В Испании испанский граф жил. И были у него два сына: Рудольф и Ваня. Рудольфу десять, а Ване еще меньше.
В средних еще годах профершпилил граф все свое состояние на одной комедиантке заезжей, а к старости остался у него лишь пиджак да дом старый, который даже и починить не на что было. Тогда же жена графова от огорченья и померла.
…Вот живет граф в нижнем этаже, там еще хоть мебель осталась, а в парадных залах, наверху, живому не житье: крыша протекает, зимой топить нечем, — там графовы дедушки на портретах помещаются, им-то все равно. Сам граф на почте главным служил, ребята его испанскую грамоту учили, кухарка суп варила; так и жили.
Да пришел к ним в одном студеном декабре случай непредвиденный: пошла ихняя кухарка на реку белье полоскать, нашла детеныша-нос-хоботом. Вышла она к реке, глядит и видит — сидит в сугробе этакой мохнатенький, замерзает, видимо. Из-под рубашонки копытца торчат, а нос предлинный, нечеловечий нос, — ручонками он его трет.
Жалостлива кухарка была, руками всплеснула, головой замотала:
— Экой ты! Ведь замерзнешь!..
А тот поглядел на нее исподлобья да басом на нее:
— Ну-к што ж… обойдется!
Разволновалась баба, схватила детеныша в охапку, запихала под белье, домой пустилась опрометью… Всю дорогу детеныш из корзины трубел:
— Ну к чему все это, пустяки одни! Зря это ты, баба…
Принесла домой, отрезала ему хлебца с фунт, шубейкой накрыла, стала насупротив, удивляется:
— Откудова ты, экое дитятко? И не обезьяна и на дитенка похож…
Урчит детеныш с набитым ртом:
— Мы не тутошние!
А сам ухватился за краюху, жрет, — только хвостик из-под шубейки вздрагивает. Был у него хвостик так себе, висюлькой, а рожки конфетками.
Тут вышел на кухню сам испанский граф самовар поставить, увидел детеныша, отскочил даже сперва, а потом на кухарку наступать начал:
— Этта что такое?.. где такое диво выискала? Зачем он тут?
Стала кухарка сказывать:
— Как вышла я этто к реке, вижу, — сидит в снежке, ножонки поджал, замерзывает…
Гмыкнул граф, поближе подошел:
— Н-да! И нос у него, действительно.
Задумался сперва, а потом взял детеныша за нос, дернул слегка. Заворочался детеныш, взъерошился, буркнул прямо в упор графу:
— Дурак ты, паря, чего привязался?
Дал ему граф за такие слова затрещину, но потом погладил ласково, спросил:
— Так вон оно как, даже разговаривать можешь… Тебя зовут-то как?
Протянул деловито:
— Буры-ыга!
И как вымолвил это детеныш, обрадовался граф, захохотал, как из бочки, посуда на полках запрыгала, канарейка спросонья с жердочки свалилась, заслонка у печки грохнулась. И откуда глотка такая: сам никудышный, сквозь пиджак ребра видны. Хохотал-хохотал, да вдруг взугрюмился, боясь кухаркино уваженье потерять, показал бабе на Бурыгу, прикрикнул и настрого приказанье дал:
— Ты его мылом карболовым да с нафталинцем протри опосля мытья. Мы его в лакеи приспособим!
И ушел граф спать, про самовар забыл.
Весь вечер ел Бурыга, кухарке в диковину, а Рудольф с Ваней весь вечер проспорили: настоящий это детеныш или так, только нарочно. И уж под самую ночь, когда все спали, а Бурыга лежа дожевывал четвертый фунт, притащили графовы ребята сигару детенышу, у отца стащили. Бурыга взял сигару, молча съел, причмокнул и сказал:
— Ну-к што ж, ничево! Приходите, когда не сплю — расскажу кой-што там, бывалое…
Но тут замотал головой, втянул носом воздух, как насосом, и пронзительно чихнул. Ваня вздрогнул и вылетел из кухни стрелой, другой за ним. А Бурыга чихнул им вдогонку еще раз, зевнул и стал засыпать.
В кухне пахло щами, тараканами и карболкой. И уже спросонья мечталось Бурыге так:
«Э-эх, бруснички ба!..»
Хорошо жилось Бурыге в зеленом приволье леса. Там по утрам солнце ласково встает: оно не жжет затылка, не сует тебе клубка горячей шерсти в глотку, оно свое там, знакомое. Там затянет по утрам разноголосая птичья тварь на все лады развеселые херувимские стихеры, там побегут к болотному озерку неведомые, неслыханные лесные зверюги… Ранними утрами поет там лес песню, а над ним идут, идут, идут алые облака, клубятся, сталкиваются: то не ледоход небесный — то земные радости плывут.
Выходит из своего логова детеныш Бурыга, — он летом в норке мшистой живет. Он спросонья на пни натыкается, зеленый, в зеленом крадется кустарнике, он похрамывает по кисельным зыбунам, шустро сигает через мертвые пни, кубарем катится, вьюнцом идет… Вот он сядет на прогалинке, он хихикает и морщится, он сидит-прискакивает, греет спинку, сушит шерстку под солнышком, а солнышко теплой лапкой его гладит, — жмурится и щурится, мурлыкает незатейную песенку, язык мухоморам кажет… А те нарядились, как к обедне, выстроились толстые и тонкие в ряд… Шесть их по счету, и весело им поэтому.
…А уж и вечер. Солнце спряталось, по небу обсосанная карамелька, луна, ползет. Тут и начало развеселой гулянке ночной.
Шагает Бурыга к старому лохматому пню, там живут его приятели и знакомцы — Волосатик и Рогуля. Волосатик, он и кругленький и мохнатенький, вроде как бы лешев внучек, гнилая осина мать ему, а Рогуля — полосатый, серое с зеленым, сухой да тонкий, как аршин, кривулинка на ножках. Он все больше насчет божественного любил: откуда свет пошел, кто лешему набольший, почему вода мокрая… Волосатик же покуролесить страсть любил, похихикать. Бурыга — бруснику.
…Как оденет влажный подымок озерки, зазвенят жалобно комариные клубки, — повалятся с дерев, как желуди, вылезут из-под земли, выскочат из пней, вышмыгнут из ерника болотники да окаяшки разные, нечисть лесная.
Вот крадутся по земле длинноногие и коротышки, взрачные и никудышные, гораздые и мразь. Уж они рассядутся по пням, по выпученным корневищам, облепит лужайки беспутная, срамная, нечистая чадь, — калякает по-своему лесное сонмище, игры разные как бы устраивают, а некоторые, срам сказать, на балалайках-самодельщинках трынкать навыкли.
Тут заурчит дурак-пугач, векша зашевелится в кустарнике; порскнет, пугаясь ночных кустов, заяц; шарахнется нетопырь — чертова игрушка. А в небе снова месяц стал — не карамелькой уж, а необычайным пером райской птицы. Тогда с тайной сладостью затенькает вверху соловей, и вдруг осторожный хруст за болотной топью сменится отчаянным смертным криком: то зеленоглазый окаяшка оседлал подвернувшегося зайца. Лихо идет по бору гул да уханье…
Но едва пролетит полночь по небу, тогда сразу куда что денется: комарье в болотную труху, окаяшки — кто в землю, кто в воду, под желтые купавки уйдут, а кто зацепится железной когтей за сук, да и провисит так до завтрашнего вечера на манер осиного гнезда.
