Комментарии

Исаак Эммануилович Бабель (1894–1941?)

(Комментарий составила Н. И. Дужина)

Печататься начал до революции. Два рассказа И. Бабеля — «Илья Исаакович» и «Мама, Римма и Алла» — были опубликованы в 1916 г. в журнале «Летопись», основанном М. Горьким.

В 20-е годы выходит несколько сборников рассказов И. Бабеля: Рассказы. М., 1925: Любка Казак. М., 1925; Рассказы. М.; Л., 1925; История моей голубятни. М.; Л., 1926. В 1926 г. впервые было осуществлено издание цикла под общим названием «Конармия» (Конармия. М.; Л.). Первоначально «Конармия» состояла из 34 новелл. В сборник 1933 г. писатель включил еще одну — «Аргамак». В некоторых посмертных изданиях произведений И. Бабеля к «Конармии» относят также рассказ «Поцелуй», впервые опубликованный в журнале «Красная новь» (1937, № 7) и тематически связанный с этим циклом.

Появление первых новелл И. Бабеля сразу стало значительным событием литературной жизни 20-х годов и было замечено критикой. Во второй половине 20-х годов его творчество становится предметом научного исследования; выходит сборник: И. Бабель. Статьи и материалы. М.; Л., 1928.

Несомненное признание получает и само новеллистическое искусство И. Бабеля (см., напр.: Степанов Н. Л. Новелла Бабеля//И. Бабель. Статьи и материалы). Внимание критиков привлекает своеобразие художественной речи писателя. Анализируя эту сторону творчества И. Бабеля, говорят о влиянии на него французской литературы: «У Бабеля явственно слышится мелодия французской фразы, торжественной и красочной фразы Флобера» (Лежнев А. И. Бабель//Лежнев А. Литературные будни. М., 1929. С. 266).

Но, по мнению критика, французская литература только один из источников стиля писателя. Своеобразие же языка И. Бабеля в целом создается именно «комбинацией […] русского народного сказа с одесским жаргоном и красочной пышностью флоберовской фразы» (там же). Многие критики указывали на контраст между предметом изображения и повествовательным стилем в новеллах И. Бабеля, где «жестокому факту противопоставлена декоративная пышность описания» (Лежнев А. И. Бабель//Там же. С. 267). Примечательно в этой связи замечание В. Б. Шкловского: Бабель «одним голосом говорит и о звездах, и о триппере» (Шкловский В. И. Бабель (Критический романс) //ЛЕФ, 1924. № 2. С. 154).

Среди произведений писателя 20-х годов особые споры вызвали новеллы цикла «Конармия». Поляризацию точек зрения отражает полемика С. М. Буденного, командующего Первой Конной армией, и М. Горького. Буденный увидел в этих рассказах сатирическое, сниженное изображение бойцов Первой Конной: «Гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни, роется в бабьем барахле — белье […] обливает грязью лучших командиров-коммунистов, фантазирует и просто лжет» (Буденный С. Бабизм Бабеля из «Красной нови»// Октябрь. 1924. № 3. С. 196).

Горький, напротив, увидел в «конармейских» новеллах романтическое возвышение бойцов Первой Конной армии: «Сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев» (Горький М. О том, как я учился писать // Собр. соч. в 30-ти т. М., 1953. Т. 24. С. 473). По мнению М. Горького, книга И. Бабеля должна вызывать уважение к бесстрашным бойцам. (По поводу спора С. Буденного и М. Горького см. также: Буденный С. Открытое письмо М. Горькому//Правда, 1928. 26 ноября; М. Горький. Ответ Буденному//Правда. 1928. 27 ноября.)

О противоречивости критических оценок новелл «Конармии» — от признания их истинно революционным произведением до обвинения писателя в клевете на революцию — писал А. Лежнев (Лежнев А. Литературные заметки//Печать и революция. 1925. № 4).

По-разному интерпретировали критики сам предмет бабелевской книги. Я. Бенни видел в ней рассказ писателя о себе, «о своем союзе с революцией, с большевистской Россией» (Бенни Я. И. Бабель//Печать и революция. 1924. № 3); А. Воронский — изображение крестьянской стихии, пробудившейся под влиянием революции (Воронский А. И. Бабель//Красная новь. 1924. № 5).

В связи с реальным противоречием между общей положительной оценкой в «Конармии» похода Первой Конной и обилием гнетущих натуралистических подробностей возникли утверждения, что И. Бабель — поэт контрастов, что в героях и событиях для него и важно само сочетание противоположных свойств, проявление парадоксальности бытия (Горбачев Г. О творчестве Бабеля и по поводу него// Звезда. 1925. № 4). Некоторые критики делали попытку объяснить это противоречие: так, А. Воронский называет героев «Конармии» правдоискателями, а их «странное» поведение на одном из основных фронтов гражданской войны (мародерство; и т. п.) критик объясняет социально-исторической ограниченностью крестьянского представления о жизненной правде (Воронский А. И. Бабель// Там же). А. Лежнев в жестоком поведении ряда героев увидел проявление неврозов, порожденных гражданской войной (Лежнев А. И. Бабель. [Заметки к выходу «Конармии»] // Печать и революция. 1926. № 6).

Споры о «Конармии» вновь вспыхнули после публикации в 1957 г. первого посмертного сборника писателя. Это издание открывалось предисловием И. Эренбурга, в котором И. Бабель характеризовался как реалист. С возражением И. Эренбургу выступил А. Макаров, считавший, что показ революции через восприятие такого героя, каким является Лютов («отодвинутый на задворки интеллигент»), «обрекал писателя на то, что самая действительность предстала в искаженном виде» (Макаров А. Разговор по поводу… // Знамя. 1958. № 4, С. 199).

Обращаясь к спорам о предмете изображения и об авторской позиции в «Конармии», современный исследователь Н. Великая замечает: «Спор о том, кого изображал Бабель, — Конармию, себя или Лютова-повествователя, — упирается […] в проблему повествовательной структуры произведения. […] По характеру повествования новеллы можно разделить на два основных типа: «лютовские», собственно повествовательные, в которых события воспринимаются Лютовым, интеллигентом, «кандидатом прав», и сказовые, с ярко стилизованной речью, с выявлением рассказчика-конармейца, ведущего устный или письменный рассказ. […] Многоголосие […] создавало объемность изображения, многоплановость подачи жизненного материала, пересеченность различных точек зрения. […] Позиция автора не имеет в «Конармии» прямых речевых форм выражения, и восприятие ее осложняется тем, что она вырисовывается в соотношении голосов, определяется на пересечении «чужих сознаний», не совпадающих полностью с авторским. Поэтому особая художественная ответственность возлагается на динамику стиля и на композицию новелл, на связь и последовательность составляющих элементов, на межновеллистические связи, организующие «симфонию» голосов и проясняющие позицию писателя» (Великая Н. Формирование художественного сознания в советской прозе 20-х годов. Владивосток, 1975. С. 90–91, 92).

Соль

Впервые — Литературно-художественное приложение к газете. «Известия Одесского губисполкома, губкома КП(б)У и губпросвета», 1923, 25 ноября, под шапкой «Из книги «Конармия»; вторично — ЛЕФ, 1923, № 4; вошло в сб.: Рассказы. М.; Л., 1925.

Печатается по изд.: Бабель И. Рассказы. М., 1936.

У современников И. Бабеля новелла получила единодушную оценку как произведение подлинно революционного искусства. Анализ новеллы дан в статье Г. Горбачева «О творчестве Бабеля и по поводу него» (Звезда. 1925. № 4). Критик пишет о показе «с исчерпывающей полнотой и убедительностью» мышления рядового Балмашева. В книге современного исследователя Ф. Левина «Бабель. Очерк творчества» (М., 1972) сделан акцент на сказовой форме новеллы, на анализе ее языка. Язык «Соли», с точки зрения Ф. Левина, представляет собой сплав народной речи, книжных, газетных выражений, что производит комическое действие и одновременно «волнует высоким революционным пафосом». Смысл новеллы исследователь видит в создании образа бойца первых лет революции, готового погибнуть за коммунизм.

Другой критик, П. Громов, пишет о влиянии на мысли и поступки героя «Соли» старых социальных отношений и нового чувства революционного долга. По мнению критика, контраст между представлениями героя придает повествованию подлинную трагедийность, «сообщает ситуации самосуда над спекулянткой историческую величавость, высоту» (Громов П. М. Зощенко. Очерк творчества//Зощенко Мих. Избранные произведения в 2-х т. Л., 1968. Т. 1. С. 8–9).

Вечер

Впервые — Красная новь, 1925, № 3, с названием «Галин», под шапкой «Из дневника». Затем с заглавием «Вечер» в кн.: Конармия. М., 1926.

Печатается по изд.: Бабель И. Рассказы. М., 1936.

Новелла датирована автором «Ковель, 1920». Датировка говорит не о моменте создания новеллы, а о времени реальных событий, отраженных в ней. В 1920 г. И. Бабель в качестве корреспондента ЮгРОСТА работал в газете «Красный кавалерист», печатном органе политотдела Первой Конной армии, вел дневник и записные книжки. Позже — в 1923–1925 гг. — на их основе он пишет рассказы, но даты оставляет те, которые были в дневнике.

«Вечер», как и большая часть рассказов цикла, написан от лица К. В. Лютова; под псевдонимом «К. Лютов» И. Бабель печатался и в газете «Красный кавалерист».

Подробный анализ новеллы дан в работе Ф. Левина «Бабель. Очерк творчества». По мнению исследователя, И. Бабель устами Галина иронизирует над Лютовым с его «смутными поэтическими мозгами». В образе Лютова для Ф. Левина главное — элемент автоиронии, неспособность к решительным суровым действиям. При этом Ф. Левин подчеркивает, что объектом авторской иронии становится и Галин с его «головными», рассудочными взглядами.

Михаил Афанасьевич Булгаков (1891–1940)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

В 20-е годы М. Булгаков — автор большого числа рассказов (в том числе цикла «Записки юного врача»), многочисленных очерков и фельетонов, печатавшихся на страницах газет «Гудок» (1921–1926), «Накануне» (1922–1924).

Тогда же выходят сборники рассказов писателя: Дьяволиада. М., 1925; Рассказы. Л., 1926; Трактат о жилище. Л., 1926.

Дьяволиада

Впервые — альманах «Недра», сб. IV, М., 1924; затем вошло в сборник «Дьяволиада». Спустя много лет опубликовано: Литературный Киргизстан. 1987. № 4.

Печатается по тексту первой публикации.

Работа над рассказом велась в середине 1923 г. В письме к своему другу, писателю Ю. Слезкину, М. Булгаков 31 августа 1923 г. сообщал: «Дьяволиаду» я кончил, но вряд ли она где-нибудь пойдет» (цит. по: Чеботарева В. А. К истории создания «Белой гвардии» // Русская литература. 1974. № 4. С. 152).

Сегодня представляется неслучайной публикация рассказа «Дьяволиада» именно на страницах альманаха «Недра», редактором которого был Н. Ангарский: «Осенью 1923 г. Н. С. Ангарский, обдумывая планы новой серии (и даже нового издательства), испытывает острую заинтересованность в отечественных авторах, произведения которых отвечали бы его взгляду на потребности современного литературного развития (изображали бы «новый быт», а не старый и т. п.) и в то же время удовлетворяли бы спрос «широкого нового читателя», выдерживая в отношении фабулы и занимательности соперничество с переводной прозой, в 1923 г. заполнявшей литературный рынок».

«Острая фабула, гротеск, фантасмагорические «превращения» персонажей (на фоне в высшей степени современного быта) резко отличали повесть от преобладающих беллетристических тенденций, общим для которых был преимущественный интерес к слову» (Чудакова М. Архив М. А. Булгакова // Записки Отдела рукописей ГБЛ. Вып. 37. М., 1976. С. 39–40).

Творчество начинающего писателя было замечено быстро. Благожелательно отозвался о «Дьяволиаде» Е. Замятин: «У автора, несомненно, есть верный инстинкт в выборе композиционной установки: фантастика, корнями врастающая в быт, быстрая, как в кино, смена картин — одна из тех (немногих) формальных рамок, в какие можно уложить наше вчера — 19-й, 20-й год. Термин «кино» приложим к этой вещи тем более, что вся повесть плоскостная, двухмерная, все — на поверхности, и никакой, даже вершковой глубины сцены — нет. […] Абсолютная ценность этой вещи Булгакова — уже очень какой-то бездумной — невелика, но от автора, по-видимому, можно ждать хороших работ» (Замятин Е. О сегодняшнем и о современном// Русский современник. 1924. № 2. С. 266).

Большинство оценок были, однако, резко отрицательными. Так, Ф. Гладков 25 января 1927 г., называя М. Булгакова в числе писателей, «которые чванятся своей «культурностью», писал М. Горькому: «Мне горько, мне невыносимо от их, извините за выражение, блевотины, которую они изрыгают на наше «бытие» (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка// Литературное наследство. М., 1963. Т. 70. С. 88).

Суждение о том, что «М. Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи», высказанное А. Придорогиным (Книгоноша. 1925. № 6. С. 18), разделялось многими критиками тех лет, однако сатирическая направленность произведений писателя чаще всего воспринималась как воплощение его «контрреволюционности». В связи с выходом сборника «Дьяволиада» один из лидеров РАПП Л. Авербах отмечал: «Рассказы М. Булгакова должны нас заставить тревожно насторожиться. Появляется писатель, не рядящийся даже в попутнические цвета» (Авербах Л. [Рец. на сб.: Дьяволиада] // Известия. 1925. 20 сентября). По мнению Ж. Эльсберга, основная тенденция творчества М. Булгакова — «сводить значительное к фарсу, а фарс к значительному. Это соответствует «идеологии» обывателя, для которого судьбы своего собственного, ничтожного «я» значительны и незыблемы, а революция — глупый, бессмысленный и преходящий фарс…» (Эльсберг Ж. Булгаков и МХТ // На литературном посту. 1927. № 3. С. 47). Точка зрения на М. Булгакова как писателя «контрреволюционного» отразилась и в статье «Литературной энциклопедии» 1929 г.: «Булгаков жаждет компенсировать свой класс за его социальное поражение моральной победой, «диаволизируя» революционную новь […]. Пользуясь затруднениями революции, пытается углубить идеологическое наступление на победителя. […] Булгаков — типичный выразитель тенденций внутренней эмиграции» (Литературная энциклопедия. М., 1929. Т. 1.Стлб. 610–611).

Некоторые театральные деятели — Станиславский, Таиров, актеры МХТ — выступали в 20-е годы в защиту писателя. И все же в своем письме Правительству СССР от 28 марта 1930 г. М. Булгаков с горечью констатировал: «Произведя анализ моих альбомных вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных — было 3, враждебно-ругательных 298» (цит. по: Чудакова М. Неоконченное сочинение Михаила Булгакова// Новый мир. 1987. № 8. С. 195).

Отдельные рецензенты предприняли в 20-е годы попытки детального анализа творчества писателя, в том числе его рассказов. Е. Мустангова в статье о М. Булгакове писала: «Булгаков — не бытовик. Быта в его рассказах нет. Бытовой анекдот под его руками превращается в гротеск чистого вида, так что теряется грань между реальным и фантастическим» (Печать и революция. 1927. № 4. С. 84). О «Дьяволиаде» критик говорит, что это — «… «советский анекдот», имеющий в основе своей совсем не анекдотическую историю о том, как погибает человек из-за ошибки» (там же, с. 85). «Персонажи рассказов — не живые лица, — утверждает Е. Мустангова, — они лишь марионетки, нужные автору для движения сюжета. К герою «Дьяволиады» Короткову автор поочередно приклеивает различные эпитеты — 1) этот комик Коротков, 2) нежный тихий блондин Коротков, 3) осторожный Коротков, 4) хитрый Коротков, 5) недальновидный Коротков и т. д. Все эти эпитеты настолько противоречат друг другу, даже если их понимать в ироническом смысле, что реальный облик делопроизводителя Короткова пропадает» (там же).

Представляются справедливыми некоторые выводы В. Переверзева, который в одном из обзоров писал: «Дьяволиада» носит явные следы подражания «Двойнику» Достоевского, его тяжеловесному юмору и мрачной бредовой фантастике. Нужно признать подражание довольно удачным, ибо избранный автором стиль прекрасно служит изображению той нервной развинченности и психической растерянности, всегда готовой стать сумасшествием, которая явилась результатом революционной ломки канцелярских устоев» (Переверзев В. Новинки беллетристики // Печать и революция. 1924. № 5. С. 136). Говоря о герое рассказа М. Булгакова, критик замечает: «Коротков, как и Голядкин, ведет свою родословную от гоголевского Акакия Акакиевича. […] Это Акакий Акакиевич, доживший до революции 1917 года, оглушенный ею до умопомрачения и жалко и смешно погибающий в ее грохоте. В грозовой атмосфере революции старые бытовые фигуры выглядят нелепо смешными в своей неприспособленности и печальными в своих страданиях и покорной гибели. На них нельзя смотреть иначе, как со смехом сквозь слезы. Так и смотрит Булгаков на своего чиновника Короткова, повествуя о нем в юмористическом стиле» (там же, с. 136–137).

К этому можно было бы добавить, что автор рассказа «юмористически» повествует не о герое, а, скорее, об окружающих Короткова обстоятельствах. Уже то, что повествование в рассказе тяготеет к несобственно-прямой речи, наталкивает на мысль о близости позиций рассказчика и героя. Поэтому в «Дьяволиаде» нет критерия для разграничения объективного (вне героя существующего) и субъективного образов мира: доминирует сознание персонажа. Нельзя однозначно говорить о «безумии» Короткова: события правомерно интерпретировать и в том смысле, что герой до самого конца остается психически нормальным, но его губят мрачные инфернальные силы. Такая возможность двойственного толкования (нормальность / безумие героя — фантастичность / обыденность ситуации) — важная черта поэтики рассказа. Можно говорить о постепенном превращении гротескных ситуаций в откровенно фантастические, с мистическим оттенком, а также об изменении эмоционального колорита повествования: комическое уступает место драматическому и ужасному.

В любом случае герой погибает не «жалко и смешно» (В. Переверзев): самоубийство Короткова — акт сопротивления, окрашенный, впрочем, не героическим, а безысходно-трагическим тоном. Судьба Короткова вызывает жалость и сочувствие — сатира же направлена против канцелярской вакханалии, стоящей на грани реальности и бреда.

Мысль о близости ранней прозы М. Булгакова к гоголевской традиции развивают и современные исследователи. Так, М. Чудакова пишет: «Перед нами герой, сформированный «при участии» героев «Невского проспекта» (Пискарева), «Шинели», «Записок сумасшедшего». […] В ситуации погони, в ее перипетиях, в чередовании элементов городского ландшафта и интерьеров, в отчужденности взгляда героя, с затруднением озирающего незнакомую и непонятную обстановку, наконец в повествовательном ритме — везде угадывается сюжетный прототип: преследование Пискаревым его красавицы. […] Но еще заметнее фабульная связь с «Носом»: Кальсонер, то и дело меняющий свой облик, соотносится с Носом, являющимся Ковалеву то в собственном своем виде, то в виде статского советника […] но остающимся, однако, для Ковалева тождественным самому себе — точно так, как Кальсонер для Короткова. […] Само чередование отчаянной беготни героя в стремлении вернуть себе утраченное (Ковалеву — нос, а Короткову — место) с печальными возвращениями в свою одинокую комнату также приближает сюжетную организацию булгаковского рассказа к повести Гоголя. […] Самим развитием фабулы рассказ более всего близок к «Запискам сумасшедшего». Герой «Дьяволиады» […] с какого-то момента начинает бояться сойти с ума (и здесь он […] отличен от Поприщина, который все время уверен в своем здравомыслии) и действительно обнаруживает перед читателями признаки начинающегося безумия, причем «клинически» напоминающие безумие Поприщина. […] В отличие от Поприщина, Коротков, если можно так выразиться, сходит с ума в полном сознании…» (Чудакова М. О. М. А. Булгаков — читатель // Книга. Исследования и материалы. Сб. 40. М., 1980. С. 182–184). В отношении героя «Дьяволиады» М. Чудакова делает вывод: «Это — традиционный для русской прозы «маленький человек» (там же, с. 185). Гоголевская традиция, возможно, усваивалась М. Булгаковым и через «посредников»: так, отмечается влияние на автора «Дьяволиады» стиля рассказа Л. Лунца «Исходящая № 37».

Существенно важным качеством прозы писателя современные исследователи считают гротескность его художественного мира: «Булгаков показывает, как мир постоянно выходит из подчинения его героя» (Малярова Т. Н. О чертах гротеска у раннего Булгакова. // Ученые записки Пермского гос. ун-та. 1970. № 241. С. 90–91). По мнению В. Черниковой, «в «Дьяволиаде» Булгаков, обращаясь к теме бюрократизма, рисует трагедию бессмыслицы — загромождение жизни реально существующим, но не имеющим смысла» (цит. по: Чудакова М. Архив М. А. Булгакова. С. 41). «Дьяволиада», — пишет Чеботарева, — была написана годом-двумя позже «Прозаседавшихся» Маяковского. Два разных писателя откликнулись на одно волновавшее обоих явление. Характерно, что и поэт, и писатель прибегли к гротеску: у обоих возникает представление о «дьявольщине» (Чеботарева В. Повести и рассказы М. А. Булгакова 20-х гг. // Ученые записки Азербайджанского пед. ин-та. Сер. XII. 1972. № 4. С. 114).

Отмеченные черты стилевой манеры М. Булгакова получат развитие в его дальнейшем творчестве — как в драматургии, так и в прозе, особенно в знаменитом романе «Мастер и Маргарита».

М. Чудакова подчеркивает влияние «Дьяволиады» на творчество ряда прозаиков 20-х годов: «Перекличку с булгаковской темой магии делопроизводства можно увидеть в рассказе Ю. Н. Тынянова «Подпоручик Киже» (Чудакова М. Архив М. А. Булгакова. С. 41). «Влияние «Дьяволиады» испытал, несомненно, В. А: Каверин в одном из лучших своих рассказов 20-х годов «Ревизор», где описаны приключения душевнобольного, сбежавшего из больницы» (там же, с. 42). «Всего заметнее, быть может, это влияние в работе младших современников писателя — Ильфа и Е. Петрова» (там же, с. 46). М. Чудакова отмечает перекличку мотивов погони в «Дьяволиаде» и в романе «Двенадцать стульев» (вдовы Грицацуевой за О. Бендером) и пишет: «Известно, правда, что и Булгаков, и соавторы описали одно и то же здание — Дворец труда, где помещалась редакция газеты «Гудок» и многие другие редакции и учреждения. Однако это не отменяет, конечно, факта литературного влияния» (там же).

Иван Алексеевич Бунин (1870–1953)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

Исследователи отмечают, что, несмотря на отрицательное отношение к И. Бунину критики и значительной части литературной общественности 20-х годов (по политическим мотивам), художественные поиски этого писателя имели большое значение для развития новеллистики в 20-е годы. Так, указывается на роль И. Бунина как продолжателя классической языковой традиции, сумевшего сочетать ее с проблематикой нового исторического периода. «Бунин главным образом стремится сохранить классическую языковую традицию, и слишком смелое, решительное с ней обращение, любой выпад из этой традиции для него неприемлем» (Чудакова М. О. Мастерство Юрия Олеши. М., 1972. С. 29). Исследовательница указывает на бережное отношение писателя «к современной книжной речи, ко всем ее достижениям, ко всему, что приобрела эта речь в результате многовекового пути своего развития, особенно к тщательно разработанному ее синтаксису, к сложному разветвленному периоду» (там же, с. 30). Н. А. Грознова полагает, что, наряду с чеховской, бунинская традиция несла «особую жизнеспособность новеллистическому жанру» (Грознова Н. А. Ранняя советская проза: 1917–1925. Л., 1976. С. 42).

Плодотворность творческого опыта И. Бунина особенно отчетливо сказалась «в стилевых формах, развивающих традиционные для русского искусства […] начала «литературности» (субъективное авторское повествование с многообразием форм несобственно-прямой речи)» (Теория литературных стилей: Многообразие стилей советской литературы. Вопросы типологии. М., 1978. С. 490). Бунинское влияние, как отмечается в работах современных литературоведов, особенно отчетливо стало проявляться в советской прозе со второй половины 20-х годов, в период снижения активности сказовой прозы. «Тяга к очищению и упорядочению языка уже отчасти возобладала над интересом к разнообразным пластам живого устного слова» (Чудакова М. О. Мастерство Юрия Олеши. С. 32). Бунинское влияние, по мнению М. Чудаковой, прослеживается в творчестве В. Катаева и М. Булгакова, И. Ильфа и Е. Петрова, Ю. Олеши и К. Паустовского (там же, с. 29–32).

Исход

Впервые — под названием «Конец» в альманахе «Скрижаль», Пг., 1918, № 1.

Печатается по изд.: Бунин И. А. Собр. соч. В 9-ти т. М., 1966. Т. 5.

«В числе тех немногочисленных произведений Бунина, которые появились в печати после революции, был рассказ «Конец» (1918), по существу последнее слово писателя, произнесенное им на родине. Отражавший сложную гамму переживаний Бунина как художника и как человека, этот рассказ явил одну из наиболее ярких страниц в новеллистике, встречавшей Октябрь. В нем философская насыщенность и поэтический колорит в воссоздании жизни достигают особой силы» (Грознова Н. А. Ранняя советская проза. С. 43).

Рассказ «Исход» предвосхищает проблемы «интеллигенция и революция», «человек и Родина», которые приобретут большое значение в прозе 20-х годов.

Максим Горький (Алексей Максимович Пешков) (1868–1936)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков)

В 20-е годы в берлинском издательстве «Книга» М. Горький выпускает ряд сборников рассказов и очерков: в 1923 г. — «Мои университеты» (куда, кроме одноименной повести, вошло несколько небольших произведений); в 1924 г. — «Заметки из дневника. Воспоминания»; в 1925 г. — «Рассказы 1922–1924 гг.»; в 1927 г. — «Воспоминания Рассказы. Заметки».

Критика 20-х годов проявила большой интерес к «малой прозе» М. Горького. Почти единодушно была отмечена необычность для писателя его новых произведений. «Новый Горький» — так называлась статья В. Шкловского (Россия. 1924. № 2/11).

Это — новый Горький», — писал и А. Воронский (Воронский А. Полемические заметки// Красная новь. 1924. № 5. С. 317).

Анализируя новые очерки и рассказы М. Горького, критики выдвинули ряд принципиальных вопросов, связанных с проблемой художественного метода, концепцией личности, проблемой героя, жанровыми особенностями, способами выражения авторской позиции. Полемика выявила разногласия в среде критиков и по отношению к творчеству М. Горького, и по отношению к важнейшим вопросам развития литературы. Так, например, для В. Шкловского новые произведения М. Горького стали знаком разрыва с реализмом ради сближения с традициями В. Розанова, А. Белого и А. Ремизова, выступлением «против Горького второго периода, против толпы Вересаевых и Серафимовичей, против тени Белинского и за живую русскую литературу, которая писала и будет писать, как хочет» (Шкловский В. Новый Горький// Россия. 1924. 2/11. С. 197). Однако большинство критиков рассматривали обновление М. Горького не как полное самоотрицание писателя, а как развитие его своеобразного стиля; создаваемые же им характеры воспринимались как продолжение темы «уездной, обывательской, мещанской России», «окуровщины», в трактовке которой писателя перестал удовлетворять «уровень бытового и психологического обобщения»: теперь она предстает «как категория символического порядка» (Горбов Д. Путь М. Горького. М., 1928. С. 66).

Большой интерес представляют наблюдения критиков 20-х годов над жанровой спецификой горьковских рассказов. Критика обратила внимание на отсутствие в новых рассказах М. Горького «смазочного материала старого жанра», на их «автономность, отрывочность, мимолетность, как бы внелитературность» (Тынянов Ю. Литературное сегодня// Русский современник. 1924. № 1. С. 305).

Особое внимание вызвали, получив неоднозначную трактовку, интерес писателя к сложным, противоречивым характерам и предложенная им концепция личности. В облике созданных М. Горьким персонажей некоторые интерпретаторы-акцентировали лишь патологическое начало, сводя к его воспроизведению весь смысл идейно-нравственных поисков. Рапповская критика видела в произведениях писателя лишь «редчайшие виды уродств, многообразный софизм, патологический эротизм, непостижимые извращенности человеческой природы (Вешнев В. Горькое лакомство// На литературном посту. 1927. № 20. С. 54).

Примечательно, что специалисты-психиатры, воспринимая рассказы М. Горького с точки зрения своих узкопрофессиональных интересов, восхищались его умением «с необычайной правдивостью» и «научной добросовестностью» рисовать «различные психопатические состояния и душевные болезни» (Галант И. Б. Психозы в творчестве Горького // Клинический архив гениальности и одаренности. Л., 1928. Вып. 2. Т. IV. С. 50).

Большая часть рецензентов рассматривали созданные характеры как развитие дорогого для М. Горького типа чудака, озорника, жизнелюбе, в котором «жив неугомонный творческий дух», тоска по необыкновенному — но порывы которого бесплодны. «В последних вещах Горького преобладают озорники. Они озоруют от великой скуки. […]… мелкий быт, докуки жизни коверкают их, и их порывы вырождаются в бесплодное озорство» (Воронский А. О Горьком// Воронский А. Искусство видеть мир. Портреты. Статьи. М., 1987. С. 45).

Если А. Воронский обращал внимание на отсутствие в 20-е годы у М. Горького современной тематики (Воронский А. О Горьком// Там же. С. 46), то Н. Смирнов писал: «Формально все рассказы […] — рассказы о прошлом. Но их движущая сила — упорно-волевое стремление к иной, лучшей жизни, настойчивые, неугасимые поиски счастья — неизменно соприкасает их с нашей современностью» (Известия. 1925. 6 декабря).

Современные исследователи анализируют структуру горьковского повествования, способы выражения авторской позиции. Е. Тагер отмечал: «В рассказах 1922–24 гг. исчезает образ персонажа, слитого с автором и тем самым являющегося достойным доверия комментатором событий. В них, наоборот, преобладает монолог героя, повествующего о своей жизни и воссоздающего замкнутый, «чужой» для автора мир. […] Тенденция вытеснения авторского голоса и «взгляда» голосом и «видением» самого героя неожиданно сплетается с другой и прямо противоположной. В ряде рассказов мы вдруг наталкиваемся на демонстративное обнажение лица автора. […] Это лицо конкретного писателя, «сочинителя», свободного в выборе своего материала и самовольно распоряжающегося им» (Тагер Е. Б. Творчество Горького советской эпохи. М., 1964. С. 171 и 173).

В последние годы получили развитие высказанные Ю. Тыняновым идеи о новаторских принципах жанрообразования в произведениях М. Горького 20-х годов, о специфических средствах, с помощью которых небольшие по объему и, кажется, локальные по проблематике фрагменты тем не менее оказываются внутренне объединены в цикл — жанровую общность более высокого уровня. «Общая атмосфера создается здесь многообразием голосов и зарисовок. […] Возникает характерное вообще для Горького, но выступающее в каждом произведении по-своему ощущение неудержимо несущегося жизненного потока» (Эльсберг Я. Е. Общая атмосфера литературного произведения//Проблемы художественной формы социалистического реализма. В 2-х т. М., 1971. Т. II. С. 186).

«В настоящее время в результате серьезного исследования жанровой природы и стилевого своеобразия произведений писателя этого периода сложилось мнение о сочетании тенденции рассказа с исследованием, более того — об усилении исследовательского начала в них. В связи с этим возникает вопрос о мотиве как одной из форм выражения авторской идеи в произведении. […] Мотив как форма выражения авторского сознания в произведении впервые был широко применен Горьким в «Рассказах 1922–24 годов». Причем, кроме мотивов частных, действующих в пределах отдельного рассказа […] писатель ввел мотивы, общие для всего цикла» (Пшеничнюк Т. М. Структурно-организующая роль мотивов в рассказах Горького 1922–24 годов// Поэтика русской советской прозы: Межвузовский научный сборник. Уфа, 1985. С. 43).

М. Ландор прослеживает становление цикла как жанрового образования в творчестве М. Горького 20-х годов. Исследователь показывает, что единство рассказов, входящих в такое образование, создается более тонкими средствами, нежели просто сюжетные связи или единый образ повествователя: «Читатели, впитавшие культуру подтекста, стали восприимчивы к целому без внешней связи» (Ландор М. Большая книга — из малой (об одном становящемся жанре в XX веке) //Вопросы литературы. 1982. № 8. С. 78). Отмечая сходные тенденции у советских писателей — современников М. Горького (И. Бабель, М. Пришвин и др.), М. Ландор указывает в то же время на ряд близких по жанровой природе произведений известнейших прозаиков Западной Европы и США — Ф. Кафки, У. Фолкнера, Дж. Стейнбека, Дж. Джойса, Э. Хемингуэя, А. Камю (там же, с. 76–77). Обращаясь к творчеству современных советских писателей В. Шукшина, В. Астафьева, В. Белова, исследователь пишет: «Поиски необычного единства в рамках интересующего нас жанра идут и в нашей литературе последних лет. […] Из экспериментального порою соединения частей, не одного типа и не одного уровня, здесь складывается прочное художественное целое» (там же, с. 97).

Таким образом, «обновление» горьковской прозы, замеченное еще критиками 20-х годов, предвосхитило весьма широкие процессы в современной писателю и более поздней советской и зарубежной литературе.

Отшельник

Впервые — Беседа, 1923, № 1; вошло в сб.: Рассказы 1922–1924 гг. Берлин, 1925.

Печатается по изд.: Горький М. Полное собрание художественных произведений. В 25-ти т. М., 1973. Т. 17.

Рассказ написан в 1922 г. В сентябре этого года М. Горький читал его в Герингсдорфе А. Толстому, который выступил со своими впечатлениями в печати: «М. Горький читал свою последнюю повесть «Отшельник». Она поразила меня свежестью и силой формы и новым поворотом души его. Выше всего над людьми, над событиями горит огонь любви, в ней раскрывается последняя свобода» (Толстой А. Великая страсть //Накануне. Литературное приложение. 1922. 1 октября. № 20).

Известны восторженные отзывы об «Отшельнике» многих других писателей. «На правах читателя, — пишет М. Горькому 16 января 1926 г. К. Федин, — хочется мне сказать Вам, что никогда еще не испытывал я такого изумления перед Вашими книгами, как теперь. […] По книгам, напросто, ходят люди — так ощутимы, телесны герои повестей! И — другое: даже там, где автор ведет повествование от своего лица, он не стесняет меня — читателя — своим отношением к герою. Я остаюсь совершенно свободным в своей связи с героем повести, в своем понимании его. Особенно это касается […] «Отшельника». Здесь я ощутил героев буквально, т. е. на ощупь. […] Книга эта нова для меня […], и Вас я почувствовал после нее еще шире, чем раньше» (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка //Литературное наследство. М„1963. Т. 70. С. 498).

М. Пришвин сообщал М. Горькому в письме от 31 января 1926 г.: «Читали «Отшельника» вслух, это был праздник с радостными слезами. […] Только знаете, Алексей Максимович, я тоже когда-нибудь доживу до такого рассказа, я тоже напишу о любви, если у меня жизни не хватит, я жизнь надплету, как-нибудь и достигну» (там же, с.328).

