Константин Кудиевский Огни

Помню, мне сообщили уже под вечер, что катер мой пойдет в лиман — на маяк. Смотритель его заболел, и врач, которого нужно доставить, прибудет на катер минут через сорок… Я не стесняясь выругался. Кончался март, и плотно-угрюмое море еще не успело оттаять от зимних свирепых норд-остов. Прибой накатывался на гальку жестко и деревянно, без гулкой упругости и привычного запаха сырости. Буи, отягченные наледью, хрипели на рейде не столько от качки, сколько от ревматизма. Кому охота было в такое время покинуть бухту, покинуть берег с натопленным кубриком и лезть в непролазную темень мартовской ночи, в хмурую неприветливость моря! Я снова выругался. Но служба есть служба…

Вместе с огнями бухты кончились и сумерки. В сплошной черноте, в которую мы уперлись, слились воедино и море, и берег, и небо. Катер, казалось, стоял на месте и только переминался с волны на волну. И так же валко покачивалась перед глазами едва освещенная картушка компаса.

Врач сплел тут же, в рубке, и беспрерывно курил. Дым от его папирос застилал мне глаза, вгоняя в сон и мешая следить за курсом. Через незакрытую переговорную трубу я слышал, как внизу, стараясь пересилить шум двигателя, о чем-то кричали друг другу мотористы. На душе было противно, как на неубранной палубе.

— Скоро доедем до маяка? — недружелюбно спросил врач.

— Дойдем, — поправил я. — Скоро, часа за четыре.

— Всеобщий восторг и ликование! — съязвил врач. — Мало того, что на мне поликлиника и весь район порта, так еще изволь переться черт знает куда, на какой-то маяк.

— Там нет врача…

— А здесь, наверное, нет врачей до самого Тархан-кута. Мне-то что!

Он еще долго ворчал. Наконец с силой вдавил окурок в спичечный коробок, поглубже уселся в углу и поднял воротник пальто. Думая, что он задремал, я приоткрыл рубочное стекло, чтобы освежиться. Но тотчас же услышал сердитый голос:

— Закройте. Еще не хватало мне катаральной ангины.

«Клистир, — подумал я со злостью, — надымил, как греческий пароход… Вот засну от этого дыма, наскочу на камни, тогда ангина тебе покажется слаще компота».

Когда мы обогнули мыс, издали, из неподвижной толщи черного мрака, протянулись навстречу нам блеклые сполохи огня. То был маяк у лимана… Сполохи знакомые, виденные множество раз. Но, помнится, я впервые подумал о том, что за этим огнем, где лежал больной человек, течет своя жизнь, раскинулся целый неведомый мир. Мир, мимо тревожных отсветов которого мы всегда проходили мимо, равнодушно оставляя его за кормой. Об этом мире нам хватало тех сведений, что помечены были на карте. А к большему мы не стремились, ибо в молодости любили море гораздо самозабвенней, нежели человека. Рассветы над сонными горизонтами и одиночество низких созвездий казались нам более вечными и раздумчивыми, чем даже грусть в глазах молчаливых женщин, провожающих корабли…

Уже после полуночи мы ошвартовались у небольшого перекошенного прибоем причала в бухточке возле маяка. Теперь огонь его — сильный и яркий — судорожно бился прямо над нами. Куски непроглядной ночи откалывались и падали в темень моря, как уголь. А свет, оживающий, как надежда, опять и опять пробивался к бредущим где-то во тьме кораблям.

Я разрешил команде спать, а сам пошел вместе с врачом. Мы стали медленно карабкаться в гору по узкой, плохо утоптанной стежке.

На пороге маячного домика нас встретила молодая женщина. В комнате, куда она завела нас, горела керосиновая лампа. Но каждые несколько секунд комната наполнялась отраженным светом маяка, тогда пламя высвечивало углы, сухие пучки бессмертника на стенах, пожелтевшие фотографии со стертыми лицами. По кружеву на нераскрытой кровати я понял, что это ее комната. Больной находился в соседней. Женщина проводила врача, затем вместе с ним возвратилась, из кружки слила ему на руки, подала полотенце. Врач снова ушел к больному, а женщина села напротив меня за стол и умолкла.

— Отец? — кивнул я на дверь. Она устало покачала головой.

— Работала я тут поблизости, приходила Митричу помогать по хозяйству. А после и вовсе осталась, пятый год живу… Стар он, Митрич, нельзя ему одному. А огонь-то морю каждую ночь нужен.

