А. М. Горький

Отшельник

Лесной овраг полого спускался к желтой Оке, по дну его бежал, прячась в травах, ручей; над оврагом — незаметно днем и трепетно по ночам — текла голубая река небес, в ней играли звезды, как золотые ерши.

По юго-восточному берегу оврага спутанно и густо разросся кустарник, в чаще его, под крутым отвесом, вырыта пещера, прикрытая дверью, искусно связанной из толстых сучьев, а перед дверью насыпана укрепленная булыжником площадка в сажень квадрата, от нее к ручью спускаются лестницей тяжелые валуны. Три молодых дерева растут перед дверью пещеры — липа, береза и клен.

Все около пещеры сделано хозяйственно и прочно, — на долгую жизнь. И так же прочно устроена внутренность ее: бока и свод покрыты циновками из прутьев ивняка, циновки смазаны глиной, смешанной с илом ручья; налево от входа сложена небольшая печь, а в углу — аналой, покрытый, точно парчою, плотной рогожей, на аналое в железном держальце — лампадка, синеватый огонек ее колеблется, в сумраке, чуть виден.

За аналоем три черные иконы, на стенах висят связки новых лаптей, на полу лежит лыко, вкусный запах сухих трав наполняет пещеру.

Хозяин этого жилища — старик среднего роста, плотный, но весь какой-то измятый, искусанный. Лицо его, красное, точно кирпич, безобразно, левая щека разрезана от уха до подбородка глубоким шрамом, он искривил рот, придав ему выражение болезненно-насмешливое, темненькие глаза изувечены трахомой — без ресниц, с красными рубцами на месте век, волосы на голове вылезли клочьями, и на бугроватом черепе — две лысины, одна — небольшая — на макушке, другая обнажила левое ухо. Но старик подвижен и ловок, точно хорек; уродливо голые глаза его смотрят ласково; когда он смеется, увечья лица почти исчезают в мягком обилии морщин. На нем хорошая рубаха небеленого полотна, синие пестрядинные штаны, веревочные лапти, ноги до колен в заячьих шкурках вместо онуч.

Я пришел к нему веселым днем мая, и мы сразу подружились, он оставил меня ночевать, а во второе мое посещение уже рассказал мне свою жизнь.

— Я пильщик был, — сказывал он, лежа под кустом калины, сняв рубаху и грея на солнце грудь, мускулистую не по-стариковски. — Я семнадцать лет бревна резал, вот и рожу мне пила распахала. Так и звали меня — Савел Пильщик. Пилить — это, дружба, не легкая занятия: машешь-машешь руками в небо, а на роже — сетка, а над головой — бревна, и ничего не видать, и опилок на тебя сыплется — беда! А я — веселый был, игристый, турманом жил, знаешь — голуби есть турмана: взовьется высоченно в небеса, в самую невидимую глубь, свернет там крылья, головку под крыло и — бултых вниз! Многие убиваются насмерть, об крыши, об землю. Вот эдак и я. Веселый я был, безобидный, вроде блаженного какого, бабы, девки любили меня, ну — как сахар, — верное слово. Что делалось! Вспомнить радошно…

И, перекатываясь с бока на бок, он смеялся звонко, как молодой, только в горле у него немного хрипело, смеху его ладно вторил ручей. Тепло вздыхал ветер: по нежным бархатам весенней листвы скользили золотистые зайчики.

— Ну-кось, хлебнем, дружба, — предложил Савел. — Тащи ее! Я сходил к ручью, — в нем холодилась бутылка водки, — выпили по стаканчику. Закусывая кренделем и воблой, старик с восхищением говорил:

— Хорошо это придумано — винишко! И облизав седые, трепанные усы:

— Ладная штука! Много я ее не могу принять, а в малом качестве уважаю! Сказывают: первый водку сварил — бес. За хорошее дело и бесу спасибо…

Зажмурил глаза, умолк на минуту и вдруг воскликнул, протестуя:

— Ну, все-таки обидели меня, — в кровь обидели! Эх, дружба, до чего же люди обижать навыкли дружка дружку — даже стыдно. Щенком бездомным совесть живет промежду нас, неприютно совести! Ну, — ладно. Был я женатый, все как следует, жена — Натальей звали — красивая баба, мягкая. И жили мы с ней ничего, утешно, гуляла она несколько, ну — я сам человек отхожий, дома живу — мало, где какая баба получше, поласковее — той и пользуюсь. Дело обыкновенное, без него нельзя, а в крепкие годы ничего лучше не найдешь. Бывало, приду домой, деньжонок принесу, того сего, а люди говорят: «Савел, завязывай жене подол, когда из дому уходишь!» Смеются, значит. Ну, я ее — для приличности — побью маленько, потом подарочек сделаю, приласкаю: «Дура, говорю, как же это ты на смех людям ставишь меня? Или я тебе неприятель али недруг какой?» Плачет, конешно. «Врут они», — говорит. Я сам знаю, что люди врать любят, ну, однако, меня не обманешь; ночь про бабу правду скажет, ночью сразу почуешь: была ли в чужих руках, али нет?

