диктофоном, другая с толстенным блокнотом, отнюдь не собирались сдаваться. Они неумолимо догоняли Выросткевича. Он, оглядываясь, уже видел раскрасневшееся лицо женщины и бледное, все в бисеринках пота, мужчины. Целеустремленная женщина догнала Выросткевича первой, ткнула его блокнотом в спину, заговорила с сильным акцентом: «Кито, ви плунираете, биудет вьяшей ньовой виктим, мистер?» «Виктим — это жертва!» — перевел мужчина.

В Выросткевиче вдруг все взорвалось, вдруг все в нем закипело. Вся его, выросткевичевская, мелкая, обыденная злость оказалась помноженной на злость, исходящую от пришитой руки, на злость крупную, из ряда вон, крыковскую. Ему захотелось смять в кулаке горло этой безумной заграничной журналистки, захотелось одним ударом разбить в кровь лицо этого шестерящего переводчика.

Он резко остановился и повернулся к ним, дабы исполнить желаемое.

Не ожидавшие такого маневра журналисты налетели друг на друга, друг за друга зацепились, попадали на землю. Выросткевич сделал к ним, барахтающимся, пытающимся встать, медленный, выразительный шаг, но журналистов спас тарахтящий, испускающий жуткие клубы дыма, почти что разваливающийся на ходу «запорожец».

«Запорожец» выскочил из утренней дымки блекло-красным пятном. В его рихтованном-зарихтованном боку открылась дверца, и водитель замахал рукой — мол, садись, скорее садись! Выросткевич немыслимым усилием остановил уже занесенную для удара ногу, согнулся, нырнул в автомобиль. «Запорожец» рванул с места, настолько, насколько мог, помчался, хлопая незакрытой Выросткевичем дверью. «Закрой дверь!» — скомандовал водитель нежным голоском, и Выросткевич понял, что едет в машине женщины-птички. «Привет!» — сказал Выросткевич со значением. «Привет!» — ответила та со значением не меньшим, а может и большим, и улыбнулась тонкими губами. Ее лицо все светилось от радости, пряди волос, как наэлектризованные, стояли торчком, туманные глаза истерически блестели.

«Куда?» — самодовольно поинтересовался Выросткевич. Птичка не ответила, поддавая газу, закладывая повороты, проскакивая перекрестки на красный, не уступая дороги другим, более мощным машинам, не обращая внимания на свистки и отмашки госавтоинспекторов.

Выросткевич откинулся на спинку сиденья, приобнял птичку за хрупкое плечо. Ему было приятно смотреть на закатывающуюся под капот дорогу, на мелькающие столбы. Выросткевич чувствовал: его время пришло. Он мял плечо женщины-птички и фантазировал: где они лягут? Сколько раз? В каких позах? Он поглядывал на нее искоса и был горд, горд собой, своей новой рукой, так изменившей его жизнь, он совсем не жалел о прошлом, готовился к будущему, пусть неясному, но обещающему исполнение всех желаний, воплощение надежд.

«Запорожец» выскочил на загородное шоссе, свернул на боковую дорогу, съехал на грунтовку, проехал к стоявшему в отдалении, возле самого темного леса, за высоким забором, дому из темно-красного кирпича. «Приехали!» — сказала птичка и дала себя поцеловать. Целуя ее, Выросткевич ощутил легкий, памятный с детства запах питательной смеси для канареек. «Пошли!» — сказала она, выпархивая из машины. Выросткевич, потягиваясь, вышел тоже. Они вошли в отпертую длинным тонким ключом тяжелую калитку.

Там, за забором, было великолепие. Подстриженные кустики, идеальные газончики, журчащие фонтанчики, чистые дорожки. Чье это? Сколько стоит? — думал влекомый к дверям огромного дома Выросткевич, но эти вопросы померкли, лишь только он вошел в холл первого этажа, где дуб и красное дерево, бронза и чугунное литье, хрусталь и золото потрясли его до основания, а затем он был увлечен на этаж второй, где мягкие ковры скрадывали шаги, где благоухало чем-то прекрасным, введен в комнату, развернут к огромной кровати, на кровать опрокинут.