— Светит, значит, огонь? — спросил я, не зная, как продолжить наш разговор.

— А что ему станется! Автоматический он.

Я даже вздрогнул — таким неестественным показалось мне слово «автоматический» в этой комнате с засушенными пучками бессмертника. Помолчали. Потом она подняла глаза:

— В городе, наверное, весело?

Я боялся ее обидеть и потому лишь пожал плечами.

— А у нас тут — скучно, — сказала женщина. — До ближнего села — восемь километров, а то все степь да степь. Поговорить не с кем, разве что с ветром. Да только он у нас злой, неласковый.

— А тебе ласковый нужен?

— Кому ж не нужен, — просто ответила женщина.

— Сколько же лет тебе?

— Через год будет тридцать… — Она вдруг пристально взглянула на меня и, когда я, смутившись, спросил об этом, пояснила: — Да так. Снится мне по ночам какой-то негаданный. Так ты на него похож.

Вошел врач, снова принялся мыть руки.

— Ничего страшного, — успокаивал он неизвестно кого: то ли меня, то ли женщину. — Но денька два придется здесь задержаться. Утром бы надо сходить в село, сообщить в порт.

— Схожу, — послушно промолвила женщина.

Мне тоже нужно было выяснить, ждать ли врача здесь, у маяка, или уходить в порт. В село мы пошли вместе с Марией.

В мартовской степи, в ложбинах, еще лежали заплешины снега, а на склонах курганов уже пробивалась к свету первая зелень. Небо над нею было таким же морщинисто-ноздреватым, как и снега: со слежавшимися за зиму облаками и льдистой прозрачностью на краю окоема. Земля, набухшая влагой и скрытой жизнью, пробуждающейся внутри, слегка парила, истекая густыми запахами перебродивших корней.

Я собирался стать штурманом дальнего плавания и потому всю дорогу рассказывал Марин о берегах, о которых наслышался, об океанах, которыми грезил. О капитанах, о названиях судов, о красавицах бригантинах с такими чуткими изгибами корпусов, что им завидовали даже танцовщицы. Мария слушала затаенно-внимательно, по-детски жадно. И в каждый миг на лице ее отражались и моя восторженность, и влюбленность в мою мечту, и наивная вера, что все это скоро сбудется. В этом стремительном калейдоскопе чувств, менявшем ее лицо, я внезапно, словно при свете дня, увидел, насколько она красива. В темных глазах отражалась вся степь, и все же в них оставалась еще такая просторная глубь, заполнить которую не хватило бы ни звездного неба, ни самых далеких дорог, ни морей, сколько их есть на земле. Влажные полные губы то раскрывались в улыбке, то казались чувствительными, как рана, то вдруг сгущались и хмурились, — тогда в уголках их рождались морщинки такого сурового мужества, что мне становилось не по себе. Мы не заметили, как дошли.

В здании почты, прокуренном и казенном, я два часа вертел телефонную ручку, пока дозвонился до порта. Мне предстояло ожидать врача. Потом мы зашли в аптеку. Потом — на рынок: на катере не было запаса харчей.

— Да ты не волнуйся, — успокаивала Мария. — Сколько вас, четверо? Я на всех наготовлю.

Я предложил пообедать в колхозной чайной, но Мария тревожно взглянула на степь, куда уходила дорога.

— Нельзя: до сумерек не вернемся на маяк. А морю ведь нужен огонь…

За селом, перепрыгивая канавку, я подал женщине руку — да так и не выпустил ее. Мы шли напрямик по жухлой траве и прошлогодней полыни. Небо к вечеру оседало над степью, суживая светлую полосу горизонта, словно хотело с приходом ночи лечь меж курганами и уснуть. Подмораживало: земля, раздобревшая днем, твердела, все чаще похрустывали под ногами лунки талого снега, затянутые ледком.

— Ты один живешь? — нарушила молчание Мария.

— Нет, с родными, — ответил я.

— Я не про то… Жена у тебя есть?

Жены у меня не было, и я сказал об этом Марии.

— Жалко, — неожиданно вздохнула она. — Красиво ты умеешь про жизнь рассказывать. Таким одиноким и жить грешно.

Я едва не рассмеялся от железной логики женщины. Весело спросил:

— А ты бы полюбила меня?