Бурыга уж и спит. Уткнул нос-хоботом в трухлявую прошлогоднюю листву, дрыгает во сне ножонками, а из носу у него свист и пар: ни одна букашка бесприютная или загулящий жук-фуфыра не решатся пристроиться на ночлег в Бурыгином носу.
Идет по бору зеленый храп. Качаются сонно багуны да лютики. А из-под красных козырьков мухоморы угрюмо смотрят: шесть их по счету, никто их не видит, и обидно им, и не спится им поэтому…
Осенью развешивал ветер по небу мокрые тряпки, выжимал насухо, и из них шел на землю серый скучный дождь.
Давно уж на бору оталели бусы рябин, отшуршали краснолистые осины, — примета: лесной твари спать.
Рогуля лазил на зиму в самое болото, в зеленое нутро, в теплую тинку — туда мороз не дощупает: сидел там, размышляя всю зиму о таинствах естества божья. Волосатик у знакомого медведя в берлоге угол снимал, а Бурыга все бродил по лесу, ждал, не выползет ли солнышко. Солнышко не выползало, а заместо него карабкались по небу мокрые тучи.
Пробовал Бурыга шапку-непромокайку из старого воронья гнезда смастерить, да только вышло из этого огорченье одно: дожди шли сильные, а в том вороньем гнезде черноголовые мураши жили… Бродил по лесу.
А тут по лесу бродить нельзя: на Ерофеев день, на волчью свадьбу, уставлено нечисти пропадать. В ту пору ходит дед по бору с дубиной, а в самом скука, и сам весь всклокоченный. Ему попадись тогда под руку, он тебе либо хребет перешибет, либо доведет до смертной икоты.
А Бурыга вот ходил, хныкал, спрашивал заблудную ворону, не видать ли где солнышка; каркала ворона, а Бурыга воронья-то языка и не знал… Да если б и знал, не легче б было!
И уж когда пропадала совсем вера в нем, залезал в дупло незанятое и ворочался там без сна всю зиму. Точила его тоска, да и холод на бору не тетка!
Зато весной, бывало, на бору-то не наглядеться! Развертывает по снегу алые ленты весна. Радуется дерево солнцу, земля проталинкам, душа весне…
Да вот не дождалось раз весны такой озорное племя, пришло горе горькое. Однажды утром громко запели топоры, они хряснули весело сизыми ладонями, они пошли гулять-целовать: куда поцелуют — там смерть. А еще тем же утром жестокими зубьями заскрежетали пилы, загрызли громко, запели звонко, — не замолишь слезой их лютого пенья. Встал на бору железный стон.
Всполошились окаяшки, да уж тут что поделаешь! Зимой другого жилья не сыщешь, против железа не забунтуешь; смирись, подставь глотку под синие зубья, молчи.
Выскочил Бурыга из своего дупла сохлым листом, шмыгнул в орешину — никто не видал, помчался в дедову берлогу.
— Дедь, а дедь… Там лес рубят, там топоры пришли… Безволосыми ресницами заморгал старик:
— Какие такие топоры. Ничево, милачок. Вот я их ужо, вот я им покажу…
— Да што уж тут показывать… Идут, завтра здесь будут!
— Завтра, говоришь? Пущай, милачок! Вот я их ноне ночью и попужаю…
Успокоенно пробурчал Бурыга:
— Дедь, так я уж у тебя здесь ночку посижу, а?
— Сиди, милачок, сиди.
Пошел ночью дед лесорубов пугать: захохотал страшно, гугыкнул дважды, вдарил оземь прелым осиновым пнем, чтоб треску больше было, на четвереньках пробрался к порубям. Глянул из-за орешины — затрепетал весь: там затоптана сапогами лесорубов высокая лесная папороть, полыхают веселые костры, дремлют возле них усталые топоры, а ребята похлебку варят: на поверженных березах в кумачовых рубахах сидят, поют. И песня их, с дымом мешаясь, по земле стелется. Лежит любимая лешева береза по земле, лежит, как зеленая лесная хоругвь.
Постоял дед, поморгал глазами, понял, что уходить надо: парни — в плечах сажень, любой с удару сосну собьет. Побрел дед обратно, а завидел детеныша — проскулил ему жалобно:
— Беги, милачок, куда знаешь, а здесь ноня не житье нам боле, беги-и!
Поворчал Бурыга, и в ту же ночь разошлись они в разные стороны: пошел дед к своему племяннику — тот лешим в соседнем бору состоял. Была у него в котомке страшная святочная харя — про всякий случай, паспорт на имя какого-то Мокея Степанова, с подписями и приложением казенной печати — не подцарапаешься, а на самом армячок мужицкий.
А Бурыга бродил-бродил, вышел на деревню. Та деревня, Власьев Бор, невелика, да в ней люди добрые проживали.
Жила-была на деревне бабка-повитуха, люди Кутафьей звали. Про нее разное сказывали: она-де зла может принесть; она-де девку присушит — кости из кожи, как пух из перины, вылезут; она-де, ежели в ссоре с кем, так и килу может и хомутик подкинуть сумеет — станет не человек, а безногая кабацкая затычина. Только неправда все это: Кутафья — добрая бабка. У ней в красном углу Неопалимая висит, и всегда перед ней лампадка оправлена; у ней в красном углу и страстотерпец есть такой, что от тридцати трех болезней помогает, и пузырек с ерданской водицей из Святой земли привезен.
К ней и забрел Бурыга по снежному первопутью: забрался в клеть, в комочек свернулся, сидит-повизгивает. А Кутафье и снадобилось как на грех туда по делам пойти. Вошла бабка и застыла — холодной водой по спине: сидит мохнатый, кто-бысь — не видно, визжит да словно бы топорище греет. Старуха к нему:
— Ты что это, супостат? Ты по каким таким делам по чужим клетям таскаешься? Эка, уж не обворовать ли меня, бабку, вздумал?!
Бурыга зубами стучит.
— Я, — говорит, — сдыхать к тебе, бабка, пришел.
Видит бабка — не вор, значит — добрый зверь.
— Да ты кто таков, чем займаешься?
— Да вроде ничем! Оттудова мы, из лесу. Лесные…
Бабку недоумок взял:
— Ну, ладно. Холодно мне с тобою растабаривать, подь в избу, там столкуемся!
И впрямь столковались. Вымыла его бабка в бане, чтоб избу не поганил, дала ему мужа покойного валенки, картуз дала мужнин вроде рукомойника. Стал Бурыга у бабки жить, на полатях спать, стал Бурыга словно бы деревенский мужичок.
Кутафье занеможется — детеныш в зимнюю пору и за дровами на огород сходит, и воды принесет, и курочку у соседа скрадет для хворой бабки. А людям и невдомек спросить, что, мол, это у тебя за дитенок, Кутафья, объявился. Думали все — внучек порченый.
Бурыга на Власьевом Бору обжился, иной раз и на девичьи вечерки хаживал. Придет, встанет в угол от ребят порознь, глядит исподлобья; девки его за блажного считали, насмехались все: над блажным посмеяться — тебе не грех, а тому души спасенье. А одна девка, Ленка, — вот насмешница:
— Выходи, — смеялась, — за меня замуж, Бурыга… Ой, я тебя в жаркой баньке попарю, спать с собой положу, а любить-то я тебя как стану-у…
Ворчал Бурыга себе под нос, оглядывал Ленку с головы до пят, — Ленка крутобедрая, парни зубами лязгают, — трубел хмуро:
— Врешь ты все! Не будешь ты меня любить, не за што…
А Ленка пуще изгилялась, в самые глаза Бурыгины заглядывала:
— Да я уж и ума не приложу, как тебя замуж-то взять… Уж больно целоваться-то с тобой неспособно, ты мне своим носищем все глаза повыколешь!