Л. Войтоловский считал рассказ «Отшельник» одной из лучших вещей как сборника «Рассказы 1922–1924 гг.», так и всей современной ему литературы — «по красоте сюжетного построения, отчетливой вычерченности деталей и лингвистическому богатству» (Войтоловский Л. Новые вещи Горького // Новый мир. 1926. № 4. С. 157). Н. Смирнов также полагал, что «Отшельник» «может служить образцом лучшей, вполне законченной поэмы. Здесь все — и фигура Савелия, живущего в пещере, над которой склонились три прекрасных дерева […] и фигуры приходящих к Савелию деревенских женщин, и его речи […] — все выдержано в сияющих тонах четкости, сжатости и целостности» (Известия. 1925. 6 декабря). «Образ Савелия, — пишет критик о герое рассказа, — спокойного и хитрого мужика, не отказывающегося в своем уединении ни от женских ласк, ни от водочной бутыли, удивительно живой, подвижный и реальный образ» (там же).

Большой интерес к рассказу М. Горького испытывает и современное литературоведение.

«Горьковский отшельник не знает аскетической отрешенности от мира, он словно распахнут навстречу радостям бытия; в его любви ко всему живому […] есть нечто языческое […]. Бог, которого «открыл» Савелу маленький аббатик-француз, это, в сущности, тот дух человечности и доверия к жизни, который неощутим в скучной суете повседневности. […] Горький не реабилитирует «утешителя», «сеятеля иллюзий» в образе отшельника. […] Этот «уродливый маленький бог», «умеющий только любить», дан далеко не «праведником» (Тагер Е. Б. Творчество Горького советской эпохи. С. 193–195).

«В отличие от «Заметок из дневника. Воспоминаний», открывающихся пронизанным горечью «Городком», книга «Рассказы 1922–1924 гг.» предваряется блестящим «Отшельником», полным чувства светлой радости, восхищения такой сложной, такой противоречивой, такой «греховной» и все-таки, несмотря ни на что, неповторимо прекрасной жизнью. […] Горький не сказал ни одного слова в защиту одиночества, в защиту страдания. […] Именно в рассказе с обязывающим заглавием «Отшельник» автор дальше всего от этого» (Овчаренко А. И. М. Горький и литературные искания XX столетия. М., 1982. С. 71–72).

Обращая внимание на важное значение образа рассказчика в новеллистике М. Горького, Г. Белая отмечает: «В рассказе «Отшельник» поначалу кажется, что рассказчик только задает старику «наводящие» вопросы. […] Острый скальпель вопросов постоянно рассекает повествование, активизирует, динамизирует рассказ героя. […] Структура повествования в «Отшельнике» крайне характерна для произведений Горького 20-х годов» (Белая Г. А. Закономерности стилевого развития советской прозы двадцатых годов. М., 1977. С. 175–176).

Александр Степанович Грин (1880–1932)

(Комментарии составила А. М. Шафиева.)

Начал печататься до революции. Первые рассказы относятся к 1906 г. В 1913 г. выходит первое собрание сочинений (Грин А. Собр. соч. В 3-х т. Спб.).

В 20-е годы выходят следующие сборники рассказов А. Грина: Белый огонь. Рассказы. Пг., 1922; Сердце пустыни. М., 1924; На облачном берегу. Л.; М., 1925; Брак Августа Эсборна. Л., 1927; По закону. М.; Л., 1927.

Дореволюционное творчество А. Грина не было отмечено особым вниманием критики. Писавшие о Грине в тот период обвиняли писателя в эпигонстве, высказывались о его творчестве в основном в пренебрежительном тоне. На этом фоне выделяются отзывы А. Горнфельда и Л. Войтоловского, которые сумели разглядеть в новеллах Грина тревогу писателя о своем времени (Горнфельд А. Рец. на книгу: Грин А. Искатель приключений. Рассказы. М., 1916 //Русское богатство. 1917. № 6. С. 279–282; Рец. на книгу: Грин А. Рассказы. Спб., 1910. Т. 1//Русское богатство. 1910. № 3. С. 145–147; Войтоловский Л. Литературные силуэты: А. С. Грин //Киевская мысль. 1910. 24 июня; Войтоловский Л. Летучие наброски: Александр Грин //Киевская мысль. 1914. 3 мая). В послереволюционный период к обвинению в эпигонстве прибавились еще и обвинения в антиисторизме и антисоциальности. Критики 20–30-х годов утверждали, что Грин сознательно уходит от действительности, что писателю не чужды декадентские тенденции. «Ущемленный действительностью», спасающийся в мечте, которая «в своей бесцельности скрашивает жизнь», — таким видит Грина К. Зелинский (Зелинский К. Вступительная статья //Грин А. Фантастические новеллы. М., 1934). Критик считает, что «жизнь давнула его беспощадно и крепко, и из столкновения с ней он вынес для себя одну истину — уйти». Вместе с тем в «старомодных и слишком отвлеченных» писаниях Грина К. Зелинский увидел и отметил очень ценное: «Страницы его книг испещрены замечаниями и отступлениями, которые звучали философски и даже политически. В их повторяющейся тревоге угадываешь блудного сына революции» (там же, с. 34). А. Роскин акцентирует внимание на несамостоятельности гриновского творчества, считая, что литературу Грина можно отнести к числу той, которая «мало чем возвышается над уровнем фабрикуемой как бы машинным способом западной развлекательной приключенческой новеллы» (Роскин А. Судьба писателя-фабулиста // Художественная литература. 1935. № 4. С. 6). К. Зелинский и А. Роскин в своих статьях пытаются определить отношение к Грину советского читателя. Так, А. Роскин утверждает, что «страна гриновских новелл и повестей не выдержала самого краткого испытания временем. Она предстает ныне обесцвеченной, точно декорация при дневном свете» (там же, с. 8).

Стоит отметить небольшую статью М. Шагинян. Вопреки мнениям тех, кто считал, что Грин «не заметил» пятнадцати лет Советской власти, М. Шагинян утверждает, что «он сумел свои старые ситуации, старые страны, старых героев насытить новым для себя содержанием» (Шагинян М. А. С. Грин//Красная новь. 1933. № 5. С. 173). Но и М. Шагинян видит «несчастье и беду» Грина в том, что «он развил и воплотил свою тему не на материале живой действительности» (там же, с. 172). Сложившееся представление об отчуждении Грина от современности не могли изменить даже высокие отзывы о его искусстве таких писателей, как М. Горький, Ю. Олеша, К. Паустовский, Н. Тихонов, Э. Багрицкий.

В статье «Возвращение к А. Грину» (Вопросы литературы. 1981. № 10) В. Ковский, выделяя несколько периодов в литературной судьбе А. Грина, когда возрастал или, наоборот, убывал интерес к творчеству писателя, отмечал, что «…непонимание Грина достигло своего пика в тот момент, когда была взята на вооружение и сильно подновлена еще дореволюционного производства легенда об «иностранце русской литературы…» (с. 45). По словам исследователя, «возвращение Грина в живую литературу и возвращение к Грину нашего читателя пришлось на период (со второй половины 50-х годов) бурного роста общественного самосознания, крупных сдвигов в социальном и нравственном статусе общества, расцвета романтических по тональности и максималистских по этическому пафосу умонастроений. В литературе этого периода совершенно не случайно усилились гуманистические акценты, обострилось внимание к человеческой индивидуальности, приобрели особую роль различные виды лирической прозы, наметилось тяготение к общей субъективации повествовательных форм, исповедальности, условности и т. д. Надо ли пояснять, до какой степени «ко времени» оказался тогда Грин с его твердой нравственной программой, страстной защитой духовной свободы, безудержностью творческой фантазии…» (там же, с. 47).

Крысолов

Впервые — Россия, 1924, № 3. Вошел в сборник рассказов «На облачном берегу».

Печатается по изд.: Грин А. С. Собр. соч. В 6-ти т. М., 1980. Т. 4.

В воспоминаниях о писателе часто говорится о том, что в основе фантастических рассказов Грина лежат реальные события. В сюжет «Крысолова» А. Грин включил историю, рассказанную ему Э. Арнольди о недействующем телефоне, который неожиданно зазвонил. Писатель пообещал написать «рассказ о телефоне в пустой квартире» (Арнольди Э. Беллетрист Грин // Воспоминания об А. Грине. Л., 1972. С. 298). Рассказ написан не был, но эпизод этот вошел в «Крысолов», правда в несколько измененном виде.

По воспоминаниям вдовы писателя Н. Н. Грин, в основе истории с английской булавкой, которой девушка, встреченная героем, заколола ему ворот пальто, лежит следующий эпизод: встретив Грина на толкучке, где он пытался продать «полученное на паек мыло», Н. Н. Грин «позвала его в ближайшую подворотню и сколола булавочкой воротник его пальто. Здесь, — пишет она, — на сыром камне грязной подворотни рынка, мелькнуло начало «Крысолова», замысел которого возник еще раньше, в Доме искусств» (Грин Н. Н. Из записок об А. Грине //Воспоминания об А. Грине. С. 333). Банк, подобный тому, в котором разворачивается действие рассказа, судя по всему, действительно существовал в Петрограде. Есть несколько версий относительно того, где размещалось помещение банка. В. Калицкая в воспоминаниях об А. Грине пишет, что помещение банка находилось «по соседству с Домом искусств. Этот дом занимал огромное пространство: один его фасад выходил на улицу Герцена, другой на Невский, третий на Мойку… Банк занимал несколько этажей и состоял из просторных, светлых и высоких комнат, но ничего особенного, красивого или таинственного, что отличило бы его от других банков средней руки, не было. Когда позднее Александр Степанович читал нам «Крысолова», я была поражена, как чудесно превратился этот большой, но банальный дом в настолько зловещее и фантастическое помещение» (Калицкая В. Из воспоминаний // Воспоминания об А. Грине. С. 199).

Вс. Рождественский указывает, что банк этот был скорее нижним этажом Дома искусств, владельцы которого, убежав в Октябрьские дни, «оставили после себя хаос сдвинутых прилавков, поваленных шкафов, поломанной мебели и груды исписанной конторской бумаги, в сугробах которой буквально утопала нога» (Рождественский Вс. В Доме искусств //Воспоминания об А. Грине. С. 243). За этой исписанной с одной стороны бумагой сюда спускались вначале А. Грин, а затем и остальные писатели, жившие в Доме искусств. Само описание банка у Вс. Рождественского расходится с тем, что дает В. Калицкая. У Вс. Рождественского вместо «светлых и высоких комнат» это «царство мрака, пыли и плесени», «мрачноватое подземелье», «подвальное помещение» (там же, с. 243). Э. Арнольди также полагает, что банк находился в здании Дома искусств (Арнольди Э. Беллетрист Грин //Воспоминания об А. Грине. С. 300).

А. Грин, пишет В. Каверин, «в одном из своих лучших рассказов «Крысолов» […] показал фантастичность геометрично-пустого Петрограда, с его оглохшими, саботирующими учреждениями, заваленными канцелярской бумагой» (Каверин В. Грин и его «Крысолов»//Каверин В. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1982. Т. 6. С. 504).

В отклике на сборник «На облачном берегу», куда входил рассказ «Крысолов», критик Г. Лелевич провозгласил Грина «последышем того слоя русской интеллигенции, который не приобщился к буржуазному миру и в то же время не пошел за пролетариатом, цепляясь за свою мнимую самостоятельность». И данная книга, по его мнению, «одно из ярких проявлений последней стадии этого вырождения» (Лелевич Г. Рец. на книгу: «На облачном берегу». Л., 1925 //Печать и революция. 1925. № 7. С. 271). По мнению критика, «талантливый эпигон Гофмана, с одной стороны, Эдгара По и английских авантюрно-фантастических беллетристов — с другой, Александр Грин временами умел давать если не очень нужные, то по крайней мере оригинальные и интересные произведения. Но невозможно жить на проценты с гофмановско-стивенсоновского капитала на восьмой год пролетарской революции» (там же, с. 270). Характеризуя героев Грина, Г. Лелевич писал, что «это — либо сумасшедшие, либо неврастеники, либо, в лучшем случае, мечтатели и визионеры» (там же, с. 271). «Декадент» Грин — певец смутных стихийных душевных движений, темных инстинктов, господствующих над разумом…» (там же).

В несколько ином тоне звучала рецензия А. Придорогина, который почувствовал изысканный «психологизм» рассказов А. Грина. Вместе с тем и А. Придорогин пишет, что «рецензируемая книга свидетельствует не только о высоком литературном мастерстве автора, но и о полной оторванности его от запросов современности» (Книгоноша. 1925. № 21. С. 18).

В 30-е годы А. Грину посвятил статью А. Платонов (Литературное обозрение. 1938. № 4). По словам В. Каверина, эта статья — «пример столкновения двух глубоко искренних писателей, идущих в диаметрально противоположных направлениях». Их «столкновение» основано не только на прочном убеждении Платонова, что произведения романтические «не способны дать той глубокой радости, которая равноценна помощи в жизни». Это — суровый, исподлобья взгляд, это тяжелая рука мастера, для которого литература не развлечение, а пот и кровь» (Каверин В. Собр. соч. Т. 6. С. 509). На самом деле, считает В. Каверин, Грин «не хитрит с читателем. Он как бы заранее заключает с ним договор, в котором ясно и недвусмысленно сказано, что его творчество не имеет ничего — или почти ничего — общего с действительностью. Требовать от Грина, чтобы он перестал быть Грином, бесполезно… Фантазии Грина нечего делать в Моршанске, так же как и герои Платонова почувствовали бы себя растерянными и оскорбленными в Гель-Гью или Зурбагане» (там же). Сравнивая язык А. Платонова и А. Грина, В. Каверин пишет: «У Платонова — свой, особенный язык, основанный на скромной, но непреклонной простоте, на едва заметных сдвигах разговорной речи, оставляющих впечатление свежести и новизны. У Грина вы редко останавливаетесь на отдельной фразе — он пишет страницами, в неудержимом разбеге» (там же, с. 508–509).

«Новелла «Крысолов», — пишет современный исследователь М. Саидова, — зрелая вещь, в ней наглядно выступают особенности прозы позднего Грина» (Саидова М. Поэтика А. Грина (на материале романтических новелл) // АКД. Душанбе, 1976. С. 74). М. Саидова считает, что «творчество Грина относится к «лейтмотивной прозе», которая получает распространение с начала XX века и строится «по законам музыки» (там же, с. 77). В рассказе «характер лейтмотива приобретает не слово, а небольшой эпизод, который запечатлелся в сознании героя, возникающий в самые напряженные драматические моменты в его жизни» (там же). Так, девушка с «английской булавкой», возникающая в сознании героя, становится «символом Чистоты, Доброты, Чуткости». Ее образ «символизирует высокую мечту, которая противопоставлена всему пошлому, злому и ненавистному, которое олицетворяет «Избавитель» (там же, с 78). Герой постепенно возвышает образ девушки «над обыденной повседневностью». И благодаря этому создается контраст «между действительными событиями, происходящими с героем, и его мыслями, чувствами, его воображением, создавшим идеальный образ, олицетворяющий все прекрасное» (там же, с. 80).

Разделяя выбранные М. Саидовой аспект и интерпретацию новеллистики Грина, В. Ковский пишет, что она первая, пожалуй, погружается в проблему «поэтического на уровне поэтики Грина […] показывает, как постепенно утверждается в романтических новеллах писателя стиль «свободного порядка», ассоциативно-произвольной связи компонентов изображаемого, как моменты формы сами становятся содержанием произведений, строящихся «по законам музыки», как создается «система переплетающихся между собой тематических сфер» (Ковский В. Возвращение к А. Грину //Вопросы литературы. № 10.1981. С. 62).

Леонид Иванович Добычин (1896–1936)

(Комментарии составил Е. Е. Девятайкин.)

Печататься начал с 1924 г. Опубликовал сборники рассказов: Встречи с Лиз. Л., 1927; Портрет. М., 1931; повесть «Город Эн» (Л., 1935).

Известны неопубликованные сборник рассказов «Вечера и старухи» (хранится в ЦГАЛИ СССР) и две повести, находящиеся в Ленинграде в частных коллекциях.

В последнее время рассказы Л. Добычина вновь появляются на страницах печати. Наиболее полная публикация — в «Литературном обозрении», 1988, № 3 (рассказы «Старухи в местечке», «Козлова», «Встречи с Лиз», «Ерыгин», «Конопатчикова», «Портрет»).

«В середине двадцатых годов, — вспоминал В. Каверин, — в ленинградском литературном кругу Добычин был заметной фигурой. О нем много спорили. […] У него не было ни соседей, ни учителей, ни учеников. Он никого не напоминал. Он был сам по себе. Он существовал в литературе, ни на что не рассчитывая, не оглядываясь по сторонам и не боясь оступиться» (Каверин В. В старом доме //Каверин В. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1982. Т. 6. С. 413–417).

Критики заметили уже первый сборник рассказов Л. Добычина. Наиболее сочувственно отозвался о нем Н. Степанов, который увидел оригинальность рассказов прежде всего в том, что в них «обрывки хроники, где случайные и, казалось, ненужные подробности сочетаются со «случайными и неподчеркнутыми» «намеками на смысл», «фабулу», «позволяют создать тонкую и острую психологическую характеристику персонажей» (Степанов Н. [Рец. на сб. «Встречи с Лиз»] //Звезда. 1927. № 11). Но уже в рецензии на повесть Л. Добычина «Город Эн» Н. Степанов, отметив, что писатель «правильно» отразил измельчание «предреволюционной интеллигенции, мертвящую тупость провинции», упрекал автора в «пессимизме», «ироническом скептицизме», «индивидуализме», «формализме», «объективизме» и т. д. (Литературный современник. 1935. № 2).

Многие критики конца 20 — начала 30-х годов обвиняли прозу Л. Добычина в клевете на эпоху. Так, в связи с публикацией сборника рассказов «Портрет» О. Резник писал в рецензии под названием «Позорная книга»: «Увечные герои и утопленники наводняют книгу. […] Конечно же, речь идет об обывателях, мещанах, остатках и объедках мелкобуржуазного мира, но, по Добычину, мир заполнен исключительно зловонием, копотью и смрадом, составляющим печать эпохи» (Литературная газета. 1931. № 10). С. Герзон в статье «Об эпигонстве» назвал повесть Л. Добычина «Город Эн» «праздным гримасничаньем, бессильным прикрыть эгоистическое любование», «хилым, ненужным детищем, весьма далеким от советской почвы», «объективный смысл» которого — «показать, как он, Добычин, мало уважает читателей» (Октябрь. 1936. № 5. С. 214, 215).

В 1936 г. Добычин «был избран в характерной для того времени литературной кампании «мальчиком для битья» (Каверин В. О Добычине //Литературное обозрение. 1988. № 3. С. 99). Вспоминая об этом, М. Чуковская писала: «В январе 1936 года в «Правде» появилась известная статья «Сумбур вместо музыки». И началось выискивание формалистов во всех областях искусства и несправедливая расправа с беззащитными людьми» (Чуковская М. Одиночество //Огонек, 1987. № 12. С. 12). По свидетельству М. Чуковской, на собрании ленинградской секции Союза писателей, где обсуждалось творчество Л. Добычина, «один Михаил Слонимский не выдержал. Взволнованно пытался он объяснить, доказать, что обвинения подобного рода не относятся к Добычину. Что никакого формализма в сочинениях его нет, что пишет Добычин просто понятно, отчетливо выражая свои мысли и рисуя образы. Но защита Слонимского потонула под лавиной обвинений» (там же, с. 13). Главным «обвинителем» выступал Н. Берковский. «Этот профиль добычинской прозы, — заявил он, — это, конечно, профиль смерти» (Берковский Н. Думать за себя, говорить за всех //Литературный Ленинград. 1936. 27 марта). А. Толстой, предостерегший собравшихся от превращения обсуждения в «публичную казнь», тем не менее объявил писателя «эпигоном», который «пока еще в литературной работе не обнаружил таланта». После собрания Л. Добычин покончил с собой.

В. Каверин писал о новеллистике Л. Добычина: «Крошечные, по две-три страницы, рассказы написаны почти без придаточных предложений и представляют собой как бы бесстрастный перечень незначительных происшествий. Однако они читаются с напряжением, и это не напряжение скуки. Это поиски тех внутренних, подчас еле заметных, психологических сдвигов, ради которых автор взялся ходить незамеченным, о мимолетном, необязательном, встречающемся на каждом шагу. Его крошечные рассказы представляют собой образец бережливости по отношению к каждому слову» (Каверин В. В старом доме //Там же. С. 413).

Творчество Л. Добычина сформировалось в рамках распространенного в советской прозе 20-х годов стремления к малой форме, наиболее адекватно выражающей «осколочное сознание» человека переходного периода, когда старое социальное единство оказалось взорванным, расколотым, а новое еще не сложилось.

Проза Л. Добычина концептуальна. Сквозь призму «осколочного сознания» он изучает состояние внешнего мира. В этом смысле Л. Добычин может быть назван писателем одной темы. «Обрывки хроники», быт в рассказах Л. Добычина являются отправной точкой философского осмысления жизни и предстают в двух измерениях — реальном и экзистенциальном.

Важную роль при этом играют ключевые понятия, смысловые группы, переходящие из рассказа в рассказ и несущие представление об «ином» мире: упоминания о боге и предметах культа (храмы, иконы), о смерти, о сумасшедших домах, тюрьмах, казармах (как мире, не подчиняющемся обычным законам), о воде (как границе, крае земли, света).

Движению внешних подробностей противостоят самоуглубленное состояние персонажей рассказов, сосредоточенность на движении своего внутреннего мира: герои часто пребывают в состоянии задумчивости, мечтательности, предаются воспоминаниям.

Бесстрастность «объективного» изложения фактов у Л. Добычина часто нарушается музыкальным лейтмотивом: рассказы изобилуют цитатами из стихов, песен; само имя «Лидия», четырежды повторенное подряд в заключительной сцене рассказа, напоминает песенный рефрен.

Таким образом, быт в рассказах Л. Добычина становится местом диалогической встречи двух или нескольких «миров»: идеального и реального, объективного и субъективного, бывшего и настоящего и т. п., каждый из которых независим от другого (потому и не бывает главного героя, основной сюжетной линии: все главное); т. е. быт в художественной концепции Л. Добычина осуществляет функцию посредника между разными «мирами»; многообразие бытия, его философское и эстетическое богатство, явленные в быте, предстают не как результат творческого прозрения, духовного усилия автора, а как объективное качество.

В. Ерофеев делает попытку трактовать бытописательство Добычина на конкретно-историческом уровне. Критик отмечал антиномичность мировосприятия писателя. С точки зрения Ерофеева, Добычин писал «о пореволюционном захолустье, где улицы с прогнившими домиками уже торжественно переименованы, где в клубе штрафного батальона ставится «антирелигиозная» пьеса, где романтический герой Кукин идет в библиотеку, чтобы взять «что-нибудь революционное», но смысл этих преобразований, по мысли Добычина, остается внешним, не затрагивает основ сознания, которое оперирует старыми вековечными понятиями (моченые яблоки торговок, голубой таз с желтыми цветами, сравнение сетки с кадилом — все это не случайно; все это не только приметы быта, но и непоколебимые, «розановские» устои жизни).

Раздвоенность вообще характерна для атмосферы добычинских рассказов, где сошлись два мира со своими укладами: церквами, кадилами и — революционными маршами, но не для героического противостояния — так кажется рьяным утопистам, — а для оппортунистического сожительства. Обыватель, чувствуя силу власти, рад нарядиться в новые одежды, с удовольствием разучивает новый лексикон, подражает манерам времени, но в душе мечтает о том, что Лиз, «пожалуй, уже разделась» (Ерофеев Вик. О Кукине и мировой гармонии // Литературное обозрение. 1988. № 3. С. 111). Говоря о ненависти Л. Добычина к мещанскому быту, «обывательщине», «давящей скуке повседневности», Ю. Нагибин замечал: «У Добычина была жалость к малым мира сего» (Книжное обозрение. 1987. 14 августа. С. 6). «Обыкновенность и даже ничтожность его героев — это не «остранение», не «смещение», не «принцип рапорта» и не «поиски фабулы», а выражение человечности, ответственности за всех, идущее, может быть, от гоголевской «Шинели». И не «отсутствие автора», да еще доведенное до предела, характерно для Добычина. Автор — негодующий, иронизирующий, страдающий от пошлости одних, от бессознательной жестокости других, — отчетливо виден на каждой странице» (Каверин В. В старом доме // Там же. С. 415).

Лидия

Рассказ написан в 1925 г. Впервые — альманах «Ковш», книга 4, М.;Л., 1926. Печатается по изд.: Добычин Л. Встречи с Лиз. Л., 1927.

Евгений Иванович Замятин (1884–1937)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

В автобиографии 1924 г. Е. Замятин рассказывает: «Гимназию кончил в Воронеже (1902). […] После гимназии петербургский Политехнический институт (кораблестроительный факультет). […] Все это сейчас — как вихрь: демонстрации на Невском, казаки, студенческие и рабочие кружки, любовь, огромные митинги в университете и институтах. Тогда был большевиком (теперь — не большевик), работал в Выборгском районе; одно время в моей комнате была типография. […] Политехнический кончил в 1908 г. […] В том же году написал и напечатал […] первый свой рассказ. […] Всерьез начал писать с 1911 г. […] В сентябре 1917 г. вернулся в Россию. Практическую технику здесь бросил, и теперь у меня — только литература и преподавание в Политехническом институте» (Замятин Е. И. Автобиография // Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков. Изд. 2-е. М., 1928. С. 130–131).

Среди сборников рассказов Е. Замятина 20-х годов наиболее представительны: Островитяне. Берлин, 1922; На куличках. Пг.;М., 1923; Уездное. М.;Пг., 1923; Нечестивые рассказы. М., 1927.

Литературная судьба Е. Замятина была весьма драматичной. Его роман «Мы», написанный в 1920 г. и опубликованный в Англии в 1924 г., получил в начале 20-х годов немалую известность среди литературной общественности СССР.

Роман был понят большинством современников Е. Замятина как памфлет на социалистический строй, хотя сегодня такая точка зрения выглядит односторонней. В своей антиутопии писатель сатирически изобразил «технократическое» общество будущего. «Памфлет «Мы» возник не на голом месте, он создавался наблюдательным и злым Е. Замятиным в полемике с теми крайностями, которые он мог видеть в литературе и жизни первых послеоктябрьских лет» (Андреев Ю. Революция и литература. М., 1975. С. 51). В романе обнаруживается полемика с пролеткультовскими теориями (А. Гастев, В. Кириллов), с «левыми» взглядами на проблему любви (А. Коллонтай) (там же, с. 51–53). В то же время сюжет и проблематика романа «Мы» обнаруживают очевидные переклички с более ранней повестью «Островитяне», написанной под влиянием впечатлений Е. Замятина о жизни в Англии.

По мнению О. Михайлова, «Мы» — «это памятка о возможных последствиях бездумного буржуазного технического прогресса, превращающего в итоге людей в пронумерованных муравьев, это предупреждение о том, куда может привести наука, оторвавшаяся от нравственного и духовного начала в условиях всемирного «сверхгосударства» и торжества технократии» (Михайлов О. Мастерство и правда //3амятин Е. И. Повести. Рассказы. Воронеж, 1986. С. 18).

Испытавший влияние западноевропейской литературы (А. Франс, Г. Уэллс), Е. Замятин в свою очередь оказал влияние на развитие жанра антиутопии (О. Хаксли, Дж. Оруэлл, Р. Брэдбери).

Обстановка вокруг Е. Замятина особенно обострилась, когда в сентябре 1929 г. на собраниях писателей в Москве и Ленинграде Е. Замятин и Б. Пильняк (опубликовавший за границей повесть «Красное дерево») подверглись резкой критике. В ответ на это Е. Замятин обратился с письмом в редакцию «Литературной газеты», в котором, в частности, говорилось: «Я не считаю нужным здесь выступать в защиту романа, написанного девять лет назад. Я думаю, однако, что если бы члены Московского отделения Союза писателей протестовали против романа «Мы» шесть лет тому назад, когда роман читался на одном из литературных вечеров Союза, — это было бы своевременным. […] Принадлежность к литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в преследовании своего сочлена, — писал далее Е. Замятин, — невозможна для меня, и настоящим я заявляю о своем выходе из Всероссийского союза писателей» (Литературная газета, 1929. 7 октября).

Вскоре Е. Замятин обращается к правительству с просьбой разрешить ему выезд за границу и в 1932 г. эмигрирует (об обстоятельствах отъезда Е. Замятина из СССР см.: Примочкина Н. Н. М. Горький и Е. Замятин (к истории литературных взаимоотношений) // Русская литература. 1987. № 4. С. 158–160). Умер Е. Замятин в 1937 г. в Париже.

Современники неоднократно отмечали высокое мастерство писателя, своеобразие его манеры. Так, Ю. Тынянов писал: «…Стиль Замятина толкнул его на фантастику. Принцип его стиля — экономный образ вместо вещи; предмет называется не по своему главному признаку, а по боковому; и от этого бокового признака, от этой точки идет линия, которая обводит предмет, ломая его в линейные квадраты. Вместо трех измерений — два. Линиями обведены все предметы; от предмета к предмету идет линия и обводит соседние вещи, обламывая в них углы. И такими же квадратами обведена речь героев, непрямая, боковая речь, речь «по поводу», скупо начерчивающая кристаллы эмоций. Еще немного нажать педаль этого образа — и линейная вещь куда-то сдвинется, поднимется в какое-то четвертое измерение. Сделать еще немного отрывочнее речь героев, еще отодвинуть в сторону эту речь «по поводу» — и речь станет внебытовой — или речью другого быта. […] Инерция стиля вызвала фантастику. Поэтому она убедительна до физиологического ощущения» (Тынянов Ю. Н. Литературное сегодня //Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. 1977. С. 156–157).

Образ мира в произведениях Е. Замятина имеет предельно обобщенное, «космическое» значение. Конкретные исторические события писатель рассматривает в глобальном масштабе; это видно и в его отношении к современной ему революционной действительности. Е. Замятин понимал, что страна находится еще в самом начале нового пути, призывал не абсолютизировать уже достигнутое, а видеть прежде всего далекую перспективу движения: «Революция всюду, во всем, она бесконечна, последней революции нет, нет последнего числа. Революция социальная — только одно из бесчисленных чисел: закон революции не социальный, а неизмеримо больше — космический, универсальный закон — такой же, как закон сохранения энергии, вырождения энергии (энтропии). Когда-нибудь установлена будет точная формула закона революции. И в этой формуле числовые величины: нации, классы, молекулы, звезды — и книги» (3амятин Е. О литературе, революции, энтропии и о прочем // Писатели об искусстве и о себе. Сборник статей № 1. М.; Л., 1924. С. 70).

С этой концепцией были связаны и эстетические взгляды писателя: «Литература ближайшего будущего непременно уйдет от живописи — все равно, почтенно-реалистической или модерной, от быта — все равно, старого или самоновейшего, революционного — к художественной философии» (Замятин Евг. Серапионовы братья //Литературные записки. 1922. № 1. С. 7). «Все реалистические формы — проектирование на неподвижные, плоские координаты Эвклидова мира. В природе этих координат нет, этого ограниченного, неподвижного мира нет, он — условность, абстракция, нереальность. И поэтому реализм — нереален: неизмеримо ближе к реальности проектирование на мчащиеся кривые поверхности — то, что одинаково делают новая математика и новое искусство. Реализм не примитивный, не realia, а realiora — в сдвиге, в искажении, в кривизне, в необъективности. Объективен — объектив фотографического аппарата. Основные признаки новой формы — быстрота, движение (сюжета, фразы), сдвиг, кривизна (в символике и лексике) — не случайны: они следствие новых математических координат» (Замятин Е. О литературе, революции, энтропии и о прочем //Там же. С. 74).

Мнения исследователей о стилевых особенностях прозы Е. Замятина до сих пор неоднозначны. Но общепризнано немалое значение его творчества для литературы 20-х годов. «Верный ученик Гоголя и одновременно писатель, воспринявший заветы Лескова в сфере языкотворчества, чуткий к национальным истокам, художник, наделенный острым ощущением социальных противоречий и пытавшийся, подобно любимому им Уэллсу, отразить их в фантастико-аллегорической форме, Замятин лучшими своими произведениями прочно вошел в историю отечественной словесности» (Михайлов О. Мастерство и правда //Там же. С. 5–6).

Пещера

Впервые — Записки мечтателей, 1922, № 5. Вошло в сб.: Островитяне. Берлин, 1922.

Печатается по изд.: Замятин Е. И. Повести. Рассказы. Воронеж, 1986.

О том, как был написан этот рассказ, сам автор вспоминал: «Ночное дежурство зимой на дворе, 1919 год. Мой товарищ по дежурству — озябший, изголодавшийся профессор — жаловался на бездровье: «Хоть впору красть дрова! Да все горе в том, что не могу! сдохну, а не украду!» На другой день я сел писать рассказ «Пещера» (цит. по: Михайлов О. Мастерство и правда //Там же. С. 19).

Стремление писателя видеть происходящее с некоей «высшей» позиции воспринималось в 20–30-е годы как попытка дать карикатуру на революционную действительность. Когда речь заходила о творчестве Е. Замятина, образ пещеры в устах критиков приобретал символическое значение: «Война, которую объявил этой пещерной цивилизации восставший рабочий России, в сознании Замятина преломилась как война за пещеру, и последняя стала для него символом революционной России» (Литературная энциклопедия. М., 1930. Т. 4. Стлб. 307).

Характерно суждение Н. Асеева: «Чувствуется уверенное мастерское перо, четко отделавшее, старательно выписавшее тему: внутренняя динамика — огромна, детали тщательно выправлены — прямо нагнетательный насос для слез, а не рассказ. […] Жалко? Жалко. Страшно? Страшно. Но ведь не только жалость и страх вызывает рассказ. Он вызывает злобу. На кого? На что? А это смотря по темпераменту. У одних на прошлое — у других на будущее. И рассказ из «ледовитого» шедевра превращается в шедевр ядовитости. […] Ну, а в будущем порядок автору не мыслится? Хотя бы не такой […] а иной, видоизмененный? Иным он не интересуется? Иного не может быть? Не знаем. Автор предпочитает вспоминать. […] На что, на что озлобление? Ведь не на мороз же, не на стихию же? Значит, какого-то реального виновника, обнажившего стихию, видит он?» (Асеев Н. По морю бумажному//Красная новь. 1922. № 4. 244–245).

Резкую интерпретацию рассказа дал А. Воронский: «Рассказ прекрасно написан и передает то, что было. Были эти дни, когда комнаты превращались в ледяные пещеры. […] Все было. Но как рассказана, в каком освещении дана вещь? О драконах-большевиках ни слова, но весь рассказ заострен против них: они виновны и в пещерной жизни, и в кражах, и в смерти Маши» (Воронский А. Евгений Замятин // Воронский А. Искусство видеть мир. Портреты. Статьи. М., 1987. С. 115). Критик обращает внимание на превалирование у Е. Замятина «общечеловеческого» над «сегодняшним». «Идеал, — говорит о писателе А. Воронский, — всегда оторван от жизни и душит ее. Такой подход в наши дни прямой дорогой ведет к усталым обывательским настроениям. […] Замятин вообще пессимист. У него сила косности, инерция всегда побеждает» (там же, с. 120–121).

