В последнее воскресенье мая на загородных линиях автобусы к вечеру работали, как землечерпалка, выхватывая полными ковшами и перенося к Москве нарядные группы дачных гостей. На полевых остановках в длинных очередях ожидали пассажиры, почти все с огромными букетами в руках. Тут же толкались провожающие.
Сытые мужчины в кремовых панамках, ароматные дамы, дети, румяно загоревшие за день, наполняли автобус жизнерадостным щебетом, самоуверенным смехом и целыми кустами пышной, как сливочная пена, черемухи.
Машина трогалась, а у всех вошедших, провожаемых, любезно раскланивающихся, делающих ручкой долго еще не сходила с лица вежливо-довольная улыбка ублаготворенного гостя. Автобус ускорял ход, нарастал грохот, звенели стекла, и детей начинало подбрасывать на коленях у родителей.
Зеленые гладкие полосы мчались назад под окном, волнистые земли жирных огородов не поспевали за ними, горизонт стоял.
Рядом с шоссе желтело железнодорожное полотно. По рельсам, перегоняя автобус, бежал черный, аккуратно вырезанный силуэт пригородного поезда, весело мелькая колесиками, просвечивая белыми квадратиками окон. Длинная коса розового дыма стлалась за ним.
Курносая девица с личиком моськи, в шляпке, вырезанной на манер античного шлема, высунула из окна руку в лайковой перчатке и помахала поезду кружевным платочком.
Большое спокойное солнце садилось в золотистую теплынь Подмосковья. Половина его мягкого упругого шара скрылась за мглистой полоской дальних лесов — и неожиданно я увидел в нем умный карий глаз класса-победителя, чуть прищуренный и добродушный, созерцающий эту девицу в перчатках, вот эту важную старуху с двойным подбородком и седыми буклями, не умещающуюся на сиденье, этого розового гражданина в инженерской фуражке, — которым он, всепрощающий класс, позволил дожить драгоценную жизнь, ездить в гости, загорать на пляжах и даже платить членские взносы в Осоавиахим.
Мгновенная, пронзающая жалость!
Автобус, гремя и раскачиваясь, выскочил из зоны редких пригородных фонарей, жилого света. Город легко развел объятия.
Влетели в поля — мрак, безлюдье, Каинова тоска осенних гнилых огородов. Впереди сильные лучи машины вырывали из тьмы полоску шоссе — белый слитный булыжник. В заднем окне, колыхаясь, возникло белое зарево города. Телефонные столбы на мгновение вырастали на нем черной голгофой и — падали.
Через минуту — темная, спящая деревушка огородников — остановка по требованию. Но шофер не остановил машины. И вот на одну секунду я увидел в отсветах окон человека у остановки, высоко поднявшего руку.
Он поздно поднял, его не заметили. Автобус пронесся дальше своим светлейшим, лакированным, комфортабельным царством. Человек остался один, в темноте, на краю шоссе.
Я успел его разглядеть. То был коротенький дачник, в фетровой шляпе, в просторном пальто колоколом, с толстощеким, компанейским лицом.
Что ж тут такого? Автобус не был последним. Лишних десять минут простоит, подождет… Но — полный наивной веры жест — поспешно-поднятая рука, чуждое сомнений ожидание, что вот сейчас остановят, посадят его, одинокого, озябшего, — и то, что автобус проскочил мимо так презрительно, так аристократически жестоко — все это прожгло нестерпимой жалостью:
— Не заметили, не заметили бедного!.. Миленький, толстенький — остался…
— Как он верил! — Верил, не успев осознать еще и через секунду, когда автобус был уже далеко! Как он был обманут!..
В автобусе лучше всего садиться на переднем сиденье, рядом с кабинкой шофера. Отсюда свободней распахивается за стеклами пространство, здесь хорошо следить, как вшибается в него, разбивая воздух, тупоносый кузов, как летит под колеса покорная мостовая, как встают заслоном и снова опадают, точно морской горизонт в иллюминаторе, плоскости горбатой улицы. Здесь приятным зудом отдается о ногах дробная горячая жизнь мотора.
Кроме того, здесь можно наблюдать за шофером.