Сопел.
Да вот что потом случилось.
Приехал на масленой в деревню Власьев Бор барин-брюки-на-улицу, при часах и штиблетах, в руке заграничная палка, толстый, из города. Приехал-то он по делам: к Семену Гирину лес торговать, а Бурыга как на грех по воду о ту пору и шел. Увидел его барин, смекнул в башке, помчался в Кутафьину избу, пристал к бабке как банный лист. Уговаривает бабку, в лицо ей винищем так и разит:
— Он что, внучек тебе, што ли?
— Внучек, батюшка, внучек.
— Врешь, бабка, — энтот экземпляр не человечий… Ты мне продай, бабка, детеныша! Человек я хороший, ему у меня неплохо будет. Буду его колбасой кормить, научу на велосипеде ездить, буду людям за двугривенные показывать… Продай, бабка, тыщу не пожалею.
Бабка и туда и сюда; и жалко, и как будто ни капельки: все одно к лету сбежит, а барин из себя важный, Да и тыщи на полу не валяются. К тому же скажем так: давно хотелось бабке для праздников платье какое иметь, — чтоб шурстело, и в горошек, коричневое.
— Што ж, — сказала, — возьми, не нехристь же ты, кормить-поить станешь… Да только мало уж очень, сынок, тыщи-то, пожалей старушку, прибавь три рубли.
Барин тут гоготать взялся. Прыгает у него на грудях золотая цепка, брюхо того гляди из-под жилетки вывалится. Достал барин портмонет, отсчитал сто рублей копейками, благо старуха неграмотна, и от доброты еще три рубля прибавил и за сговорчивость полтинник дал.
Расцвела Кутафья, помогает барину в мешок Бурыгу укладывать, а тот было отбиваться стал, барина зубами за варежку. Зашипел барин:
— Я вот тебя, чертище…
Дал детенышу под микитки, тот и стих: много ль безродной окаяшке надо!
Просунул барин в мешок хлебца краюху, чтоб с голоду детеныш в дороге не подох: сто три с полтиной — деньги не малые, швырнул мешок в сани, погоготал еще по-жеребиному и уехал. Даже у подрядчика не побывал: заспешил с чего-то барин.
Долго потом тосковала Кутафья, что за Бурыгину кофту придачи с барина не взяла.
На станции переложил барин Бурыгу из мешка в чемодан, еще хлебца дал, ключом защелкнул, залез в вагоне на верхнюю полку, спать.
Всю дорогу зверем храпел. Поспит, проснется, просунет руку в чемодан, дернет Бурыгу за нос сонного, а то и ногтищем в нос прищелкнет, для собственного удовольствия, и конфетку даст.
Было в чемодане душно, но было и еще кой-что: прямо в живот Бурыге уперся железной своей головой граненый флакон и как будто насквозь Бурыгу хотел проткнуть. Но детеныш надувал живот, и флакон нехотя отодвигался в сторону. Тогда свирепела щетка, бывшая у Бурыги в головах, и всеми своими тонкими иглами, как шильями, впивалась в Бурыгину шею. Бурыга огрызался как мог, плакал тихонько и закусывал корочкой.
…Барин из пролетки вылез возле большой деревянной коробки с облупленной вывеской и строго глянул на извозчика. Тот виновато поморгал рыжими глазами, стыдливо почесал кнутовищем лошаденкину спину и вдруг лихо выбросил:
— Двугривенничек!
Барин молча протянул ему фальшивый четвертак и важно прошел в подъезд. Человек, сидевший за конторкой, дважды сложился ножиком и благоговейно застыл. Барин грохнул чемодан на прилавок — флакон и щетки сразу напали на детеныша! — и проговорил с достоинством:
— Гривен за восемь…
Ножик зашипел, подсовывая грязную большую книгу:
— Распишитесь… фамилию-с!
Барин расчеркнулся: Гейнрих Бутерброт… и, уже уходя, бросил к вящему ножикову недоумению:
— Пришлите самовар и таз!
Войдя в свой номер, он неторопливо распаковал детеныша, налил из самовара в таз кипятку, вкось пощурился на сжавшегося в углу Бурыгу и сказал хмуро:
— Мыла-то вот и нет у меня… Ну, да ничего, я тебя, тварь, и щеткой славно обработаю!
У Бурыги при тех словах шерсть шишом встала. Но барин, не теряя времени, сунул его в кипяток и принялся тереть головной щеткой.
Щетка восторженно заходила по Бурыгину телу, неожиданно прыгала с детенышевой ноги прямо на шею и там оставляла свирепый след. Потекло с Бурыги родное, зеленое, а барин отдувался, скоблил разными острыми предметами Бурыгины копытца, сопел сильно, утешая изредка:
— Ничего, чертище, потерпи… на человека зато похож будешь!
Уж он рассердиться собирался, лесной детеныш, но тут кончил Бутерброт, снял простыню с кровати, вытер истово Бурыгу насухо. Слиплась мокрая шерстка на детеныше, согнулись зябко коленки, хвостик понуро повис. Оставил его барин, за котлеты принялся, ел их, широко открывая беззубую пасть — зубов у него было всего четыре, и то спереди только, для видимости. Бурыге же снова хлебца дал.
Вечером барин Гейнрих Бутерброт спрыснул Бурыгу одеколоном, запер в чемодан и повез в цирк. А Кутафьевну кофту ножику отдал:
— Старьевщику продадите — можете себе взять. В наши, — говорит, — дни и гривенник деньги!
Вот дела-то: Бурыга — человеком стал. Его портрет на бумагу пропечатан, и сам он уж в сюртуке ходит, волосы бобриком стрижет. Но серыми мутными утрами, когда зашевелится в бесьем сердце лесная тоска, ворует он рюмками у Бутерброта коньяк.
А Бутерброт разбогател: себе в пасть золотые зубы вставил, а мог бы и брильянтовые, да отсоветовал один там: не практично, говорит. Купил машину самоезжую и парня в шубе к ней, купил шляпу ведром. Разбогател Бутерброт, собирая двугривенные за Бурыгин позор…
Беда Бурыге! По утрам вертел его барин так и сяк, пока у детеныша зеленый пот не проступал, а вечером Бурыга сам уже привычно лез в чемодан и защелкивался изнутри ключиком.
…В цирке сам Борис Исакыч Меер выводил Бурыгу вместе с рыжим клоуном Осипом Иванычем на арену: там ждал их подсобный малый с лицом истязателя. Он ловко швырял Бурыгу с подкидной доски вверх на трапецию, а Осипу Иванычу одновременно совал в нос щепотку белого порошка, от которого плохо видели глаза и страшно чесалось в носу. Бурыга кривлялся там, наверху, а Осип Иваныч ходил, припрыгивая, по арене и мучительно чихал под оглушительные аплодисменты публики.