Традиция негативного отношения к данному рассказу (как и к творчеству Е. Замятина вообще) прослеживается и в литературоведении 60–70-х годов. Так, В. Бузник пишет: «Все зло заключалось, по мнению Замятина, даже не в самой революции, а в человеке, суть которого эта революция только обнажила. Как легкая шелуха, слетают с интеллигентных персонажей замятинской «Пещеры» […] их былая душевная тонкость и этическая принципиальность. В каждом из них столкнулись во время революции как бы два человека […]. И побеждал второй, высвобождающийся из оболочки культуры, порядочности, нравственности» (Бузник В. В. Русская советская проза двадцатых годов. Л., 1975. С. 70–71).

Более объективную трактовку рассказа стремится дать Ю. Андреев. «Поверхностный и холодный упрек в мрачности творчества Замятина следует отбросить, — считает он. — Дело не в том, что он писал об ужасах, а в том, что не видел исхода из ужасов. […] Существо этой позиции лучше всего определяется философским термином «релятивизм», то есть утверждением относительности всего происходящего в такой степени, что относительность, сменяемость всего ради самой сменяемости становится единственным смыслом жизни» (Андреев Ю. Революция и литература. С. 49–50).

В целом творчество Е. Замятина в современном литературоведении изучено недостаточно, и здесь перед исследователями открывается широкая перспектива.

Николай Николаевич Зарудин (1899–1937)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

Автор нескольких сборников лирических стихов, Н. Зарудин с конца 20-х годов основное внимание уделял прозе. В 1934 г. вышел сборник его рассказов «Страна смысла». В 1935 г. совместно с И. Катаевым Н. Зарудин выпустил книгу «Наш друг Оваким Петросян. Рассказы об Армении». Н. Зарудин и И. Катаев являлись наиболее талантливыми представителями молодого поколения литературной группы «Перевал». «Николай Зарудин, точно пылкий Ленский при Онегине, — задушевный друг, единомышленник, постоянный спутник Ивана Катаева. На нашем небосклоне эти двое были как бы «двойной звездой» (Атаров Н. Ромаитик//3арудин Ник. Тридцать ночей на винограднике. М., 1976. С. 6).

В 30-е годы Н. Зарудин активно выступает не только как беллетрист, но и как очеркист, в частности, в организованном М. Горьким журнале «Наши достижения», достижения».

Выступления Н. Зарудина по проблемам развития советской литературы показывают, что писатель верно понимал сущность и причины процессов, тормозивших развитие искусства. «Так называемая лакировка действительности, — писал Н. Зарудин в 1936 г., — явление отвратительное и совершенно нетерпимое. Общественная трусость случайных, паразитарных спутников литературы, их неуверенность в себе и, по-видимому, в социальной своей сердцевине, их желание во что бы то ни стало подняться на поверхность литературного дня — вот те питательные дрожжи, на которых развивается культура лакировки, ложности и вранья» (Зарудин Ник. Талант взгляда и сердца//Наши достижения. 1936. № 3. С. 142).

Исследователи единодушно говорят о мощном лирическом начале в творчестве Н. Зарудина. Раскрыв себя в прозе, он нисколько не утратил, а еще приумножил свое поэтическое видение жизни.

«Все его произведения, и даже крупные повести, — это каскад вдохновенного самораскрытия. […] Каждый рассказ и каждая повесть Н. Зарудина — это маленькие поэмы, лирические оратории» (Атаров Н. Романтик//Там же. С. 7). «Выразительное начало его прозы преобладает над изобразительным, романтический пафос — над реалистическим описанием, сущность — над фактом, смысл — над формой его воплощения. Постоянно захлестывающий Зарудина лирический порыв приводит его подчас к излишнему красноречию. […] В середине 30-х годов Зарудин сам будет ощущать повышенную экспрессивность своего творчества как чрезмерность. Но, как правило, патетика и лирическая взволнованность Зарудина очень органичны» (3амостик Ч. А. Художественные искания Николая Зарудина (черты творческой индивидуальности писателя). АКД. Л., 1978. С. 8).

Касаясь проблемы развития лирической прозы в советской литературе, Э. Бальбуров, в частности, пишет: «В конце 1920-х — начале 1930-х годов ослабление сюжетности, распространение свободных повествовательных структур очеркового типа становятся характерной приметой советской прозы, переживавшей переходный период. […] В лирических повестях 1930-х годов, таких, как «В стране семи весен» И. Катаева, «Когда цветет виноград» и «30 ночей на винограднике» Н. Зарудина, «Женьшень» М. Пришвина, ярче выражена очерково-публицистическая струя. Существенное влияние на стиль лирических произведений 1930-х годов оказала предшествовавшая им орнаментальная проза […] А. Белого […] Б. Пильняка […] Вс. Иванова […] М. Булгакова […] Б. Лавренева […] Ю. Тынянова и др. В лирических повестях Н. Зарудина и М. Пришвина проявились и романтический характер мировосприятия орнаменталистов, и особенности их художественной речи. Установка писателей-орнаменталистов на самоценное, эстетически значимое слово, предельная концентрация его выразительных возможностей прежде всего приводили к субъективизации авторского повествования. Обилие тропов и традиционных языковых сочетаний, метонимии и «реализации» метафор, повторы и лейтмотивы — вся эта стилистика орнаментальной прозы в своем предельном выражении являлась не чем иным, как одноголосым поэтическим языком лирики» (Бальбуров Э. А. Поэтика лирической прозы: 1960–1970-е годы. Новосибирск, 1985. С. 57–59).

Вплоть до последнего времени оценки творчества Н. Зарудина зачастую были отмечены печатью необъективности, что объясняется в первую очередь предвзятым, традиционно-стереотипным отношением ряда исследователей к деятельности и творческой программе литературной группы «Перевал». Так, в «Истории русского советского романа» говорится: «Перевальцев многое роднило с реакционными утопиями неоруссоистов […] с их интересом к экзотическим, не разбуженным современной цивилизацией народам и горестными ламентациями по поводу канувшего навсегда в прошлое «золотого века». […] Их взоры манило прошлое, даже если оно отмечено гниением и тленом (повесть А. Зуева «Тлен», 1927, рассказ Н. Зарудина «Древность», 1930). […] Отсюда неверие в возможность коренного переустройства жизни, преклонение перед стихийной силой частнособственнического уклада» (История русского советского романа. М.; Л., 1965. Кн. 1. С. 411–412). «Хотя «перевальцы» и прикрывали свою идейную дряхлость покрывалом романтики, сентиментальным пейзанством, они не в силах были создать что-либо значительное и новое. «Перевальский» роман с его усадебным эпигонством уже по форме напоминал разношенный башмак дореволюционной «психологической» прозы («На винограднике» Н. Зарудина)» (Ершов Л. Ф. Русский советский роман: (национальные традиции и новаторство). Л., 1967. С. 117).

В 70–80-е годы интерес к искусству писателей, подобных Н. Зарудину, М. Пришвину, возрастает, все отчетливее осознается актуальность проблем, поднимавшихся в их творчестве. Одной из важнейших в творчестве Н. Зарудина исследователи называют проблему «человек и природа»; природа при этом понимается не только как флора и фауна, но как мир в целом, бесконечный во времени и пространстве, частью которого является человеческая цивилизация. Кроме того, природа — это и «часть» самого человека, биологическая, физиологическая основа его личности: речь идет о взаимоотношении сознательного и бессознательного, «социального» и «природного» в человеке. «Мир природы входит в прозу Зарудина в той же функции, что и в его поэзию, являясь основой мироощущения автора и его героев, как у М. Горького, М. Пришвина, К. Паустовского» (3амостик Ч. А. Художественные искания Николая Зарудина. С. 9). «В лучших своих рассказах — «Закон яблока», «Снежное племя», «Спящая красавица» — Зарудин естественно соединяет остросоциальное и природоведческое. Способом их соединения нередко становится любовная коллизия» (Кривцов В. Земная высота (о прозе Николая Зарудина) //3арудин Ник. Путь в страну смысла. М., 1983. С. 7).

Закон яблока

Вошло в сб.: Страна смысла. М., 1934. Печатается по изд.: Зарудин Ник. В народном лесу. Повесть и рассказы. М., 1970.

В рассказе «Закон яблока» «чутким художником уловлено во всех своих оттенках то зыбкое состояние природы, что бывает на стыке поздней осени и ранней зимы. А заодно — и состояние молодого сердца, когда от незамысловатого, может быть, даже слегка черствого любопытства к случайному спутнику оно переходит к любви и становится преображенным, предельно впечатлительным, согласно отзывается на мельчайшие перемены в природе» (Дынник В. [Вступительная статья] //3арудин Ник. Закон яблока. Рассказы. М., 1966. С. 19).

Ч. Замостик, предпринявшая подробный анализ рассказа Н. Зарудина, поясняет его философскую проблематику: «Падение яблока когда-то для всех обнаружило, что движение навстречу друг другу двух антагонистических тел не только закономерно, но и целесообразно, несмотря на то что падение одного из них есть смерть. Смерть целесообразна, потому что она — результат естественного движения жизни, результат взаимного тяготения. […] В утверждении смерти как закона жизни великая гармонизирующая сила ньютоновского яблока. Гармонично, в полном соответствии с «законом яблока» живет в рассказе природа» (Замостик Ч. А. Где жизнь — движенье: (проблематика и поэтика рассказа Н. Зарудина «Закон яблока»)//Анализ отдельного художественного произведения. Л., 1976. С. 65).

С этой проблемой связаны, по мнению исследовательницы, социально-нравственные и психологические проблемы рассказа. «Родилось и выросло новое поколение, имеющее право на чувства, но отрицающее их и мечтающее только о героическом. В жизни два полюса. Неумолима власть «закона яблока». Конфликт Ланге — Надя в чем-то близок конфликту личное — общественное, поставленному Ф. Гладковым в романе «Цемент» в образе Даши Чумаловой. Чем-то напоминает рассказ и проблематику «Зависти» Ю. Олеши и «Сорок первого» Б. Лавренева. […] Руководствуясь только разумом, логикой, что вполне закономерно для целенаправленной жизни, Надя подвержена опасности превращения в свою противоположность. Все проверяя вопросом пользы зачем? (а это любимое слово Нади), легко можно впасть в другую крайность — мещанство. […] Развитие действия есть процесс медленного постижения Надей другой, чувственной стороны жизни, постижения красоты природы и неразрывно связанного с природой Ланге. Характер Нади претерпевает в рассказе эволюции от логически выверенных, сугубо предопределенных рассудком поступков до единства разума и чувства» (там же, с. 72–74).

Ефим Давыдович Зозуля (1891–1941)

(Комментарии составила Н. И. Дужина)

Начал писать до революции.

В 20-е годы выходят сборники рассказов: Лимонада. Рассказы. М., 1925; Маленькие рассказы. М., 1929; и др.

Со статьями о творчестве Е. Зозули выступают Ю. Соболев (Прожектор. 1924. № 12), М. Кольцов (На литературном посту. 1926. № 7), М. Беккер (На литературном посту. 1929. № 14) и др. В 1928 г. выходит сборник работ, посвященных писателю: Е. Зозуля. Статьи и материалы. Л., 1928.

Анализируя творчество Зозули, современная ему критика выделила две группы произведений, каждой из которых соответствуют своя тематика и проблематика, определенный жанр и стиль. С одной стороны, это «фантастические утопии», аллегории на темы человеческой истории, «философские сказки». К ним относятся «Рассказ об Аке и человечестве», «Гибель Главного города», «Граммофон веков» и др. С другой стороны — произведения на темы повседневности, на темы чисто бытовые. К данной группе относится и рассказ «Лимонада».

Лимонада

Впервые — 30 дней, 1925, № 2; вошло в сб.: Зозуля Е. Лимонада. Рассказы. М., 1925.

Печатается по изд.: Зозуля Ефим. Я дома. Рассказы. М., 1962.

Критик М. Беккер назвал рассказ характерным для Е. Зозули, отражающим гуманистический пафос творчества писателя. Л. Гроссман (Гроссман Л. Путь беллетриста//Е. Зозуля. Статьи и материалы) указал на тематическую связь этого рассказа с русской классической литературой — «Холстомером» Л. Толстого и рассказом А. Куприна «Изумруд».

Михаил Михайлович Зощенко (1894–1958)

(Комментарии составила О. А. Прохорова.)

Среди важнейших сборников рассказов М. Зощенко, вышедших в 20-е годы: Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова. Пг.; Берлин, 1922; Разнотык. Пг., 1923; Веселая жизнь. Л., 1924; Аристократка. Пг.; М., 1923; Обезьяний язык. М., 1925; Рассказы. М., 1925; Рассказы. Л., 1925; Собачий нюх. М.; Л., 1925; Американская реклама. Л., 1926; Матренища. М.; Л., 1926; Десять рассказов. Л., 1926; Уважаемые граждане. М.; Л., 1926; Над кем смеетесь? М.; Л.; 1928. Многие сборники неоднократно переиздавались. По сведениям И. Владиславлева, в середине 20-х годов тиражи изданий книг М. Зощенко уступали лишь изданиям Д. Бедного (см.: Владиславлев И. В. Литература великого десятилетия (1917–1927). М.; Л., 1928. Т. 1. С. 25).

Во второй половине 20-х годов М. Зощенко стал одним из самых популярных русских прозаиков. «Зощенку читают в пивных. В трамваях. Рассказывают на верхних полках жестких вагонов. Выдают его рассказы за истинное происшествие. […] Он имеет хождение не как деньги, а как вещь… (Шкловский В. О Зощенке и большой литературе//Михаил Зощенко. Статьи и материалы. Л., 1928. С. 17, 25). «Его юмористика пришлась по душе широчайшим читательским массам. Книги его стали раскупаться мгновенно, едва появившись на книжном прилавке. Не было, кажется, такой эстрады, с которой не читались бы перед смеющейся публикой «Баня», «Аристократка», «История болезни» и пр. Не было, кажется, такого издательства, которое не считало бы нужным выпустить хоть одну его книгу» (Чуковский К. Михаил Зощенко. Из воспоминаний//Москва. 1965. № 6. С. 194).

Но, по большей части, читатели неправильно, неполно понимали рассказы Зощенко. Более того, «публика увидела в нем только своего развлекателя и, утробно смеясь его «Аристократкам» и «Баням», относилась к нему с тем непочтительным чувством, с каким толпа обыкновенно относится ко всяким смехотворцам, анекдотистам, острякам, балагурам» (там же).

Но если «непонимание» публики не мешало широкому распространению книг М. Зощенко, то одностороннее восприятие его творчества частью критиков перерастало во враждебность к писателю и вело к превратному толкованию его произведений. Осуждению подвергался как предмет изображения, так и способ воспроизведения действительности в рассказах М. Зощенко. «Отношения советской критики с писателем были полны сплошными недоразумениями», — отмечала в 30-е годы А. Бескина. По ее словам, «один из крупнейших мастеров нашей литературы был принят «как мещанский писатель», а сатира М. Зощенко «почти бездискуссионно» воспринималась «как утробный подмышечный смех» (Бескина А. Лицо и маска Михаила Зощенко// Литературный критик. 1935. № 1–2. С. 107).

Видя в М. Зощенко безыдейного писателя, В. Вешнев утверждал: «У него всегда одни и те же действующие лица — простаки, глупые и темные, одни и те же маленькие типы, одни и те же недостатки и нелепости советской бытовой действительности. Все это тщательно подбирается для смеха, ради смеха. И чтобы не получилось безотрадной тенденции, вообще чтобы не было никакой тенденции, он жало своей иронии маскирует и смягчает наивным и добродушным тоном. Но этот отказ от тенденции тенденциозен и разоблачается искусственностью приемов его творчества» (Вешнев В. Разговор по душам//На литературном посту. (1927. № 11/12. С. 57). «Зощенко — ничегошеньки не может найти в войне и революции, кроме анекдота. И какого… Анекдота от Гоголя, от Достоевского, т. е. такого, который издевается и над слушателями, и над рассказчиком» (Левидов М. О пятнадцати — триста строк//ЛЕФ. 1923. № 1. С. 246).

Критики говорили о пассивности писателя, его бессилии перед изображаемыми в рассказах недостатками, о пессимизме его творчества: «У Зощенко очень часто получается так, что мещанство — это явление, перекрывающее все и вся, все общественные взаимоотношения и перспективы нашего развития» (Чумандрин М. Чей писатель— Михаил Зощенко?//Звезда. 1930. № 3. С. 214).

Звучали, однако, и более взвешенные, объективные, глубокие оценки зощенковских произведений. Так, М. Горький в письме к М. Зощенко от 13 октября 1930 г. говорил: «Юмор ваш я ценю весьма высоко, своеобразие его для меня — да и для множества грамотных людей — бесспорно» (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка//Литературное наследство. М., 1963. Т. 70. С. 163).

«Зощенко и масштабен и проблемен по-своему. Масштабный фон заменен темой […] фон и частный случай находятся в постоянном смысловом взаимодействии. Частный случай во всех своих деталях заострен на скрытый план, на план «какой-то прекрасной жизни». С этим планом частный случай трагически расходится» (Журбина Е. Михаил Зощенко//3ощенко М. Собрание сочинений. Л., 1930. Т. 1. С. 16–17).

Исследуя способы создания в рассказах М. Зощенко социально-психологических типов, А. Бескина отмечала: «Зощенко резким толчком сбрасывает мелкобуржуазное сознание с идеологических высот вниз; идеология вновь разбивается на тысячи осколков мелких чувств и мелких мыслей, из которых она была так умело склеена. И в каждом осколке разбитого вдребезги сохраняется отражение каких-то отдельных черт, уродливость которых увеличивается, гиперболизируется их изолированностью от целого. Эти разбитые осколки — осколочные сюжеты мелких одностраничных новелл Зощенко» (Бескина А. Лицо и маска Михаила Зощенко//Там же. С. 112).

Проблему социального прототипа рассматривает в статье «Герой М. Зощенко» И. Сац: «М. Зощенко взял как объект […] самый широко распространенный тип городского обывателя, так или иначе в той или иной степени приобщившегося к большим идеям. Он стал изучать ту чудовищную путаницу, те гротескные психологические сдвиги, которые образуются в этой среде под влиянием противоречивых общественных условий. […] Оказывается, что тот причудливый мирок, который изображает Зощенко, вовсе не состоит из одних только мелких честолюбцев и корыстолюбцев, лентяев, эгоистов и т. д. — среди его населения есть совсем другой человеческий тип. Это хорошие, по существу, люди, обезличенные долгой жизнью в унизительных условиях. […] Их держат в плену узкие, косные представления и жизненные навыки, навязанные им старым обществом. [….] Новое в их сознании […] образует самую странную смесь со старым и дает самые эксцентричные изгибы мышления. Но все-таки здесь есть несомненное, хотя и противоречивое, зигзагообразное движение вперед и есть живое начало, сохранившееся под грудами мусора и способное к развитию. Таким образом […] Зощенко сумел […] различить существенно различные типы, похожие друг на друга только отрицательными своими качествами» (Литературный критик. 1938. № 3. С. 153).

Одной из причин неадекватного восприятия творчества М. Зощенко было непонимание значительной частью публики и критики специфики сказового повествования в его произведениях. Осознавая это, М. Зощенко писал М. Слонимскому в сентябре 1929 г.: «Ругают за мещанство! Покрываю и любуюсь мещанством!.. Черт побери, ну как тут разъяснишь? Тему путают с автором» (Слонимский М. Из воспоминаний о Михаиле Зощенко//Звезда. 1965. № 8. С. 206).

Уже при появлении первых произведений писателя его повествовательная манера вызвала большой интерес исследователей. Так, говоря о продолжении лесковской сказовой традиции в русской литературе, Ю. Тынянов замечал, что «юмористический сказ продолжает культивировать Зощенко. […] Юмор живет словом, которое богато жестовой силой, которое апеллирует к физиологии, — навязчивым словом. Таков сказ Зощенки, и поэтому он юморист» (Тынянов Ю. Литературное сегодня//Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 160).

Сопоставляя произведения М. Зощенко с творчеством других прозаиков, И. Груздев пишет: «Для Мих. Зощенко характерная речь так же важна […]. Она развернута на всем протяжении повести и характеризует одно лицо самого рассказчика. Мимика, жест, интонация этого рассказчика сопровождают всю повесть, нужды нет, что он остается скрытым, а для поверхностного читателя и незамеченным» (Груздев И. Вечера «Серапионовых братьев»//Книга и революция. 1922. № 3. С. 111).

Различные аспекты творчества М. Зощенко обстоятельно исследовались авторами сборника «Михаил Зощенко. Статьи и материалы», выпущенного в 1928 г. издательством «Academia». Так, А. Бармин пишет: «Юмористический рассказ Зощенки восходит к традиции раннего Чехова. […] Роль Зощенки оказалась в наши дни сходной с ролью Чехова, хотя пути их прямо противоположны. […] Работая над сказом, Зощенко в поисках новых связей между элементами произведения приходит к анекдоту чистому. […] Зощенко делает своим материалом быт, потому-то и анекдоты Зощенки оказались явлениями быта. […] Получается что-то среднее между репортажем и литературой (Бармин А. Г. Пути Зощенки//Михаил Зощенко. Статьи и материалы. С. 47, 49, 50).

Обращаясь к проблеме стиля речи зощенковского повествователя, В. Виноградов указывал: «Речь такого рассказчика […] — искусственна. В ней сопоставлены и слиты такие разнородные жанровые типы книжного языка, литературно-разговорной речи с пестрым многообразием профессиональных жаргонов, внелитературных, «вульгарных» форм речеведения, что их «социально-лингвистическое», «научно-эмпирическое» примирение в одном сознании не всегда возможно. Такое примирение осуществляется эстетически, при посредстве образа писателя» (Виноградов В. В. Язык Зощенки/Михаил Зощенко. Статьи и материалы. С. 59–60). Сопоставляя речь героев М. Зощенко с реальными речевыми фактами окружающей действительности, исследователь продолжал: «В современной действительности, которая характеризуется нивелировкой культурных высот, канонизацией форм demi-culture, необычайно широкое распространение получают формы «мещанского» жаргона, вульгарные, не канонизированные этикетом элементы «внелитературных», языковых взаимодействий из сферы городской речи. […] Естественна поэтому художественная установка на эти формы бытовой «стилистики» и «устной» литературы. Тем более что в современной прозе и прозе недавнего прошлого она, эта «установка», находила себе опору в возрождении у Ремизова, Белого и Замятина «сказовой» традиции» (там же, с. 75).

Несмотря на широкую популярность М. Зощенко, значительная часть критики и литературной общественности продолжала относиться к писателю настороженно или враждебно. В 40–50-е годы обстановка вокруг него достигла наивысшего драматизма. Грубой критике была подвергнута повесть «Перед восходом солнца» (см.: Дмитриев Л. О новой повести Зощенко//Литература и искусство. 1943. 4 декабря; Горшков В., Ваулин Г., Рутковская Л., Большиков М. Об одной вредной повести//Большевик. 1944. № 2). Новая волна обвинений против М. Зощенко поднялась после публикации в 1945–1946 гг. в ряде изданий рассказа «Приключения обезьяны». Появились разгромные рецензии Н. Маслина и Вс. Вишневского (Культура и жизнь. 1946. 10 августа).

14 августа 1946 г. было принято постановление ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград», где критиковались М. Зощенко и А. Ахматова. По материалам этого постановления А. А. Жданов несколько раз выступал с докладом, в котором М. Зощенко был назван «мещанином», «литературным хулиганом», «подонком литературы» и т. п. В сентябре 1946 г. М. Зощенко и А. Ахматова были исключены из Союза писателей. Представление о характере «кампании» можно получить по сборнику «Против безыдейности в литературе», Л., 1947 (см., в частности, статьи А. Еголина «За высокую идейность советской литературы» и Л. Плоткина «Проповедник безыдейности М. Зощенко»).

М. Зощенко был вновь принят в ССП в 1953 г. Однако суждения, высказанные А. А. Ждановым, по-прежнему имели силу официального приговора. Обстоятельства последних лет жизни Зощенко были далеко не легкими (см.: «…Писатель с перепуганной душой — это уже потеря квалификации». М. М. Зощенко: письма, выступления, документы 1943–1958 годов//Дружба народов. 1988. № 3).

После длительного перерыва изучение творчества М. Зощенко возобновилось, и доброе имя писателя стало восстанавливаться в глазах читателя. Сегодня уже бесспорно доминирует суждение, согласно которому М. Зощенко «высмеивал обывательские черты в человеке, а не самого человека. Человек-обыватель в его представлении был фигурой мифической, несуществующей» (Томашевский Ю. Рассказы и повести Михаила Зощенко//3ощенко Мих. Собр. соч. В 3-х т. Л., 1986. Т. 1. С. 11).

Современные исследователи уделяют внимание проблеме комического у писателя, ставя его новеллистику 20-х годов в связь с последующим творчеством (см.: Старков А. Юмор Зощенко. М., 1974). Исследуются структурные особенности рассказов М. Зощенко. Подчеркивая характерные черты зощенковского рассказа, Л. Ершов пишет: «Как правило, в первой половине новеллы представлены один-два, много — три персонажа. И только когда развитие сюжета проходит высшую точку, когда возникает необходимость типизировать описываемое явление, сатирически его заострить, появляется группа людей, порой толпа. […] Простодушно-наивный рассказчик уверяет всем тоном повествования, что именно так, как он, и следует оценивать изображаемое, а читатель либо догадывается, либо точно знает, что оценки-характеристики рассказчика неверны. Это вечное борение между утверждением рассказчика и читательским негативным восприятием описываемых событий сообщает зощенковскому рассказу особый динамизм, наполняет его тонкой и грустной иронией» (Ершов Л. Ф. Из истории советской сатиры//М. Зощенко и сатирическая проза 20–40-х годов. Л., 1973. С. 39, 38).

Наиболее значительной из современных монографий о М. Зощенко представляется работа М. Чудаковой «Поэтика Михаила Зощенко» (М., 1979), в которой проблема авторского слова рассматривается как ключевая в творчестве писателя. Исследовательниц пишет: «Зощенко начал свой путь, сделав главным предметом изображения новую речь. Затем явилась задача проверки возможностей этой речи, и Зощенко принадлежит утверждение художественных принципов, исходивших из того, что можно и чего нельзя выразить средствами данной речи. […] Он стремился изобразить и осмыслить саму речь, речевую жизнь как нечто важнейшее для понимания всех сфер жизнедеятельности общества. Ему в такой степени удалось отразить эту речь, что творчество приобрело значение документа. […] Его художественный опыт, возросший на «живой речи», в плотном контакте с нею, возымел огромное влияние. Его слово прорвало границу литературы и разлилось вокруг нас, прямым образом воздействуя на речевую жизнь общества — в первую очередь на язык массовой коммуникации — и помогая укоренению той самой речи, которую оно отражало и оценивало» (Чудакова М. О. Поэтика Михаила Зощенко. С. 196–197). Из числа работ, посвященных поэтике М. Зощенко, необходимо отметить статьи В. Г. Салагаева (Салагаев В. Г. О стилистико-синтаксической композиции сатирических рассказов Зощенко//Филологический сборник. Вып. 12. Алма-Ата, 1973; Он же. О стилистической системе Зощенко//Русское языкознание. Вып. III. Алма-Ата, 1975).

Аристократка

Впервые — Красный ворон, 1923, № 42; под названием «О том, как Семен Семенович в аристократку влюбился». Под названием «Аристократка» впервые вошел в сборник «Аристократка», Пг.; М., 1924.

Печатается по изд.: Зощенко Мих. Собр. соч. В 3-х т. Л., 1986. Т. 1.

В 20-е годы В. Шкловский писал: «Зощенко работает на том, что сказчик-обыватель, говоря, разоблачает сам себя. Пример — «Аристократка». Тут читатель не воспринимает события так, как их сказывают. Суетливость и обстоятельность сказчика мотивируют его неведение вещей. Он занят сперва водопроводом и уборной, потом пирожным. Он не видит себя со стороны. Читатель испытывает, видя человека в двух планах, чувство превосходства, достигается «выпуклость» предмета. Читатель как будто сам догадывается, что можно увидеть предмет иначе» (Шкловский В. О Зощенке и большой литературе//Там же. С. 22).

Детальный анализ развития сюжета и психологии персонажей рассказа «Аристократка» дан в книге Дм. Молдавского «Михаил Зощенко. Очерк жизни и творчества». Исследователь отмечает: «Образы уравновешивают друг друга. Ни о каком сочувствии к ним и речи быть не может. Спокойствие и эпический холодок лишь оттеняют гражданскую позицию автора. Этому способствует и ритмика рассказа, очень четкая и равномерная, взятая в одном сложном размере, местами приближающемся к гекзаметру. Несоответствие ритма повествования и темпа событий также один из источников комического» (Молдавский Дм. Михаил Зощенко… Л., 1977. С. 118–119).

Собачий нюх

Впервые — Смехач, 1924, № 1. Публиковался также под названием «Рассказ о собаке и собачьем нюхе». Вошел в сборник «Рассказы», Л., 1925. Печатается по изд.: Зощенко Мих. Собр. соч. В 3-х т. Т. 1.

Баня

Впервые — Бегемот, 1925, № 10. Вошел в сборник: Рассказы (на обл.: Избранные юмористические рассказы). М., 1925.

Печатается по изд.: Зощенко Мих. Собр. соч. В 3-х т. Т. 1.

Монтер

Впервые — Бегемот, 1926, № 43; под названием «Сложный механизм». Под названием «Театральный механизм» входил в сборник «Нервные люди» (Харьков, 1928), а также во 2-й том Собрания сочинений М. Зощенко (Л., 1929). Под названием «Монтер» впервые вошел в сборник «Мещанский уклон», Л., 1927.

Печатается по изд.: Зощенко Мих. Собр. соч. В 3-х т. Т. 1.

Всеволод Вячеславович Иванов (1895–1963)

(Комментарии составил В. П. Семенко)

1920-е годы — период расцвета новеллистического дарования Вс. Иванова. Среди важнейших новеллистических сборников, изданных Вс. Ивановым в 20-е годы: Седьмой берег. Рассказы. М.; Пг., 1922 (2-е, доп. изд. 1923. Рассказы 1920–1922); Избранное. В 2-х т. Т. 2. Возвращение Будды. Рассказы. М., 1924; Экзотические рассказы. Харьков, 1925; Гафир и Мариам. Рассказы и повести. М.; Л., 1926; Пустыня Тууб-Коя. Рассказы. М., 1926; Дыхание пустыни. Рассказы. Л., 1927; Тайное тайных. Рассказы. М.; Л., 1927.

Внимание критиков в новеллистике Вс. Иванова привлекли прежде всего концепция человека и тип героя. При этом преобладающим в критике было мнение, что писатель разделял представление о человеке как природно-биологической особи, сформированной властью земли. В. Полонский считал Вс. Иванова «поэтом земли» и полагал, что он развивает концепцию «голого человека», человека «между лесом и зверем» (Полонский Вяч. Всеволод Иванов//Полонский Вяч. Очерки современной литературы. М., 1930. С. 43). С. Пакентрейгер был убежден, что писатель «не знает граней, отделяющих человека от зверя» (Пакентрейтер С. По следу зверя//Всеволод Иванов. М., 1927. С. 155). О. «голосе «звериного бога» в рассказах В. Иванова писал В. Л. Львов-Рогачевский (Современник. 1922. № 1. С. 160).

Подобные суждения звучат и в некоторых современных исследованиях: «Цельные, могучие герои «Партизанских повестей», отдельных рассказов «Седьмого берега», как правило, не пытаются уйти из-под власти земли, господствовавшей над ними, бездумного следования инстинктам, они пребывают в единстве с миром природы, сильны своей слиянностью с Ним. Мировосприятие, социальное поведение мужиков определены именно растворимостью их в природных ощущениях» (Краснощекова Е. А. Всеволод Иванов и ранняя советская проза (Проблема биологизма)//Ученые записки Омского пединститута им. А. М. Горького. 1970. С. 7). С этой концепцией полемизирует, например, Н. Великая. По мнению исследователя, «концепция «биологического», «природного человека», свойственная писателю, не опиралась на всю систему его образов…» (Великая Н. И. Формирование художественного сознания в советской прозе 20-х годов. Владивосток, 1975. С. 41).

Современная писателю критика затрагивала также тематический, аспект рассказов Вс. Иванова: см., напр., предисловие Е. Перлина в книге «Революционная проза» (сб. I, 1924), статью К. Н. Лавровой «У книжной витрины «Круга» (Горн. 1923, № 29. С. 159–161), статью Д. Четверикова «Литературные характеристики» (Звезда. 1923. № 2. С. 243).

Рассказы Вс. Иванова — очень важный материал для наблюдений над попытками новой литературы познать внутренний мир человека революционной эпохи. Надо отметить, что если одни критики отвергали наличие психологизма у раннего Вс. Иванова, то другие настаивали на особом подходе писателя к изображению психологических процессов. Так, например, Ж. Эльсберг писал, что у Вс. Иванова нет изображения психологии, «если под ней понимать течение мыслей, формирование характера, трансформацию качеств» (Эльсберг Ж. Творчество Всеволода Иванова//На литературном посту. 1927. № 19. С. 41). «[…] основой психологического метода Вс. Иванова является передача сложных смутных ощущений, причем даже такая передача, которая абсолютно чужда. анализу, разложению, даже простому пониманию психологических процессов» (там же, с. 48). В. П. Скобелев же по этому поводу замечает, что «ивановская новелла рассматриваемого периода, с одной стороны, тяготеет к раскрытию психологии героя, а с другой — отказывается от аналитического наблюдения, от рационалистически выверенного истолкования внутреннего мира персонажей, от введения описаний, которые представляют собой целые блоки непосредственно зафиксированных переживаний действующих лиц» (Скобелев В. П. Поэтика рассказа. Воронеж, 1982. С. 61. См. также: Краснощекова Е. А. А. Платонов и Вс. Иванов (вторая половина 20-х годов)//Творчество А. Платонова. Статьи и сообщения. Воронеж, 1970. С. 149–151). В специальной монографии, посвященной творчеству Вс. Иванова, исследовательница обращает внимание на то, что «поворот к психологизму, у большинства писателей осуществившийся в романе, у Вс. Иванова не случайно совершается в новелле» (Краснощекова Е. А. Художественный мир Всеволода Иванова. М., 1980. С. 128).

По мнению современного исследователя, «интерес Иванова к психике «примитивного человека» — это прежде всего интерес к сложному в ней, к тому, что заставляет искать в ней еще не проявившееся, несостоявшееся» (Гладковская Л. А. Всеволод Иванов. Очерк жизни и творчества. М., 1972. С. 43).

Пустыня Тууб-Коя

Впервые — в альманахе артели писателей «Круг», кн. 4. М.; Л., 1925.

При включении во второе собрание сочинений (Иванов Вс. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1958–1961) автор подверг рассказ переработке, при которой была нарушена эстетическая и идейная цельность произведения.

Печатается по изд.: Иванов Вс. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1974. Т. 2.

По выходе рассказа критика отметила его связь с ранними произведениями писателя — со сборником «Седьмой берег». «Как и в прежних вещах Иванова, — писал А. Лежнев, — эффект рассказа в контрасте драматического напряженного действия и лирически пейзажной оправы» (Лежнев А. Альманахи и сборники//Печать и революция. 1925. Кн. 5–6. С. 237). Вместе с тем повремени написания и характеру трактовки событий «Пустыня Тууб-Коя» примыкает к группе рассказов 1923–1925 гг., которые Вс. Иванов назвал «экзотическими». Эти рассказы не были собраны в одной книге, а вошли в ряд сборников: Избранное. В 2-х томах. Т. 2. М., 1924; Экзотические рассказы. Харьков, 1925; Гафир и Мариам. Рассказы и повести. М.; Л., 1926; Пустыня Тууб-Коя. Рассказы М., 1926; Дыхание пустыни. Рассказы. Л., 1927.