В автобусе того маршрута, по которому я езжу каждое утро, мне особенно полюбился один шофер. У меня с ним завязалась тесная дружба — только, к сожалению, односторонняя.
Я вижу его раза два в неделю за стеклами кабинки, отлично изучил по крайней мере одну сторону его лица, его профиль. Могу сказать, точно на ячейке: я знаю товарища шофера полтора года как энергичного и преданного своему делу работника.
А он не подозревает о моем существовании, даже ни разу не взглянул на меня. Ему нельзя смотреть по сторонам: не замечающий моего взгляда треугольничек глаза устремлен только вперед, на дорогу. Всегда вперед.
Профиль у него превосходен — твердый профиль квалифицированного пролетария. Из-под козырька фуражки выходит плавная линия; обрисовав ясный, слегка загорелый лоб, очертив прямой нос и плотно сжатые губы, она округляет упорный подбородок. Он всегда девственно выбрит — правило профессии.
Голубой глаз шофера совсем не прищурен — привычно раскрыт, смотрит прямо перед собой. Корпус немного откинут на спинку сиденья. Руки в больших рукавицах с раструбами до локтя, точно у рыцарей Брабанта, спокойно лежат на рулевом колесе. Машина повинуется их движениям так же чутко, как чистая мысль повинуется велениям мозга.
В своей зеркальной комнате он совсем как поэт. Так же одинок, отъединен от людей и в то же время погружен взглядом в кипение мира. Так же волен в отдельных поворотах руля и так же подчиняется маршруту пути, звонкам кондуктора. Он творит сложную кривую движения смело и осторожно.
Смело и осторожно! За его спиной столько-то жизней — по числу занятых мест. Иногда еще десять жизней, которым разрешено стоять в проходе. Плюс славный коллега — кондуктор. А перед глазами, на мостовой, — тысячи беспечных, близоруких, влюбленных, рассеянных, занятых изобретением электрической мясорубки… Никто не думает о человеке за стеклянной переборкой. Он помнит обо всех.
Однажды, по звонку кондуктора, рука в кожаной рукавице оттянула рычаг. Взвыл мотор, машина качнулась и пошла, ускоряя ход. И тотчас же, наперерез ей, с тротуара метнулась женщина, повязанная темным шерстяным платком. Кажется, она хотела вскочить в отходящий трамвай. Фигура ее исчезла за радиатором. Я схватился рукой за грудь и тихо вскрикнул.
Это была десятая секунда, и — вечно счастье для жизни моей! — я видел своего шофера. Ровное лицо его исковеркалось в бешеной гримасе напряжения. Всем корпусом он свалился влево, сбросив в этот миг на руль всю силу своей молодости, мысли, страсти. Машина сотрясшись, прыгнула в сторону. Мимо окна мелькнуло изжелта-белое лицо в темном платке, с черной впадиной открытого рта.
Секунда еще не кончилась, когда шофер выправил ход, и лицо его вернулось в мир. Левая рука поднялась и тылью рукавицы отерла вспотевший лоб; правая оставалась на трепетном, подрагивающем колесе. Уже голубой глаз смотрел, как всегда, прямо перед собой, но с губами случилось необычное: они разжались, и я впервые увидел за ними ровные белые зубы. Это было улыбка, полная доброты и счастья. Она родилась и тотчас же слетела. Секунда премила. Лицо замкнулось в прежнем равнодушии.
Никто, кроме меня, ничего не заметил. Пассажиры были заняты своими гривенниками, билетами и размышлениями. Но я-то запомнил навсегда, каким прекрасным, гордым и веселым было на один краткий миг лицо за стеклом, как три раза торжествующе рявкнула сирена о непреложности святости человеческой жизни и как мне самому захотелось крикнуть: да здравствует человек!
По Тверской в колонне Краснопресненского района в отряде Свердловского университета[19] шел грустный студент-второкурсник. Отчего ему было грустно, он и сам не знал хорошенько. Кругом как будто бы все было в порядке.