Бросали иногда Бурыге конфеты и яблоки — их тотчас же за кулисами съедал Бутерброт, а однажды какой-то жизнерадостный мальчуган швырнул Бурыге апельсин и попал ему в нос. Бурыга и на это проговорил хрипловатое, увесистое «мерси», а ночью поплакал от обиды.
Вскорости Бурыге совсем конец пришел. Цирковый мучитель был выпимши и не сумел дошвырнуть Бурыгу до трапеции. Детеныш лепешкой ударился об песок, и его на руках унес за кулисы Осип Иваныч под безудержный хохот весельчаков.
Когда нес его клоун, — Бурыге было очень больно везде, — они глядели друг другу в глаза. На них в свете ярких ламп смотрели тысячи зорких глаз, и никто не заметил ничего; их слушали тысячи длинных ушей, и никто не услыхал ни слова из того, что говорили эти двое скоморохов друг другу. А они говорили вот что:
— Я тебя ужасно полюбил, Бурыга…
— И я тебя тоже, Осип Иваныч… очень! За то, что уж буквально ты на нашего брата, лесного, похож.
Сломаться в Бурыге было нечему: костей в проклятиках не бывает, но Бурыга наутро не встал. Барин Гейнрих Бутерброт был в отчаянии, барин Гейнрих Бутерброт рвал себе волосы на висках, — на других местах не рос у него волос… Барин Гейнрих Бутерброт хотел с горя в запой удариться, но тут подошло ему избавление.
Заехала совсем случайно в тот самый городишко одна испанская купчиха. Муж-то ее еще год назад выиграл на билет двести тысяч и помер от радости, а купчиха поставила на мужа памятник, стала жить да поживать, деньги проживать, кататься в полное свое развлечение по белу свету. Везде побывала баба, все главнейшие вавилоны объездила.
Давно уж она сердцем беспричинно тосковала, а как увидела Бурыгу, детеныша-нос-хоботом, так и вострепетала вся. Ворвалась к Бутерброту через неделю после Бурыгина падения, с ножом к горлу пристала, — так ей захотелось Бурыгу себе заладить:
— Продай ты мне, купец, детеныша… Возьми сколь душе твоей угодно, а доставь мне такое полное удовольствие!
Бутерброт заломался сперва:
— Помилте-с, — возразил, — он мне, можно сказать, как сын: в одной кровати, можно сказать, спим… из одной тарелки кушаем!
На дыбы взвилась купчиха:
— Ах, нет, нет! Уважь ты меня, господин!.. Я его наукам обучу, человеком в свет выпущу, доброе дело сделаю за мужнин упокой!
Бутерброт рожу скривил: в душе-то он и сам был не прочь от детеныша избавиться, — хлопот больно много стало с ним: то ученые приезжают, мерку с Бурыгиной головы снимают, через телескоп на него глядят, то газетчики оравой наедут, пристанут с расспросами: «А может ли он по-французски разговаривать, а может ли гвозди есть…» — страх!
Чавкнул вставными зубами Бутерброт:
— Мильон… — Да испугался, что купчиха так уедет. — А с вас только пять тыщ возьму… Извольте адресок и задаточек, — упакую-с и пришлю-с.
Купчиха ему все деньги сразу выложила.
— Твой, — говорит, — товар, мои деньги: получай за наличный расчет.
Рассовал барин бумажки по карманам, надел шляпу ведром, поехал деньги пропивать.
И Бурыга уж у купчихи выздоровел.
Не все же по заграницам шататься, пора и домой: отправилась купчиха в Испанию. Тут множество она неприятностей вынесла: у Бурыги паспорта своего не было, а за сына родного его принимать непригоже купчихе, — засмеют земляки. Пришлось за Бурыгу заплатить дорогую пошлину, как за продукт иностранного производства.
Ехал детеныш в теплом ящике, закутанный в одеяло, которое купчиха взяла на память при отъезде из гостиницы, по испанскому обычаю.
Ехали-ехали — и приехали.
Дома у купчихи стал детеныш Бурыга третьим: первой была купчихина комнатная моська Аннет, с человечьими глазами, вторым попугай Зосима, которого покойный купец в свободное время обучил ругаться неприличными словами. Бурыга же третьим стал.
Кормили у купчихи плохо: утрами к зеленой бархатной подушке, где выздоравливал Бурыга, приносила горничная крохотную чашечку кофию и просвирку за упокой купчихина мужа. Бурыга съедал это немедленно и немедленно же принимался за поиски съестного в купчихином доме: крал пищу у попугая Зосимы, выпивал масло из лампадок — у купчихи их до сотни висело, жевал купчихины валенки под диваном, а однажды стащил втихомолку с кухни три с половиною фунта ядрового мыла. Окаяшке все на подхвате давай сюда. Бурыга все ел, и все ему было мало.
Но как только он насыщался, тут и начинались его смертные муки: выходила купчиха обучать его разным наукам — арифметике, географии, закону божью и всякому глубокомыслию, от которого тоскливо коробилась кожа на лбу и уныло морщилась бесья душа.
И думал тогда Бурыга:
«Куда уж Рогуля премудрость любил, а и то сбежал бы… Ей, сбежал бы!»
В яркий день на зимнего Николу — в Испании и по воскресеньям мороз щиплет! — вышла купчиха на урок в розовом капоте. Волосья у ней на голове, смирившись под деревянным маслом, дорожками пролегли, а на затылке были так туго заверчены, что вот-вот масло с них закаплет.
В тот день вселилась радость в купчиху: обещал к ней главный испанский архиерей приехать. Третьевось у обедни насчет Бурыги ее расспрашивал и так высказался: «Наслышан я об вашем, с позволения сказать, детеныше… Непременно нужно его, знаете ли, в испанскую религию привести, а потом в лес пустить: пущай он и там нашу веру разводит». А купчиха так и расцвела усердием послужить своей испанской вере.
Вот вышла она к детенышу, села на стул, стала молитвы спрашивать. Прочел ей Бурыга испанскую «Богородицу», рассказал ей про тамошнего чудотворца, что по морям пешком ходил, — отчетливо рассказал; не удержалась купчиха и погладила его по шерстке, по головке. Погладила, да и нащупала бесьи рожки… Посинели тогда купчихины щеки, волосья поднялись из деревянного масла, а из глотки такой полоумный визг выкатился, что стало вдруг детенышу не по себе. Посмотрел он исподлобья на купчиху, и не стерпело окаяшкино сердце, — расшеперился проклятик, боднул и разок и другой купчиху, хотел перестать, да уж размахался очень: и по третьему разу боднул.
Завизжала купчиха, как немазаная дверь, затявкала шавка эта ее несчастная, зубами, в Бурыгину ногу вцепилась… суета поднялась… И пока поили нашатырным спиртом обезумевшую хозяйку, удрал Бурыга в одной рубашонке, как был, из купчихина дома.
Верст десять с воем бежал, копытца в снегу вязли, нос туда-сюда мотался, да наконец силы не стало: повалился в сугроб у реки замертво. Тут его и нашла графская кухарка.
А купчиха в тот же день два водосвятных, один за другим, молебствия отслужила — по случаю избавления от беса.
Готовился граф к именинам. Неизвестно, когда его свят-ангел по испанским святцам, а только Бурыга заранее по суматохе догадался.
За неделю стал граф к празднику готовиться: пирог испекли с сажень, колбасы корзину целую купили; сам граф, рукава засучив, яблоки рубил, наливки на разных травах настаивал.