Что-то зашумело в кустах за его спиной.

— П-ш! — старик потряс рукою ветвь калины. — Ежишко тут живет, намедни ногу я наколол об него, иду мыться к ручью, а его в траве не видно, прямо в палец всадил себе колючку.

Он, улыбаясь, посмотрел в кусты и весь взметнулся, продолжая:

— Да, дружба! Так вот, значит, и обидели меня, да ведь как! Была у меня дочь Таша, Татьяна. Ну, хвастать не буду, в одном слове скажу: всему свету радость, вот какая дочь! Звезда! Наряжал я ее, выйдет на улицу в праздник — божья красота! Походка ли, стан ли, глаза, — учитель наш, Кузьмин — Сундук по прозвищу, неуклюж парень родился, — так он ее неведомым именем называл, а выпивши — до слез доходил, все упрашивал, чтоб я ее берег. Я — берег. А был я удачлив, — этого у нас не любят, — зависть была ко мне, — и пустили слушок, будто я изнасилил дочь — живу с ней.

Тревожно заерзал по траве, снял с куста рубаху, надел ее и тщательно застегнул ворот. Его лицо болезненно искривилось, он плотно сжал губы, и реденькие щетинки седых его бровей опустились на обнаженные глаза. Вечерело. Становилось свежо. Где-то бил перепел: подь-полоть…

Старик смотрел вниз, в овраг.

— Вот, значит, и пошло дымом дымить. Кузьмин, поп, писарь, кое-которые мужики, а особливо бабы зазвонили языками, забили во все бубны: катай-валяй, человек ошибся. Это праздничек нам — человека травить, это мы любим. Таша плачет — на улицу выйти нельзя, мальчишки дразнят. Все рады — забава. Я говорю: уйдем, Таша…

— А жена?

— Жена? — удивленно переспросил старик. — Так она же померла. Ночью, в одночасье, охнула да и померла. Как же! Она — задолго до этого, Таше тринадцатый шел… Она была супротивна мне, нехорошая баба, неверная.

— Ты ведь хвалил ее, — напомнил я. Это его не смутило; почесав шею, он приподнял ладонью бородку вверх и, глядя на нее, спокойно сказал:

— Так что, что хвалил? Всякий человек не всю жизнь плох, иной раз и плохой похвалы достоин. Человек — не камень, а и камень от времени меняется. Однако ты не подумай чего, — она своей смертью померла. Это от сердца она, — думать надо, — сердце у ней захлебывалось; бывало, ночью играешь с ней, а она вдруг и обомлет, — вроде мертвая бывала. Даже страшно!

Его мягкий сипловатый голосок звучал певуче, неутомимо и родственно сливался в теплом воздухе вечера с запахом трав, вздохами ветра, шелестом листвы, тихим плеском ручья по камням. Замолчи он — и ночь будет не полна, не так красива и мила душе. Говорил Савел удивительно легко, не затрудняясь поиском слов, одевая мысли любовно, как девочка куклы. Я уже немало слышал русских краснобаев, людей, которые, опьяняясь цветистым словом, часто — почти всегда — теряют тонкую нить правды в хитром сплетении речи. Но этот плел свой рассказ так убедительно просто, с такой ясной искренностью, что я боялся перебивать его речь вопросами. Следя за игрой слов, я видел старика обладателем живых самоцветов, способных магической силою своей прикрыть грязную и преступную ложь, я знал это и все-таки поддавался колдовству его речи.

— Началось, дружба милая, это самое дело: доктора призвали; осмотрел он, бесстыжие глаза, всю Ташу подробно, а был с ним еще один хлюст, лысоватый такой, с золотыми пуговками, следователь, что ли, — спрашивает: кто, когда? Она молчит, ей стыдно. Заарестовали меня, отвезли в губернию, в острог. Сижу. Лысый, это, говорит мне: сознайся, и будет тебе за то легкая казнь! Я ему добродушно предлагаю: «Отпусти меня, твое высокородие, в Киев, ко святым мощам, грехи замолить!» — «Вот, говорит, и хорошо, сознался ты!» Поймал, значит, меня, лысый кот! А я ни в чем ему и не сознавался, просто так от скуки слово бросил. Скушно было мне, непривышно в остроге-то, кругом воры, человекоубийцы и всякий дрянной народ, к тому же думается: «А что с Ташей сделают?» Больше года тянули канитель эту, потом начали судить. Гляжу — Таша тоже пришла, — в рукавичках, сапожки на ней, необыкновенно все! Платьице голубое вроде облака, — душа насквозь светится. Весь этот суд на нее смотрит и весь народ, и знаешь, дружба, как сон все это! А рядом с Ташей госпожа Анцыферова, помещица наша, щука-баба, хитрейшего ума. «Ох, думаю, эта меня загрызет, эта меня съест до костей!»