Сквозь сырую ноябрьскую мглу, подобно армаде непобедимых фрегатов, оснащенная красными парусами, медленно колыхаясь, плыла демонстрация. Сплошной морской гул заполнял всю высоту улицы до самых крыш. В нем сливались говор и смех, дробь пионерских барабанов, шарканье ног, разноголосица оркестров и песен. С торжествующим первородным воплем проносились детские грузовики, ощетинившиеся бумажными флажками. Извозчики и легковые машины безропотно дожидались проезда в устьях переулков. В окнах второго этажа за стеклами торчали веселые рожи с расплюснутыми носами. Дрыгали ногами картонные чемберлены. Моросил московский дождик. На стоянках качали взвизгивающих студенток и бородатых педагогов, одной рукой придерживающих пенсне. Кавказцы из КУТВа[20], скользя по грязи легкими ногами, кружились в лезгинке.
Все было, как всегда бывает в эти дни, и надлежало радоваться. Но свердловцу было грустно.
Совершенно недопустимая вещь.
Свердловец тряхнул головой, взял под руки шедших по бокам товарищей и попробовал затянуть «Дуню». Получилось сипло и неуверенно, никто не поддержал. К тому же колонна остановилась. Тогда он предложил устроить слона и уже положил руки на плечи однокурсника, которому стоял в затылок. Но руки вдруг сами упали.
Ему опять вспомнился Великий Глетчер.[21]
Этот проклятый глетчер стал наползать на него еще с прошлой зимы. Дело в том, что на первом курсе лектор-естествовед, изложив историю четырех ледниковых периодов, последовательно хоронивших подо льдом весь европейский материк, доказал неопровержимо, как говорится, с цифрами и документами в руках, что не исключена возможность и пятого глетчера в самом ближайшем будущем.
Эта информация подействовала угнетающе. Действительно, что тут можно возразить? Раз было четыре ледниковых периода, то почему не случиться и пятому? К тому же кривая средних европейских температур за последние десятилетия… Елки зеленые! Представляете себе картинку? СССР завершает индустриализацию и колхозное строительство, социализм, можно сказать, на носу, и вдруг — здравствуйте! От Скандинавии ползет этакая голубая сверкающая махина, подминает под себя Ленинград, потом Тверь, Ярославль, Москву, и в результате от Архангельска до Днепропетровска — корявое ледяное поле, из которого торчат макушка Четвертого дома, что на Гнездниковском[22], ходынские радиомачты[23] да крестики сельских колоколен… Морозная тишина, тысячеверстная пустыня… И огромные звезды пылают в черном небе…
Разумеется, это будет не завтра и даже не через десять лет… Но для того-то, кто живет мало-мальски перспективно, кто не только сегодняшним днем дышит, а, можно сказать, развернутым коммунизмом… Одним словом, разве это утешение, что не завтра?
Все это настраивало на весьма мрачные размышления, и студент недели полторы ходил, нахмурив брови, даже немного осунулся и отказался от билета к Мейерхольду. Но, к счастью, тогда пришла весна, академическая проверка, потом солнечное лето, практика в укоме, агитпикники, ловля раков и прочее — глетчер отодвинулся куда-то к Гренландии. И впервые свердловец вспомнил о нем только в октябре, когда однажды, выйдя из общежития, пробирался через миусские лужи; рванул промозглый ветер, стегнул по лицу холодными каплями, студент поднял воротник, поежился и… вспомнил.
С того дня ледник стал навещать довольно часто, пользуясь всяким пустяком, отсутствием папирос, например, или замечанием секретаря ячейки по поводу пятиминутного опоздания. К этому примешалось еще одно обстоятельство, о котором, собственно, не стоило бы и говорить, — до того уж мелкий факт, совсем не принципиальный, не выходящий из сферы личной жизни.
Весной устраивалась одна довольно бестолковая вечеринка по случаю… Да просто так, без всякого случая. Небольшая выпивка. Мало вина и закусок, много стихов и табачного дыма. И там свердловец познакомился с одной студенткой захудалого вуза, особой весьма категорической в суждениях и двадцати лет от роду.