К тому времени не столько во избежание простуды, а забавы ради сшили Бурыге мундирчик с эполетами из валявшейся на чердаке попонки, — совсем шутяка гороховой масти стал. Вот наступил торжественный день. Пришел графов дядя, лысый старикан под названием Иван Сергеич, прикатил испанский архиерей со свитой, прибыла та испанская купчиха, соседка графова; притащилась одна глухая барыня и невест с собой привела: две дочки как бочки, а третья сухая черная загогулинка в кисейном платье… И другой мошкары уйма налетела.
И пошло среди них веселие отчаянное: развалились гости на диванах, пьют наливки, колбасой закусывают, лимоны чисто репу жрут. Сам граф вприсядку поперек квартиры ходит, лимонад и наливки бутылками гостям раздает, былые времена раздольные вспоминает.
— Пейте, — говорит, — пейте, пожалуйста. Упивайтеся заместо вина, для здоровья! А я вам тем временем сюрприз приготовлю!..
Собирался граф одним секретцем своих гостей подивить, показать им напоследях детеныша-нос-хоботом. А как подошло то время, — гости песни орут, архиерей шатуном меж столами бродит, — снарядил граф Бурыгу подносом, на поднос бутылок наставил, выпустил его через дверь на середину. Трется нос о поднос, идет Бурыга.
И вышел он посередь, да как завидел купчиху — грохнулся поднос о пол, — на полу винное море, по нему стеклянные острова пущены.
Купчиха-то и не разобрала спросонья, с чего грохот пошел, на голову она слаба была, а граф рассвирепел: вытащил Бурыгу за дверь, там ему потасовку смертную дал и в заключение ногой пристукнул.
С этого Бурыге болезнь пристала.
Лежит на кухне под кроватью, половиком накрыт, детеныш-нос-хоботом: лежит — сопит, в нутре искры шипят, в голове смолу варят, из ног нитки тянут: граф ему главную жилу надорвал. Дает кухарка Бурыге огуречный рассол пить, да ведь только рассол против отбития и перешибу не помогает.
Лежит Бурыга, и идет от него по кухне тяжелый дух. Скучно ему так лежать, нет-нет да и выползет на середину, на солнышко… Тут и быть беде: вошел граф неслышно на кухню, — у него к ногам резина приделана, — вошел и увидел Бурыгу.
Зашипел испанский граф, зубами так и хрустнул, — глазом вертит, руками машет — стал кухарке так приказывать:
— Выкинь его за ворота, там его подберут… Или нет, ты его лучше завтра утром соседу в колодец брось! — У графа с соседом давние нелады были.
Накричал, вышел и дверью шибанул.
Заплакала было кухарка, но снизошло на нее тут просветление: снесла кухарка Бурыгу в конуру к Шарику. Графского распоряжения ослушаться не смогла баба из боязни потерять место.
Шарик же был пес сторожевой, бывалый зверь, усы у него седые. Шарик — кухаркин первейший друг, к нему и поселили Бурыгу.
И подружился детеныш с Шариком, делились они костями и спали вместе, как родные.
Тогда зима еще не кончилась.
Раз — в Испании феврали свежи случаются! — одна ночь холодна была. Спали весь день два лохматых в собачьей конуре, друг дружку грели, — ночью на двор выползли.
Луна в небе, звезды к краям ползут, — ночь глубокая. Посидели дружки на синем снегу, на луну повыли в голос, а потом домой вернулись, залегли, укрывшись старым лоскутом, — кухарке доброе здоровье.
Вздохнул Бурыга, стал Шарику свои странствия рассказывать:
— Происходим мы из лесу, откуда сюда солнце приходит. Кроме меня, еще Волосатик там жил, а с нами еще один — Рогуля… И жил в том бору один старец справедливый, Сергий, — он бога славил и всю земную тварь любил. Раз в зиму одну… а у нас зимы лютые: там утром примерзнет солнце к самому краю земли и встать не может, темь весь день! — раз в ту зиму, — некуда нам деваться, теплин ни одной не было, — мы и залезли к старцу в трубу печную, — там и проживали. Знал это старец и молчал и оставлял иногда нам, как бы случаем, на шестке то хлебца корочку, то щец в плошке, а мы и сыты…
Да вот пришла Волосатику пустая блажь — старичку тому табачку нюхательного подсыпать. Посмеяться и мы были не прочь… А старец, надо сказать, строг был: блоху жалел, себя же еженощно терзал по-разному.
Откудова достал, не знаю — и посыпал Волосатик табачком старцеву просфору… Затихли мы в трубе, ждем. А Волосатик мне хвостом ноздри щекочет, смех меня разрывает…
Тут мы слышим вдруг чихание и гневный клич: «Ты, говорит, Волосатик, сгоришь золотым цветом на Иванов день. Тебя, говорит, Рогуля, зашибет дед на Ерофея до смерти. А ты, — это мне-то он говорит, — Бурыга, с перешибу от поганой руки будешь в чужой земле сдыхать, — не сдохнешь, но завоняешь…»
Вот как вышло. Нету теперь моих приятелей… один я, да ты у меня.
Завздыхал Шарик, душа в нем не по-людскому отзывчивая. Думает Шарик свои думы, Бурыга свои… Тепло в конуре, шерсти много.
А за конурой идет бледная луна, остановилась синяя ночь, звезды по небу, повыть охота!..
Раз как-то в начале марта случилась такая же пронзительная ночь.
Лежал-лежал детеныш да повернулся к Шарику, взглянул на друга — и как взглянул, так в самом дух и замер:
— Шарик, а Шарик…
— Ну, чево тебе?
А Бурыга замолчал. Потом опять:
— Шарик…
— Да чего тебе, право, не лежится?
— Я, Шарик, домой собрался… туда! У Шарика под сердце подкатило:
— Зачем тебе туда?
— Не то у вас тут, у нас лучше… Тебе, Шарик, не понять. Я туда пешком пойду.
Опять оба замолчали.
…В небе синяя ладья. В ладье той плывут неведомые сны, по земле цветут синие снежные цветы, — кто Хороший посеял вас? Только здесь Шарик с ответом собрался:
— Ну что ж, валяй… оно ведь как, у каждого свое влеченье сердца!
И спиной повернулся к Бурыге. Потому и повернулся, что не хотел показывать свои собачьи слезы. Бурыга спросил обеспокоенно:
— Ты с чего это, Шарик? Проскулил Шарик грубо:
— Так это, пустяки у меня… видать, от старости.
В эту ночь они в последний раз на луну сообща повыли. Больше лун не было, — крались исподтишка по небу сырые низкие тучи, караулили весеннее солнце.
И однажды собрался.
Март на исходе, — у Бурыги в тряпку кости завернуты, хлебца кус там же, на самом кофта ватная старая — кухаркин подарок. Добро вам, три добрые!
Постояла кухарка на крыльце, поглядела на окаяшку, прошептала жалостливо, как молитву:
— Ну, ступай!.. замерзла я тут с вами. Да смотри под машину не попади! Эка нескладный зародился…
И ушла.
Подсел Бурыга к Шарику, лизнул его тот в нос-хоботом и опять спиной повернулся: собачьи глаза слез не держат. Вышел Бурыга за калитку.
И опять в небе ночь была. Она шептала молитвенно вниз:
— Ступай, Бурыга, ступай… Я тебя, где нужно, в тьму закутаю, где нужно на крыльях пронесу, — ступай.