— Чего же нет, — серьезно ответила женщина. — Только в городе, наверное, много красивых. А я… — И внезапно горячо промолвила — Вот если бы катер твой разбился, как шхуна в запрошлом году. Шкиперу ноги мачтою отдавило… Тогда, может, пришел бы ты и ко мне. Уж я б тебя выходила, уж любила бы: каждой кровиночкой!

Мне перехватило горло от такого горького ожидания счастья.

— Да разве ты некрасивая? — остановил я женщину. — На такую и в городе каждый засмотрится! — И уже тише добавил: — Я бы поцеловал тебя, светлая ты росинка, да боюсь, не смогу оторваться. Прирасту к твоему берегу. Разве от такой, как ты, уйдешь потом в море!

Она смотрела на меня — нет, не глазами, а просветленным лицом, в котором соединились одновременно и неверие, и надежда, и желание, чтобы я повторил все сначала, опять и опять, повторил бы неторопливо, медленно, по слогам.

— А ты поцелуй, — промолвила тихо. — Зачем загадывать, что потом будет!

Губы Марии были такими же шершавыми, как и руки, только ласковей и беззащитнее.

Весь последующий день я не видел Марии. Видимо, она отдыхала после ночного дежурства. Я возвращался на катер, где в сыром кубрике, тесном и надоевшем, ребята валялись на койках или лениво, без азарта, стучали костяшками домино.

— Скоро смотаемся отсюда? — спрашивали они. — Такая скучища, хоть спускайся на дно и ругайся с бычками, — и то веселее будет.

Когда в сумерках зажегся огонь, я поднялся в маячную башню. Мария довязывала шерстяной носок. Второй, готовый, лежал рядом.

— Вот, тебе в подарок, — улыбнулась она. — Спешила, боялась, не успею.

— Ты что же, и днем вязала? А когда же спала?

— Успею. Дни у нас тут долгие, хватит времени и отоспаться, и о тебе надуматься.

Она помолчала, потом добавила:

— Митрича, доктор сказал, как растеплеет, в больницу надо. Совсем я одна останусь. Ты бы приехал, а? Летом у нас хорошо. А с тобой мы вдвоем — и не надо лучше…

— Я приеду, Марийка. И заберу тебя в город.

— В город? — удивилась она. — Так ведь огонь же…

Утром мы уходили. Врач объяснил Марии, как беречь больного Митрича, чем кормить его и поить. На причале, прощаясь, Мария поцеловала меня.

— Так если с катером что случится… или заболеешь вдруг… Я всегда тебя полюблю. Отогрею губами… А носки надевай, чтобы не застудиться: в море-то слякотно, зябко.

Катер отошел от причала. Я долго оглядывался: на берегу, что быстро уходил за корму, маячила одинокая фигурка женщины — женщины, заждавшейся счастья лишь потому, что морю нужен огонь.

Я верил, что однажды снова приду к Марии. Но началась война. На лиман я вторично попал лишь через много лет. Расспросы о Марии долго не приводили ни к чему: окрестные рыбаки попросту ее не помнили. И лишь случайно я узнал о судьбе женщины. Когда подходили немцы, она подожгла маяк и ушла с последним матросским отрядом. Была санитаркой, но силы отряда таяли, каждый стреляющий ствол был на счету. И настал день, когда Мария вместе со всеми пошла в штыковую атаку. Из этой атаки не вернулся никто.

Ее смелость удивляла даже матросов. С ней советовался, рассказывали, сам командир отряда… Кто знает, какие грани могут открыться в женщине, если она лишена любви!

С тех пор я видел многие берега — и свои, и заморские. И всякий раз, когда где-то в ночи вспыхивал огонь маяка, я вспоминал Марию. Я знал: на маяке — будь он норвежским или индийским — живет обязательно человек, который помнит, что морю нужен огонь. И этот огонь горит, даже если тот человек не находит счастья. Но разве в сполохах маяка — не сердце его?

…Моя дочь с каждым годом вытягивается. Когда она пристально смотрит в далекие окоемы, я замечаю во взгляде ее те же думы и те же чувства, что когда-то тревожили и меня — в шестнадцать.

— Что ты больше всего любишь? — затаенно спрашивает она.

Когда-нибудь я расскажу ей о многом. О тех берегах, от которых мы уходили в плавание. О южных ночах, непроницаемых, как чадра. О людях, не дождавшихся счастья, но согревших нас. Но это потом… А сейчас я прячу улыбку, — чтоб не обидеть ее и не выдать себя, — и так же тихо ей отвечаю:

— Я люблю проблески маяков.

Загрузка...