Причем ядро «цикла» составляли произведения, вошедшие в сборник «Экзотические рассказы». «Почему я назвал книгу «Экзотические рассказы»? — писал Вс. Иванов. — Из озорства, главным образом. Ничего в ней экзотического не было, это преимущественно рассказы о гражданской войне, быть может, написанные немножко цветистым слогом и чуть-чуть, пожалуй, перегруженные метафорами» (Иванов Вс. История моих книг//Собр. соч. В 8-ми т. М., 1958. Т. 1. С. 53).

Критика 20-х годов обратила внимание в первую очередь на обработку материала гражданской войны. Так, критик Д. Горбов, оценивая рассказы, опубликованные Вс. Ивановым (с присоединением к ним рассказа «Пустыня Тууб-Коя»), писал, что они представляют из себя крепко сделанные, мастерски развернутые, тонко словесно обработанные степные легенды или действительные случаи, превращенные в степную легенду, в манере своеобразно, по-ивановски, преломленного песенного эпического сказа» (Горбов Д. Итоги литературного года//Новый мир. 1925. № 12. С. 142).

Современные исследователи, как правило, обращают внимание на иную сторону «экзотического» в рассказах Вс. Иванова этого периода, видят в них не столько «затейливую вязь стилевых исканий, сколько причудливость, необычность социального рисунка» (Грознова Н. А. Рассказ первых лет революции (§ 1–4)//Русский советский рассказ. Очерки истории жанра. Л., 1970. С. 128); интерес к таким явлениям, которые «сконцентрировали в себе самое необычайное, напряженное, драматическое и прекрасное существо революционного времени» (Краснощекова Е. А. Комментарии//Иванов Вс. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1974. Т. 2. С. 609). С точки зрения Е. А. Краснощековой, «экзотические рассказы несут в себе черты идейно-стилевой переходности — тяготеют как к сборнику «Седьмой берег», так и к системе «Тайного тайных» — кругу рассказов, выражающих позиции писателя в конце 20-х годов (см.: Краснощекова Е. А. Художественный мир Всеволода Иванова. М., 1980. С. 116).

Рассказ «Пустыня Тууб-Коя», созданный в 1925 г., и был включен в сборник «Тайное тайных», потому что в нем «с редкой силой обозначился стык старой манеры («Седьмой берег») и новой («Тайное тайных») (там же, с. 122–123).

Появление рассказа заставило рецензентов говорить о новеллистическом мастерстве Вс. Иванова: «Рассказ «Пустыня Тууб-Коя» настолько лаконический и виртуозный, что напоминает новеллы Мериме и показывает, как сырой житейский опыт становится материалом искусства» (Б-ев Сергей. Всеволод Иванов//Книгоноша. 1926. № 10. С. 5).

Счастье епископа Валентина

Впервые — Ленинградская правда, 1927, № 42, 20 февраля; под названием «Архиерей». Под названием «Счастье епископа Валентина» впервые — Красная новь, 1927, № 4.

Печатается по изд.: Иванов Вс. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1974. Т. 2. Рассказ тесно связан с другими произведениями малой формы, написанными Вс. Ивановым в 1926–1927 гг. и вошедшими в сборник «Тайное тайных. Рассказы» (М.; Л., 1927).

Выход сборника «Тайное тайных» был воспринят критиками А. Лежневым и А. Воронским как поворотный момент в судьбе Вс. Иванова и в развитии современной литературы. В статье «Путь к человеку (о последних произведениях Вс. Иванова)» А. Лежнев утверждал, что писатель начинает коренную ломку своей манеры, своего стиля, своего подхода к миру. «Всев. Иванов, — утверждал критик, — превращается в иного, в нового писателя». Этапный характер этих произведений и причины переворота в художественном мире Вс. Иванова критик связывал с тем, что отныне в книгах Вс. Иванова «человек ставится во весь рост. Если раньше автор подходил к нему извне, то теперь он старается дать его изнутри, обнаружить «тайное тайных» его существа. И на этом пути многое из прежнего арсенала его поэтических средств оказывается лишним. Он отбрасывает удивительную свою декоративную и орнаментальную пышность, свое изощренное и чрезмерное богатство красок и оттенков. Его фраза становится проста и обнаженна, он рассказывает простыми словами о простых вещах. Конструкция вещей ясна и определенна» (Прожектор. 1927. № 3. С. 22).

Современники отметили глубинный смысл конфликтов, к которым обратился писатель, и отметили трагический пафос в его трактовке. А. Воронский так определял сущность интересующей Вс. Иванова коллизии: «Между творческим началом человека и косной, огромной, космической, неорганизованной, слепой стихией жизни есть глубокое неизжитое противоречие. Это противоречие поднимает нередко жизнь человека на высоту подлинной трагедии. Этой трагедией окрашен весь поступательный ход истории человека на земле. Всеволод Иванов ощутил, нащупал это противоречие, но он не находит пока, как диалектически в историческом процессе разрешается это противоречие» (Воронский А. О книге Всеволода Иванова «Тайное тайных»//Воронский А. Мистер Бритлинг пьет чашу до дна. М., 1927. С. 155–160).

Вместе с тем рапповская критика (см.: Гроссман-Рощин И. Напостовский дневник//На литературном посту. 1927. № 19; Якубовский Г. Литературные блуждания. Психологические приключения трех писателей//Журнал для всех. 1929. № 3) предъявляла писателю резкие обвинения идеологического порядка, упрекала его в искажении действительности. Вс. Иванов вспоминал: «Мне никак не представлялось, что «Тайное тайных» вызовет целый поток газетных статей, что меня обвинят во фрейдизме, бергсонианстве, солипсизме, проповеди бессознательного и что вскоре, глядя на обложку книги, где были нарисованы почему-то скачущие всадники, я буду с тоской думать: «Не от меня ли мчатся мои герои?» (Иванов Вс. История моих книг. Собр. соч. В 8-ми т. 1958. Т. 1. С. 619).

В современных исследованиях этим рассказам Вс. Иванова отводится чрезвычайно важное место в контексте творческих исканий советской прозы второй половины 20-х годов. «Постановка Вс. Ивановым нравственно-психологических проблем по-своему восполнила пробел в литературе 20-х годов, которой не хватало философии, переведенной на язык образов. […] Определенно положительный смысл в развитии молодого искусства Октября имел и биосоциальный угол зрения писателя на жизнь. «Тайное тайных» спорило с односторонне-рассудочными представлениями о новой действительности и ее героях, которые к тому времени начали в угрожающем количестве всплывать на поверхность литературного потока, поддерживаемые теоретиками ЛЕФа, РАППа…» (Бузник В. В. Рассказ второй половины 20-х годов (§ 1–10)// Русский советский рассказ. Очерки истории жанра. Л., 1970. С. 266–269).

«Счастье епископа Валентина» дало название 3-му тому первого собрания сочинений Вс. Иванова (1928), что связано с принципиальным значением этого рассказа для данного круга произведений, трактующих проблему человеческого счастья. Комментируя размышления главного героя, Е. Краснощекова предлагает следующую трактовку общей концепции Вс. Иванова периода «Тайного тайных»: «Тайное тайных», как подается эта формула в рассказах Вс. Иванова, — сокровенные, глубоко спрятанные, неосознанные человеческие желания и чувства. Чем более духовен человек, тем опосредованнее, обусловленнее правит им «тайное тайных». Но зато подобная духовность влечет за собой «бессчастье — ведь счастье в следовании своей природе и «миру», то есть традиционному, заведенному предками строю жизни. Или бессчастье духовности, когда за познанием «тайного тайных» грядет потеря гармонии и простоты, или счастье «бездуховности», когда «тайное тайных» правит безраздельно. В таких контрастах развивается психологическая мысль Иванова в «Тайное тайных». И в ее лоне рождаются основные конфликты рассказов (это видно уже в «Счастье епископа Валентина»)» (Краснощекова Е. А. Художественный мир Всеволода Иванова. С. 153).

Валентин Петрович Катаев (1897–1986)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

В 1919–1921 гг. заведовал «Окнами сатиры» в одесском РОСТА, позднее заведовал отделом в ЮгРОСТА. В 1922 г. переехал в Москву. Первые рассказы опубликовал еще в 1912 г. в Одессе.

С начала 20-х годов рассказы В. Катаева появляются во многих московских газетах и журналах. Большую роль в творчестве писателя сыграла работа в газете «Гудок». «Нынешнее поколение знает «Гудок» как хорошую газету профсоюза железнодорожников. Но лишь очень немногие помнят, что полвека тому назад, в 20-е годы, «Гудок» был маркой довольно солидного и разветвленного издательства. В те годы под маркой «Гудка», кроме газеты, выходил еще целый ряд популярных журналов [….]. В самой газете в те годы сколотилась сильная группа молодых способных журналистов, многие из которых вышли потом в «большую» литературу. На «четвертой полосе» работали Олеша, Ильф, Перелешин, Штих, в других отделах — Булгаков, Славин, Катаев, Петров, Поморский, Гехт, Явич, Эрлих» (Овчинников И. Воспоминания//Воспоминания о Юрии Олеше. М., 1975. С. 48–49).

Наиболее важные сборники рассказов В. Катаева 20-х годов: Сэр Генри и черт. Берлин, 1923; Бездельник Эдуард. Л., 1925; Бородатый малютка. М.; Л., 1926; Рассказы. Л., 1926; Растратчики. Л., 1927; Птички божьи. М.; Л., 1928.

Несмотря на явное стремление писателя выйти в своем творчестве к существенным социально-нравственным проблемам эпохи, критика в основном усматривала в рассказах В. Катаева лишь развлекательное начало, считала их беспроблемными. Такой подход отразился в выводах автора статьи в тогдашней «Литературной энциклопедии». «Основной мотив творчества Катаева, повторяющийся в разных вариациях, — жизнь прекрасна и «оправдана» «сама по себе» тем, что она — жизнь. […] Каков социальный смысл этой философии «непосредственной жизни» […]? Это — философия мещанства, философия людей, которые не хотят переделывать жизнь, устали бороться с ее невзгодами и способны наслаждаться ею. Катаев никогда не поднимается в своем творчестве до общественно-значительной сатиры. Дальше поверхностных, внешних наблюдений юмор его не простирается. И поэтому он неизбежно переходит в веселое зубоскальство. Даже заведомо крупные, социально-ясные явления Катаев мельчит, превращает в «шутку» (Литературная энциклопедия. М., 1931. Т. 5. Стлб. 152, 154). Современные исследователи, говоря о ранних рассказах В. Катаева, отмечают важность поставленных в них проблем и плодотворность найденной стилевой манеры для дальнейшего творчества писателя. «Здесь, в этих ранних рассказах, уже явственно наметились основные тематические линии, характерные для всего последующего творчества писателя: утверждение величия революции, отрицание старого общественного порядка. Именно поэтому в «югростовских» рассказах романтический пафос соседствует с сатирическим гротеском, ирония сплетается с лирической взволнованностью» (Скорино Л. В. П. Катаев//История русской советской литературы. В 4-х т. М., 1968. Т. III. С. 243).

Железное кольцо

Впервые — Накануне, Литературное приложение, 1923, 27 мая.

Вошло в сборники «Сэр Генри и черт» и «Растратчики».

Печатается по изд.: Катаев В. Собр. соч. В 10-ти т. М., 1983. Т. 1.

Отзывы критиков об этом рассказе связаны в основном с выходом сборника «Растратчики». Несколько ранних рассказов в романтическом стиле, вошедших в сборник (в том числе и «Железное кольцо»), были встречены холодно. Так, рецензент «Нового мира» писал: «Писательский путь В. Катаева — путь зигзагов, экспериментов, исканий, путь непрестанной и упорной «пробы пера». Начав с простых, бытовых, реалистически-углубленных рассказов […] писатель быстро и круто повернул в сторону фантасмагории, весьма часто полудетски наивной и неоправданной» (Смирнов Ник. [Рец. на сб. «Растратчики»]//Новый мир. 1927. № 9. С. 218). На роль фантастики у В. Катаева обращалось внимание и в рецензии «Звезды»: «Под несомненным влиянием Гофмана написано «Железное кольцо». Но в этом случае острая игра на грани реального и ирреального, фантастика, которой обильно уснащен рассказ, помешали автору внятно выразить основную мысль произведения. То, что в сюжет вплетена легенда о Пушкине, заставляет строки наливаться особенной теплотой. Однако это момент «внелитературный» (Майзель М. [Рец. на сб. «Растратчики»] //Звезда. 1927. № 6. С. 157).

Отрицательно о «романтических» рассказах писателя отозвался и А. Лежнев: «Ряд рассказов, как «Железное кольцо», «Сэр Генри и черт», «Опыт Кранца», производит впечатление случайных и попавших в книгу по недоразумению. Они довольно-таки безвкусны (по крайней мере первые два из названных) и написаны не без претенциозности, намекающей на некую скрытую (на деле мнимую) глубину» (Печать и революция. 1927. № 4. С. 194). В целом снисходительно о рассказах говорил рецензент «Красной нови» (1927. № 6. С. 262–263).

В современном литературоведении рассказы В. Катаева 20-х годов оцениваются более доброжелательно. Л. Скорино, например, выделяет типичный для этого периода творчества писателя образ главного героя: «Рассказы, опубликованные в 1923 г., «Бездельник Эдуард», «Железное кольцо», «Красивые штаны» и другие, представляют собой приподнятые лирико-иронические зарисовки быта писательской молодежи. […] В центре рассказов стоял герой — поэт и романтик, влюбленный в Октябрьскую революцию. Правда, он часто воспринимал революционную действительность преломленной сквозь книжные реминисценции. Его «пышное воображение» рисовало доктора Фауста и Франсуа Вийона, «столики Пале-Ройяля, якобинский клуб и карманьолу» (Скорино Л. В. П. Катаев//Там же С. 244).

Иван Иванович Катаев (1902–1939)

(Комментарии составила И. В. Потапова.)

В 1928 г. И. Катаев выпускает свой первый сборник «Сердце. Повести», куда вошли и написанные им к тому времени рассказы. И доброжелательная, и негативная по отношению к писателю критика 20-х годов воспринимала его творчество в контексте идейно-эстетической программы «Перевала». А. Лежнев, критик, входивший в «Перевал», полагал, что в творчестве Катаева яркое воплощение нашел важнейший творческий лозунг «Перевала» — «новый гуманизм», «который исходит не из идеалистических посылок неопределенного человеколюбия и прекраснодушия, но из сознания социальной детерминированности человека, из взгляда на него, как на продукт обстоятельств, из стремления их изменить, — энергичный и активный гуманизм борца, работающего над переделкой этих условий так, чтобы они стали достойными человека, гуманизм революционера, носящего в себе уже сегодня элементы нравственности завтрашнего дня, освобожденной от внушений мелочной и жестокой морали классового общества с ее торгашеской «справедливостью», с культом вещи, — гуманизм социалиста» (Лежнев А. О молодых писателях // Печать и революция. 1929. Кн. 2–3. С. 83). Гуманистическую направленность творчества И. Катаева отмечали и критики РАПП. «Нотки любви к людям, к человеку вообще звучат в каждой строчке «Сердца», и не только «Сердца», — писал М. Бочарер, — герои других вещей Катаева также воспринимают мир сквозь призму гуманизма и человеколюбия. Даже природа в их глазах очеловечивается […]. Слова «человек», «человеческое» в разных сочетаниях, но всегда с определенным акцентом, пестрят на страницах книги Катаева» (Бочарер М. Сердце — повелитель // Печать и революция. 1930. № 4. С. 22). Но понятия «гуманизм», «человек» у рапповских критиков — М. Бочарера, А. Селивановского — звучат в отрицательном смысле. «Катаевский гуманизм, гуманизм другого, по-нашему, низшего, порядка. Герои Катаева, во имя любви к человеку вообще, забывают основные задачи пролетарской революции. Они неспособны подняться от своего гуманизма до понимания необходимости революционного насилия во имя торжества коммунизма. Они похожи на грешников дантовского «Ада», которые шествовали вперед с лицом, обращенным назад. […] У Катаева абстрактно-человеческое довлеет над классовым. Тем самым этот гуманизм становится крохоборческим, мещанско-филистерским сентиментализмом, превращается в расслабленное маниловское прекраснодушие. Гуманизм Катаева вреден, так как он не в уровень с задачами нашей революции». О главном герое повести «Сердце» говорилось со всей определенностью: «Гуманизм Журавлева — не подлинный гуманизм пролетарского революционера, а гуманитарная фраза мелкобуржуазного краснобая, фраза, мешающая по-настоящему бороться за наступление действительного завтрашнего дня коммунизма» (там же, с. 26). Гуманистический пафос И. Катаева вызывает у М. Бочарера ассоциации с творчеством Короленко. При этом он вспоминает совет, который давал А. Луначарский молодым писателям, — «воспитать в себе кое-что от Короленко, от этого прекрасного, теплого гуманизма…», но критик убежден, что подобными суждениями Луначарский оказывал плохую услугу советской литературе. «Мы бы искренне желали, чтобы Катаев в своем дальнейшем творчестве не последовал этому совету. Кроме дальнейших ошибок, ничего из этого получиться не может» (там же, с 32).

Критика 20-х годов обозначила существенные стороны катаевской поэтики и указала на ее связь с концепцией писателя. Так, даже М. Бочарер, отвергая катаевский гуманизм, делает тем не менее ряд точных наблюдений над структурой рассказа у И. Катаева. Он отмечает пристрастие писателя к повествованию от первого лица и стремление рассказчика прежде всего раскрыть свой внутренний мир, благодаря чему «мягкий лиризм, безобидная ирония, никогда не переходящая в сатиру, пропитывают каждую строчку нашего автора» (там же, с. 28). Стремление к самовыражению определяет, по мнению критика, и бесфабульность рассказа: «Лиризм и бесфабульность — не случайны у Катаева. Они — естественные, вполне закономерные компоненты центрального образа катаевского творчества — гуманиста-мечтателя» (там же). Бесфабульность повествования от первого лица открывает, как полагает М. Бочарер, «возможность одновременного художественного «показа» и «рассказа», введения эмоционально-лирических излияний» (там же, с. 29). «Катаев скуп на слова. Сжатость его слога не от бедности, это то, что А. Потебня называл «сгущением мысли в слове». Каждая фраза у Катаева функционально загружена до отказа» (там же, с. 17). Когда в 1957 г. — после длительного перерыва — вышел первый посмертный сборник произведений И. Катаева, катаевская интерпретация проблемы гуманизма вновь стала предметом полемики. Если автор предисловия к «Избранному» В. Гоффеншефер пытался говорить о характерном для творчества Катаева конфликте «между чувствами и думами» писателя, «опережающими время» (Гоффеншефер В. Сердце писателя// Катаев И. Избранное. М., 1957. С. 23), то критик А. Макаров, возвращаясь к концепциям 20-х годов, писал о «всепрощающем гуманизме» писателя, вызванном «отставанием от времени» (Макаров А. Разговор по поводу…//Макаров А. Серьезная жизнь. Статьи. М., 1962. С. 536). В 60–80-е годы отношение к творчеству И. Катаева стало более уравновешенным и объективным. Возникло стремление объяснить «перевальскую» платформу «нового гуманизма», нашедшую выражение в творчестве И. Катаева, становлением полярных этических концепций, характерных для литературной борьбы 20-х годов, и осознанной необходимостью дать отпор рационалистическим концепциям Лефа и РАПП (см.: Белая Г. Из истории советской литературно-критической мысли 20-х годов. М., 1985). В литературоведении утвердилась мысль о значительности вклада, внесенного И. Катаевым в формирование гуманистической концепции советской литературы. Характерна в этом отношении статья Е. Стариковой, где актуальность творчества И. Катаева критик связывает с этической позицией писателя.

«Пафос гуманности, глубокого и сознательного уважения к национальной культуре и поэтической отзывчивости на многообразные свойства полнокровной и разносторонней личности, которым проникнуто творчество И. Катаева, — этот пафос сегодняшнему читателю будет даже ближе и доступнее, чем тому, который на грани 20-х и 30-х годов впервые открывал для себя прозу И. Катаева» (Старикова Е. Предисловие//Катаев И. Под чистыми звездами. М., 1969. С. 38).

АВТОБУС

Впервые — Красная нива, 1928, № 48.

Печатается по изд.: Катаев И. Под чистыми звездами. Повести. Рассказы. Очерки. М., 1969.

Концепция рассказа вызвала решительное неприятие той части критики, которая исходила из представления о том, что классовая борьба в конце 20-х годов должна обостриться. Так, автор статьи в «Литературной энциклопедии» писал: «Изображение классового врага несчастным и жалким в современных условиях обостреннейшей классовой борьбы демобилизует и разоружает массового читателя. […] Героям Катаева не под силу усвоить известный тезис Ленина, что пролетарская нравственность подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата и что высшим критерием пролетарской этики является только революционная целесообразность. Гуманизм Катаева доминирует над классовой пролетарской моралью» (Литературная энциклопедия. М., 1931. Т. 5. Стлб. 155–156).

В предисловии к сборнику 1957 г. В Гоффеншефер трактовал «Автобус» как рассказ-аллегорию и подчеркивал, что И. Катаев «в своих произведениях не столько давал завершенное решение проблемы, сколько выражал самый процесс размышления, нащупывания путей решения конфликтов, процесс столкновения между желаемым и существующим и споры с самим собой, споры, в которых были свои крайности и метания» (Гоффеншефер В. Сердце писателя//Там же. С. 12).

В ответе В. Гоффеншеферу А. Макаров оценил «Автобус» И. Катаева как «идиллию», за которой стояли «неверные взгляды о путях развития общества: «теории» затухания классовой борьбы, врастания капиталистических элементов в социализм, противоречащие реальному процессу классовой борьбы в стране в те годы» (Макаров А. Разговор по поводу…//Там же. С. 535–536).

Современные исследователи, сочувственно оценивая «тему сострадания и доброты» в творчестве И. Катаева, считают необходимым отметить факт обострения классовой борьбы в конце 20-х годов (Бузник В. Рассказ второй половины 20-х годов// Русский советский рассказ. С 246).

В. Бузник рассматривает рассказ «Автобус» как иносказательное воплощение социально-этических воззрений И. Катаева. Гуманистическая концепция этой романтической аллегории, пишет исследователь, была радужной и простой. Автор говорил «о непреложной святости человеческой жизни», о том, что его охватывает «мгновенная пронзающая жалость», если кто-либо, все равно кто, пусть самый «маленький», незаметный, — оказывается вдруг кем-то обижен, ненароком обманут в ожиданиях, обойден вниманием. В рассказе нарисован символический образ шофера, уверенно ведущего переполненный автобус и испытывающего чувство высокой ответственности. В этом человеке, который «помнит обо всех», писателю виделся сам пролетариат, снисходительно-добрый даже к поверженным, класс-победитель, хозяин, законодатель и творец нового мира» (там же, с. 245). Вместе с тем В. Бузник указывает на расхождение между представлением автора «о жизни по законам доброты и справедливости» и «фактами реальной действительности», расхождение, не заметное «в аллегорическом «Автобусе», где все повествовательное пространство, по существу, было отдано утверждению идеального» (там же).

В. Бузник, как и ее предшественники, по-прежнему рассматривает столкновение «опережающей жизнь прекрасной мечты» с реальной действительностью, характерное для катаевской прозы 20-х годов, с известным недоверием к «мечте».

Великий глетчер

Впервые — Красная нива, 1929, № 19.

Борис Андреевич Лавренёв (1891–1959)

(Комментарии составила А. Ю. Петанова.)

В 20-е годы ленинградским издательством «Прибой» было опубликовано несколько сборников рассказов писателя — «Ветер» (1924, второе издание—1927), «Полынь-трава» (1925), «Шалые повести» (1926).

Критика сразу отметила острую сюжетность, занимательность рассказов Б. Лавренёва. Характерно высказывание одного из популярных критиков 20-х годов Г. Горбачева: «Все вещи Лавренёва сюжетны, во всех них богатство, напряженность, разнообразие действия, все они интересны драматически развертывающейся интригой и в этом — важнейшее формальное достижение Лавренёва» (Горбачев Г. Борис Лавренёв//3везда. 1925. № 5. С. 237). В статье О. Поймановой делается попытка объяснить «кинематографичность Лавренёва», «пристрастие его к анекдоту» (Пойманова О. О Борисе Лавренёве/Печать и революция. 1927. № 9. С. 102).

Не прошло мимо внимания критики и стремление Лавренёва к разрешению общечеловеческих проблем и конфликтов на примере социально-классовых столкновений. «Лавренёв вообще любит тему гражданской войны, — писал Г. Горбачев, — в свете общечеловеческих переживаний, причем последние лишь подчеркивают суровую неизбежность этой борьбы, обусловленной элементарнейшими потребностями угнетенных»(Горбачев Г. Борис Лавренёв//Там же. С. 244). Эта же мысль высказывается и в современном литературоведении. «В его прозе, — отмечает В. Бузник, — лидирующий социально-нравственный конфликт обогащается нравственно-этической проблематикой. А художественные принципы новеллистического повествования не только не мешали, а в руках большого мастера оказывались весьма соответствующими такой цели» (Русский советский рассказ. Л., 1970. С. 221).

В первое послереволюционное десятилетие большое распространение получила точка зрения, согласно которой в творчестве Лавренёва «проявилась борьба романтических и реалистических тенденций. […] Первая особенность сказывается в основной — в построении сюжета, в выборе героев, в сказовой манере. […] Вторая — в деталях повествования, в отдельных картинах, в мотивации поступков героев, в диалоге» (Медведев П. Творчество Бориса Лавренёва (1930)//Медведев П. В лаборатории писателя Л., 1971. С. 377).

Отношение к романтическому началу в прозе Лавренёва было неодинаковым. Одни критики положительно оценивали романтические произведения, видя в них увлеченность эпохой революции, пафосом революционной героики, «проникновение» интересами пролетариата и ненависть к эксплуататорам (О. Пойманова, П. Медведев).

Другие обвиняли писателя в субъективизме, идеализации стихийных начал революции. Критика упрекала Лавренёва в том, что он «ударился в патетические абстракции», «декларативность и эффектный романтизм движения», что ему «не дается правда жизни» (Штейнман Зел. Навстречу жизни. Л., 1934. С. 19, 24, 25). Известный критик А. Селивановский, беспощадно бичуя Лавренёва за «романтизацию низов и поверхностную революционность», «тягу к позе, декламации, отсутствие в его произведениях классов», заявлял, что «…полноценное отображение «романтики революции» мыслимо только путем реалистического творческого метода. Все недостатки романтического метода показа революции вскрываются в творчестве Лавренёва» (Селивановский А. Под двойным воздействием//На литературном посту 1929. № 8. С. 26, 33). В дальнейшем столь же категоричные оценки романтических произведений Лавренёва встретятся, например, в работах И. Эвентова (Эвентов И. Борис Лавренёв. Л., 1951).

Поворот к пересмотру подобных оценок наметился в конце 50-х — начале 60-х годов (в частности, в работах: Ратманова Г. Н. Б. Лавренёв — романтик революции//Вестник ЛГУ. 1958. № 254. Вып. 46; Вишневская И. Борис Лавренёв. М., 1962).

Современное литературоведение при анализе раннего творчества Лавренёва стремится прежде всего «отбросить наслоения тех лет, когда само изображение стихийности расценивалось подчас как восхваление стихийности — и, следовательно […] отклонить упрек в субъективистском искажении действительности» (Андреев Ю. Революция и литература. М., 1987. С. 201). «Б. Лавренёв любовался стихией, — отмечается в одной из последних монографий о писателе, — служившей революции, окрашивающей романтикой ее знамена. Такая, она близка его собственным увлечениям. Но он не заблуждался, не надеялся на ее всесокрушающую мощь» (Кардин В. Борис Лавренёв. М., 1981. С. 56).

Одна из современных исследовательниц творчества Лавренёва, Н. Великая, на основе анализа повести «Ветер», приходит к выводу, что «реалистические и романтические начала, при всей своей еще не исчезнувшей, стилистически подчеркнутой разграниченности, испытывая силу взаимопритяжения, внутренне сближаются, создавая эпически укрупненную картину жизни и открывая перспективу развития нового целостного художественного метода, метода социалистического реализма» (Великая Н. Формирование художественного сознания в советской прозе 20-х годов. Владивосток, 1975. С. 83).

В монографиях и критических работах о Лавренёве пристальное внимание уделялось своеобразию поэтического языка, особенностям стилистики писателя. Исследователи отмечали у Лавренёва «любовь и понимание слова», «непривычный синтаксис», «сказовую подчеркнутость в расстановке фраз», «почти музыкальную ритмичность» (Пойманова О. О Борисе Лавренёве//Там же. С. 103). Многие объясняли стилевые особенности прозы Лавренёва результатом его прежнего увлечения поэзией (например, О. Пойманова, П. Медведев). Так или иначе, совершенно справедлива мысль Ю. Андреева о том, что, «…возвращаясь к стилистике и поэзии Б. Лавренёва, мы должны до конца понять, что она порождена стремлением отразить именно характер эпохи, ее существенное, а не экзотику, необычайность, искусственность» (Андреев Ю. Революция и литература. С. 200).

В современных исследованиях особое внимание уделяется изучению речи персонажей, роли авторских характеристик героев. Изучается и такая особенность стиля писателя, как «явная» ирония автора, которая особенно ощутима и заметна в рассказах «нэповского» периода.

Граф Пузыркин

Впервые — Красная панорама. Л., 1926, № 37; вошло в 1-й том 6-томного собрания сочинений (М., 1963).

Печатается по изд.: Лавренёв Б. Собр. соч. В 6-ти т. М., 1963. Т. 1.

По своей проблематике примыкает к сборнику рассказов «Шалые повести» («Небесный картуз», «Отрок Гавриил», «Таракан», «Конец полковника Девишина», «Воздушная мечта»).

Рассказы 20-х годов зачастую воспринимались как ряд занимательных анекдотов (В. Кардин, П. Медведев). Подобный взгляд представляется не совсем точным. «…Анекдотичная поверхность, которая отличает почти все произведения Лавренёва этого периода, — пишет Е. Старикова, — хотя и подчеркивается, как сознательно выбранный литературный прием, все же является выражением более глубоких вещей. Это — свидетельство и следствие того, что писатель смотрит на мир хотя и с ироническим спокойствием, но без особого доверия к его перспективам» (Старикова Е. Б. Лавренёв//Лавренёв Б. А. Собр. соч. В 6-ти т. М., 1963. Т. 1. С. 20).

В. Бузник полагает, что Б. Лавренёв принадлежит к тем авторам, которые «…открыли в советской новеллистике новый угол зрения на проблему «человек и революция» Писатель утверждал, что новый и старый миры не только враги, антагонисты. Человек массы, поднявшийся на социальную борьбу, стремится не просто к власти и материальным благам. Он остается человеком и нуждается во всем прекрасном, духовном, что накоплено нацией за многие века, но до революции являлось привилегией в основном имущих. Идея непрекращающейся важности, преемственности духовно-нравственных ценностей присутствовала и в «Сорок первом» и в «графе Пузыркине». Невзрачный на вид красноармеец-повар Пузыркин […] напоминал Марютку (героиню рассказа «Сорок первый». — А. П.) как глубиной своего чувства, так и тем, что в странной любви этой выразилась затаенная мечта бедняка об умной, красивой, душевной жизни и для себя и для своих детей» (Русский советский рассказ. С. 223–224).

Леонид Максимович Леонов (род. 1899)

(Комментарии составил В. П. Семенко.)

В 20-е годы Л. М. Леонов выпускает сборники рассказов: Деревянная королева. Бубновый валет. Валина кукла. Пг., 1923; Рассказы. М.; Л., 1926; Рассказы. М. 1927. 2-е изд. — 1929.

Высоко оценил ранние рассказы Л. Леонова М. Горький: «Прочитал незнакомые мне рассказы «Уход Хама», «Халиль», «Гибель Егорушки» и очень рад еще сказать: талантливый вы художник, берегите себя и не верьте никому, кроме себя, а особенно людям, которые пишут предисловия» (цит. по: Власов Ф. Поэзия жизни. М., 1961 С. 60).

«Для Леонова в этот период не было существенной разницы между народной сказкой и Достоевским, между Лесковым и Блоком. […] И самый сильный «орнаментализм» Леонова, его открытое наслаждение самоцветным словом — происходило от […] стремления утвердить эстетику русского языка ив его исконной народной самобытности, и в его многократном преломлении через все вековые пласты русской поэтической культуры…» (Старикова Е. Леонид Леонов. М., 1972. С. 19),

Критика 20-х годов, откликаясь на появление первых прозаических произведений молодого Леонова, единодушно отмечала его крупный художественный талант: «Большое, свежее и разностороннее дарование» (Ю. Данилин); «одаренность его такова, что он уже сейчас становится в ряды настоящих мастеров художественного слова» (А. Воронский) и т. д.

Однако одновременно указывалось на идейную противоречивость произведений Леонова, неясность его миросозерцания, ограниченность стилизации как главной формы построения рассказов, на тягу к экзотическим темам.

В редакционном предисловии к сборнику Л. Леонова «Рассказы», куда вошли произведения, написанные в 1922 г. (М.; Л., 1926), к примеру, говорилось: «Начальное творчество Леонида Леонова […] с формальной стороны имело уже все те элементы, которые развернутся в «Барсуках» в насыщенную и порою совершенную художественную ткань. Отдельные места в них (рассказах. — В. С), в описательной части, в красках, в цветах, отдельные сцены — нередко превосходят близкие по характеру сцены в романе «Барсуки» или не уступают им в силе изобразительности». В то же время в этой статье отмечалось «внутреннее, органическое различие между начальным творчеством Леонида Леонова и его последней вещью — романом «Барсуки». Неустоявшееся, колеблющееся мировоззрение, полное мистических и психологических переживаний, ярко и ясно живет и в «Петушихинском проломе», и в «Бурыге», и в «Гибели Егорушки», и в «Уходе Хама».

Иной точки зрения придерживался критик А. Воронский, утверждавший в статье «Леонид Леонов», вышедшей еще до появления «Барсуков» в журнале «Красная новь» (1924, кн. 3), а затем ставшей частью обширного очерка о Леонове в книге «Литературные портреты» (т. 1, М., 1928): «Многие считают Леонова мистиком. Это едва ли так. Художественное нутро у Леонова совершенно языческое, земное. В основе творчество Леонова реалистично и питается языческой любовью к жизни. Леонов любит жизнь как она есть, в ее данности» (Красная новь. 1924. Кн. З.С. 303). На наш взгляд, в этой дискуссии о наличии или отсутствии у Леонова того, что ее участники называли «мистицизмом», сказалось нечеткое понимание проблемы самими участниками. Так, противопоставление «мистицизма» и «язычества» А. Воронским по меньшей мере неточно: вполне может быть и языческая мистика.

Ю. Тынянова привлекло в творчестве молодого Леонова вторжение поэтической стихии в прозу, его высокое мастерство: «Есть и другой сказ, высокий, лирический. И он делает ощутительным слово, и он адресован к читателю…» (Тынянов Ю. Литературное сегодня//Русский современник. 1924. Кн. 1. С. 301). Высоко оценивали творчество раннего Леонова В. Переверзев и ряд других критиков.