…В ту ночь до утра выл Шарик на дворе. В одиночку выл, вытянув в небо круглую свою глупую волосатую морду… И выл и выл, не давал графу спать, не давал тишине землю сном окутать…
Понятно: собачья тоска — не фунт изюму!
Так дед Егор из Старого Ликеева рассказывал.
Чай походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.
В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, Он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.
— Дома-то ведь собаки встренут, — тихо сказал он про хлеб.
— А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? — откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.
Чадаев выехал со двора.
Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, — но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, — прочел он больше по памяти, — я скучаю. Дорогой мой супруг, я каждый день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям…» Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.
Всю жизнь, на зависть миру, сопровождала его привычная удача — награда ненасытным рукам. В предпризывной год женился он на веселой Катеринке, и даже в древнем его, скрипучем доме не меркла шумливая Катеринкина младость, а по веснам стоял в окнах немолчный скворчиный свист. Снабженный всем на одоление жизни, одного лишь дара смеха лишен был Чадаев, но и эта горькая несправедливость судьбы приносила ему барыш: его боялись. Война пощадила это рослое и рыжее, как сосна в закате, тело; домой вернулся он целым, даже неподшибленным. Вдруг мелкие, как мыши, напали беды. Целый год он бился с ними, чумея от борьбы, но все новые набегали стайки подгрызать знаменитое его благополучие. В дни передышек он озлобленно вглядывался в самого себя и не находил причин своей разрухе. Лишь теперь ему, едущему на последнюю расправу судьбы, вспомнилось одно фронтовое приключение… и, хотя не стыден мужику никакой грех, прикрытый солдатской шинелью, это воспоминание жгло, точило поры в чадаевском существе, и вот уже не вытравить его стало ничем.
В пору военного затишья и революционной вольности полгода томился под южным солнцем его бесславный полк. Там сошелся Чадаев с молдаванкой, такою же мужичкой, как и сам. Она была утешительна, как и собственная его Катеринка, ее и звали так же, и она скучала по муже, который, отвоевав положенное, томился в плену. Ее прельстила неспокойная, северная чадаевская сила; он дневал и ночевал в ее домике под акациями, жрал ее кур и пил ее вино и часто рассуждал в кругу друзей о скрытых прелестях своей молдаванки. То, что было ему временной утехой, была ее молдаванская любовь. Ее покинул Чадаев без сожаленья, а слезы помешали видеть женщине, что, увозя с собой на север ее короткое счастье, он увозил и швейную ее машинку, приглянувшуюся в любовный час… Еще Чадаев не забыл, как ехал на вагоне семнадцать непогодных суток, валяясь в тифозной дремоте и цепко держа покражу между колен. Она стала ему дороже хлеба и жизни, потому что он вез ее в подарок северной Катеринке, которую положил в основу своего мечтательного, в сущности, счастья. Но когда вечером, по пригоне скотины, он всходил на крыльцо родного дома, весь в голодном поту и шатаясь от заветной ноши, Катеринка заплакала. Остановясь, Чадаев мутными глазами взирал на плачущую, и борода его огневела, точно в ней приносил он чужую кровь с войны.
Болезнь и пробуждение к жизни открыли ему странные сокровища, стоявшие дотоле вне скудного его муравьиного обихода. Почти ведовскими глазами он осмотрелся вокруг себя и всему — летящей мошке и растущему дереву — отдал дань своего немужицкого восхищения; мужик, однако, одолел в нем человека. С тем большим рвением подправлял он всю зиму пошатнувшееся хозяйство, чистил сад и выставил перед домом такое множество скворешен, точно самое счастье пытался приманить в замшелые стены. Не прижились скворцы, яблони бил червяк, сошла вместе со снегом Катеринкина веселость. Тогда он растерянно ждал детей, но, хотя и плодовиты мечтательные, не было детей. Катеринка билась, как в банное стекло крапивница, чаще сбегала из дому по соседкам, выглядела старше матери. Но раз вернулась она с покоса светлой и помолодевшей, была молчалива и весь вечер просидела у окна. Ночью, когда спало все чадаевское, скот и вещи, Катеринка засмеялась сквозь сон. Спустясь с своей печки, Чадаев сумрачно наблюдал ее, разметавшуюся и освещаемую воровским светом луны. Как ни вглядывался Чадаев в эту крохотную щелочку Катеринкиной тайны, ничего не разглядел в ту ночь. Вокруг все было тихо, за окном ни малой ветринки.
На рассвете прошел дождь, дни побежали погожие, в дом возвращалась утраченная улыбка. Оставаясь наедине со своими мыслями, Катеринка пела старые девичьи песни, и, хотя еще не хватало голоса допеть их до конца, муж тревожно радовался ее преображенью. Изобилие снова посетило это скрипучее место, и птицы орали на деревьях, точно купленные. Чадаев дремал, как гора, убаюканная ветерками, и только последнее письмо жены, негаданный всплеск чужого счастья, пробудило его громоздкое оцепенение. Бросив дела в уезде, куда поехал просить о сложении недоимки, он возвращайся домой, как на неотвратимую могилу. Трактирщик пророчил правду — даже собаки сбежали на свою собачью свадьбу: никто не встречал хозяина. Приарканив кобылу к плетню, Чадаев пристально глядел в безответные дыры окон, затянутые закатным глянцем. Ледяная сосулька под навесом роняла надоедные капли; Чадаев бешено хлестнул ее кнутом и ждал опять, но не было жены. Тут мальчишка, пускавший кораблики в оттепельной лужице, крикнул ему сквозь палисад, что Катеринка у Сереги на выселках. Чадаев дрогнул и огляделся: чесалась у дерева соседская кобыла, прося жеребца, и две бабы у колодца откровенно наблюдали его смятение. Тогда, как был в сермяге и с кнутом, Чадаев пошел на выселки, и опять руки его сами вытягивались вперед, точно спешили на злодейство.
Пересекая церковную лощинку, все искал он качеств в Сереге, которыми совратилась Катеринка. Был то беспутный мечтатель о таком переустройстве мужицкого хозяйства, чтоб росли в одном сообщем саду золотые яблоки; за диковатину эту и был он наказан должностью в волостном исполкоме. Он жил со вдовым братом, и на шестах вкруг их жилья развешаны были медные советские нитки. В зимние вечера зачастую сбиралась к нему молодежь и с благоговейной дремотой взирала, как, передвигая рычажки на самодельном ящичке, прислушивается Серега к самому неслыханному в мире… Приближаясь, Чадаев усмехался и все косился на рыжий пожар заката, заливаемый вечерней тенью. У крыльца толпились бабы; они враждебно расступились перед Чадаевым, остекленевший взор которого предостерегал грознее, чем кнут, стиснутый сквозь рукавицу. Ни одна не посмела вступить за ним в горьковатую темень сеней.
Сперва только лиловые колеса, виясь и качаясь, всплывали в глазах Чадаева, но сердце уже учуяло преступное присутствие Катеринки. Тишина показалась ему неблагополучной, и он подозрительно переступил с ноги на ногу, не решаясь войти сразу на чужую беду. В предчувствиях своих он не ошибся: ранним утром Серегу захлестнуло деревом на рубке леса, и теперь он умирал, лежа на лавке посреди избы. Приподнятое подушкой желтое его лицо призрачно мерцало, точно большая восковая свеча отражалась в нем. Он лежал недвижно, но бегали в его теле суетливые мелкие струйки, а губы распахнула жадная и горькая улыбка. Чтоб утишить его страдания, под ухо ему приложили трубку радио, она одна жила холодными сверканьями в потемках избы. Чадаев увидел жену. Стоя возле на коленях, Катеринка жалостно смотрела в любовниково лицо и, повторяя все его движенья, как бы и сама слышала все то, чему в последний раз улыбался Серега.