Птичка билась на груди Выросткевича, порхала по нему, клевала его и когтила. Она смеялась-кричала, чирикала-свистела. Ее руки хлопали крыльями, ее ножки вздымались, она принимала в себя Выросткевича и с щебетом страсти выталкивала его, чтобы насадиться на него вновь, с еще большей охотой. Для Выросткевича это было совсем необычно. Временами ему становилось страшновато, временами он подумывал, что если бы он был с литредакторшей из издательства, то все было бы спокойнее и тише, но ощущение полета, несомненно, имелось, а за полет ведь можно все отдать. Даже то, чего у тебя нет, что принадлежит другим, что тебе не принадлежало никогда и никогда по-настоящему принадлежать не будет. «Лечу ли я? Парю? Мои ли это хлопают крылья?» — думал Выросткевич, оттягивая момент наивысшего наслаждения, оттягивая его и оттягивая, но, будучи не в силах больше сдерживаться, он излился.

Лучше бы он этого не делал. Ибо в момент извержения в комнату с огромной кроватью вошли два санитара, огромного роста ассистент, тоже один из первых опытов великого профессора, человек с сердцем кабана, да «зеленый» доктор со «скорой». Санитары схватили эякулирующего Выросткевича за руки, за ноги, натянули его, растянули, «зеленый» выдернул из-под него ассистентку, затолкал ее в стоявшую за занавеской клетку, а ассистент-кабан одним движением громадного тесака оттяпал Выросткевичу голову.

Из Выросткевича брызнула кровь. Ассистентка тут превратилась в птичку и завела заунывную песню, в которой совсем не было жалости к Выросткевичу, а была лишь одна, голая и откровенная половая неудовлетворенность. Санитары кинули тело на специально приготовленную каталку с подключенной к каталке системой охлаждения жидким азотом и покатили ее прочь. «Зеленый» взял голову Выросткевича в пытливые руки ученого. «Хорошо подгадали момент, — сказал «зеленый». — Обратите внимание, коллега, какое чувство блаженства разлито по его чертам. Из этого я могу сделать предварительное заключение, что органы, которые мы возьмем из его тела, будут хорошо трансплантированы». «Я бы тоже хотел так умереть, — сказал кабан, вытирая тесак куском марли. — Если бы меня не боялись бабы!..»

С головой Выросткевича в руках «зеленый» подошел к клетке. Птичка, заметив «зеленого» со столь страшной ношей, заметалась по клетке, начала ударяться красной своей грудкой о прутья решетки, царапать желтыми лапками жердочку, на которой она останавливалась перевести дух, и вновь шебуршилась и билась.

«Эх, ты! — тихо-тихо, сквозь зубы проговорил «зеленый». — Бездушная тварь!» и медленно, аккуратно опустил голову Выросткевича в сосуд с формалином. Выросткевич, последний раз в этом мире, мигнул, подумал — что это было? Почему? Зачем? — и смежил веки.

Он, конечно, не увидел, как от его тела, тем же тесаком отрезали крыковскую ладонь, кинули ладонь в мешок со льдом, как в комнату вошла непомерно раздобревшая женщина с обесцвеченными волосами и хриплым голосом потребовала у «зеленого» денег. То была крыковская вдова, предоставившая загородную усадьбу «зеленому» для его сомнительных занятий. «Зеленый» тут же отсчитал вдове некую сумму, предложил посмотреть на голову Выросткевича, на кисть покойного мужа, на птичку-ассистентку, так наивно, совершенно по-птичьи попавшуюся в западню и приведшую туда Выросткевича, но вдова буркнула что-то невразумительное типа: «Что я, рук его не видела? Я кое-что поинтересней видела!» и, тряся боками, вышла. «Зеленый» глубоко вздохнул: ему предстояло решить — кому могут пригодиться органы вдовы, ему предстояло уговорить вдову не злоупотреблять сладким и мучным, не пить и не курить. Да, все это было непросто.

Загрузка...