Звучали и критические отзывы, в том числе явно тенденциозные, сгущавшие краски в оценке теневых сторон дарования молодого Леонова. Н. Смирнов, например, утверждал: «Л. Леонов безусловно талантливый писатель. Однако талантливость его принадлежит к той ее разновидности, которая, не имея под собой почвенной глубины, питается лишь ранее отложенными и, к счастью, неиссякаемыми соками. Творческий рост Леонова будет мучительным и трудным. […] Леонов хочет быть писателем современности, то есть писателем, которому обеспечена творческая действенность, — многое он должен переоценить, перечитать и переплавить» (Смирнов Н. Литература и жизнь. Леонид Леонов//Известия. 1924, 17 августа).

Бурыга

Впервые — альманах «Шиповник», 1922, кн. 1 (с посвящением — художнику В. Д. Фалилееву). Вошло в сб.: Рассказы. М.;Л., 1926. Печатается по изд.: Леонов Л. М. Собр. соч. В 10-ти т. М., 1981. Т. 1.

Откликаясь на появление рассказа, В. Львов-Рогачевский отмечал: «Совсем недавно выступил еще один совсем еще юный художник: это — Леонов, напечатавший в первом номере «Шиповника» свой лесной, смолистый, поэтичный рассказ «Бурыга». […] Автору, пришедшему к нам с севера, от тех лесов, где мечтают о «Белом ските», всего 22 года. Не у Даля, не из книг, а у живых источников собрал он сокровища живой поэтической речи. Эта живая речь давно уже уходит из наших городов и живет на севере диком, где сохранились наши сказки и былины. Поэт, влюбленный в природу и в живую речь, чувствуется в каждом слове» (Львов-Рогачевский В. Революция и русская литература// Современник. 1923. Кн. 11. С. 82).

Анализируя рассказ, критика отмечала обращение Леонова к стихии крестьянского фольклора, жанру устной сказки: «Автор не ведет повествование от своего лица, не пользуется инвентарем общелитературного языка. Он стилизует свою речь, он подделывает свои произведения под некий заранее заданный литературный стандарт. В «Бурыге» таким стандартом является устная народная сказка, представляющая собой сплав мифологических поверий, книжного языка и элементов цивилизации, влиянию которой подверглась пореформенная деревня» (Горбов Д. Леонид Леонов // Горбов Д. Поиски Галетеи. М., 1929. С. 155).

По мнению современного исследователя В. А. Ковалева, «Бурыга» представляет собой как бы зерно, из которого развилось все последующее творчество писателя. В. А. Ковалев отмечает, что многие характерные особенности стиля рассказа «предсказывают богатую стилистическую палитру зрелого Леонова» (Ковалев В. А. Творчество Леонида Леонова. М.; Л., 1962. С. 105). Усилия современных исследователей направлены в основном на анализ языка и стиля рассказа. Особое внимание привлекает проблема сказа. В. В. Химич подчеркивает, что «невозможно […] объяснить наличие сказа в произведениях раннего Леонова только […] влиянием» (Xимич В. В. Сказ в творчестве раннего Леонова//Проблемы стиля и жанра в советской литературе. Свердловск, 1974. С. 69). По мнению исследователя, в «Бурыге» по сравнению с близким по поэтике рассказом «Случай с Яковом Пигунком» «все же больше примет социально конкретного […] сказ несет интонации живого, непринужденного повествования, приближающего «слово» к читателю…» (там же, с. 71). Касаясь вопроса о гуманизме писателя, исследователь отмечает: «С помощью сказовой формы, через сложную систему перекрещивающихся оценок в этих первых рассказах писатель утверждает мысль о том, что любое живое существо достойно жалости, сострадания, гуманного отношения…» (там же,с. 73). На гуманистический пафос рассказа обращает внимание и А. М. Старцева: «Смысл рассказа заключается в осуждении бесчеловечного мира…» (Старцева А. М. Ранняя проза (о характере философской концепции)//Творчество Леонида Леонова. Л., 1969. С. 154). «Бурыга — не только дань молодого писателя жизни нетронутой, архаической. […] В сложных философских концепциях Леонида Леонова сердцевина народной жизни, зернышко ее святынь, народные традиции являются теми началами, с которыми писатель постоянно решает соизмерять судьбы и поступки своих многочисленных героев» (там же).

Бродяга

Впервые — Красная новь, 1928, № 5. Рассказ вошел в состав цикла «Необыкновенные рассказы о мужиках», печатавшегося в 1927–1928 гг. на страницах журнала «Красная новь» под названием «Необыкновенные истории о мужиках». Под названием «Необыкновенные рассказы о мужиках» цикл вошел в том IV Собрания сочинений Леонова (1930).

Критика быстро откликнулась на появление цикла. Одним из первых заговорил — об этих рассказах Леонова Д. Тальников. «Говорят много и пишут о крупных его (Леонова. — В. С.) романах, как «Вор», — писал он, — а между тем насколько значительнее именно эти крошечные рассказики в несколько страничек. Они, быть может, и вообще составляют самое ценное в художественном смысле, что написано до сих пор молодым писателем» (Тальников Д. Литературные заметки//Красная новь. 1929. № 1. С. 242). В связи с выходом цикла в критике развернулась полемика вокруг проблемы деревни в творчестве Леонова. Леоновские рассказы вызвали и суровые (в основном несправедливые) упреки.

Критик И. Нусинов заявлял: «Л. Леонов забавляет читателя «Необыкновенными историями о мужиках». Да, действительно, необыкновенные истории. Никто не закрывает глаз на сохранившиеся веками «мужичью» дикость и жестокость. Но деревня знает и иные всходы. Зерна этих всходов бросали именно те, кто деревне разъяснял идею «наступающей» нови […]. Их Леонов не видит. […] Показать, как «мертвый хватает живого», — одна из необходимейших задач нашей литературы. Но живого Леонов не замечает, и он все больше занимается утверждением: мертвый торжествует» («Новый мир» и «Звезда». Обзор журналов//Читатель и писатель. 1928. № 46). В отличие от И. Нусинова, подходившего к анализу леоновских рассказов с вульгарно-социологических позиций, Д. Горбов оценил рассказы положительно, указав на своеобразие леоновского восприятия и изображения деревни, отличительные особенности его художественного видения. Критик отмечает стремление писателя трагически заострить ситуацию и довести конфликт до предельной трагедийности. «И если писатель возвращается к образам крестьян в своих последних «Необыкновенных историях о мужиках», — писал Д. Горбов, — то лишь для того, чтобы и здесь своевольно выискать черты необычного, анекдотического, подчеркнуто-гротескного, что нарушило бы искони установленное представление о мужике. Сермяжные герои «Необыкновенных историй» нимало не похожи на своих собратьев по классу, на «барсуков» (Горбов Д. Поиски Галатеи. С. 176–177). Переходя к анализу поэтики рассказов и указывая на близость Леонова к Бунину, критик попутно отмечал: «Эти маленькие рассказы захватывают читателя своей свежестью, в них нет обычной вялости и тягучести леоновской, нет ничего лишнего, все скупо и сжато; линия сюжетная развивается сжато и сильно, образы крепкие, четкие, запечатленные подлинным дыханием художественной правды, подымающиеся — как это всегда в настоящем художественном произведении — на степень символов. Без подчеркивания, без всякой видимой тенденции, просто течет рассказ и просто вытекает из него потрясающий смысл» (там же, с. 243).

Современная критика указывает на важное значение рассказов в рамках всего творческого пути Леонова, их высокие художественные достоинства. Н. А. Грознова считает необходимым рассматривать рассказы Леонова в их связи с современностью, «в ряду произведений, активно участвовавших в процессе развития советской литера-^ туры. Затрагиваемые Л. Леоновым «вечные» темы не выглядели абстрактными еще и потому, что рассказы не представляли собой чего-то строго изолированного от остального, созданного писателем. Появившиеся всего через три года после «Барсуков» и почти одновременно с «Вором», они добавляли новые штрихи к остросоциальной проблематике романов и в свою очередь не могли рассматриваться вне этой проблематики» (Русский советский рассказ. Очерки истории жанра. Л., 1970. С. 28). «Писатель воссоздавал не поддающуюся никакому художническому усмирению стихию катастрофических противоречий в жизни людей. Со страниц рассказов вставала Россия, полная цепенящих тайн и неизбывной жестокой борьбы во взаимоотношениях между людьми» (Грознова Н. А. Творчество Леонида Леонова и традиции русской классической литературы. Л., 1982. С. 206). Особое внимание Н. А. Грознова обращает на полемику Леонова с Достоевским. По мнению исследователя, «Необыкновенные рассказы о мужиках» «представляют собой новый шаг писателя по отношению к тем маршрутам, которые были проложены в русской литературе, в философской мысли Достоевским. […] Леонову было необходимо, опираясь на опыт «Петушихинского пролома» и «Барсуков», снова обратиться к крестьянской России, чтобы вновь проверить, пойдет ли эта Россия за христианствующими предначертаниями Достоевского. […] Может быть, главным образом потому и названы эти события «необыкновенными», что они выламывались из традиционного (поддержанного Достоевским) взгляда на русского мужика как на воплощение смиренности и покорности» (там же, с. 212).

По мнению В. Бузник, в «Бродяге» совершался не только пересмотр старого, но и «проступали черты утверждаемого нового. (…) Постепенно выясняется, что между миром и человеком, который обладал многим, но был «лишен дара смеха», пролегала… пропасть. Та, что разделяет в крестьянстве кондово-мужицкое, заскорузло-собственническое, безрадостное и человеческое. Обнаружилась эта пропасть, когда сломалось семейное благополучие Чадаева. (…) Образ Сереги в рассказе не развернут. Читателю герой этот представлен уже умирающим (…) Но роль его в рассказе велика. Именно с этим человеком связывалось то новое, что входило в деревенскую жизнь, ломая идеалы скупого и сиротского мужицкого «счастья». И Чадаеву в новой жизни больше не было удачи. Он у Леонова обречен стать бродягой, уходит в глубь леса, чтобы не возвращаться никогда…» (Бузник В. В. Русская советская проза двадцатых годов. Л., 1975. С. 254–255).

Лев Натанович Лунц (1901–1924)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

Л. Лунц — литературовед и писатель, один из активных участников и теоретиков литературной группы «Серапионовы братья».

В биографии Л. Лунца, написанной его друзьями-«серапионами», говорится: «В 1918 году он кончил гимназию, в 1922 году — университет, при котором был оставлен, как талантливый исследователь, при кафедре западноевропейских литератур. Писать начал в 18 лет и сразу же заявил себя непримиримым западником. В противовес бесформенному бытописанию и статическому психологизму, он провозгласил задачей современной литературы мысль и динамику. Лозунг «На Запад!», брошенный им, имел под собой глубокое основание; по мысли Лунца, сюжетное искусство Запада в соединении с русским материалом должно было создать новую прозу. […] Одновременно с работой для театра Лунц неустанно ищет свой путь в прозе. От мастерского юмористического рассказа («Исходящая») он доходит до полуфантастической повести о двух друзьях, попавших в Вавилон […] («Родина»); рядом с библейской стилизацией пишет увлекательный роман о городе вещей, живущих помимо человека. Из статей Лунца, вызвавших в печати оживленную полемику, наиболее значительны: «Почему мы Серапионовы братья» […] «На Запад!» […] «О публицистике и идеологии» (Л. Н. Лунц. [Биография] //Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков. М., 1928. С. 206–207).

М. Горький, близко связанный с «серапионами», очень высоко отзывался о творчестве Л. Лунца. «Это серьезный и большой писатель», — утверждал он в письме к В. Каверину от.25 ноября 1923 г. В некрологе, опубликованном в журнале «Беседа» (1924, № 5), М. Горький писал: «Я уверенно ожидал, что Лев Лунц разовьется в большого оригинального художника. […] В его лице погиб юноша, одаренный очень богато, — он был талантлив, умен, был исключительно — для человека его возраста — образован. В нем чувствовалась редкая независимость и смелость мысли…»

В. А. Каверин, близкий друг Л. Лунца, в своей художественно-автобиографической книге «Освещенные окна» вспоминает о нем: «Лунц работал неустанно, энергично, с азартом. Но можно ли было предположить, что за три года он написал двадцать пять произведений — четыре пьесы, киносценарий, рассказы, фельетоны, эссе, рецензии, статьи, не считая множества писем, иные из которых представляют собой те же эссе в эпистолярной форме? […] Он был талантливым историком западноевропейской литературы, полиглотом, лингвистом» (Каверин В. Избранные произведения. В 2-х т. М., 1977. Т. 2. С. 426, 429).

Л. Лунц вошел в историю советской литературы как сторонник борьбы за «сюжет», за динамизм событий в литературном произведении. Эти идеи были поддержаны и другими писателями, реагировавшими на засилье переводной авантюрной литературы в начале 20-х годов: «В связном течении событий, в их стройном сплетении есть особое обаяние, которое всякий чувствует, но не всякий сознает» (Слонимский А. В поисках сюжета//Книга и революция. 1923. № 2. С. 4). Определенно высказывался и Н. Асеев: «Читатель требует сюжета» (Печать и революция. 1925. № 7. С. 70).

Немалый резонанс в начале 20-х годов получили суждения Л. Лунца по вопросам философии искусства, отношения искусства к действительности, общественной роли литературы. Свои позиции от имени группы «Серапионовы братья» Л. Лунц определял так:

«Мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью. […]

Мы собрались в дни революционного, в дни мощного политического напряжения. «Кто не с нами, тот против нас», — говорили нам справа и слева. — С кем же вы, «Серапионовы братья»? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?

С кем же вы, «Серапионовы братья»?

Мы с пустынником Серапионом.

Значит, ни с кем? Значит — болото? Значит, эстетствующая интеллигенция? Без идеологии, без убеждений, наша хата с краю?

Нет.

У каждого из нас есть идеология, есть политические убеждения, каждый хату свою в свой цвет красит. Так в жизни. И так в повестях, рассказах, драмах. Мы же вместе, мы — братство — требуем одного: чтобы голос не был фальшив, чтобы мы верили в реальность произведения, какого бы цвета оно ни было.

Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть и гениальным» (Лунц Лев. Почему мы «Серапионовы братья»//Литературные записки. 1922. № 3. С. 31).

Поясняя свою точку зрения, Л. Лунц писал: «Я не эстетствующий сноб, не сторонник «искусства для искусства» в грубом смысле этого слова. Следовательно, не враг идеологии. Но официальная критика утверждает, — нет, боится прямо утверждать, но это ясно видно из каждой ее статьи, — что идеология в искусстве все. С этим я никогда не соглашусь. Идеология — один из элементов произведения искусства. Чем больше элементов, тем лучше. […] Роман без точного и ясного «миросозерцания» может быть прекрасным, роман же из одной только голой идеологии — невыносим. […] Искусство — не публицистика! У искусства свои законы» (Лунц Л. Об идеологии и публицистике//Современная русская критика (1918–1924) Л., 1925 С. 241). В первые пореволюционные годы, в обстановке обостренного внимания к социально-политическим проблемам, полемически заостренные суждения Л. Лунца воспринимались односторонне, как свидетельство его стремления к аполитизму, ведущему на деле «к самому худшему рабству архибуржуазной идеологии» (Полянский В. «Серапионовы братья»//Полянский Валерьян (Лебедев П. Н.). Вопросы современной критики. М.; Л., 1927. С. 161). «Серапионовы братья — буржуазные художники», — заявлял Б. Арватов (Арватов Б. Серапионовцы и утилитарность//Современная русская критика (1918–1924). С. 167). Подобные или близкие по смыслу оценки взглядов Л. Лунца встречаются до последнего времени; между тем повышенное внимание писателя к проблемам органичности художественного творчества, по сути, объяснялось борьбой Л. Лунца против конъюнктурной «злободневности», идущей в ущерб художественности.

Исходящая № 37 (дневник заведующего концелярией)

Впервые — Россия, 1922, № 1.

Печатается по этому изданию.

Своим рассказом Л. Лунц, подобно Е. Замятину («Мы»), выступал против тех тенденций в общественной психологии и идеологии, которые отчетливо отразились в высказываниях пролеткультовских теоретиков. Некоторые рассуждения героя рассказа близки звучащим в те годы идеям: так, А. Гастев говорил о «недоверии ко всякого рода человеческим ощущениям», считая, что главная черта пролетарской психологии — «поразительная анонимность, позволяющая квалифицировать отдельную пролетарскую единицу как А. В. С или как 325, 0, 75 и 0 и т. п.» (Гастев А. О тенденциях пролетарской культуры//Пролетарская культура. 1919. № 9-10. С. 44).

Стиль рассказа Л. Лунца напоминает «Записки сумасшедшего» Н. В. Гоголя. Но в отличие от Гоголя у Лунца происходящее нельзя считать лишь плодом галлюцинаций персонажа, поскольку его идеи в финале претворяются в жизнь, знаменуя, по мнению заведующего канцелярией, начало «новой эры» в истории человечества. «Победа» героя, с радостью отказавшегося от всего человеческого, является и поражением, служит саморазоблачению, дискредитации маньяка-бюрократа. Натуралистическая подробность в конце рассказа подчеркивает, что месть осуществляется как бы со стороны самой человеческой «природы».

Проблематика рассказа «Исходящая № 37» связывает это произведение с сатирическими рассказами М. Булгакова и А. Платонова. Сопоставляя рассказ Л. Лунца с «Дьяволиадой» М. Булгакова, М. Чудакова пишет: «В рассказе Лунца были остро намечены фабульные возможности темы: канцелярское делопроизводство как некая особая сфера жизни, магическим образом втягивающая в себя и подчиняющая призрачным, но неумолимым законам частную жизнь вполне реальных персонажей» (Чудакова М. Архив М. А. Булгакова//Записки Отдела рукописей ГБЛ. 1976 Вып. 37. М., С. 41).

Александр Георгиевич Малышкин (1892–1938)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков)

В течение 20-х годов писатель выпускает следующие сборники рассказов: Ночь под Кривым Рогом. Рассказы. М., 1926; Падение Дайра. Рассказы. М.;Л., 1926; Февральский снег. Рассказы. Харьков, 1928.

Поезд на юг

Впервые —30 дней, 1925, № 7. Вошло в сборники «Ночь под Кривым Рогом», «Падение Дайра».

Печатается по изд.: Малышкин А. Избранные произведения. В 2-х т. М., 1978. Т. 2.

Публикацию рассказа в журнале «30 дней» предваряло следующее предисловие редакции: «Выдвинутый революцией в ряды лучших советских писателей, Ал. Малышкин приобрел известность главным образом своей поэтической повестью «Падение Дайра», где автор с подлинным пафосом революционного устремления изобразил героическую осаду и взятие Крыма. Сейчас поезд уносит автора на Юг, в тот же Крым, в те же места, где кровью истекали родные дивизии, но… какая за четыре года перемена! И в новом рассказе Ал. Малышкина «Поезд на юг»— трепещут и волнуются недавние воспоминания и еще ярче представляется автору в теперешнем Крыму — в Крыму, насыщенном солнцем, тишиной и отдыхом, — все величие одержанной победы» (30 дней. 1925. № 7. С. 12–13).

В 1938 г. в очерке, посвященном рано умершему писателю, К. Паустовский говорил об А. Малышкине: «Все его писательство, вся его личная жизнь были порывом к счастью, к счастью своей страны, своего народа. Этот порыв лучше всего передан им в небольшом рассказе «Поезд на юг» — одном из шедевров советской литературы» (Паустовский К. Малышкин//Литературная газета. 1938. 10 августа).

Отзывы о рассказе «Поезд на юг» появились в основном в связи с выходом сборника «Падение Дайра». Критик Борис Губер писал: «Романтика наших дней именно в том, что мы умеем «кощунствовать» — умеем кощунственно мчаться за счастьем и над останками погибших тысяч радостно и полно ощущать жизнь: иначе не нужно было бы тысячами гибнуть. В нашей общей погоне за счастьем — партизан должен становиться милиционером и выращивать детей, а красноармеец — вновь и вновь готовиться в академию. […] Над недавней кровью, над напряжением борьбы, над снами — торжествует жизнь. Множества победили. И книжка Малышкина, дающая неразрывную цепь образов, становится символичной. Торжество организованной жизни — вот наша романтика — навсегда. Это и есть наш Дайр» (Губер Б. [Рец. на сб. «Падение Дайра»] //Новый мир. 1926. № 4. С. 183).

Сравнивая «Поезд на юг» с другими рассказами сборника, А. Придорогин называл рассказ «идиллическим» (Книгоноша. 1926. № 5. С. 35). Критик отмечает поиски автора в области формы: «Успех «Дайра» не ослепил его, и он не повторяется. Все остальные его вещи прежде всего сюжетны» (там же).

Я. Бенни характеризовал «Поезд на юг» как «бытовой очерк-рассказ», который затрагивает «новую для Малышкина область, в которой силы его, будем надеяться, развернутся и помогут ему увидеть будни с той же уверенной зоркостью, с какой он увидел героический взрыв народной энергии в дни борьбы за Перекоп» (Бенни Ян. [Рец. на сб. «Падение Дайра»] //Печать и революция. 1926. № 4. С. 212). Положительно отозвались о рассказе А. Лежнев (Красная новь. 1926. № 3) и Н. Фатов (Октябрь. 1926. № 4).

К концу 20-х годов, в условиях обострившейся идеологической и литературной борьбы, резко отрицательного отношения к руководимой А. Воронским группе «Перевал», некоторые критики стремились в своих отзывах принципиально отделить творчество А. Малышкина, являвшегося членом «Перевала», от идеологических и эстетических принципов этого литературного объединения. Так, рецензируя антологию «Перевальцы», где рассказ «Поезд на юг» был перепечатан, А. Чернявская заявляет: «Особняком стоят в сборнике А. Малышкин и Иван Катаев. Рассказ А. Малышкина «Поезд на юг» резко выделяется внутренней близостью автора к нашей революционной эпохе, к героическим годам гражданской войны в особенности. Рассказ лишь внешне является «перевальским» произведением. Персонажи нарисованы, правда, Малышкиным все в той же манере лирической иронии. Однако сквозь нее глядит героика «Дайра». […] И странно поэтому видеть Малышкина рядом со Слетовым, Барсуковым, Ник. Смирновым и т. д. Пора Малышкину, а вместе с ним и Ив. Катаеву с его живым ощущением пафоса социалистического строительства преодолеть перевальскую «интеллигентщину» (Чернявская А. [Рец. на антологию «Перевальцы», 1930] // Молодая гвардия. 1930. № 7. С. ПО—111).

Современные исследователи рассматривают рассказ «Поезд на юг» в контексте творчества А. Малышкина, отмечают важное значение этого произведения. По мнению А. Меньшутина, «Малышкин здесь прямо боролся с неверными представлениями о нэпе как «спаде», «остановке». «Этот рассказ, — отмечает исследователь, — с особой наглядностью отразил поворот писателя в сторону художественной конкретности, возросшее внимание к детали, бытовому образу и т. д. Заметно также изменились функции и сам характер пейзажных зарисовок. […] Картины природы лишены […] условной символики, они органически включены в общее повествование, тонко оттеняя сложные чувства, испытываемые героями произведения. Описание наступления дня, сменившего долгую и тревожную ночь, позволяет писателю ярче передать тот перелом в настроениях рассказчика, который происходит после встречи с партизаном Яковлевым» (Меньшутин А. Н. А. Г. Малышкин//История русской советской литературы. В 4-х т. М., 1967. Т. II. С. 303–304).

И. Крамов отмечает: «По сравнению с «Падением Дайра» «Поезд на юг» возвещал, казалось бы, возвращение к консервативной традиции. Однако глубинный смысл наметившихся перемен заключался в том, что они отвечали потребности в большем психологизме. Общество, становясь зрелее, уже способно было отказаться от крайностей черно-белой палитры. […] «Поезд на юг» […] стоит у новых рубежей не только в творчестве Малышкина, но и на путях развития рассказа 20-х годов. […] Рассказ стал одной из первых ласточек наступающих перемен и предвещал поворот, четко обозначившийся к концу десятилетия. […] Дети, жена — быт у Малышкина впервые, пожалуй, показан не враждебно, а с улыбкой признания суверенных прав жизни — обновленной жизни» (Крамов И. В зеркале рассказа. Наблюдения. Разборы. Портреты. М., 1979. С. 50–55).

Современная критика указывает на эволюцию повествователя в рассказе А. Малышкина. «Рассказ построен как монолог автора-рассказчика. В его сознании суровое прошлое гражданской войны не совмещается с мирным благополучием настоящего. […] Им владеют мрачные мысли о том, что люди, пережившие трагические годы гражданской войны, отдавшие революции все свои силы, не найдут себе прочного места в новой действительности, воспоминания о прошлом не позволят им слиться с настоящим, найти в нем большое и подлинное счастье. Однако близкое знакомство с попутчиками в вагоне поезда опрокидывает привычные рассуждения героя, заставляя его в конце концов убедиться, что он «ничего не угадал и жизнь легко растоптала его вялые мысли». […] Героическая романтика революционного прошлого не угасла, она живет в радости свободного труда, в смелых планах и свершениях, в счастье материнства. […] Глубокий оптимизм, реалистическая убедительность в изображении действительности, мастерство в построении сюжета и выразительный язык привлекли к рассказу «Поезд на юг» внимание читателей» (Хватов А. Александр Малышкин. Жизненный путь и художественные искания писателя. Л., 1985. С. 64–65).

Александр Сергеевич Неверов (Скобелев) (1886–1923)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

Начал писать еще до революции. В 1906 г. дебютировал рассказом в петербургском журнале «Вестник трезвости». «После первого рассказа […] поместил там же еще несколько рассказов, затем работал немного в «Русском богатстве», «Современном мире» и постоянно до 1917 года в «Жизни для всех», выступая преимущественно с рассказами из жизни учителей, сельского духовенства и крестьянской бедноты, В общем, писал мало — по рассказу, по два в год» (Неверов А. С. О себе//Александр Неверов. М., 1931. С. 10, 13, 15).

В 20-е годы количество сборников произведений А. Неверова исчисляется десятками. А. Неверов становится одним из популярнейших писателей. «Его рассказы понятны для самого широкого читателя, — писал И. Кубиков. — И по нашему времени это — большая заслуга» (Кубиков И. [Рец. на сб. рассказов А. Неверова «Лицо жизни», 1923] // Печать и революция. 1923. № 5. С. 289–290). Полное собрание сочинений А. Неверова в 7-ми томах (М.; Л., Земля и фабрика) выдержало в 1926–1930 гг. 5 изданий.

Творчество А. Неверова вскоре после его смерти стало предметом литературоведческого исследования. Помимо мемориального сборника «А. С. Неверов», составленного литературным обществом «Никитинские субботники» (М.; Л.; 1924), можно указать также на книгу Н. Фатова «А. С. Неверов. Очерк жизни и творчества» (Л., 1926) и сборник статей «Александр Неверов» (М., 1928).

Произведения А. Неверова в 20-х годах были известны не только в стране, но и за рубежом. Представляет интерес, например, восторженный отзыв о нем Франца Кафки (см.: Скобелев В. Александр Неверов. Критико-биографический очерк. М., 1964. С. 166–167).

В критике начала 20-х годов было распространено мнение об А. Неверове как об авторе нравоописательных, бытовых рассказов. «Неверов знает быт, о котором пишет. […] Поэтому у него значительно бледнее выходят те вещи, где он отказывается от изображения деревенского быта. […]. Но зато в изображении послереволюционной русской деревни в активе Неверова такие заслуги, каких, быть может, мало у кого из других современников» (Л-ский Г. [Рец. на сб. «Лицо жизни»//Книгоноша. 1923. № 22. С. 8). Сходные суждения высказывал И. Кубиков: «Автор на верном пути: перед нами бытовик, который стремится стать отобразителем жизни со всеми ее скорбями». Вместе с тем критик отмечал, что сфера наблюдений автора «не охватывает жизни во всей ее сложности и глубине» (Кубиков И. [Рец. на сб. рассказов А. Неверова «Лицо жизни», 1923 [//Там же. С. 289–290).

А. Воронский стремился увидеть А. Неверова в контексте общего движения пролетарской литературы. Участников группы «Кузница», с которой был связан А. Неверов, А. Воронский оценивал следующим образом: «Прозаики «Кузницы» в письме реалисты, некоторые с наклонностью к натурализму. Их реализм — продолжение реализма писателей из сборников «Знания» (Воронский А. Прозаики и поэты «Кузницы» (Общая характеристика)//Воронский А. Искусство видеть мир. Портреты. Статьи. М., 1987. С. 443). О самом А. Неверове критик писал: «Он — деревенский бытовик с большим уклоном к натурализму. Он не очень глубок, но широк по захвату и разнообразию тем. — С деревней он сроднился. Его вещи обнаруживают знание не только общего деревенского уклада, но и мелочей. Персонажи его рассказов жизненны и художественно убедительны, хотя сплошь и рядом неярки. Внешней изобразительности у Неверова нет, но он хорошо, непретенциозно и литературно умеет рассказывать с наблюдательностью и знанием людей и вещей. […] Несмотря на склонность к натурализму и даже к протоколизму, он — писатель с настроением, довольно прочным, постоянным и продуманным. Быт у Неверова служит как бы иллюстрацией, наглядным примером и подтверждением его художественного воззрения, но писатель дает этот быт в таком сгущенном виде, в таких больших дозах и порциях, что читатель может иногда проглядеть печку, от которой «танцует» автор» (там же, с. 449–450).

Следует отметить, что проглядывавшее в отзыве А. Воронского отрицательное отношение к «бытовизму» как к проявлению натуралистических тенденций в искусстве было характерно для многих критиков и литераторов начала 20-х годов. Подобная позиция проявилась, в частности, в статье О. Мандельштама, опубликованной в журнале «Россия» (1922. № 3): «Быт — это мертвая фабула, это гниющий сюжет, это каторжная тачка, которую волочит за собой психология, потому что надо же ей на что-нибудь опереться, хотя бы на мертвую фабулу, если нет живой. Быт — это иностранщина, всегда фальшивая экзотика, его не существует для своего домашнего, хозяйского глаза: деятельный участник народной жизни умеет замечать только нужное, только кстати — другое дело турист, иностранец (беллетрист); он пялит глаза на все и некстати обо всем рассказывает» (Мандельштам О. Литературная Москва (Рождение фабулы)//Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 200).

В последний период творчества писателя более важное место начинает занимать анализ тенденций социального развития, идет поиск новых, ярких человеческих типов. Критика заметила эту эволюцию А. Неверова: «Этот писатель, казалось, типично интеллигентски-народнического, уездно-сельского, расплывчато-мягкого типа, сумел целиком принять, понять и художественно отразить в вещах большой силы и значимости всю сложную деревенскую русскую революцию. […] Его рассказы, особенно дореволюционные, были окрашены обычно мягкой и часто грустной иронией, идущей от Чехова. […] Неверов был не только поэтом революционной деревни […] но и писателем, которому по плечу было создать бичующие образы многочисленных «тупых и злых» обывателей с партбилетами и мандатами» (Горбачев Г. Современная русская литература. Л., 1929. С. 52).

А. Неверов оказывал несомненное влияние на литературу начала 20-х годов. Г. Якубовский писал, что существует «целое течение среди передовой литературной крестьянской молодежи («неверовцы»)» (Якубовский Г. Александр Неверов// Александр Неверов. М., 1931. С. 19).

Современные исследователи подчеркивают, что путь А. Неверова к постижению идеалов революции был непростым. «Несмотря на то что вхождение Неверова в революцию было отмечено неопровержимой поступательностью, художник переживал остро драматические, а порой и трагедийные моменты в освоении новой действительности […]» (Грознова Н. А. Ранняя советская проза: 1917–1925. Л., 1976. С. 97).

Марья-большевичка

Впервые — Коммуна (Самара), 1921, 4 декабря. Вторично — Московский понедельник, 1922, 26 июня. Вошло в сборник «Марья-большевичка. Рассказы» (Самара, 1922) и в т. 4 Полного собрания сочинений А. Неверова.

Печатается по изд.: Неверов А. Избранные произведения. М., 1958.

Критика 20-х годов подчеркивала новизну изображенного А. Неверовым характера: «…это томление поднявшейся, внутренней потребности в кипучей, действенной жизни, это голос пробужденной, но не нашедшей еще выхода крепкой творческой энергии» (Ингулов С. Я жить хочу!//Александр Неверов. С. 173).

В современных исследованиях указывается, что рассказ «Марья-большевичка» глубоко знаменателен для А. Неверова: здесь автор окончательно преодолел дореволюционную «безгеройность» своего творчества […] обрел в самой жизни своего положительного героя…» (Скобелев В. Александр Неверов. Критико-биографический очерк. С. 71).

Скобелев указывает также на своеобразный характер повествования у А. Неверова, на фигуру рассказчика и ее значение в структуре рассказа. Он пишет: «Характер Марьи предстает читателю в восприятии ее односельчанина, мужика, что называется, дошлого и осторожного. Рассказчик — отнюдь не враждебно настроенный человек, однако ему в какой-то степени присущ консерватизм мышления, привычка к традициям старого деревенского быта. Стремление Марьи участвовать в политической жизни не вызывает у него одобрения […]. Однако в то же время сквозь это неодобрительное отношение, как бы помимо воли рассказчика, проступает и удивление по поводу успехов Марьи, и насмешка над незадачливым ее мужем, и что-то похожее на симпатию к смелой женщине, которой Советская власть открыла дорогу к настоящей жизни. […] Стилевое своеобразие рассказа определяется тем, что героическое начало, воплощенное в образе Марьи-большевички, как бы просвечивает сквозь иронически-недоуменную интонацию повествования. Поэтому и заключительная фраза […] звучит как торжественный финальный аккорд […]». (Скобелев В. Александр Неверов. С. 70–71).

Несколько иначе интерпретирует фигуру повествователя Н. Страхов: «Рост активности женщин явно не по душе рассказчику. Тем не менее он вынужден признать, что это — явление массовое. Вот почему впечатление от рассказа таково, что смешна не Марья, над которой потешается рассказчик, а он сам, смешны те, кто держится за изживающие себя привычки и понятия. […] Образ повествователя в данном случае служит как бы самообличению косных сил, которые препятствовали революционному преобразованию жизни (Страхов Н. Александр Неверов. Жизнь. Личность. Творчество. М., 1972. С. 267, 269).

Структура сказового повествования у А. Неверова детально проанализирована авторами исследования «Поэтика сказа» (Воронеж, 1978). По поводу рассказа «Марья-большевичка» говорится следующее: «С первых слов ясно определяется позиция рассказчика: он — выразитель общего мнения. […] Дальше эта общность прослеживается на протяжении всего повествования. […] У Неверова «мы» рассказчика означает социальное единство мира (человеческое общество, общественная формация). Мир этот нельзя противопоставить другому, ибо все содержится в нем. […] Сложность позиции Неверовского рассказчика в том, что его «мы» одновременно социально определенно (точка зрения рассказчика явно мужицкая, крестьянская) и в то же время социально неоднородно (в «мы» входят все: от невидного Козонка до большевистского комиссара), открыто законам и ритмам общегосударственных событий […] и ограничено кругом интересов села. […] Отсюда двойственность оценок рассказчика. […] «Агитационность» сказового слова усиливалась тем, что рассказчик говорил о прошлом, будучи участником происходивших событий; отсюда рассказчик у Неверова часто герой-рассказчик. Превращение рассказчика в героя обусловлено не значительностью личности его (что было в сказе Лескова), а общесоциальной значимостью процессов в обществе, к которому принадлежит и рассказчик. Классовая суть героя — вот важнейший содержательный момент, отличающий Неверовский сказ от уже имевшихся в литературе форм. Неверовский сказ «перевел» сказовую классическую традицию из нравственно-психологического аспекта в область социальной проблематики. […] В «Марье-большевичке» традиционный мотив — жена бросает мужа — имеет не любовную, а социально-бытовую подоплеку» (Мущенко Е. Г., Скобелев В. П., Кройчик Л. Е. Поэтика сказа. Воронеж, 1978. С. 191, 194–195, 196).