Оно длилось уже с утра, это необыкновенное свидание, даже сам Чадаев не посмел прервать его. Он кашлянул, и Катеринка обернулась. По ее исплаканному лицу скользнул строгий ветер, едва разглядела в руке мужа кнут. Оживленный теплом чадаевской руки, кнут бился и двигался, и Чадаеву стоило труда усмирить его злую прыть. С опущенными глазами Чадаев беспрепятственно прошел к изголовью соперника.
— Теперь уже не поблудуешь, Серега… а? — горько спросил он, протягивая ему прощенье, в котором тот уже не нуждался. Серега задвигался и неверной, в ссадинах, рукой стал натягивать на себя тулупчик, которым прикрыты были искалеченные ноги. — Холодно? Пока жив — все холодно, как помрешь, так и согреешься, — строго и важно прибавил Чадаев и, сам дивясь силе, которая удержала его на месте, помог Сереге переместить тулуп.
— Не стращай его смертью, ему и жить не слаще… — бросила Катеринка, и новый холодок, подувший с ее лица, заставил Чадаева умолкнуть; потом опять бесстрашно и жалобно она припала к своему еще не оплаканному праху, точно была с ним наедине.
Серега, казалось, дремал; трубка радио отвалилась от его щеки. Чадаев взял ее украдкой и прижал к собственному уху. Там глухо звенела пустота, и, лишь вникнув всем существом, он различил глухое журчанье труб, обвиваемых как бы длительными и гибкими вздохами. Музыка доносилась отдаленно и таинственно, как бы сквозь сотню закрытых дверей; но еще явственней, чем в ту свирепую ночь, раскрывалась в ней Катеринкина тайна. Он суеверно отдернул руку и дико покосился по углам: никто не следил за ним… и опять, весь красный и в поту, он подслушивал пугающий и влекущий Серегин мир. Музыка переменилась, — нечеловеческий голос, вкрадчивый и покорительный, пытал Чадаева его детьми, которых, как ни молил он, так и не дала ему судьба; его конями, давней и неутоленной страстью Чадаева, одна мысль о которых холодила лицо; всем самым дорогим для человека на земле. Качая головой, точно чурался колдовской близости счастья, он ринулся из избы и на крыльце столкнулся с докторицей, за которой в обед съездил Серегин брат.
Катеринку поздно вечером привели бабы и оставили у крыльца. Чадаев видел с печки, как она, постояв с раскинутыми от горя руками, пластом повалилась на лавку. Черный от любви и униженья, Чадаев спустился к ней и присел рядом. Катеринка в каменящем страхе глядела на обезображенное страстью лицо мужа, готовая к любому истязанью. Тогда, едва смея дышать, он наклонился к ней и обнял ее плечи.
— Сучка ты, бедная моя… — шепнул он, люто страдая от недостатка иных, нужных слов.
Она медленно сдвигалась в угол, но едва коснулась ее виска рыжая проволока мужней бороды, она метнулась в сторону и закричала, как от ожога. Застигнутый врасплох Катерининым воплем, Чадаев озадаченно топтался посреди избы, а жар вторично не истраченного прощенья чадно дымился в нем. Потом он шатко потащился к своей печке. Не топленная накануне, она была холодна, а холод сообщал его забытью отрывистые и дикие виденья. Кроме прочего, ужасного, как казнь, снилась ему и молдаванка; она призывающе протягивала руки к уходящему Чадаеву, и самые руки ее издавали манящий и ранящий звук. К рассвету стало сыро, в окнах падал скверный снежок, Катеринки не было в избе. Чадаев посидел на лавке, слушая, как охает что-то в подполье, потом вышел в сад, но там было еще неприютней, он воротился в дом. Тут-то и пришел к нему председатель Сорокин с повесткой о взыскании недоимки.
Маленький и по пронырливости с хорьком схожий, мужик этот никогда не приходился по душе Чадаеву; он все спешил куда-то и задыхался, даже жил со злостью, точно исполнял досадную повинность. Положив повестку на стол перед Чадаевым, он приказал расписаться.
— Печатный знак могу прочесть, а писать не надоумлен, — просто сказал Чадаев.
— Крест поставь, что читал, а завтра и опишем… — скрипуче ответил Сорокин.
Они встретились глазами, и оба отвернулись, точно ловили друг друга на лжи.
— Беда меня посетила, Сорокин, — глухо сознался хозяин, глядя в нелепую сургучную печать на поле председателева полушубка, доставшегося ему, видимо, по описи. — Серега-то ведь на постель ко мне ходил!..
— Ну, и что ж в том особенного? — холодно ответствовал тот, даже и малой лжинкой не украшая этой жгучей житейской мелочи.
— Так ведь Катеринка жена мне… одиннадцать лет вот где ее таскал! — вскричал Чадаев, ударяя себя почему-то по шее; борода его при этом затлела и шарахнулась, как кусток в пожаре.
— Что ж особенного? — еще невозмутимей возразил тот и расправлял замятые уголки повестки.
— Любил ее… — скупо выцедил Чадаев, пробуя всяко сердце казенного человека.
Тут Сорокин поднялся.
— Какая ж твоя беда!.. Счастье тебе привалило. Помер Серега-то, нонче утром помер. Теперь владей, Фаддей, своей Маланьей… — сказал он с лицом злым и скучным и, отвернувшись, барабанил пальцами в подоконник.
Чадаев сидел, низко склонясь к повестке; бумага слабо шевелилась от его дыхания. На мгновенье, когда узнал весть о Сереге, оглушительное ликование вспыхнуло в нем, но потом представилось все дальнейшее, прежде всего — обезумевшая от горя Катеринка, и это поубавило его вражды и ревности к обоим. Повестка росла в его рассеянном воображении, делалась в стол и больше, вставала на дыбы, наваливалась, душила… Повинуясь странному влеченью, Чадаев вдруг скомкал бумагу и, положив себе в рот, неспешно и на глазах у побледневшего председателя жевал эту тошную и насильственную пищу. Затем, проглотив, он опустелым глазом смотрел на Сорокина, который отражался там очень маленьким.
— Ответишь!.. — в смущении и не сразу нашелся тот, а застегивался и надевал картуз как-то очень долго, точно давал время обидчику на раскаянье.
— Вострый ты… а коса об камень тупится, — возразил ему Чадаев вдогонку.
По его уходе Чадаев достал суму и стал собираться в дорогу; при этом он разбил блюдце, но, хоть и не торопился никуда, не подбирал осколков. Одевшись, он вышел через двор. Ничто более не удерживало его в этой могиле обманутых чаяний. Сквозь пасмурное уныние сквозило солнечное тепло, но Чадаеву и без того не было холодно от гнева, который уносил в себе. У ворот сада он остановился и свистом позвал собак, сидевших у колодца. Они завиляли хвостами, заюлили, страдая от собачьего конфуза, и остались сидеть. Он крикнул их по именам, в смятенье хлопая себя по колену, но одна повернулась к нему задом, а другая сделала вид, будто разглядывает жучка, который полз по срубу в полном очумении от снега. Чадаев ушел навсегда.