Самое удивительное в ней было то, что она, начиная от неровного пробора в русых волосах и кончая кончиками стоптанных туфель, представляла собой как раз ту самую, искомую веками, наивысшую женскую прелесть, которая могла возникнуть только к двадцатым годам двадцатого столетия в результате естественного отбора в тысячах поколений, преждевременного и бесплодного вымирания миллионов уродливых старых дев и в согласии со всеми другими научными факторами. Это было пленительное, идеальное — в самом, точном смысле слова — существо, и поскольку это был первый случай в истории человечества, поскольку, следовательно, признаки идеальности не были еще широко известны, — на студентку никто не смотрел с изумлением, никто, как это ни странно, глядя на нее, не ахал. Один только свердловец быстро смекнул все вышеизложенное, изумился, ахнул (про себя) и не спускал с нее глаз до конца вечера.
Через три дня они встретились (совершенно случайно) в читальном зале МК ВКП(б), еще через два дня — на диспуте об итогах театрального сезона в Доме печати, еще через день — на набережной возле храма Христа-спасителя и еще через шесть часов — на Страстной площади, где сели на двенадцатый номер и поехали в Петровско-Разумовское, благо было чистейшее и ярчайшее майское воскресенье.
Встреча эта была пятой и последней в том академическом году. Разъехались. Он — на практику, она — просто на каникулы в Смоленскую губернию. В это лето пришлось усиленно потрудиться Наркомпочтелю. Пятнадцатого августа свердловец тащил корзинку своего адресата по перрону Белорусско-Балтийского вокзала, а ровно через неделю ту же корзинку сдавал в багаж на Октябрьском вокзале. Корзинка и ее обладательница уехали в Ленинград. Навсегда. То есть до рождества, но это ведь почти одно и то же.
Так случилось потому, что ее вуз ликвидировали и большую часть студентов перевели в Ленинградский университет. Кончено. Тут уж никто не поможет. Человек предполагает, а Наркомпрос располагает. Рви на себе волосы, кусай пальцы, становись ежедневно на Красной площади и ори в голос от смертной тоски — никакого толку. Кончено.
Правда, можно опять переписываться. Сколько угодно. И он писал ей письма каждый вечер — с эпиграфами из Есенина, цитатами из Деборина[24], честными мыслями и художественными настроениями. Она отвечала ему раз в неделю на двух страничках, без единой запятой и с двумя десятками восклицательных знаков, потом все реже, реже, и вот уже писем нет три недели, и октябрь бушует студеными дождями. Тут как раз на свердловца и навалился сызнова Великий Глетчер.
Может быть, между этими двумя рядами явлений — отсутствием писем и особо свирепыми нашествиями глетчера — и не было никакой функциональной зависимости, может, это простое совпадение, но совпадение — приходится констатировать! — было какое-то упорное…
«Чепуха! — сердито думал студент, мелкими шажками спускаясь по горбу улицы мимо здания нового телеграфа и наступая на каблуки переднему товарищу. — Пустяки! Какое отношение имеют письма и прочее к объективной действительности? Не более как заурядное явление индивидуальной психики и притом атавистического характера. Не зря же, например, один видный литератор, товарищ Третьяков[25], пишет в «Комсомолке», что новый человек должен быть исключительно мозговиком или как-то в этом роде. Конечно, отъезд ее, столь поспешный и даже радостный (после второго звонка она хохотала и, уже стоя на площадке вагона, болтала глупости, вместо того чтобы сказать что-нибудь значительное)… Весьма и весьма симптоматичен этот отъезд… Ведь многие подруги ее сумели остаться в Москве, устроились в МГУ. Сумели, потому что захотели. Но ей-то какой интерес? Что она здесь, в Москве, теряет? Э, да черта ли в конце концов! Не пишет — и пусть. Очень надо! Мизерный факт на фоне общего роста производительных сил и социалистического сектора в особенности…»
Глетчер… Вот глетчер — это пострашнее, от него не отмахнешься, не спрячешься… Подумать только! Безнадежность, тоска, холодная луна крадется в ночных облаках, зеленым огнем вспыхивают льды, и одинокий, не успевший скрыться колхозник, стоя на коленях, силится рассмотреть сквозь прозрачную толщу свои восьмипольные, мелиоративные, минерально-удобренные угодья… Тоска! Прямо расплакаться можно…
Студент угрюмо огляделся. Колонна миновала Охотный ряд и застопорилась в дельте Тверской. Неорганизованные интеллигенты, густыми шпалерами стоявшие вдоль тротуаров, показались ему сплошными нэпманами. Что же это, прости господи, за морды такие откормленные и злобные?! Что это за галстуки и шляпки самых нахальных цветов?! Свердловцы, шлепая по лужам, с трудом пробирались по узкому руслу, стиснутые с двух сторон толпой. «Напирает, напирает стихия! — тоскливо подумал студент. — Засасывает подлая!.. Нет, нет, что и говорить, труден момент, тяжки испытания. И будущее покрыто мраком неизвестности…»
Правые в рядах затоптались на месте, левые пошли крупным шагом. Развертываясь веером на повороте, колонна втягивалась на площадь Революции. Сизым туманом сплетенных ветвей за чугунной оградой вырос Александровский сад. Над садом навстречу Пресне ползли разорванные мутные тучи, и попутчиком туч, с той же медлительностью, шел от Манежа Хамовнический район. Минута, и обе колонны, завернув, коснулись друг друга боками, потекли рядом.