Он засмеялся как-то особенно добродушно.

— Сын у ней Матвей Алексеич, — я его за дурачка принимал, — скушное дите! Белый весь, без кровинки, в очках ходил, волосы поповские, бороденка — на смех, и всё он песни да сказки в книжечку записывал. Добряга, чего ни попроси — дает! Ну, мужики этим пользовались: тот — косу дай, этот — дров, третий — хлеба, берут кому чего надо, не надо. Я ему говорю: «Что ты, Алексеич, раздаешь всё? Отцы, деды твои копили, наживали, шкуру драли с людей, не боясь греха, а ты раздаешь без оправдания. Али тебе не жалко трудов человеческих?» — «Так, говорит, надо!» Не больно умен был, ну все-таки, тихой души парень. Потом его губернатор в Китай сослал, нагрубил он губернатору, а тот его — в Китай.

— Ну — суд. Оказался защитник у меня, часа два говорил, так руками и машет. Таша тоже за меня…

— Да ты — жил с ней?

Он подумал, как бы припоминая, потом равнодушно сказал, следя обнаженными глазами за полетом ястреба:

— Бывает это — живут и с дочерьми. Даже святой один с дочерьми жил, с двумя, от них тогда пророки Авраам, Исаак родились. Про себя я не скажу этого. Конешно, играл с ней; дело зимнее, ночи длинные, скушно! Особливо же скушно такому, который вертеться на земле привык, ходить туда-сюда, а я таков был. Сказки рассказывал я ей, — сказок я знаю сотни. Ну, а сказка — вещь фальшивая. И — кровь горячит. А Таша…

Он закрыл глаза и, качая головой, вздохнул:

— Красавица же она была невозможная! А я тоже до женщин невозможный, совсем безумный.

Старик весь встрепенулся и — с восхищением, с гордостью — сказал, захлебываясь словами:

— Ты — гляди, дружба: шестьдесят семь годов мне, а и теперь могу всякую женщину добрать до самого конца — вот оно как. Пяток лет спустя — какие кобылицы, бывало, молили меня: «Савелушко, милый, отпусти, сил больше нет!» Пожалеешь, отпустишь, а — она через неделю опять тут. «Что, спрашиваю, пришла? То-то вот!» Женщина — это, дружба, большое дело, — вся земля об этом бредит, — зверь, птица, малая букашка — все одним живы! Кроме-то — чем жить?

— Что же все-таки сказала дочь на суде?

— Таша? Она придумала, — а то Анцыфериха научила ее, я Анцыферихе полезный был, — она сказала, что сама себе вред сделала, а я — не виноватый. Ну, меня и отпустили. Зря все у них это, так себе, напоказ, вот, дескать, глядите, как мы законы стережем! А все — обман один, законы эти, приказы всякие, бумаги, ничего этого не надо, пускай всяк живет как хочет! И дешевле будет и приятнее. Вот я живу, никому не мешаю и никуда не лезу…

— А убийцы — как?

— Их — убивать! — решил Савелий. — Который убил, его тоже прикончить, тут же на месте, — не дури! Человек не комар, не муха, не хуже тебя, сволочь…

— А воры?

— Чудак, — откуда же воры, коли воровать нечего? Чего у меня украдешь? Лишнего — нет, значит, и зависти нет, и жадности нет. Откуда тут воры родятся? Вор — от избытку; он глядит: ой, как много! Ну, и цапнет чего-нибудь…

Было уже темно, ночь влилась в овраг. Трижды ухнула сова, старик выслушал ее жуткие крики и, улыбаясь, сказал:

— Недалеко тут живет, в дуплище. Иной раз застигнет ее солнышко, не успеет она спрятаться и торчит на свету. Я иду, язык показываю ей: что, дура? Ничего не зрит, молчит. Увидят ее мелкие птицы — беда ей!

Я спросил, как же он стал отшельником?