Юрий Карлович Олеша (1899–1960)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

Как автор рассказов выступил во второй половине 20-х годов. Рассказы писателя 20-х годов вошли в сборник «Вишневая косточка» (М., 1931).

Приехав в Москву в 1923 г., Ю. Олеша начал работать фельетонистом газеты «Гудок». В. Шкловский вспоминал: «…в «Гудке» самой интересной была четвертая полоса, в которой работали рабкоры и молодые писатели. […] Здесь работали молодые Ильф, Петров, Катаев, Булгаков. Здесь начал работать и Юрий Карлович Олеша, поэт, приехавший из Одессы, создатель стихотворных фельетонов, которые подписывал он именем Зубило» (Советские писатели. Автобиографии. М., 1966. Т. III. С.526). «Под своим грозным псевдонимом «Зубило» он так популярен среди железнодорожников, что где-то уже появился лже-Зубило— прохвост, смертельно напугавший двух-трех начальников станций и поживившийся на их испуге» (Штих Михаил (Львов М.). В старом «Гудке»//Воспоминания об Илье Ильфе и Евгении Петрове. М., 1963. С. 94).

Имя Ю. Олеши стало известно широкому читателю после выхода в 1927 г. его романа «Зависть». М. Горький писал Ф. Гладкову 2 октября 1927 г.: «За этот год появилось четверо очень интересных людей: Заяицкий, Платонов, Фадеев, Олеша» (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка//Литературное наследство. М., 1963. Т. 70. С. 103). М. Зощенко писал Ю. Олеше: «Каждые твои две строчки лучше целой груды книг — вот такое у меня ощущение, когда я тебя читаю» (цит. по: Чудакова М. О. Мастерство Юрия Олеши. М., 1972. С. 98).

Проза Ю. Олеши обратила на себя внимание читателей и критиков особым отношением писателя к изображаемому миру, необычностью и выразительностью деталей. Н. Берковский, называя рассказы писателя конца 20-х годов новеллами «переживания», выделяет в них три философские проблемы: любовь, детство, смерть (Берковский Н. О прозаиках//Звезда. 1929. № 2. С. 149–151).

«В его художественном облике, — писал об Олеше Д. Горбов, — нет натуралистических тонов. Как у подлинного художника, у него нет вещей, но очень много искусного и тонкого «обыгрывания вещи». Очень часто художник, в тот самый момент, когда иной читатель, поняв его буквально, тянется к вещи, изображенной с натуралистической выразительностью, намереваясь схватить ее руками, как предмет среди других, отдергивает самый предмет и оставляет читателю одно впечатление игры с вещью, впечатление «обыгрывания вещи» (Горбов Д. Оправдание зависти//Горбов Д. Поиски Галатеи. М., 1929. С. 139).

Ж. Эльсберг находил, что в произведениях Ю. Олеши недостает глубокого психологического постижения характеров; критик писал: «Перед Олешей стоит опасность того, что, не углубляя свои социально-психологические наблюдения, не рисуя подлинных людей […] он может прийти к большим ошибкам и поражениям» (Эльсберг Ж. «Зависть» Ю. Олеши как драма современного индивидуализма//На литературном посту. 1928. № 6. С. 50.). Примечательно, что Ж. Эльсберг подчеркивал важность образа города в творчестве писателя.

В этом с ним, по сути, соглашался В. Полонский: «Это зрение, выросшее на улице современного города. […] В молодой советской литературе Олеша один из самых ярких представителей городской, урбанистической стихии. В нем нет ничего от деревни, от ее полей и лесов, медлительности, неповоротливости. Олеша — художник города, горожанин до кончиков ногтей. […] Из новейших направлений он ближе всего к экспрессионистам» (Полонский В. Преодоление «Зависти» (о произведениях Юрия Олеши) //Полонский Вяч. На литературные темы. М., 1968. С. 301). Касаясь художественного мастерства Ю. Олеши, одним из основных у него критик считал прием «детскости представлений»: «Прием этот помогает автору показать вещь с неожиданных, а потому впечатляющих, возбуждающих внимание сторон. Он производит при этом в нашем созерцании мира небывалые перемены, нарушает оптику, геометрию, естество, удаляет перспективу, сгущает краски, смещает плоскости, показывает нам отражение мира то в уличных зеркалах, то в оконных стеклах, то в пуговицах» (там же, с. 300). В. Шкловский, в своем специфическом стиле, отрицая художественную новизну новеллистики Ю. Олеши по сравнению с его «Завистью», говорил: «Юрий Олеша талантлив и умен, но старая культура, которая его преследует, плохого качества. Он из плохого книжного шкафа. […] Может быть, я ошибаюсь и принимаю за нестройность стройку. Но рассказы Олеши показались мне лишенными усилия роста. […] Прекрасный мир, ощутимый Олешей так, как не умеют его ощущать другие, ощущен кусками. […] У него необыкновенное умение создавать куски, видеть немногое. […] Вещи, которые пишет Олеша, по закону построения разнообусловлены, разнозначны, разноответны, и поэтому они не дописаны. Поэтому в них не разрешен и как будто писателю не нужен большой смысловой план» (Шкловский В. Мир без глубины: (Юрий Олеша)//Литературный критик. 1933. № 5. С. 118–121).

Если Ж. Эльсберг считал Ю. Олешу «одним из наиболее близких […] попутчиков, представителей новой интеллигенции, не имеющей почти никаких связей с дореволюционным миром» (Эльсберг Ж. «Зависть» Ю. Олеши…//Там же. С. 51), то К. Зелинский в статье-диалоге под характерным названием «Змея в букете, или о существе попутничества» заявлял: «Олеша сейчас является во многом типической фигурой для отстающих попутнических слоев. Хочет он того или не хочет, но фактически своей «Вишневой косточкой» […] он дает бой пролетарской идеологии на самых важных для перестройки позициях — на позициях искусства, по вопросу о сущности искусства, о существе творческого метода» (Зелинский К. Критические письма. М., 1932. С. 135).

С неприятием писал о мировоззрении Ю. Олеши и А. Гурвич: «Автобиографические рассказы Олеши, где он клеймит прошлое и приветствует новую жизнь, незаметно для автора превращаются в статьи. Искренне ли он протягивает руки к новому? Да, но тоже с непреодолимой грустью или с покорностью обессиленного в неравной борьбе» (Гурвич А. Олеша//Гурвич А. В поисках героя. М.; Л., 1938. С. 176). В работах литературоведов 60-х годов исследуются концепция мира и человека в новеллистике Ю. Олеши, жанровое своеобразие его рассказов, проблемы художественной речи, взаимодействие авторской позиции и позиции героя рассказа (см.: Бурдин В. Проблема личности в творчестве Ю. Олеши и художественная индивидуальность писателя. АКД. М., 1968; Вдовина И. Творчество Юрия Олеши 20-х годов. АКД. М., 1966; Панченко И. Стиль Юрия Олеши и его связь с судьбами романтической традиции в советской литературе. АКД. Киев, 1968).

Изучается специфика художественной детали у Ю. Олеши: «Олешу считают как бы составленным из кусочков — метафор, сравнений — т. е. «замкнутых словесных образов». Нам кажется, что это далеко не так. Именно органическое единство, сцепленность образов вытекают из характера и особенностей мироощущения Олеши, из целостности его художественной конструкции мира. Кажущаяся раздробленность художественной ткани, обособленность образов объясняются созерцательностью восприятия художника. Эта раздробленность нейтрализуется единым жизненно-активным эмоциональным планом, единой авторской интонацией, всегда скрепляющей самые «аморфные» вещи Олеши» (Бадиков В. В. О художественном «видении» Ю. Олеши//Филологический сборник. Алма-Ата, 1965. Вып. 4. С. 162).

Б. Галанов пишет, что в рассказах Ю. Олеши «нарисованы живые, поэтические характеры людей, соединивших в себе мечту и реальность и безо всякой рассудочности, со всей силой и свежестью чувства, умеющих не только любоваться красотой окружающего мира, но и преображать его» (Краткая литературная энциклопедия. М. 1968. Т. 5. Стлб. 422).

«Главным в рассказах Олеши было выяснение авторского отношения к миру, — писал В. Перцов. — Рассказы Олеши можно было бы считать автобиографическими, настолько тесно притерты они к фактам жизни автора, если бы не открытая публицистическая тенденция расширить в них значение случайного до общезначимого. […] Расчет с индивидуализмом — в этом был пафос и творческая концепция…» (Перцов В. К созидателям нового мира (Рассказы Ю. Олеши 20-х годов) //Вопросы литературы. 1969. № 11. С. 77. См. также: Перцов В. Мы живем впервые. О творчестве Юрия Олеши. М., 1976).

«Объектом художественного видения у Олеши становится мироощущение героя как его смысловая и отчасти социальная позиция. […] Герой взят в мироощущающем плане — как он воспринимает мир: образно или автоматически. […] Поэтому менее всего герой может быть выражен в поступках, действиях. Он весь в своей речи, в стиле речи или близком по стилю авторском пересказе. […] Герой Олеши — герой слова, но в глубине — герой тонкого чувства, особенного восприятия. […] Маски, за которыми скрывается автор, очень прозрачны. В большинстве случаев — это рассказчик, миросозерцатель и романтик, дублирующий автора. […] Эти рассказы носят ярко выраженный лирико-философский, иногда публицистический, характер» (Бадиков В. В. Герой и автор в прозе Юрия Олеши//Филологический сборник. Алма-Ата, 1967. Вып. 6–7. С. 298, 309). «Для новелл Олеши иногда характерно построение по принципу метафоры, то есть стремление не путем простого называния, а символически (на романтической основе) раскрыть тему» (Розанова Е. И. О некоторых особенностях поэтики Ю. Олеши-новеллиста (тропы и детали)//Вопросы русской литературы. Львов, 1966. Вып. 3. С. 18).

Говоря о стиле Ю. Олеши, М. Чудакова отмечает, что «Олеша остался безучастным к поискам всевозможных форм сказа […] и вообще к любым способам «слушания» живой речи. […] Проза Олеши своим отношением к слову ближе к Бунину — с его стремлением упорядочить и «улучшить» современную книжную речь» (Чудакова М. О. Мастерство Юрия Олеши. М., 1972. С. 26, 29). При этом, по мнению исследовательницы, «читатель Олеши почти всегда превращен в собеседника» (там же, с. 76).

Вишневая косточка

Впервые — Октябрь, 1929, № 8; вошло в сборник «Вишневая косточка» (М., 1931).

Печатается по изд.: Олеша Юрий. Повести и рассказы. М., 1965.

«В «Вишневой косточке» главное действующее лицо рассказа — Время. Управляемое время — это план. «Вишневая косточка» — лирический рассказ о пятилетке, о времени, подчинившемся человеку. Время — в масштабах Плана — требуется для того, чтобы на пустыре, где покоилась вишневая косточка, поднялся индустриальный гигант пятилетки, время — символ и реальность того, что из вишневой косточки, закопанной Федей на пустыре в честь и в память неразделенной любви, выросло вишневое дерево, и, наконец, малое, бытовое время, нужно для того, чтобы пришедший на свидание понял, что ждать ему нечего: любовь Планом не предусмотрена» (Перцов В. К созидателям нового мира//Там же. С. 78–79).

«Внезапный переход от повествовательной к драматической форме еще более усиливает резкость переключения бытового эпизода в план высокой символики. Неизвестно, кто такой Авель, кроме того, что он «мой сосед», а библейское имя, конечно, не может быть случайным в стилистике Олеши; оно подчеркивает философский смысл диалога. […] Но отсутствие реальной мотивировки, оправдывающей включение Авеля в философский спор, не нарушает чувства правдоподобия в рассказе, где главное — встреча и сшибка мыслей. […] Авель не противопоставлен Феде, они думают в одном направлении, но каждый в своем ключе, как реалист и как романтик. Для того и для другого время — это материя, из которой делается будущее. […] Авелю — узкому практику […] план дает возможность вообразить в будущем бетонный гигант на пустыре, но у него как будто не хватает фантазии увидеть там вишневое дерево. […] В конце рассказа романтик и реалист находят общий язык. […] Авель проявляет понимание того, что в Плане должны быть предусмотрены вещи, не оцениваемые с точки зрения непосредственной полезности. Федя — романтик усваивает, что План — это потребность нового мира, оформление стихийного порыва масс к будущему, к социализму. Профработник Авель оправдывает свое библейское имя — сына первых людей на земле. Пятилетний план — это своеобразное переосмысление библейского образа: дерева жизни в райском саду» (там же, с. 79–81).

В. Бузник пишет о рассказе: «Для писателя теперь не существовало сомнений, что поэзия, красота, высокие и нежные чувства необходимы людям нового мира не менее, чем материальные блага и техническая цивилизация. […] Вместе с тем деловая сторона действительности, так называемая «проза жизни» и ее герои не изгонялись из страны Воображения и Внимания. Рубеж между обыденным и прекрасным, между страной Вещей и страной Поэзии был вообще уничтожен. Поэзия не презирала прозу жизни, а та не была утилитарно-бескрылой» (Бузник В. В. Русская советская проза двадцатых годов. Л., 1975. С. 260).

Борис Андреевич Пильняк (Вогау) (1894–1941?)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

Систематически печататься начал с 1915 г. Первый сборник рассказов вышел в 1918 г.

В 20-е годы Б. Пильняк выпускает сборники: Простые рассказы. Берлин. 1922; Смертельное манит. М., 1922; Никола-на-Посадьях. М.; Пг., 1923; Английские рассказы. М.; Л., 1924; Рассказы с Востока. М., 1927; Расплеснутое время. М.; Л., 1927. Итоговым прижизненным сборником рассказов Б. Пильняка стали «Избранные рассказы» (М., 1935). Многие рассказы 20-х годов вошли в Собрание сочинений Б. Пильняка в 8-ми томах (М.; Л., 1929–1930; т. 3, 5, 6, 8 — рассказы).

В 20-е годы Б. Пильняк являлся одним из самых популярных писателей, его творчество было предметом широкого обсуждения и изучения. Так, в 1928 г. вышел сборник статей, посвященных творчеству писателя (Борис Пильняк. Л., 1928).

Пристальное внимание критиков к Б. Пильняку свидетельствовало о том, что его творчество развивалось в русле важнейших тенденций прозы послереволюционных лет. Вслед за А. Белым он активно развивал начала лирической, «орнаментальной» прозы, опробовал новые принципы композиции. Влияние опыта Б. Пильняка на литературу 20-х годов было весьма велико.

Суждения о произведениях писателя были противоречивыми. М. Горький, в целом отрицательно относившийся к его творчеству, утверждал, что Б. Пильняк «бессилен овладеть сюжетом» (Горький М. Собр. соч. В 30-ти т. Т. 29. С. 475).

«Кажется порою, что у Пильняка просто ряд записанных назидательных фабул с комментариями автора» (Гофман В. Место Пильняка//Борис Пильняк. Л., 1928.С. 17). Характерно мнение Ю. Тынянова: «Пильняк — оползень; только на основе полного жанрового распада, полной жанровой неощутимости мог возникнуть этот рас сыпанный на глыбы прозаик, каждая глыба которого стремится к автономии. […] Выход для оползня — оползать все больше — в документе, в истории, в олитературенной газете, может быть, намечается этот выход для этой литературы, которая уже почти не «литература» (Тынянов Ю. Н. Литературное сегодня//Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 163).

Наряду с монтажностью, «экспериментальностью» произведений писателя критики указывали на отсутствие в них психологически разработанных характеров. Отмечались тенденция к натурализму, повышенное внимание Б. Пильняка к инстинктивному, бессознательному в человеческой личности, к проблемам пола, рода и т. п. «Пильняк — писатель «физиологический», — отмечал А. Воронский. — Люди у него похожи на зверей, звери как люди. […] Женщине и любви Пильняк уделяет очень много места, до чрезмерности. И здесь исключительно почти выступает физиологическая сторона» (Воронский А. Борис Пильняк//Воронский А. Искусство видеть мир. М., 1987. С. 234–235, 236). Говоря о близкой связи между проблемой кратковременности жизни человека и проблемой продолжения рода, А. Пинкевич называл мотив смерти в числе важнейших у Б. Пильняка (см.: Пинкевич А. Борис Пильняк//Пильняк Б. Собр. соч. М.; Л., 1929. Т. 1. С. 11).

Исследователи 20-х годов обращали внимание на эволюцию писателя, развитие его мировоззрения и стиля. В 1928 г. А. Воронский говорил: «Последние вещи писателя стали более строгими в отношении физиологической эротики. […] Пильняку предрекали много бед и напастей. О Пильняке писали как о литературном изгое и контрреволюционере. […] Его имя сделали нарицательным и ругательным в некоторых кругах. А он оказался в итоге более чутким к нашей современности, чем многие иные прочие, получившие соответственные патенты и награждения. Он живо и внимательно приглядывается к окружающему, он не стоит и не топчется на месте, исправляет с готовностью свои ошибки» (Воронский А. Борис Пильняк//Там же. С. 256–257). «Произведения Б. Пильняка, написанные в 1925–28 гг., показывают, что он отошел от «заумности» (стилистической) […] и стремится дать ясные и строгие по стилю произведения» (Пинкевич А. Борис Пильняк//Там же. С. 10).

В 20-е годы предметом критических суждений нередко были жанровые особенности рассказов Б. Пильняка. «Большинство […] повестей и рассказов Пильняка представляют собою: либо краткий пересказ большой фабулы, годной, как основа, для целого романа […] либо лирические фрагменты, объединенные вокруг одного неразвернутого действенного эпизода, переживания, психологически-бытового описания […] либо — слабо сюжетно мотивированную, лирико-философскую «поэму в прозе», где фабула или пересказывается наскоро, как воспоминание о прошлом, конечные итоги которого заранее показаны […] или же где сюжет […] дается в разделенных целыми морями лирики отдельных почти статически показанных критических моментах своих свершений» (Горбачев Г. Творческие пути Б. Пильняка//Борис Пильняк. С. 57, 58).

Современные исследования творчества Б. Пильняка касаются в основном проблемы личности в его произведениях. Считается, что мировоззрение и стиль писателя определяла «дилемма: воля или рефлексия, надолго ставшая расхожим мотивом литературы первых лет революции. [….] Писатель […] попал под власть идеи рационалистического рассечения человека» (Белая Г. А., Павлова Н. С. Диалектика сознательного и подсознательного в концепциях человека (из опыта советской и немецкой литератур) //Советская литература и мировой литературный процесс. Изображение человека. М., 1972. С. 113). Истоки этого явления Ю. Андреев прослеживает в предреволюционном творчестве Б. Пильняка, для которого в то время были характерны «рассказы», полные преклонения перед красотой и извечной мудростью природы. Они, с одной стороны, легко поддаются сравнению с пантеистическим творчеством М. Пришвина этой же поры, с другой — с некоторыми ранними произведениями А. Чапыгина, возвеличивающими мощь и красоту «естественного» человека. […] Не зная этих истоков, невозможно понять зрелого Б. Пильняка: имеется в виду его отношение к биологической, — антропологической основе человеческого существования как к ипостаси несравненно, неизмеримо более существенной, чем социальные отношения. […] В высшей степени симптоматично, — замечает далее Ю. Андреев, — что с 1925–1926 годов в творчестве Б. Пильняка начинают звучать совершенно иные ноты, появляются ясные, гармонические произведения» (Андреев Ю. Революция и литература. Л., 1969. С. 159, 162).

В современных исследованиях отмечается движение Б. Пильняка конца 20— начала 30-х годов к реализму. Причем, по мнению В. Новикова, в рассказах писателя эта тенденция более отчетлива, чем в повестях и романах (см.: Новиков В. Творческий путь Бориса Пильняка//Пильняк Б. Избранные произведения. Л., 1978. С. 20, 26).

Повесть непогашенной луны

Впервые — Новый мир, 1926, № 5.

Печатается по изд.: Знамя, 1987, № 12.

В предисловии к публикации рассказа в журнале «Знамя» указано, что «значительная часть тиража […] «Нового мира» […] была конфискована у подписчиков» именно из-за появления в нем рассказа Б. Пильняка (Знамя. 1987. № 12. С. 105).

В № 6 за 1926 год журнала «Новый мир» было опубликовано письмо А. Воронского, в котором он отказывался от посвящения ему «Повести непогашенной луны». Вот текст этого письма: «В 5-й книге журнала «Новый мир» напечатана повесть Бориса Пильняка «Повесть непогашенной луны». Хотя в предисловии повести и содержится указание, что речь идет не о смерти тов. Фрунзе, но вся бытовая обстановка, некоторые подробности и т. д. говорят об обратном. Повесть держит читателя в уверенности, что обстоятельства, при которых умер «командарм», герой повести, соответствуют действительным обстоятельствам и фактам, сопровождавшим смерть тов. Фрунзе. Подобное изображение глубоко печального и трагического события является не только грубейшим искажением его, крайне оскорбительным для самой памяти тов. Фрунзе, но и злостной клеветой на нашу партию ВКП(б). Повесть посвящена мне. Ввиду того что подобное посвящение для меня, как для коммуниста, в высшей степени оскорбительно и могло бы набросить тень на мое партийное имя, заявляю, что я с негодованием отвергаю это посвящение. С товарищеским приветом А. Воронский» (Новый мир. 1926. № 6. С. 184). Здесь же было помещено краткое заявление «От редакции»: «Помещая письмо тов. Воронского, редакция вполне присоединяется к его мнению. Редакция считает помещение в «Новом мире» повести Пильняка явной и грубой ошибкой. Редакция» (там же).

Осознавая серьезность складывающейся ситуации, Б. Пильняк счел необходимым выступить с открытым письмом, в котором признавал рассказ «ошибкой»: «В майской книге «Нового мира» появилась моя «Повесть непогашенной луны», а в июньской книге было напечатано письмо т. Воронского, где он считает повесть «злостной клеветой на нашу партию ВКП(б)». В препроводительном к письму т. Воронского примечании редакции редакция «считает помещение в «Новом мире» повести Пильняка явной и грубой ошибкой». Сейчас, вернувшись из-за границы, где я был оторван от СССР, восстановив обстановку, при которой писалась повесть, я нахожу необходимым заявить: не учтя внешних обстоятельств, я никак не ожидал, что эта повесть сыграет в руку контрреволюционного обывателя и будет гнуснейше им использована во вред партии; ни единым помыслом не полагал я, что пишу злостную клевету. Сейчас мне видно, что мною допущены крупнейшие ошибки, не осознанные мною при написании; теперь я знаю, что многое, написанное мною в повести, есть клеветнические вымыслы. Поэтому присоединяю мое мнение к мнению редакции и считаю большой ошибкой как написание, так и напечатание «Повести непогашенной луны». Бор. Пильняк. Москва, 25 ноября 1926» (Новый мир. 1927. № 1. С. 256).

Когда через несколько лет после публикации Б. Пильняком за границей повести «Красное дерево», обстановка вокруг него резко обострится, враждебная писателю критика будет вспоминать «Повесть непогашенной луны» как одно из первых свидетельств «контрреволюционности» Б. Пильняка. Так, Секретариат РАПП заявлял: «Повесть Б. Пильняка «Красное дерево» — самое яркое доказательство активности новобуржуазной литературы. «Красное дерево» достаточно завершает путь Б. Пильняка […] от «Повести непогашенной луны» […]» (На литературном посту. 1929. № 17. С. 2). После гибели Б. Пильняка, ставшего жертвой сталинских репрессий, имя его около 20 лет не упоминалось в литературоведческих работах. Но и после реабилитации писателя отношение исследователей к малоизвестному рассказу «Повесть непогашенной луны» было большей частью резко отрицательным. Об этом уже в конце 60-х годов писал Ю. Андреев. По его мнению, в данном рассказе «впервые в своем творчестве Б. Пильняк с такой любовью изобразил коммуниста […] умного, молодого, душевно тонкого, обаятельного человека. По всем идейно-художественным данным об раз замечательного большевика Гаврилова должен был стать в один ряд с образами большевиков, созданными в 20-е годы. Но основная коллизия произведения была отвергнута, причем произошло это именно тогда, когда Б. Пильняк пошел в том направлении, к которому критика его и призывала. Инерция недоброжелательства, корни которого не всегда, очевидно, осознаются современными авторами, действует вплоть до последних лет» (Андреев Ю. Революция и литература. С. 163).

В. Бузник утверждала: «Ни меткие бытовые зарисовки, ни колоритно зафиксированные эпизодические фигуры не спасли от провала «Повесть непогашенной луны», где мысль автора запуталась в разрешении противоречий между долгом и чувствами. Тема высокой ответственности наделенного властью человека перед обществом, людьми вылилась в искаженное изображение крупного деятеля революции как страшной личности, не знающей эмоций и полутонов […] чьи поступки «формульны», скованы приказом, торжествующим над здравым смыслом» (Бузник В. В. Русская советская проза двадцатых годов. Л., 1975. С. 165).

В. Новиков оценивал рассказ однозначно: «Это необъективное, искажающее советскую действительность произведение» (Новиков В. Творческий путь Бориса Пильняка//Там же. С. 17).

Публикация «Повести непогашенной луны» в журнале «Знамя», сделавшая рассказ доступным широкому кругу читателей и исследователей, заставила изменить традиционное мнение об этом произведении Б. Пильняка. Так, В. Гусев, говоря о гражданской смелости писателя, рискнувшего пойти «против ветра», пишет: «Образы Шекспира и общего вихря жизни реяли перед больным, надорванным и мучительным внутренним взором автора; […] автор […] пытается разобраться в насущных законах наступившей, навеянной «небом и адом» жизни, и быте, и духе, а не просто пишет с натуры, желая намекнуть на того-то и того-то… Он смотрит в глаза свирепому вихрю жизни — и — хотя бы на миг — не отводит взора» (Гусев Владимир. Мучительный призрак ночи. Борис Пильняк и его «Повесть…»//Литературная газета. 1988. 13 января. С. 4).

По мнению редакции журнала «Знамя», «главной — и неназываемой — причиной резкой критики было то, что косвенного виновника случившейся трагедии автор увидел в фигуре «негорбящегося человека», толкнувшего командарма против его воли на роковую операцию. […] Основная мысль этой маленькой повести была направлена против политического интриганства, позднее вылившегося в массовые репрессии 1937 года, которые коснулись прежде всего старой ленинской гвардии большевиков» (Знамя. 1987. № 12. С. 105).

Следует отметить, что социально-психологический тип, воплощенный в образе главного героя «Повести непогашенной луны», не был для творчества Б. Пильняка абсолютно новым. Рисуя коммунистов в романе «Голый год» (1921) в виде обобщенно-символического образа «кожаных курток», писатель воспроизводил точку зрения политически неграмотной массы, не умевшей видеть за внешними «революционными» атрибутами реальных, «живых» людей. Сам же автор в романе стоял на иной позиции, стремясь дифференцировать этот «мифологический» образ, перевести его в конкретно-исторический план, проникнуть во внутренний мир революционного деятеля. Одним из героев «Голого года», чей образ можно рассматривать как «набросок» образа Гаврилова в «Повести…», является Архип Архипов. Кроме «Повести непогашенной луны» данный социально-психологический тип получил развитие и в образе Ивана Москвы, героя одноименной повести (1927).

При этом нужно отметить, что мотив «кожаной куртки» все же незримо присутствует и в «Повести непогашенной луны»: здесь также намечена оппозиция твердого, организованного — и мягкого, аморфного. Суетливой мещанской массе, карикатурно изображенной в зарисовках городских сцен, противостоит фигура Негорбящегося человека с «твердым голосом». Но Пильняк не стремится к альтернативному выбору между двумя именно этими «полюсами». Лучшие люди его рассказа — Гаврилов, Попов и другие — это люди, в чьих характерах «общественное» и «личное», «сознательное» и «подсознательное» сочетаются естественным образом. Характерно в этом смысле определение «командарм-ткач», данное повествователем Гаврилову. Обнажившееся под действием хлороформа подсознание Гаврилова показывает насколько слиты в его личности «личное» и «общественное»: его обрывочные реплики — сумма всего главного, что было в жизни, которая цельна и едина и не может быть разорвана на «большую» и «малую».

В рассказе звучат размышления повествователя, в которых Гаврилов предстает «человеком из легенды», «который имел право и волю посылать людей убивать себе подобных и умирать». Подобный образ, как показывает автор, сложился в массовом, обыденном сознании, романтизировавшем полководца. Заметим, что в разговоре с Негорбящимся человеком Гаврилову явно навязывается тот же «железный» образ; предлагается, чтобы свои поступки он подчинял некоей принятой роли — маске. Именно маска (в буквальном смысле) явилась прямой причиной смерти героя. «Организм, не принимавший хлороформа, был хлороформом отравлен». Название медицинского препарата становится символом «отвердения», «омертвления» жизни — превращения живого в мертвое (или в живое лишь по видимости). Тем самым Б. Пильняк по-своему откликается на драматические проблемы общественной жизни, которые отразятся в творчестве А. Платонова, М. Булгакова и ряда других писателей.

Следует указать на своеобразную перекличку «Повести непогашенной луны» с произведениями А. Малышкина первой половины 20-х годов. Так, контекст, с помощью которого Б. Пильняк воссоздает образ «железного» командарма гражданской войны, ассоциативно связывается с некоторыми эпизодами «Падения Дайра» А. Малышкина. Проблема соотношения двух эпох — героического прошлого и современности — приближает рассказ Б. Пильняка к рассказу А. Малышкина «Поезд на юг».

Можно отметить известное сходство рассказа с произведениями М. Булгакова середины 20-х годов. Так, один из героев Б. Пильняка, профессор Кокосов, многими чертами характера напоминает профессоров Персикова и Преображенского (соответственно из повестей М. Булгакова «Роковые яйца» и «Собачье сердце», написанных раньше, чем рассказ Б. Пильняка); возможно, не случайна перекличка фамилий «Кокосов» — «Персиков». Детально, с множеством медицинских подробностей, написанные сцены операций в «Повести непогашенной луны» и в «Собачьем сердце» также вызывают стилевую перекличку Б. Пильняка и М. Булгакова.

Примечательно, что интерес Б. Пильняка к медицинским проблемам прослеживается и в других его рассказах 20-х годов (см., напр.: Пильняк Б., проф. Федоровский. Дело смерти//Новый мир. 1928. № 2).

Верность

Впервые — литературный альманах «Писатели — Крыму», М., 1928.

Вошло в изд.: Пильняк Б. Собр. соч. М.; Л., 1929. Т. 5. Простые рассказы.

Печатается по изд.: Пильняк Б. Избранные рассказы. М., 1935.

И. Крамов говорит о рассказе «Верность»: «Пильняк рисует не столько портрет человека, сколько портрет времени. Герой рассказа лишен ясно очерченной индивидуальности, зато время очень индивидуально. Черты его обозначены яркими красками — образ получился хоть и несколько плакатный, но далеко не лишенный выразительности. Человек вписан в этот образ как один из его штрихов, не очень значительных. […] В сущности, перед нами притча, заканчивающаяся, как и положено, назиданием. Ради него и написан рассказ. Автор сопоставляет судьбу человека, жившего всеми страстями своего времени, с одним-единственным, но решающим событием его жизни — рождением сына от любимой женщины. Перед этим событием меркнет и даже до известной степени теряет значение все то, что наполнило его существование смыслом и содержанием, — сходки, тюрьмы, борьба. […] Пильняк касается острых проблем, но он неточен в мысли, в постановке вопроса. Притче его решительно не хватает конкретности — в ней нет характера, образа, который мог бы придать значение и вес замыслу. […] Но в этом рассказе видно и то, что привлекло читателя к Пильняку. Он очень живо и непосредственно ощущал перемены, сдвинувшие с места время, пере тряхнувшие быт. Ощущение эпического размаха событий, потрясших Россию, пропитывает каждую строчку Пильняка. И рассказ у него чаще всего превращается в фрагмент грандиозной фрески, которую он пытается создать. Фреска эта — новая, революционная Русь. […] Рассказы Пильняка как бы стремятся стать романами. Их распирает материал. Чаще всего они напоминают отрывок из большой вещи» (Крамов И. В зеркале рассказа. Наблюдения. Разборы. Портреты. М., 1979. С. 63–65). Говоря об общих принципах новеллистики Б. Пильняка, И. Крамов употребляет понятие «эстетика фрагмента», полагая при этом, что данная жанрово-стилевая тенденция оказалась «неплодотворной для литературы в целом» (там же, с 66).

Андрей Платонович Платонов (Климентов) (1899–1951)

(Комментарии составила Н. И. Дужина.)

Первые рассказы А. Платонова появились во время гражданской войны в газетах «Воронежская коммуна», «Красная деревня», «Огни», в журнале «Железный путь». В 20-е годы вышли сборники повестей и рассказов Платонова: Епифанские шлюзы. М., 1927; Сокровенный человек. М., 1928; Происхождение мастера. М., 1929.

Усомнившийся Макар

Впервые — Октябрь, 1929, № 9. Повторно: Литературная учеба, 1987, № 4.

Печатается по тексту последней публикации.

После публикации «Усомнившегося Макара» критика предъявила А. Платонову обвинения идеологического порядка: неверие в реальные возможности пролетарского государственного аппарата, преувеличение его бюрократических извращений, анархическое бунтарство против самого пролетарского государства (см.: Корабельников Г. Журнал «Октябрь» в реконструктивный период//Октябрь. 1930. № 5–6).

Наиболее резким отзывом на публикацию рассказа была статья одного из лидеров РАППа Л. Авербаха «О целостных масштабах и частных Макарах». Статья выражала характерное для тогдашней общественной мысли мнение об абсолютной противоположности личного и общественного. «Личное» было синонимично «ячеству», «шкурничеству», «себялюбию», «приоритету индивидуализма над коллективизмом». С этих позиций Авербах упрекал писателя в «анархической антигосударственности», противопоставлении города деревне; государственного, «научного» человека Льва Чумового — простому мужику Макару Ганушкину; общегосударственного дела — частной жизни отдельного человека: «Мы «рожаем» новое общество. Нам нужно величайшее напряжение всех сил, подобранность всех мускулов, суровая целеустремленность. А к нам приходят с проповедью расслабленности! А нас хотят разжалобить! А к нам приходят с пропагандой гуманизма! Как будто есть на свете что-либо более истинно человеческое, чем классовая ненависть пролетариата, как будто можно на деле проявлять свою любовь к «Макарам» иначе, как строительством тех новых домов, в которых будет биться сердце социалистического человека, как будто можно быть действительно человеком иначе, как чувствуя себя, человека, лишь частью того целого, которое осуществляет нашу идею» (Авербах Л. О целостных масштабах и частных Макарах//Октябрь. 1929. № 11. С. 16).