Продвигаясь мимо сада, свердловец видел за решеткой пустую аллею, мокрые лавочки и следы на песке, налитые водой. Здесь, в саду, вспомнил он, сидели они в августе, в последний день перед расставанием. Сколько синевы и золота было тогда, дети в носочках, сверкая белыми коленками, гонялись друг за другом по площадке, няньки дремали, греясь на солнышке. А теперь только галки орут в липах, кружась возле своих темных гнезд. Тоска!..
Студента звонко окликнули по имени. Путаясь в рядах Хамовнической колонны, кто-то пробирался к нему и кричал и махал рукой.
Кто же это, кто, кто? — так застучало сердце. Не помня себя, спотыкаясь о чьи-то ноги, он выбежал из рядов. Сообразив, в чем дело, громко захохотали свердловцы-первокурсники, и кто-то даже восторженно свистнул, второкурсники и третьекурсники сочувственно ухмыльнулись, а старшие, оканчивающие, мудро покачали головами.
Но он уже никого не видел, кроме нее. Он шел рядом с нею между двумя сомкнувшимися колоннами, рядом с нею, совершенно не той, какая помнилась, неузнаваемой в своей новой трикотажной шапочке и новом пальто от Ленинградодежды. Он глядел на нее и слушал, ничего не слыша, быстрые, сбивчивые слова.
Она приехала сегодня, рано утром, прошла пешком от Каланчевки. Радость какая! Как раз такой день… Флаги развеваются над воротами, алые полотнища на стенах, улицы еще пусты. Забежала к подруге и потом сюда, на демонстрацию, со своим районом, с которым всегда…
— Но почему же из Ленинграда?..
Да просто не могла, не могла без него, совершенно невыносимо… Пусть что угодно, но только вместе, всегда вместе.
— Почему же письма?..
Но ведь она же колебалась, все собиралась ехать и снова откладывала. Что ж тут писать?
— А теперь постараюсь перевестись в МГУ, есть возможность. А то, — хочешь, совсем брошу учиться, можно ведь просто работать. Хочешь?
«Зачем же это, нецелесообразно», — хотел сказать студент, но ничего не сказал и только улыбнулся растерянно и глуповато.
Они шли теперь каждый в своем ряду, с краю, держась за руки, своими руками соединив два района. Обе колонны, останавливаясь и снова трогаясь, вползли на бугор, и вот — булыжное озеро площади распахнулось перед ними, трибуны, узорчатые палаты ГУМа, силуэт Василия Блаженного, затянутый седой дымкой.
Держась за руки, они прошли мимо Мавзолея. Все им радовались, все приветствовали их. Калинин, Буденный и Сталин крикнули им в рупор: «Да здравствует красное студенчество!» На той стороне бронзовый Минин махал им рукой. Красноармейцы отдавали честь. Дипломатический корпус вскинул в глазницы монокли и подивился невиданной красоте советской студентки.
Кругом кричали ура, гремели оркестры, рычали громкоговорители, стоял такой грохот, будто все глетчеры мира, наличные и ожидаемые, подтаяв, рухнули разом, чтобы исчезнуть навсегда.