Сперва он отправился к вдовой сестре в недальнюю волость и просил приютить его хотя бы как батрака. Сестра, тоже рыжая, как все Чадаевы, рыжая и осатаневшая от нищеты, накинулась на него с бранью, а накричавшись, дала брату щей и отвела место на полатях по соседству с целым выводком тощих детей. Здесь он провел первый свой бездомный месяц, пахал землю и славил своего мужицкого бога за освобождение от многих напрасных забот. Но однажды принесли повестку о вызове в суд, и тогда Чадаев скрылся от сестры в неизвестном направлении.
Дороги были ему пока не загорожены, и в Поросятниково он поспел к покосу. Усердный в новой должности, он всемерно оправдывал своим хозяевам скудное содержание. Но раз прибежал на пойму, где он косил со многими другими, секретаренок из волости с бумажкой на Чадаева. Время выпало страдное, а день погожий, и сопровождать преступника было некому. Потому и дали ему в конвоиры Аксюшу, девочку десяти годов, отвести злодея за пять верст на законную расправу. И тут Чадаев засмеялся впервые в жизни, беря девочку за руку и отправляясь в дорогу.
Они вышли еще по росе, а близко полдня взбухло кудрявое облачко в зените, зарокотала возмущенная синева, и все растущее вытянулось в невыразимой тоске. Чадаев с Аксюшей едва успели укрыться под елью в перелеске, когда ливень ринулся со свистом на иссушенный прах полей. Девочка боялась грозы; она жалась к дереву и дрожала, не выпуская, однако, чадаевской руки. Тогда, прикрывая Аксюшу от мелкой водяной пыли, он стал рассказывать ей все то, чем когда-то мать веселила его собственное скудное детство. Там действовали черти, глупые и волосатые бедокуры, колдуны и одноглазые прозорливцы, а среди прочих призраков, уходящих и наивных, сам Илья, тот самый, который грозы содержит, как соколов на руке. Ни с кем еще не говорил Чадаев таким языком; голос его сплетался с треском леса, а смысл рассказа полностью совпадал с тем, о чем громово и огненно повествовала гроза, и настороженней, чем страшной перекличке туч, внимала Аксюша дикой сказке Чадаева.
Тут широким зеленым крылом солнце омахнуло поля, задев и босые Аксюшины ноги. Ливень перестал; капли, повисшие на ветвях и воздухе, исполнились сверканья; у самых ног, в траве, не страшась быть раздавленным, затрещал кузнечик… и только где-то вдали, под радугой, еще урчала темная, несытая утроба. — Врешь поди? — лукаво покосилась девочка и, памятуя шутливые наставления старших, деловито потащила Чадаева на дорогу. Ни словом до самой волости не обменялся он больше со своим неподкупным поводыренком, точно и не сроднила их недавняя опасность грозы.
Из волостного узилища он сбежал лишь под утро, чтоб через неделю поступить в лесные сторожа.
Местности южнее шли безлесные, потому на каждое дерево в чадаевском обходе было по лесному вору. Воры были люты в своей борьбе за воровское право. Чадаевскому предшественнику, поймав, вставили воры жердь в рукава и пустили на волю, чтоб гулял всю жизнь и мерил охраняемый лес. А лес был красный, нечистый, сдавна ославленный молвой, будто камни в нем по осени поют, а елки с места на место переходят… и если не имелось в нем лесовика, по заслугам вступил Чадаев в пустующую должность. Самым бессмысленным существованием своим уже устрашал Чадаев. Быть бы ворам без работы, ворятам без еды, но под вечер однажды, когда сидел он босой у канавки да смотрел, как пляшут в красной лесной воде комариные головастики, распахнулся куст и вышел оттуда милиционер в полной форме и с бумагой на чадаевскую волю. Чадаев засмеялся, пошел в сторожку обуться, а когда, не дождавшись, отправился за ним милиционер, никого там не нашел, кроме сычонка, накануне из жалости подобранного Чадаевым в лесу. Сидел сычонок на столе и моргал на казенного человека, который даже отшатнулся от такой обиды. Чадаев растаял посреди лесных темнин.
Эта первая его бродяжная ночь, проведенная на дровяной заготовке, в поленице, благоухала. Его разбудил жучок, залезший в просторный чадаевский нос. В воздухе сновала птичура, и какой-то красноголовый носач, устав дубасить дерево, раздумчиво поглядывал за поведением пришельца. Чадаев вспомнил вчерашнее и рассмеялся на людей, которые все еще не устали записывать его преступления. А грех с грехом в дружбе живут: к делу о недоимке и самовольном съедении повестки присоединилась неявка в суд, потом объявилось самоукрывательство, а когда сюда же присовокупился и побег, стало ясно, что сам себя навсегда отлучил он от мира. Так родился бродяга.
Он уже не прикреплялся ни к чему, а существовал в постоянном движении. Он все ходил, а мир все писал. И никто не интересовался им самим, но его грехами. Порой, наскучив лодырным одиночеством, он брался за дело; лето ходил в пастухах, зиму почтальонил в уезде, весной попал на сплав, а осенью я встретил его на реке, куда забрел в поисках одной удивительной травы, воспоминания детства, названья которой я не узнал никогда. Возможно, что меня приманил и странный квокающий звук. Спустившись с бугра, я увидел Чадаева; в занятиях его мне почудилось колдовское. Лежа на плоту и приподняв в одной руке полено, а в другой деревянный, странной формы ковш, он изредка ударял им по воде. Полчаса спустя, когда окончились взаимные обнюхивания и он удостоверился, что я не собираюсь свершить над ним закон, он объяснил мне, смеясь и потроша усатую добычу, что так он ловит сомов. При тихой погоде квок его слышен издалека; любопытствуя узнать, что за звук, сом подходит ближе, за что и бывает наказуем положением во щи.
Мы посидели у костерка. На высоком речном скате, укрытом черемуховой порослью и осинничком, оранжево и печально дотлевало лето. Дымок щекотал глаза, и что-то понуждало меня усерднее подсовывать в огонь обгоревшие и отвалившиеся ветки. Ни словом в скупой беседе не проговорился Чадаев о своей молдаванке, но мне почудилось, что он все время думает о ней, что он однажды войдет, пустой и кроткий, во двор ее, а муж ее будет палить свинью. Он постоит недолго, привлекая на себя остренькое вниманьице хозяина, потом уйдет навсегда. Домыслов моих, однако, ничем не подтвердил Чадаев.
— …через годик совсем чертом стану, а черту что! — густо сказал бродяга, и мне померещилось, что это он и есть — рогатый, оживший предрассудок. — А черту что, говорю! Сквозь него даже можно пройти; а он смеется…
Варево поспело, но ложка была одна. Я пошел по дороге, так и не найдя моей травы. День меркнул, деревья стали плоски, дороги лиловы, поля влажны. Мне все казалось, что непременно встречу верхового, который проскачет мимо меня, держа высоко над головой бумагу на Чадаева, с предписанием зашить в рогожу и доставить на обследование в уезд. В ту минуту я почти верил в мужицкую легенду о медведе, который на глазах очевидца вышел на опушку и, поклонясь деревне, близ которой прожил жизнь, ушел в глубь леса, чтоб не возвращаться никогда.