В примечании от редакции, подписанном А. Фадеевым, М. Шолоховым, А. Серафимовичем, говорилось: «Редакция разделяет точку зрения т. Авербаха на рассказ «Усомнившийся Макар» А. Платонова и напечатание рассказа в журнале считает ошибкой» (Октябрь. 1929. № И. С. 164).

О побудительных причинах такого заявления можно судить По письму А. Фадеева к Р. С. Землячке (декабрь 1929 г.): «Я прозевал недавно идеологически двусмысленный рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар», за что мне поделом попало от Сталина, — рассказ анархистский…» (цит. по кн.: Шешуков С. Неистовые ревнители. М„1984. С. 244).

Современное литературоведение подходит к рассказу Платонова с иных позиций.

По мнению Л. Ивановой, Платонов правильно воспринял «пафос преобразования социалистической эпохи». Он «видел прогресс социализма в конечном прогрессе человеческого духа, а его смысл — не в разъединении, а в объединении двух начал: «целостных масштабов» и «частных Макаров», далекого и близкого, абстрактного и конкретного, умственного и физического труда, — в праве человека быть не только исполнителем, частью целого, но и думающим активным индивидуумом, способным решать и отвечать за свои решения» (Иванова Л. Творчество А. Платонова в оценке советской критики 20–30-х годов//Творчество А. Платонова. Воронеж, 1970. С. 178).

Л. Шубин пишет, что «рассказом «Усомнившийся Макар» писатель указывает обществу на грозящую ему опасность, если у власти будут подобные бездумные исполнители или те, кто присвоил себе право думать за других» (Шубин Л. Поиски смысла отдельного и общего существования. М., 1987. С. 191).

В. Верин считает, что рассказ Платонова является «своеобразным художественным исследованием тех процессов, анализу которых были ранее посвящены ленинские статьи «Как нам реорганизовать Рабкрин», «Лучше меньше, да лучше» и другие, где подвергались сокрушительной критике бюрократические напластования госаппарата, который, по словам Ленина, «только слегка подкрашен сверху, а в остальных отношениях является самым типичным старым из нашего старого госаппарата» (Верин В. Платонов начинается//Литературная учеба. 1987. № 4. С. 156).

Существенно изменилась и оценка системы образов в рассказе.

Л. Шубин убежден, что и Макар Ганушкин, и рябой Петр, и «невидимый пролетарий» — «не антиподы «научного человека», не борцы с ним. Он ими порожден, вышел из их «порожней», безмолвной головы. Не случайно поэтому рассказ кончается полной капитуляцией усомнившегося Макара, который тоже возжелал думать за весь пролетариат» (Шубин Л. Указ. соч. С. 191).

Н. Полтавцева подчеркивает, что Макар и Петр изображаются не сатирически, а «лирико-иронически», как Пухов, Филат, Прохор Дванов — «подзащитные революции», тот доставшийся в наследство от старого мира «человеческий материал», который должен превратиться в полноценные личности. Объектами же платоновской сатиры, по мнению исследователя, являются «новоиспеченные цезари и бюрократы, такие, как Шмаков, Веретенников или Бормотов» (Полтавцева Н. Философская проза Андрея Платонова. Ростов, 1981. С. 50).

«Усомнившийся Макар» тематически связан с написанным в том же году рассказом «Государственный житель».

Михаил Михайлович Пришвин (1873–1954)

(Комментарии составил Е. А. Яблоков.)

Литературную деятельность начал в 900-е годы.

Наиболее представительные сборники рассказов М. Пришвина 20-х годов: Рассказы в двух томах. М., 1925; Родники Берендея. М.; Л., 1926; Рассказы егеря Михал Михалыча. М.; Л., 1928.

Свой творческий метод сам писатель определял как «этнографический». В дневниковой записи от 24 августа 1922 г. М. Пришвин поясняет: «Вещь надо описать точно (этнографически) и тут же описать себя в момент интимнейшего соприкосновения с вещью (свое представление)… Это-то и нужно, чтобы открыть путь. Он мне открывается в работе искания момента слияния самого себя с вещью, когда видимый мир оказывается моим собственным миром. Так смотрят на мир наши неграмотные крестьяне, и так все мы, образованные и деятельные люди, пожалуй, будем смотреть, когда освободимся от философской заумности» (Пришвин М. М. Записи о творчестве//Контекст —1974. М.,1975. С. 325).

В небольшом сочинении под названием «Мой очерк» (1933) писатель, называя себя в третьем лице, говорил: «Свойство Пришвина — исчезать в своем материале так, что сам материал, материя, земля делается героем его повествования. […] Благодаря своей упорной работе над очерком в смысле чрезвычайного самосближения с материалом он похож на первобытного анимиста, представляющего себе все сущее как люди. Это не простое очеловечивание, как очеловечивает, например, Лев Толстой лошадь Холстомера, перенося на нее целиком черты человека. Пришвин дает нам природу, поскольку в ней действительно содержится родственный человеку, осмелимся сказать, культурный слой» (Пришвин М. М. Собр. соч. В 8-ми т. М, 1983. Т. 3 С. 7–8). Слово «очерк» употребляется писателем, скорее, за неимением подходящего: М. Пришвин называл свои документально-художественные произведения также «сказками» и «поэмами». Характерно суждение М. Горького, очень высоко отзывавшегося о писателе: «Для Пришвина пейзаж — одна из деталей его поэмы, которую ему угодно именовать «художественным очерком». […] Замечательное гармоническое сочетание поэзии и знания, возможное только для человека, который любит и в любви своей ненасытен. Это — завидное и редкое сочетание; я не видел и не вижу литератора, который умел бы так хорошо, любовно и тонко знать все, что он изображает. […] В его лице я вижу как бы еще несовершенный, но сделанный кистью талантливого мастера портрет литератора, каким должен быть советский литератор» (Горький М. Письмо в «Литературную газету» о М. Пришвине//Литературная газета. 1933. 11 апреля).

А. Воронский, говоря о творчестве М. Пришвина и рассматривая его в свете жанрово-стилевых поисков советской литературы, видел в книгах писателя отражение некоторых общих тенденций. «Революционному, пролетарскому искусству, — писал А. Воронский, — будет соответствовать всякая форма, которая приближает нас к жизни и удаляет от субъективности художника. […] Художественное оформление тем более совершенно, чем меньше будет чувствоваться форма и чем более будет чувствоваться сама жизнь. […] Сейчас трудно сказать, какие новые формы найдет наше искусство, но кое-какие факты из этой области обращают на себя невольное внимание. Одним из лучших художников слова является М. М. Пришвин. Какова форма его вещей? Это — не повести, не романы, не рассказы. Это скорее очерки, записки, наблюдения, в них формы не чувствуется, из чего, однако, совсем не следует, что ее у него нет. Наоборот, это самые искусные, мастерски оформленные вещи. Лучшие у М. Горького были за последние годы его воспоминания и заметки. […] Андрей Белый написал «Записки мечтателя», путешествие по Кавказу и Волге; повести Бор. Пильняка не повести, а, скорее, дневники. «Конармия» Бабеля — сборник очень своеобразных новелл, в них нет строгой системы, порядка. Не случайно читатель предпочитает дневники, мемуары. Возможно, что где-то здесь нужно искать новых форм» (Воронский А. Искусство видеть мир. М., 1928. С. 112–113). Таким образом, А. Воронский не только видел большие возможности документально-художественной прозы, но и ставил вопрос о значимости цикла как специфического жанрового образования, действительно активно развивавшегося в русской и мировой литературе XX в. (подробнее об этом см. в комментарии к рассказу М. Горького «Отшельник» в наст. томе).

Многие рассказы М. Пришвина написаны от лица охотника и об охоте. Писатель говорил: «Охота неразрывно связана с детством […] старый охотник — это человек, до гроба сохраняющий очарование первых встреч ребенка с природой» (Пришвин М. М. Собр. соч. Т. 3. С. 12). Внимание охотника к миру позволяет ему одинаково тонко чувствовать психологию животного или другого человека, даже незнакомого.

Используя в книге «Календарь природы» (куда вошел рассказ «Анчар») «фенологический» принцип композиции, показывая движение души в связи с движением природы в процессе смены времен года, писатель в то же время далек от того, чтобы видеть в человеке исключительно «природное» существо. «Я никогда, нигде не кидался со злобой на цивилизацию и считаю это вульгарностью не меньшей, чем простой мещанский брак с электричеством», — писал он М. Горькому в октябре 1926 г. (М. Горький и советские писатели. Неизданная переписка//Литературное наследство. М., 1963. Т. 70. С. 337). Оптимальный принцип взаимоотношений человека с природой М. Пришвин определяет как «сотворчество», «брачные отношения».

Критики 20-х годов в основном писали о творчестве М. Пришвина доброжелательно, воспринимая его не только как «пейзажиста», но и как философа. «Местами в манере безбоязненно вводить читателя в свой будничный, интимный душевный мир, в почти языческом отношении к природе и ее проявлениям — ощущается родство с Гамсуном» (Файнштейн Л. [Рец. на сб. «Родники Берендея». 1926) //Книгоноша. 1926. № 41–42. С. 41). «Может быть, любителям копаться в родословной художественных настроений нетрудно будет установить некоторую преемственную связь между исследовательской лирикой Пришвина и пантеистическим раздумьем Кнута Гамсуна или философскою живописью Шеллинга, но никто не может упрекнуть Пришвина в банальности. […] Он выступает перед нами во всеоружии поэта и натуралиста, взаимно поклоняющихся друг другу» (Войтоловский Л. [Рец. на сб. «Родники Берендея»]//Печать и революция. 1926. № 8. С. 196–197). «В творчестве Пришвина столько же «воздуху», сколько в работах наших лучших северных художников-пленэристов: Левитане, Рерихе, Переплетчикове, Жуковском…» (Вржосек С. [Рец. на III том Собрания сочинений М. Пришвина. 1928]//Новый мир. 1928. № 8 С. 163). «В пришвинском пейзаже всегда чувствуется присутствие человека, даже когда о человеке не помянуто ни одним словом. […] Человек и природа сливаются в одно — природа очеловечивается, человеческое, расширяясь, выпадает за пределы личного — перед нами образец своего рода художественного пантеизма, если хотите — панпсихизма. […] Это не извне взятое, не теоретически придуманное, а органически присущее, почти телесно-убедительное восприятие цельности, единства, слиянности мира и человека — есть существеннейшая предпосылка, а вернее, существеннейшее следствие цельности и единства всей писательский личности М. Пришвина. Из современных наших художников слова М. Пришвин — почти единственный, не перестающий на творческом пути своем припадать устами к «родникам Берендея», к источнику гармоничного, певучего мироощущения, жизнеупорной и радостной человечности» (Дынник В. О новой книге М Пришвина//Новый мир. 1926. № 11. С. 153–155).

В 20-е годы раздавались голоса, вульгарно интерпретировавшие идеи писателя, искажавшие его этико-философские принципы. Так, критик А. Ефремин, обвиняя М. Пришвина в «асоциальности», утверждал: «Творимая легенда о берендеевом царстве — это, по существу, опоэтизация остатков древней дикости, идеализация и идиллизация тьмы и суеверия, оправдание старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей советской культуры» (Красная новь. 1930. № 9–10. С. 219). В 40–50-е годы наметилась тенденция рассматривать творчество М. Пришвина лишь как «очерковое», «пейзажное», интересное скорее для детей, чем для взрослых. Новый подъем интереса к писателю начинается в 60–70-е годы: его книги осмысляются в контексте нравственно-философских поисков литературы.

Характеризуя новаторство М. Пришвина, В. Кожинов пишет: «Вплоть до XX века литература шла по пути очеловечивания природных явлений, развивая ту традицию антропоморфизма, которая восходит еще к первобытному художественному мышлению. […] Пришвин был художником, в творчестве которого совершился исключительно важный, всемирно-исторический […] перелом в художественном видении самого соотношения человека и природы» (Кожинов В. В. Время Пришвина//Пришвин и современность. М., 1978. С. 69–70). Писателя называют «первооткрывателем последовательной личной психологизации природы в художественной прозе, осуществленной не отрывочными включениями персонажного и авторского сознания в картину природы, но — мощно и тонко развитым всепроникающим одухотворением ее» (Гринфельд Т. Я. Изображение природы в рассказах М. М. Пришвина и И. С. Соколова-Микитова (различия в художественном методе) //Человек и природа в советской прозе. Сыктывкар, 1980. С. 12).

Современные исследователи говорят и о специфике стилевой манеры М. Пришвина. «По роду своего таланта Пришвин — лирик […] а по складу личности — мыслитель-моралист. Поэтому избранный им литературный род — философская лирика, точнее, философско-лирическая проза» (Трефилова Г. П. М. М. Пришвин// История русской советской литературы. В 4-х т. М., 1968. Т. III С. 219). «Развитие рассказа, жанровая определенность которого находилась где-то на скрещении документализма и философичности, было возбуждено поисковыми, новаторскими устремлениями молодой прозы, которая, чтобы идти в ногу со временем, должна была любой ценой приобщиться к новому жизненному материалу вообще, к духовному миру нового советского человека в частности» (Бузник В. В. Русская советская проза двадцатых годов. Л., 1975. С. 209). Стилевые поиски писателя современное литературоведение включает в общемировой литературный процесс: «Отдельные главки из «Родников Берендея» заставляют вспомнить характерное направление в прозе XX века, наиболее ярким представителем и родоначальником которой считается Хэмингуэй. Эта ассоциация порождается не только […] поистине ювелирной тонкостью детализации, обилием подробностей, сопровождающих движение главной мысли. […] В рассказах М. Пришвина предвосхищаются и другие особенности стиля современной прозы. Наиболее примечательна в этом отношении полная расслабленность сюжета и мощная напряженность подтекстового плана» (Русский советский рассказ. Очерки, истории жанра. Л., 1970. С. 212).

Анчар

Впервые — Охотник, 1925, № 2.

Вошло в т. 1 семитомного Собрания сочинений М. Пришвина (1927); в середине 30-х годов вошло в составленную М. Пришвиным книгу «Календарь природы», объединившую цикл «Родники Берендея» (1925) и ряд других рассказов 20–30-х годов.

Печатается по изд.: Пришвин М. М. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1983. Т. 3.

По выходе 1-го тома у собрания сочинений М. Пришвина журнал «Звезда» писал: «Целых семь очерков посвящены собакам. […] Их характеры и биографии даны в необычайной манере. Собаки очеловечены, в описаниях промыслового охотника и «этнографа» обнаруживается субъективнейший художник и философ, думающий о судьбе и жизни человека» (Звезда. 1927. № 11. С. 172).

Алексей Михайлович Ремизов (1877–1957)

(Комментарии составил Е. Е. Девятайкин.)

Печататься начал до революции. С 1917 по 1921 г. были изданы: Среди Мурья. Рассказы. М., 1917; Николины Притчи. Сказания. Пг.;М., 1918; Русские женщины. Спб., 1918; Странница. Повесть. Пг., 1918. В 1921 г. Ремизов выехал из России.

В 20-е годы творчество Ремизова привлекало пристальное внимание многих писателей. «Волна ремизовского влияния в первом пореволюционном пятилетии отодвинула с горизонта современника и чеховскую и бунинскую традиции» (Грознова Н. Рассказ первых лет революции//Русский советский рассказ. Л., 1970. С. 58).

«От Лескова через Ремизова» — так виделся В. Шкловскому один из основных путей развития советской литературы (Шкловский В. Серапионовы братья// Книжный угол. 1921. № 1. С. 20).

«В 1921–1922 годах, — вспоминал И. Эренбург, — в литературу вошли молодые советские прозаики — Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Зощенко, многие другие; почти все они пережили увлечение Андреем Белым или Ремизовым» (Эренбург И. Люди, годы, жизнь//Эренбург И. Собр. соч. В 9-ти т. М., 1966. Т. 8 С. 433). Современные исследователи говорят о влиянии Ремизова на творчество Л. Леонова, А. Толстого, Вяч. Шишкова (см.: Белая Г. Проблема активности стиля//Смена литературных стилей. М., 1974. С. 146), М. Пришвина, Вл. Лидина, Е. Замятина и других (см.: Грознова Н. Ранняя советская проза. Л., 1976. С. 39).

Определяя специфику творческого метода Ремизова, К. Федин писал: «Его культом была старина. Жития, притчи и сказки были нерушимым углом его веры, как русская палеография — его любовью. В сказке он черпал свою эстетику, в притчах и житиях — свое исповедание.

Сказка, вся из преувеличений мечты, из прямоты мудрости, из насмешки наблюдения, покорила Ремизова, пожалуй, больше всего последним качеством, остро выражающим ее народность. Он развил ее злую, издевательскую, насмешливую, шуточную сторону. Играючи владея сказом, он перекладывал народные сюжеты своим изощренным языком, брал ходячие анекдоты, вплоть до солдатских, давние поверья и делал из них шедевры фольклорных стилизаций» (Федин К. Горький среди нас// Федин К. Собр. соч. В 9-ти т. М., 1962. Т. 9. С. 228–229).

Именно в «родственности стихии народной поэзии» видятся В. Бузник причины популярности прозы Ремизова: «Призвание Ремизова «оживить русским ладом затасканную русскую беллетристику», видимо, импонировало новаторски настроенной литературной молодежи революционных лет» (Бузник В. Русская советская проза двадцатых годов. Л., 1975. С. 38). С точки зрения Грозновой, искусство Ремизова привлекало многих тем, что писатель «умел следить за тем, как в народных слоях сохранялась, бытовала тяга к нравственному совершенству» (Русский советский рассказ. С. 39). И. Эренбург писал: «Редко встретишь человека, которому хотя бы раз в жизни не понадобилась до зарезу сказка. В этом оправдание «букашек» — долгих трудов большого писателя Алексея Михайловича Ремизова» (Эренбург И. Указ. соч. С. 438).

В творческом наследии Ремизова советские историки литературы особенно выделяют «Слово о погибели Русской Земли» (альманах «Скифы», выпуск 2-й, 1918). В. Бузник считает, что Ремизов вообще «остался в истории литературы как автор одного-единственного произведения. «Слово о погибели Русской Земли» надолго заставило забыть обо всем остальном, что было написано его автором и раньше и позже» (Бузник В. Русская советская проза двадцатых годов. С. 41).

За исключением Р. Иванова-Разумника (см. о нем ниже), все интерпретаторы «Слова» отождествляли время его написания и напечатания —1918 г. На этом основании делался вывод о неприятии Ремизовым Октябрьской революции, о «реакционной сущности» писателя (Михайловский Б. Ремизов А.//Литературная энциклопедия. М., 1935. Т. 9. Стлб. 608).

Ю. Андреев справедливо считает, что подобные утверждения вызваны «нежеланием вникнуть в творчество Ремизова: «…где только ни приходилось встречать утверждение о его «клевете» на Октябрь, основывающееся на названии «Слово о погибели Русской Земли»! Но ведь во всех без исключения изданиях этой книжицы — и на сохранившейся в Рукописном отделе ИРЛИ рукописи — стоит дата ее написания: «5.Х. 1917» (Андреев Ю. О писателе Алексее Ремизове//Ремизов А. Избранное. М., 1978. С. 16).

Характеризуя дореволюционное творчество Ремизова, тот же Б. Михайловский писал, что, по Ремизову, «грехи, неправедность старозаветного мира должны быть искуплены, и этим искуплением, с точки зрения Ремизова, является революция, стихийный бунт, наказание, которое нужно жертвенно претерпеть для освобождения от накопившейся скверны». (Михайловский Б. Указ. соч. Там же).

И после Октября Ремизов рассматривал революцию не только как страдание, «суд человека над человеком», но и как «пробуждение человека в жестоком дне» (Ремизов А. Взвихренная Русь. Париж, 1927. С. 100).

Представление о революции-искуплении, обновлении через страдание лежит и в основе «Слова…». Здесь Ремизов писал: «О, моя родина бессчастная, твоя беда, твое разорение, твоя гибель — Божье посещение. Смирись до последнего конца, прими беду свою — не беду, милость Божию, и страсти очистят тебя, обелят душу твою». Наиболее подробно попытался проанализировать «Слово…» Р. Иванов-Разумник. Его статья «Два мира», датированная ноябрем 1917 г., содержащая критику «Слова», была опубликована в том же номере альманаха «Скифы», что и произведение Ремизова. В другой своей статье, посвященной А. Ремизову, Иванову-Разумнику удалось сформулировать специфику мироощущения писателя, позволяющую даже в самые трагические минуты не терять оптимизма. Критик указывал, что Ремизов относится к жизни «под аспектом приемлемости». По его словам, Ремизов «видит вокруг себя горькую, голодную, бесшабашную, страшную жизнь человеческую — и проникновением художника принимает ее, просветленную, со всеми муками и страданиями. Страдания есть — оправдания им нет, но и виновных нет: «обвиноватить никого нельзя». Жизнь надо принимать всю — «до последней травинки», полюбить ее всю и всасывать ее всю, до дна. Жизнь человеческая охвачена со всех сторон океаном жизни природы, — и самые нежные, тонкие, тайные проявления этой жизни чутко и любовно передает нам А. Ремизов в своем поэтическом творчестве. Жизнь человеческая с ее неизбывным страданием давит его кошмаром, и иной раз он готов одного себя обвинить, а человеческую жизнь оправдать. «Думаешь, с миром борешься, — восклицает он, — не-ет, с самим собою: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими похотями, омерзил его, огадил, измазал нечистотами…» («Труд»). И когда во сне […] он хочет видеть всю красоту поднебесную и плыть в лодке по облакам, то слышит голос: «паразит ты мерзкий, да не видать тебе, как ушей своих, ни облака… ни того, что там за облаком, — прочисти наперед глаза свои, видящие во всем одну гадость, а тогда уж милости просим!» («Бедовая доля»). Вероятно, многие из читателей А. Ремизова, содрогавшиеся от его кошмарного, душного описания жизни, разделяют это мнение: не жизнь человеческая кошмарна, а только произведения А. Ремизова… И по-своему они правы: каждому дано видеть жизнь по-своему, и тот, для которого жизнь есть только понятное, закономерное физическое и нравственное развитие, — этот счастливый человек свободно может не читать и не понимать произведений А. Ремизова […] Другие, менее «счастливые» люди знают, что жизнь на деле еще тяжелее, чем она преломляется в творчестве А. Ремизова, — но все же они живут и «прочищенными глазами» смотрят на мир, принимая его и чутко отзываясь на каждый звук жизни. Так смотрит на жизнь и А. Ремизов: не расставаясь с тяжелой крестной ношей, он жадно впитывает жизнь, «всю жизнь до травинки принимает к себе в сердце». И только тогда, приняв всю жизнь в свое сердце, только тогда в небесах он видит Бога: «а мне, — закричало сердце, — такую жизнь… да, жизнь, глуби ее, тебя — ты Бог мой!» Тогда рождается в нем нежный и тонкий поэт, который «всасывает в себя все живое, все, что вокруг жизнью живет, до травинки, которая дышит, до малого камушка, который растет; и всасывает с какою-то жадностью и весело, да как-то заразительно весело…» Тогда он испытывает (смотри об этом «Крестовые сестры») какую-то ничем необъяснимую «необыкновенную радость», которой бы, кажется, на весь бы мир хватило (в философии она известна под дубовым именем «универсального аффекта») и которая переполняет его сердце «тихим светом и теплом». Тогда он пишет свою нежную поэтическую «Посолонь», до сих пор так мало оцененную; тогда он пишет «Маку», «Морщинку», «Котофей Котофеича» и все свои поэтические картинки и сказочки; тогда он и ходит порою в сказочную «Святую Русь», которая для него жива до сих пор и которую он умеет воссоздать с такою глубокою поэзией» (Иванов-Разумник Р. Творчество и критика. Пг., 1922. С. 76–77).

Gloria in excelsis

Впервые — альманах «Скифы», выпуск 2-й, Спб., 1918. Печатается по этому изданию.

Алексей Николаевич Толстой (1883–1945)

(Комментарии составила А. М. Шафиева.)

Писательскую известность получил еще до Октябрьской революции.

В 20-е годы выходят сборники рассказов А. Н. Толстого: Наваждение. Париж, 1921; Дикое поле. М.; П., 1923; Под старыми липами. М.; Пг., 1923; Приворот. М.; Пг., 1923; Черная пятница. Рассказы 1923–1924 гг. Л., 1924; Союз пяти. Рассказы. Л., 1925.

День Петра

Впервые — альманах «Скрижаль», сборник первый, Пг., 1918. С небольшой стилистической правкой вошел в сборник «Наваждение. Рассказы 1917–1918» (Одесса, 1919) и сборник «Наваждение» (Париж, 1921). Входил в цикл «Через поле Российское» (Собр. соч. В 8-ми т. Л., 1934–1936 гг.). При включении в последнее прижизненное Собрание сочинений В 8-ми томах (Л., 1934–1936 гг.) рассказ был подвергнут существенной правке.

Печатается по изд.: Толстой А. Н. Собр. соч. В 15-ти т. М.;Л. Т. 4.

В своей автобиографии А. Н. Толстой писал: «С первых же месяцев февральской революции я обратился к теме Петра Великого. Должно быть, скорее инстинктом художника, чем сознательно, я искал в этой теме разгадки русского народа и русской государственности» (Собр. соч. В 15-ти т. М., 1946. Т. 1. С. 85).

В работе над рассказом «День Петра», помимо переписки Петра I и некоторых мемуарных источников (Иоганн Корб. Дневник путешествия в Московию в 1698 и 1699 гг.; Ф. Берхгольц. Дневник с 1721 по 1725 г.; Юст Юль. Записки), А. Толстым были также использованы следственные материалы из книг Г. Есипова «Раскольничьи дела XVIII столетья» и Н. Новомбергского «Слово и дело государевы».

А. Толстой свидетельствовал: «Я работал ощупью. У меня всегда было очень критическое отношение к себе самому, но я начинал приходить в отчаянье: я не могу идти вперед. В конце шестнадцатого года покойный историк В. В. Каллаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, так называемые дела «Слово и дело…» (Толстой А. Указ. соч. Т. 13. С. 567).

О том, с какой серьезностью автор подходил к историческому материалу, может рассказать случай, происшедший с ним во время создания романа «Петр I». А. Толстой запамятовал, какие пуговицы были на кафтане Петра I: гладкие или с орлом. Он не мог продолжать работу над романом и успокоился только после поездки в Эрмитаж. Пуговицы оказались гладкими. Впоследствии И. Эренбург напишет, что А. Толстой «необычайно точно передавал то, что хотел, в образах, в повествовании, в картинах», а в истории России «он чувствовал себя легко, уверенно, как в комнатах обжитого им дома» (Воспоминания об А. Толстом. М., 1973. С. 99).

О точной дате окончания работы А. Толстого над рассказом «День Петра» документальных данных нет. Исследователь Ю. Крестинский считает, что рассказ написан «в послеоктябрьские дни или в самый канун революции. В известной мере это подтверждается перекличкой настроений автора в тот период с идеями, заложенными в рассказе» (Крестинский Ю. А. Толстой. Жизнь и творчество. М., 1960. С. 118). Мы располагаем свидетельством Ю. А. Бунина, брата писателя, который в своем дневнике упомянул, что 7 января 1918 г. А. Толстой на очередной литературной «среде» прочел рассказ «День Петра». По-видимому, о том же «студеном зимнем дне 1918 года» говорит В. Инбер в своих воспоминаниях о А. Толстом (Воспоминания об А. Толстом. С. 138–139).

Первые суждения о рассказе принадлежат Арди (Петр Великий//Вечерняя Москва. 1926. 7 мая) и С. Платонову (Петр Великий. Личность и деятельность. Л., 1926 С. 3–9)

Сам А. Толстой критически относился к рассказу. В 1933 году он говорил: «Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь». В связи с этим К. Чуковский писал: «Думаю, что это было большим заблуждением. Ни у кого в плену Толстой не бывал, но учился он решительно у всех» (Воспоминания об А. Толстом. С. 38).

Такие исследователи творчества А. Толстого, как А. Алпатов (А. Толстой — мастер исторического романа. М., 1958), М. Чарный (Путь А. Толстого. Очерк творчества. 2-е изд. М., 1981), Л. Поляк (А. Толстой — художник. Проза. М., 1964) — авторы крупных монографий о А. Толстом, рассматривают рассказ как первую попытку Толстого овладеть петровской темой и акцентируют внимание на идейно-художественных просчетах писателя. М. Чарный связывает их с влиянием символистской концепции. По мнению Л. Поляк, эта концепция особо чувствуется в первой редакции рассказа «День Петра», где отрицательная характеристика Петра усилена прямыми авторскими оценками, данными в форме риторических вопросов: «Да полно — хотел ли добра России царь Петр?.. О добре ли думал, хозяин?.. Разве милой была ему родиной Россия? С любовью и со скорбью пришел он?»

«Ограниченная, односторонне отрицательная […] точка зрения на эпоху Петра в те годы», — считают вышеназванные исследователи, — вытекала «из неприятия и непонимания А. Толстым современной ему революционной ломки» (Алпатов А. А. Толстой — мастер исторического романа. С. 23).

Таким исследователям, как В. Бузник (Русская советская проза двадцатых годов. Л., 1975), Г. Макаровская (Типы исторического повествования. Саратов, 1972), Н. Грознова (Ранняя советская проза. 1917–1925 гг. Л., 1976), В. Скобелев (В поисках гармонии. Художественное развитие А. Н. Толстого 1907–1922 гг. Куйбышев, 1981), отношение А. Толстого к современности и петровской эпохе представляется гораздо более сложным.

В. Бузник считает, что одна из основных идей рассказа состоит в том, что «для великих исторических свершений необходима сплоченность людей, устремленных к доброй цели» (Русская советская проза двадцатых годов. С. 89). Толстой не выступает противником петровских преобразований, но он «ставит вопрос о правомерности насильственного переустройства жизни без активного и, главное, сознательного участия в том массы народа». В этом, считает В Бузник, «угадывается перекличка с настроениями тех писателей, которые упрекали большевиков в «фантазерстве» и говорили о неготовности народа к революции (там же.) Идея сплоченности людей во имя большой цели и в дальнейшем, по мнению В. Бузник, «не потребовала от автора пересмотра и не потеряла с годами своей истинности и актуальности» (там же).

В. Баранов полагает, что рассказ «День Петра» по своей концепции весьма противоречив: «пафос перестройки во многом по душе автору», и вместе с тем «Толстой выражает серьезные сомнения по поводу того, сколь соответствуют дерзновенные начинания Петра характеру сложившихся национальных нужд и потребностей» (Баранов В. Революция и судьба художника. А. Толстой и его путь к социалистическому реализму. М., 1983. Изд. 2-е доп. С. 390). По мнению В. Баранова, «Толстого более всего волнует мера целесообразности петровских преобразований, вопрос о том, имеет ли право человек взять на свои плечи непосильную тяжесть «одного за всех» (там же, с. 391). Толстой отрицает это право за личностью, если ее действия не находят опоры в сложившихся национальных отношениях. «Рассказ внутренне статичен, в нем, пожалуй, главенствует не тема государственности, а внешнего насилия, вызывающего муки. В «Дне Петра» нет мысли о необходимости перемен, осознаваемых как общественная потребность» (там же, с. 398).

Г. В. Макаровская ставит проблему повествователя, его зависимости от общей концепции автора. По ее мнению, А. Толстой, отказавшись в рассказе от «принципа перевоплощения повествователя», потерпел неудачу. Рассказ «День Петра» облечен в форму «окрашенной историческим колоритом публицистики». Из рассказа исчез «его предмет — эпоха и люди, — взамен которых все заполнялось потоком авторских декларативных рассуждений» (Макаровская Г. Типы исторического повествования. С. 25). И хотя повествователь «вхож в самые скрытые от чужих глаз уголки… царского дома» (там же, с. 24), впечатление такое, что Толстой «видит своего героя так, как если бы чудом, по воле волшебства, из своего времени и кабинета писатель Толстой вдруг был бы перенесен в эпоху Петра…» (там же, с. 25).

Г. Макаровская считает, что этот опыт перевоплощения повествователя Толстой обретет в своих сатирических произведениях.

В отличие от большинства исследователей, рассматривающих «День Петра» в перспективе развития петровской темы у А. Толстого, В. Скобелев видит в рассказе итог предшествующего развития писателя, момент в становлении его этической концепции.

После событий 1917 г. Толстой, полагает исследователь, «ищет художественное подтверждение своим надеждам не только на жизнеутверждающую спасительную силу любви, но и на способность человека быть выше тех социально-исторических обстоятельств, в которых ему суждено действовать» (Скобелев В. В поисках гармонии. Художественное развитие А. Толстого 1907–1922 гг. С. 129). По мнению В. Скобелева, обращение к теме Петра было связано для А. Толстого с актуальным для него вопросом о том, «каковы возможности личного действования у человека в поворотные моменты истории, каковы реальные практически видимые, ощутимые последствия этого действования»? Выдающиеся исторические личности в восприятии А. Толстого 1917–1921 годов «могут далеко не все, их власть велика, но отнюдь не безгранична. Препоны им ставит в первую очередь история, а не какие-то личные ошибки или сознательное противодействие отдельных людей» (там же, с. 119). Так «функцией исторического процесса» становятся Петр и Варлаам. Они оба понимают, что «близки между собой в том отношении, что оба не принадлежат себе». Поэтому Петр, «не питая никакой личной ненависти к Варлааму, обещает: «Завтра мучить приду», а Варлаам ласково откликается на обращенное к нему царское слово» (там же, с. 129).

Нетрадиционную оценку рассказу дает Н. Грознова. Она называет рассказ «День Петра» «смелым поиском» писателя, дает своеобразную характеристику образу Петра: это «то палач, истязающий противника на дыбе, то молниеносно решающий деловые вопросы государственный деятель, то доверчивый, все понимающий собеседник» (Грознова Н. Ранняя советская проза 1917–1925 гг. С. 47).

А. Толстому, по концепции Н. Грозновой, важно было не столько решить проблему «личности в русской истории», сколько «повернуть ее к современности» (там же). Петр I стал для А. Толстого личностью, из столкновения которой со средой можно «высечь искру исторического движения». В содержании петровской эпохи он сумел выявить важнейшие конфликты, «в которых и заключалась энергия исторического движения» (там же, с. 48).

В рассказе, считает Н. Грознова, Толстой «стремился отыскать те созвучия между национальными чертами Петра и национальными чертами действительности, которые бы оправдали встречу этой личности с русской историей» (там же, с. 47–48).

Юрий Николаевич Тынянов (1894–1943)

(Комментарии составила А. Ю. Петанова.)

Ю. Н. Тынянов получил широкую известность и как автор работ по истории русской литературы, и как писатель, обращавшийся в своем творчестве к историческому жанру.

Влияние Тынянова-ученого на Тынянова-художника, а точнее взаимовлияние, отмечалось почти всеми, кто писал о нем. Однако в оценке этого влияния мнения — особенно в 20-е годы — расходились. Долгое время проза Тынянова связывалась с концепцией формальной школы, оценивавшейся в целом отрицательно, и уже в первых работах о Тынянове прозвучала мысль о негативном влиянии теоретических постулатов формальной школы на его художественное творчество конца 20 — начала 30-х годов. Упрекали писателя, например, за «отсутствие героев», «эксцентричность во внешности описываемой эпохи», «беспредметный скептицизм» и т. п. (Цырлин Л. Тынянов-беллетрист. Л., 1935). Об «отрицательном влиянии формализма» на прозу Тынянова писал Н. Маслин (Маслин Н. Черты новаторства советской литературы. М.; Л., 1960. С. 249). Резко высказывался о творчестве Тынянова конца 20 — начала 30-х годов Ю. Андреев: «Творчество Тынянова зашло в тупик, наступил идейный и художественный кризис писателя. […] Годы идейной неустойчивости Тынянова, его увлечения формализмом — это крупнейшая труднооценимая потеря для советской литературы» (Андреев Ю. А. Русский советский исторический роман. 20-е–30-е годы. М.; Л., 1962. С. 29).

Иначе (без негативных оценок) вопрос о взаимовлиянии Тынянова-ученого и Тынянова-художника решался Б. Эйхенбаумом, который писал об «органической» связи литературоведческих работ Тынянова и его беллетристики: «Его художественный стиль и метод своего рода практическая проверка теоретических наблюдений, изысканий и выводов. Иногда это даже прямое экспериментирование, порожденное не только художественным замыслом, но и теоретической проблематикой» (Эйхенбаум Б. Творчество Тынянова//Эйхенбаум Б. О прозе. Л., 1969. С. 381).

Обладая прекрасным знанием и «чувством» эпохи, Тынянов мастерски использовал исторический документ в своих новеллах. К. Федин, говоря о значении и особой роли документа у Тынянова, писал: «В самом характере его творчества лежат особенности походки ученого. Документ поет в тексте художника, растворяясь и дыша своим значением, но не заглушая искусства, а только устраняя малейшие сомнения в подлинности исторического факта» (Федин К. Юрий Тынянов//Федин К. Полн. собр. соч. В 10-ти т. М., 1973. Т. 9. С. 181–182). О документированности, пафосе «достоверности» писали и другие (Н. Маслин, Л. Цырлин, Б. Костелянец и др.).

Б. Костелянец, отмечая высокий художественный уровень и новаторский характер исторических произведений Тынянова, обращает особое внимание на роль метафоры в художественной системе Тынянова-прозаика. «Метафора появляется у Тынянова именно для того, — отмечает исследователь, — чтобы связать между собой разные пласты человеческой жизни, вскрыть их внутреннее единство, показать движение истории и в большом и в малом… Метафора у Тынянова обнажает и вскрывает связь бытовых норм, характерных для той или иной эпохи или общественной среды, с идейной борьбой, с интеллектуальной и психической жизнью человека» (Костелянец Б. Художник и история//Костелянец Б. Творческая индивидуальность писателя. Л., 1960. С. 264). Как бы возражая оппонентам, упрекавшим писателя (из-за его пристрастия к «анекдотическим» сюжетам) в поверхностном подходе к истории, критик Г. Макаровская указывает: «…одно из замечательных достоинств всех его экскурсов в прошлое — их «своевременность и насущность» (П. Антокольский) — не в малой степени определялась именно аналитическим свойством тыняновской мысли, способной с одинаковой глубиной и гибкостью проявиться и в тонком психологическом этюде, и в блестящем сатирическом обобщении, в гротеске» (Макаровская Г. В. Типы исторического повествования. С. 92).

Очень высоко оценивая исторические новеллы Тынянова, В. А. Каверин в предисловии к одной из книг писателя утверждал: «Исторические рассказы Ю. Тынянова проникнуты иронией — по видимости добродушной, а на деле язвительной и острой. Я бы сказал — быть может, это покажется странным, — что в них есть нечто чаплинское — то соединение гротеска и трагедии, обыденного и невероятного, смешного и печального, та безнадежность, против которой не только опасно, но и бесполезно бороться» (Тынянов Ю. Кюхля. Рассказы. М. 1981. С. 14).

Подпоручик Киже

Впервые — Красная новь, 1928, № 1.

Первоначально замысел произведения из эпохи Павла I возник как сценарий немого фильма, действие которого имело более широкие исторические рамки, чем наличествующие в рассказе.

Печатается по изд.: Тынянов Ю. Кюхля. Рассказы. Л., 1971.

В своих книгах кинорежиссеры Г. Козинцев (Глубокий экран. М., 1971) и С. Юткевич (О киноискусстве. М., 1962), вспоминая о рождении замысла «Подпоручика Киже», связывают его с анекдотическим эпизодом, рассказанным Ю. Тыняновым. Царский солдат охраняет голое поле: артиллерийский склад, который здесь раньше был, упразднили, но приказа о снятии поста все еще не было. На месте, где был склад, десятилетиями сменяются караулы. Охраняемая пустота — это было «зерном» замысла, претерпевшего существенные изменения в процессе работы. Фильм «Подпоручик Киже» должен был стать первой работой режиссера С. Юткевича, но осуществить ее ему не удалось.

В журнальной публикации рассказ имел своего рода введение, снятое затем в отдельном издании, где Тынянов в качестве исходного материала рассказа называет «двухстрочный анекдот», «неумно записанный» одним важным мемуаристом. Этот анекдот обнаруживается в так называемых «памятных тетрадях» С. М. Сухотина, отрывки из которых публиковались в 1894 г. в «Русском архиве». Анекдотов, по сути, два. Первый: «Павел, приняв ошибку писаря: подпоручики же (киже) за имя собственное, произвел этого Киже, в продолжение одного года, из подпоручиков в полковники и тогда потребовал для представления из какого-то армейского полка. Штаб, т. е. военная коллегия, для скрытия ошибки признал его умершим».

Другой: «Однажды камер-паж Яхонтов, впоследствии московский сенатор, страшный тогда шалун, вздумал вовремя […] страшного царского дреманья смешить какими-то фарсами стоявших у окна в нижнем этаже фрейлин. Боясь нашуметь, они заперли окошко, но Яхонтов вдруг громко крикнул: «Слушай!» и, соскочив с цоколя, убежал и скрылся. По приказу разбуженного императора стали искать кричавшего. После напрасных поисков старик-комендант уговорил одного солдата за вознаграждение взять вину на себя. Трепещущий комендант объявил государю, что виновный найден; тогда Павел, призвав к себе солдата, спросил его: «Ты кричал — слушай? — Виноват, я — отвечал солдат. — Какой славный голос, — сказал Павел, — дать ему 100 рублей!» (Русский архив. 1894. Кн. 1. № 2. С. 266).

Некоторые исследователи (Б. Костелянец, В. Каверин) считают, что сюжет «Подпоручика Киже» писатель заимствовал из сборника анекдотов о Павле I и его царствовании. Рассказ о Киже здесь записан несколько иначе: император, произведя «подпоручика Киже» в поручики, на другой день утверждает его в звании штабс-капитана, затем — капитана, а потом — полковника. Желая сделать его генералом, государь вызвал Киже к себе. Но ему доложили, что полковник умер. «Жаль, — сказал Павел, — был хороший офицер» («Павел I. Собрание анекдотов, отзывов, характеристик, указов и пр. Составили Александр Гено и Томич». Спб., 1901. С. 250).

Ю. Д. Левин полагает, что при создании рассказа Тынянов пользовался и тем и другим источником: «По-видимому, «памятные тетради» Сухотина явились для писателя лишь первым толчком для размышлений над сюжетом повести. В дальнейшем же он обратился в поисках материала к сборнику «Павел I», откуда был заимствован анекдот, положенный в основу истории поручика Синюхаева. Ряд частных, «проходных» эпизодов повести, как оказалось, опирается на материалы, почерпнутые из этой книги. Таковы, например, выкрик Павла «Мы погибли» в момент появления гонца, принесшего радостную весть о смерти матери-императрицы, рассказ про туфлю, которую бросила Нелидова вслед императору, латинское изречение Sic transit gloria mundi и т. д.» (Левин Ю. Д. Об источниках «Подпоручика Киже»// Роль и значение литературы 18 века в истории русской культуры. М.; Л., 1966. С. 395). Этой же точки зрения придерживается и Е. Тоддес (Тоддес Е. А. Послесловие//Тынянов Ю. Подпоручик Киже. М., 1981. С. 164–200).

Вскоре после выхода рассказа в печати появились и первые критические отклики на него. «Тынянов написал остроумный и тонкий исторический анекдот из эпохи императора Павла I… Читается забавно, но нельзя забывать при этом, что данное здесь восприятие эпохи все-таки очень поверхностно, что объяснить весь строй павловского времени лишь безумием императора явно ошибочно» (Новые книги//На литературном посту. 1931. № 2. С. 47). В первом монографическом исследовании творчества Ю. Тынянова его автор Л. Цырлин, сделав ряд верных наблюдений над рассказом «Подпоручик Киже», все же приходит к следующему выводу: в новелле «возникает преобладание колорита событий над фабулой событий. Поэтому новелла Тынянова — не историческая новелла, а… исторический интерьер, мизансцена, поставленная перед зрителем» (Цырлин Л. Тынянов-беллетрист. С. 87–88). По-иному было воспринято появление новеллы писателями-современниками. «Ну как было не понять… «Подпоручика Киже», эту поэму о всеобъемлющем бюрократическом мышлении, населяющем мир призраками и превращающем живых людей в призраки, о человеке, рожденном из канцелярской описки, дослужившемся до генеральского чина, имевшем жену и детей, но никогда не существовавшем?» — писал К. Чуковский (Юрий Тынянов. Писатель и ученый. Воспоминания. Размышления. Встречи. М., 1966. С. 145). «Подпоручик Киже» и «Восковая персона», — добавляет И. Эренбург, — были нам глубоко понятны» (там же, с. 184).

Представляется интересным мнение Б. Эйхенбаума, который расценил появление «Подпоручика Киже» как «новый шаг» в творчестве Тынянова. «…Исторический рассказ о подпоручике Киже, — писал Б. Эйхенбаум, — знаменует собой отказ от лирической патетики, от слишком свободного […] языка, от подчеркнуто субъективной авторской манеры, принимающей иногда форму словесной истерики. Тынянов рвется из плена собственной лирики, развивая спокойный, лаконичный стиль, обращаясь к повествованию и даже стилизации» (там же, с. 82).

Анализируя тыняновский метод и раскрывая его сущность, Б. Костелянец замечал: «Мысль о бюрократической системе как о проявлении силы, стоящей над людьми и уродующей при этом их существование, отнюдь не является плодом вымысла писателя. Разрабатывая анекдот, относящийся к эпохе Павла I, Тынянов создает обобщенную картину, раскрывающую природу бюрократической машины русского самодержавия… Через анекдотический сюжет Тынянов мастерски раскрывает закономерные черты русского самодержавно-крепостнического строя. Здесь он имел предшественников среди выдающихся русских писателей — М. Е. Салтыкова-Щедрина, Н. С. Лескова…» (Костелянец Б. Указ соч. С. 270–271). В этот ряд можно поставить, на наш взгляд, и Н. Гоголя, чье влияние очевидно.

В. А. Каверин, оценивая «Подпоручика Киже» как «…шедевр в жанре исторического рассказа», тоже указывает на то, что Тынянов использовал в своем творчестве опыт и традиции многих писателей, в частности, мотив «тени», «двойника»: «Тема двойника, — читаем у В. Каверина, — сотни лет существует в литературе. Варианты ее бесчисленны… у Тынянова не человек отбрасывает тень, а тень… создает видимость государства… Рассказывая о «тени слова», Тынянов не показывает характера героя — героя нет, стало быть, нет и характера. Зато с поразительной достоверностью показан характер государства» (Тынянов Ю. Кюхля. Рассказы. С. 11–12). О теме «превращения», «двойника» в творчестве Тынянова писали и другие исследователи (см., например: Муратов Л. Г. Петербургская тема О. Форш и Ю. Тынянова//Русская литература. 1982. № 4).

Многие указывали на «кинематографичность» исторической прозы Тынянова. Судьба рассказа «Подпоручик Киже» — наглядное тому подтверждение. Сценарий фильма «Подпоручик Киже», задуманный в 1927 году, не был «воплощен» в жизнь. Новый вариант сценария, к которому Тынянов вернулся в начале 30-х годов, был поставлен на студии «Белгоскино» В. Файнциммером в 1934 году, причем музыку к фильму написал С. Прокофьев.

Автор статьи «Поручик Киже» как теоретический фильм», исследуя сценарий фильма 1934 года, указывает на связь его с повестью Э. Т. А. Гофмана «Крошка Цахес, по прозванию Циннобер», ярко выраженную в сценарии, но в ослабленном виде существующую и в рассказе (см.: Ямпольский М. Б. «Поручик Киже» как теоретический фильм//Тыняновский сборник. Вторые тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 33

Константин Александрович Федин (1892–1977)

(Комментарии, составил В. П. Семенко)

В 20-е годы К. А. Федин выпускает сборники рассказов: Пустырь. М.; Пг., 1923; Рассказы. М., 1925; Рассказы. М., 1926; Абхазские рассказы. М.; Л., 1927; Мужики. Рига, 1927; Трансвааль. Рассказы. М.; Л., 1927.

Тишина

Впервые — Русский современник, 1924, № 4; с посвящением И. Соколову-Мики-тову. Вошло в сб.: Трансвааль. Рассказы. М.; Л., 1927.

Печатается по изд.: Федин К. А. Собр. соч. В 10-ти т. М., 1980. Т. 2.

16 июля 1924 г. Федин писал Горькому о «Тишине»: «Это — единственный рассказ, написанный мною во время работы над романом («Города и годы». — В. С). Написал я его после житья в Дорогобужских дебрях, в деревне, где еще жгут лучину и верят одним колдунам. Он вышел чуточку старомодным… Я отдыхал на нем от тряски и ухабов романа, в котором еще не все отстоялось и много не отстоится вообще» (Литературное наследство. Т. 70. С. 474).

Горький высоко оценил рассказ: «Тишина» — очень хорошо! Очень. В отношении языка — заметный шаг вперед, к точности, к экономии слова, а главное — к своему языку, языку К. Федина. Вы можете убедиться в этом, сравнив любую страницу романа («Города и годы») — с любой — рассказа. В первом случае вы найдете одно, два лишних и шатких словечка, во втором — едва ли найдете. И еще: в рассказе есть целомудренная сдержанность лирического чувства, это и умно, и говорит о вас как о серьезном художнике. Умно, что Таиса не сказала — прощаю! Верно, что она пожелала только «спокойной ночи», и хорошо трогает за сердце «неуклюжий», но очень уместный возглас Агапа: «Антоныч… ты этово…»

Может быть, я вообще несколько сентиментален, — все человечески красивое почти всегда волнует меня до слез. Но и рассуждая от разума, я нахожу человечески доброе, нежное, проблески родственного чувства у одного индивидуума к другому — как нельзя более ценным в наше трагическое время. Одной кровью сыт не будешь, и — тошнит с нее, поэтому вполне разумно допустить в обиход нечто иное, хотя бы кисло-сладкое» (там же, с. 487–488).

Современные исследователи анализируют рассказ «Тишина» главным образом в контексте сборника «Трансвааль».

По словам В. В. Селицкого, «оказавшись в контексте сборника «Трансвааль», рассказ приобрел функции связующей мелодии в переходе от темы «дикого барина» к теме «народа» (Селицкий В. В. Жанрово-стилевые искания в прозе К. А. Федина 20-х годов//Проблемы развития советской литературы. Саратов, 1985. С. 11).

По словам Е. А. Краснощековой, «в идейно-стилевой структуре рассказа многое проясняют его черновые наброски». В них, как свидетельствует исследователь, «проступает более четко, чем в самом рассказе, главный его идейный лейтмотив — образ «тишины». О героине автор пишет: «…в ней какая-то примиренность, и она никогда, конечно, никуда не уйдет. Она в тишине. Вне тишины для нее нет мира… мир кончается где-то за Калугой». О герое: «М. б., взять разоренного помещика, который не ушел, остался. Он ходит в тишине, не жалится, живет как может. Потому что над злобой, над революцией, над прочим, что было, конечно, в деревне, есть большее… это — тишина, те изначальные отношения, которыми держится мир. (Оставить их нельзя.) Это — отношение к земле, полю, лесу. И тишина — не человеческая, а тишина земли, поля, злаков. Оставить ее из-за злобы, из-за разора нельзя…» (Краснощекова Е. А. Комментарии//Федин К. А. Собр. соч. В 10-ти т. Т. 2. С. 543–544).

Вячеслав Яковлевич Шишков (1873–1945)

(Комментарии составил В. П. Семенко.)

Среди важнейших сборников рассказов В. Я. Шишкова, изданных в 20-е годы: Подножие башни. Очерки и рассказы. Пб., 1920; Краля. Рассказы. М.; Л., 1924; Спектакль в селе Огрызове. Шутейные рассказы. Л.; М., 1924; Взлеты. М., 1925; Рассказы. Л., 1925; Торжество. Шутейные рассказы. М.; Л… 1925; Шерлок Холмс — Иван Пузиков. Шутейные рассказы. М.; Л., 1925; Заграничный туман. М.; Л., 1926; Бисерная рожа. М.; Л., 1927; Роковой выстрел. Рига, 1927.

Основу новеллистического творчества писателя составляют так называемые «шутейные» рассказы.

«В моем даровании две стороны, — отмечал Шишков, — суровая, реальная и другая, шутейная. Но в основе почти всякого шутейного рассказа спрятано и между строк сквозит противоположное смеху чувство. Нередко и в серьезных, больших моих работах прорывается юмор — смешное и трагическое в жизни везде переплетается» (Шишков В. Я. Алые сугробы. М., 1928. С. 18–19).

Появление «шутейных» рассказов в 20-е годы не привлекло большого внимания критики. Можно указать лишь на несколько незначительных заметок в журналах. Автор заметки в журнале «Печать и революция» отмечал, что писатель «обладает здоровым юмором, развитой наблюдательностью и несомненным знанием народной жизни» (Печать и революция. 1927. № 1. С. 204). «У автора есть большая наблюдательность, — указывал другой критик, — прекрасное знание сибирского быта, умение живо писать местный колорит, передавать разговорный язык, умение высмеять смешное в старом и новом быту. Деревенская темнота, уездная бестолковщина, обывательщина всех видов, расхлябанность, пьянка, неувязка брачных отношений, суеверие, бюрократизм чиновников, проделки проходимцев — вот тот резервуар, откуда черпает Шишков для своих «шутейных» выступлений» (Книга и профсоюзы. 1927 № 11/12. С. 5–6). Отрицательно отнеслась к «шутейным» рассказам «Красная новь», где Шишкова упрекали в поверхностности изображения и в дешевом зубоскальстве. Некоторые критики считали, что язык «шутейных» рассказов — «грубая, искаженная кстати и некстати речь, пересыпанная злободневно-бытовыми или иностранными терминами, употребленными в несвойственном им смысловом значении» (Октябрь. 1926. № 11/12. С. 245). В предисловии к сборнику В. Я. Шишкова «Бисерная рожа» обращалось внимание на особенности юмора писателя: «В. Шишков, большой мастер сказа, хорошо изучивший многообразный народный говор, превосходно использует его в качестве оружия смеха… Он не добивается у читателя истошного смеха, смеха во что бы то ни стало. Во многих его рассказах едва лишь заметна мягкая улыбка, вскрывающая «шутейность» произведения» (Шишков В. Я. Бисерная рожа. М.; Л., 1927. С. 5).

По мысли исследовательницы А. А. Богдановой, «отличительной особенностью «шутейных» рассказов является отражение в них процессов коренной ломки традиционного деревенского уклада и наступления новых форм жизни и быта. Причудливое переплетение старого и нового в деревне было показано Шишковым в своеобразной художественной манере, отличительной особенностью которой являлось воспроизведение мужицкого взгляда на новые явления действительности и изображение смешного в поведении советского человека…» (Богданова А. А. Художественные особенности шутейных рассказов В. Я. Шишкова//Вопросы творчества и языка русских писателей. Новосибирск, 1960. Вып. 2. С. 31). Исследовательница отмечает, что рассказчик в «шутейных рассказах» — по большей части «простой, малокультурный человек […] чаще всего это крестьянин, живущий в глухом углу и рассказывающий о происшествиях, случившихся у них в деревне […]. Поручив повествование простому человеку, В. Шишков тем самым заставляет читателя взглянуть на действительность глазами человека из низов. Тем больше правдоподобия в его рассказах. […] Из столкновения простого человека с окружающей его жизнью рождается комический эффект многочисленных рассказов В. Шишкова. […] Юмор шутейных рассказов Шишкова основан на комических положениях, в которые попадают его герои, желающие соединить в своем быту старое и новое. Комические ситуации доведены до нелепости, преувеличены и неожиданны, но в то же время жизненны» (там же, с. 31–33).

В то же время исследовательница справедливо отмечает, что комизм Шишкова — это не только комизм ситуаций, но также комизм языка и стиля. «Лексика и фразеология, синтаксическое построение речи — все направлено на то, чтобы заставить слушателя смеяться не только над содержанием рассказов, но и над способами выражения мысли самого рассказчика и действующих лиц произведения. […1 Юмор большинства шутейных рассказов основан на сочетании привычной просторечной речи с новыми словами, которые в речи крестьян получают несвойственное им значение и употребление» (там же, с. 36–38).

Другие исследователи творчества В. Я. Шишкова обращают особо пристальное внимание на проблему фольклоризма его рассказов, практически обойденную современной писателю критикой. Так, Б. Томашевский в свое время замечал: «В нем (в Шишкове. — В. С.) есть тоже что-то таежное, первобытное, сгущенное, телесное. Это смех народной сказки, смех открытый, бесхитростный» (Томашевский Б. Творческий путь В. Я. Шишкова//Литературная газета. 1945. 17 марта). По мнению В. Кочетова, «по своему типу юмор произведений В. Шишкова ближе всего стоит к бытовым сатирическим сказкам» (Кочетов В. Н. В. Я. Шишков и устное народное поэтическое творчество. М., 1981. С. 51).

И. Э. Капкаева также видит специфику «шутейных» рассказов в их фольклорных истоках. По мнению исследовательницы, в «шутейных» рассказах можно выявить целый ряд характерных особенностей народного юмора, в частности «прием одурачивания, который, по мысли В. Я. Проппа, составляет главный сюжетный стержень комедийного и повествовательного фольклора» (Капкаева И. Э. «Шутейные рассказы» Вяч. Шишкова и народные смеховые традиции//Поэтика русской советской прозы. Уфа, 1985. С. 146). Автор статьи добавляет, что истоки языкового и стилевого комизма «шутейных» рассказов восходят и к традиции древнерусского, балагурства. В частности, автор усматривает у Шишкова одну из наиболее характерных черт древнерусского балагурства — его непрерывность, причем в роли балагура может выступать не только герой или рассказчик, но и сам автор произведения. И. Э. Капкаева выявляет также наличие у Шишкова традиции лесковского сказа и, в свою очередь, влияние «шутейных» рассказов Шишкова на творчество М. А. Шолохова, сказавшееся, в частности, в создании последним образа деда Щукаря в «Поднятой целине».

Спектакль в селе Огрызове

Впервые — Красная новь, 1923, № 5. Вошел в сб.: Спектакль в селе Огрызове. Шутейные рассказы. М., Л., 1924.

Печатается по изд.: Шишков В. Я. Полн. собр. соч. В 12-ти т. М.; Л., 1926. Т. 7.

Говоря об истории создания рассказа, писатель вспоминал: «В 1920 году я был в Ретенях (Лужского уезда), крестьяне и школьники ставили мою пьесу «Грамотей». Много было курьезов в самой игре, в процессе постановки, в поведении зрительного зала. Возникла мысль написать на эту тему что-нибудь веселое. Дома, через месяц, сел за стол» (Шишков В. Я. Мой творческий опыт. М., 1979. С. 17). «Конечно, пьеса бывшего красноармейца Павла Мохова — неумелое произведение, но значение его заключалось в том, с каким огромным энтузиазмом и увлечением Мохов сочинял и вместе со своими товарищами ставил пьесу, — писал по поводу этого рассказа Н. Еселев. — Все это они делали сознательно, чтобы люди не жили «как самая отсталая национальность».

И хотя спектакль провалился, над ним смеялись, Павел Мохов все-таки не уронил своего достоинства в глазах зрителей. Он сделал большое и важное дело. Что-то новое и серьезное вошло в серую, скучную и однообразную жизнь огрызовцев. Его труд, его благородный порыв, его старания не остались без внимания…» (Еселев Н. Шишков. М., 1979. С. 102).

Михаил Александрович Шолохов (1905–1984)

(Комментарии составил В. П. Семенко.)

В 20-е годы М. А. Шолохов выпускает сборники: Донские рассказы. М., 1926; Лазоревая степь. Рассказы. М., 1926; О Колчаке, крапиве и прочем. М., 1927; Лазоревая степь. Донские рассказы. 1923–1925. М., 1931. Последний сборник объединял напечатанное в трех предыдущих.

В предисловии к сборнику «Донские рассказы» (1926) А. Серафимович писал: «Как степной цветок, живым пятном встают рассказы т. Шолохова». А. Серафимович отметил существенные особенности таланта молодого писателя: «…образный язык, тот цветной язык, которым говорит казачество. Сжатость, и эта сжатость полна жизни, напряжения и правды. […] Тонкий, схватывающий глаз. Умение выбрать из многих признаков наихарактернейшие».

Среди откликов на выход первых сборников М. А. Шолохова восторженное суждение Серафимовича было скорее исключением. Критика в целом довольно сдержанно отнеслась к появлению рассказов писателя, приняв в них главным образом то, что уже утвердилось в литературном процессе и что не являлось собственно открытием Шолохова. В ряде рецензий наряду с художественными достоинствами отмечались и определенные недостатки ранних рассказов писателя. «Рассказы Шолохова композиционно отчетливы, резки, в них не чувствуется растянутости, — писал, например, А. Ревякин. — Очень удачны рассказы монологического типа («Шибалково семя», «Председатель Реввоенсовета Республики»). Но оставляет желать много лучшего повествовательный стиль самого автора. Автору необходимо избавиться от изображения типов по принципу наделения их только добродетельными или только злостными качествами […] Художник обязан дать не схему, а полнокровный образ. […] Освободиться нужно автору и от пользования случайностью. […] Шолохову нужно обращать большее внимание на отделку своих вещей и отказаться от пользования штампом некоторых антихудожественных приемов» (Октябрь. 1926. № 5. С. 148). В отличие от А. Ревякина В. Якерин поддержал определенность социально-классовых акцентов в рассказах писателя: «…здесь нет подкрашенных, что наиболее существенно: здесь «красный» действительно красен, а «белый» — бел, и от перемены окраски рассказ не остается на «месте». […] Эти рассказы ценны еще тем, — продолжает критик, — что все они посвящены Дону и, несмотря на это, не повторяются, и от каждого веет своим особым. […] В книге образный язык казачества, знание станицы, ее быта. Немало сочных слов, выражений…» Недостатки сборника «Донские рассказы» автор рецензии относил к тем рассказам, где писатель «отходит от быта. Таков рассказ «Пастух», где центральная фигура — сусальный пастух-комсомолец; таков рассказ «Коловерть», где белый есаул подан уж слишком трафаретным мерзавцем. Да и от самого рассказа отдает некоторой надуманностью. […] Неожиданно сентиментален финал в повести «Родинка», неожиданно оттого, что сюжет к этому не вел. […] Впрочем, все эти недостатки весьма незначительно портят общее впечатление от рассказов и ставить их в особенную вину автору не приходится; недаром Серафимович говорит, что: «Все данные за то, что Шолохов развернется в ценного писателя» (Молодая гвардия. 1926. № 6. С. 207).

Обращаясь к более углубленному исследованию рассказов Шолохова, А. Лежнев вскрыл весьма существенную особенность шолоховского повествования, которую он видит в «живой, органической слитности авторской речи с речью изображаемых писателем людей. Голоса персонажей, их словарь, характерные для них сравнения, фразеологические обороты на каждом шагу вторгаются в сферу авторского повествования. Но это не создает никакого стилистического разнобоя. Наоборот, стихия просторечия многообразно и поразительно оригинально сочетается с элементами высокоорганизованного литературного языка — все в целом образует композиционное единство» (Лежнев А. Избранные статьи. М., 1960. С. 60).

Современные исследователи уделяют внимание в основном таким проблемам, как традиции и новаторство в ранних рассказах Шолохова, проблема революционного гуманизма, особенности повествовательной манеры писателя, способы раскрытия психологии героя. По мысли Н. А. Грозновой, «своеобразие новеллистического творчества Шолохова заключалось не в том, что это творчество занимало позу нетерпимости по отношению к исканиям современников, а в том, что, идя по пути исканий, оно предолевало издержки и заблуждения предшественников» (Русский советский рассказ. Очерки истории жанра. Л., 1970. С. 157). Н. Грознова говорит, что в «Донских рассказах» Шолохову удается снять то противостояние социально-классовых и интимных эмоций, которое во многом предопределяло поэтику рассказа на протяжении первого пореволюционного десятилетия» (там же, с. 158). Касаясь вопроса о новаторстве Шолохова, Н. Великая замечает: «Если для А. Малышкина существенным было воспроизвести размах борьбы «стотысячного» и победоносность революции, веками подготовленную ее неотвратимость, если для Вс. Иванова особенно важна была неизбежность и естественность прихода мужика в революцию и его духовное прозрение в ней, то у М. Шолохова оригинальность изображения времени заключается в пафосе нравственной интерпретации событий и человека, в постановке проблемы — революция и гуманизм» (Великая Н. Формирование художественного сознания в советской прозе 20-х годов. Владивосток, 1975. С. 124).

Н. В. Драгомирецкая анализирует особенности конфликта в ряде рассказов Шолохова: «Молодой Шолохов раскрывает в своем герое не только силу его социального протеста, но и силу тех присущих ему стихийных чувств, которые являются результатом сращенности со старым крестьянским укладом жизни. Изображая взятые из глубин народной жизни характеры, Шолохов показывает их в момент, когда их сформированная веками цельность, заключающая большое положительное содержание, обнаруживает косность, ограниченность…» (Драгомирецкая Н. В. Принципы создания характеров в творчестве М. Шолохова и классические традиции//Социалистический реализм и классическое наследие (проблема характера). М., 1960. С. 294). Н. Великая утверждает, что писателя интересуют не только «полярные силы в их сущностном проявлении», не только «идея непримиримости, острота и беспощадность борьбы, которая бросает людей одной семьи, одной крови в разные лагери», но и «тенденция духовного развития личности в революции, возможность психологического сдвига в замкнутом казацком сознании» (Великая Н. Стилевое своеобразие «Донских рассказов» М. Шолохова//Михаил Шолохов. Статьи и исследования. М., 1980. С. 89, 93–94). «В изображении Шолохова революция, при всей вынужденной суровости, вызывает к жизни силы добра, — продолжает исследователь, — раскрывает потенциал нравственных возможностей народа, перспективы духовного развития, требует от личности нравственного прозрения. В выражении субстанциальных качеств народного характера, его нравственной силы и красоты, перспектив его духовного развития содержится суть эпического мировосприятия М. Шолохова» (там же, с. 97).

Исследуя особенности художественного мышления Шолохова в целом и на стилевом уровне, критик отмечает, что в «Донских рассказах» можно увидеть формирование «того мощного эпического единства», которое предстает в романах Шолохова.

По мнению исследователя, «писатель тяготеет к созданию повествовательной структуры, не рассеченной на контрастирующие стилевые пласты, а к единой, внутренне однородной, сближающейся в своей литературности с поэзией народной речи». «Характерное» включается в контекст литературного, но не в виде самостоятельного замкнутого фрагмента, наоборот, складывается авторское повествование, ассимилирующее стихию народной речи» (там же, с. 103).

Целостный подход не мешает исследователям по-прежнему обращаться к анализу отдельных важных сторон повествовательной структуры рассказов Шолохова. В частности, уделяется внимание проблеме сказа. Е. Г. Мущенко сравнивает шолоховские новеллы с другими формами сказа в произведениях русской литературы XIX и XX вв. и отмечает существенное изменение структуры повествования: «Если в Неверовском сказе рассказчик — участник массовых сцен, то рассказчик Шолохова — центральная фигура повествования. В этом отношении шолоховский сказ продолжает традицию лесковского сказа, тяготеющего к зарисовке исключительно колоритных человеческих характеров. Но герои-рассказчики Лескова выступали носителями «обновленного духа» […] герои и герои-рассказчики шолоховского сказа решают не менее, если не более сложную задачу обновления жизни» (Мущенко Е. Г. Скобелев В. П. Кройчик Л. Е. Поэтика сказа. Воронеж, 1978. С. 195).

В настоящее время предпринимаются интересные попытки дать анализ, охватывающий ряд уровней повествовательной структуры одного или нескольких рассказов раннего Шолохова. Примером может служить статья В. В. Эйдиновой, посвященная анализу рассказа «Пастух» в сопоставлении с рассказом А. Платонова «Песчаная учительница».

«При всем, казалось бы, сплошном, однотипном характере шолоховского мира, — пишет Эйдинова, — вздыбленного, взвихренного, при всем том, что его противоборствующие стороны выписаны в сходной пластической манере, пространство […] «Донских рассказов» […] в глубине своей оказывается явно разделенным на два «подпространства», на два полярных мира. Один из них, новый, революционный, отмечен пространственной незамкнутостью, способностью выйти за пределы жестокого сражения — в мир юности, мечты, в мир народа. […]

В противоположность новому старый мир, рушащийся и сопротивляющийся, подается замкнутым, неспособным к связям, размыканию границ. Его окраска не меняется — она не получает итогового осветления и смягчения жесткого рисунка» (Эйдинова В. В. Принципы стилевого анализа литературного произведения: (на материале произведений М. Шолохова и А. Платонова) //Принципы анализа литературного произведения. М., 1984. С. 125). «Как пространство, так и время шолоховского рассказа характеризуется повышенной подвижностью, создающей ощущение борьбы, совершающейся на наших глазах. Динамизм этот возникает благодаря интенсивному развертыванию всех типов движения и особому нагнетанию движения событийного (в центре сюжета — поступок, свершение, в ходе его— ряд крайних, решительных действий)» (там же, с. 126).

Председатель реввоенсовета республики

Впервые — Огонек, 1925, № 28.

Вошел в сборник «Донские рассказы» (М., 1926).

Печатается по изд.: Шолохов М. А. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1980. Т. 7.

Жеребенок

Впервые — Молодой ленинец, 24 апреля и 1 мая 1926 г. Перепечатан в том же году с иллюстрациями — Журнал крестьянской молодежи (№ 18) и Прожектор(№ 19).

Вошел в сборник «О Колчаке, крапиве и прочем» (М., 1927).

Печатается по изд.: Шолохов М. А. Собр. соч. В 8-ми т. М., 1980. Т. 7.

По свидетельству А. Лежнева, этот рассказ пользовался особенной популярностью у читателей (см.: Лежнев А. Избранные статьи. М., 1960, с. 47). Уделяют ему особое внимание и некоторые современные исследователи, говоря прежде всего о гуманистическом пафосе рассказа и о трагедийности его звучания. По словам Н. В. Драгомирецкой, «в человечном поступке Трофима проявилась самая суть его натуры крестьянина-труженика, живущего в непосредственной близости и единстве с миром природы» (Драгомирецкая Н. В. Принципы создания характеров в творчестве М. Шолохова и классические традиции//Социалистический реализм и классическое наследие (проблема характера). С. 280). «В рассказе «Жеребенок», как и в ряде других, — продолжает исследовательница, — уже намечается в основных моментах та новаторская творческая концепция героя, жертвы своей сращенности с традицией казачье-крестьянского — земледельческого быта, которая получит затем законченное воплощение в эпопее» (там же, с. 282).

Загрузка...