— Так и стал: ходил-ходил, потом остановился. Из-за Таши всё. Анцыфериха тут хитро сыграла — не допустила меня к ней после суда. «Я, говорит, всю правду знаю, и скажи мне спасибо, что в каторгу не попал, а дочери тебе не выдам». Дура, конечно. Повертелся я около нее, вижу — нет, ее не обойдешь! И — пошел. Был в Киеве и в Сибири был, там большие деньги заработал, вернулся в свои места. Анцыфериху на железной дороге колесами задавило, а Ташу она замуж выдала за фершала, в Курск. Я — в этот Курск, а фершал в Персию уехал, в Узун-город. Я в Царицын, а там на пароход, потом морем ехал в Узун — а Таша-то померла. Видел я этого фершала, — рыжеватый такой, красноносый, веселый. Оказался — пьяница. «Ты, говорит, может, есть отец ей?» — «Нет, говорю, куда мне! Просто я его в Сибири видел, отца-то». Не хотелось открываться перед ним, — чужой человек. Ну, прошел на Новый Афон, чуть не остался жить там — хорошее место! После вижу — нет, нехорошо! Море гремит, камни ворочает, абхазы ходят, место неровное, горы кругом, а ночи — такая чернота, будто тебя в смоле утопили. И — жара. Пришел сюда, да вот и живу — девятый год, не зря живу. Пришел, обстроился здесь, березу посадил; три года прожил — кленок посадил, потом — липу, видишь? Я, дружба, большой здесь утешитель людям, — вот приходи в воскресенье, погляди-ка, послушай!

Он почти не упоминал имени божия — третьего слова в устах людей, подобных ему. Я спросил: много он молится?

— Нет, не шибко много, — задумчиво ответил старик, закрыв голые свои глаза. — Сначала я здорово молился; бывало, часами стою на коленках, все крещусь. Руки у меня пилой намотаны, не устают, и спина тоже. Тыщу поклонов могу положить — не охну. А вот косточки на коленях — не терпят, ноют. Потом я вздумался: чего это я молюсь, о чем? Все у меня есть, люди меня уважают, а я — бога беспокою. У бога — свои дела, зачем мешать ему? От него даже отводить надо людские пустяки. Он, бог, про нас заботится, а мы о нем — нет! И я так думаю: господь живет для больших людей, где у него время для меня, мелкого дурака? Теперь я — просто так: не спится ночью, выйду из пещеры, сяду тут где-нибудь да, глядя в небеса господни, думаю: «Как он там?» Это, дружба, очень приятная занятия, до того, что и сказать нельзя, — дивен сон наяву! И — не устаешь, как на молитве. Ничего я у него не прошу, да и другим не советую, а когда, вижу, надо, говорю тому, другому: бога пожалей! Вот приходи-ка, погляди, какой я полезный и ему, и людям…

Он говорил не хвастливо, а со спокойной уверенностью мастерового в знании своего ремесла. Голые глаза его улыбались весело, скрашивая безобразие изуродованного лица.

— Зимой-то как живу? Ничего, у меня и зимой тепло. Только зимой народу трудно ходить ко мне из-за снега — бывает, сутки по двое, по трое без хлеба живу. Один раз — суток восемь али больше не ел ни крошки, обессилел до того, что и память потерял. Девонька одна пришла-таки, выправила меня. Монастырская служка она была, а после вышла замуж за учителя. Это я ее надоумил: «Что ты, Ленка, говорю, балуешься? К чему это тебе?» — «Я, говорит, сирота». — «Выходи замуж — вот и конец сиротству». А тут — учитель, Певцов, милый человек, я ему и советую: «Приглядись, Миша, к девушке». Да. Он ее в скорости и поял. Ничего, живут. Ну, зимой я в Саров ухожу, в Оптину, в Дивеевский — тут кругом монастыри. Монахи, однако, на любят меня, всё к себе зовут, чтобы я постригся, в старцы шел бы, — им это выгодно, приманка людям, а я не хочу, я живой, мне это не годится. Али я — святой? Я, дружба, просто — тихий человек…

Смеясь, потирая бока ладонями, он умиленно сказал:

— Зато у монахинь я — милый гость! Любят они меня, — эти меня любят! Не хвастаю, чистая правда. Я, дружба, женщину насквозь знаю, всякую, какую хочешь, — хоть дворянских кровей, хоть купеческих, а простая баба мне насквозь видна, как моя душа. Погляжу в глаза и все понимаю, — всякое беспокойство ее. Я тебе про них такие сказы могу рассказать…

И снова он убедительно пригласил меня:

— Ты вот приходи, увидишь, как я с ними гуторю. Ну-ко, давай еще опрокинем по баночке.

Выпив, он зажмурил глаза и, качая головой, с новым восхищением проговорил: — До чего же это вино полезное!

Короткая ночь весны заметно таяла, становилось свежо, я предложил развести костер.

— Ну, — зачем? Али холодно? Мне, старцу, не холодно, а тебе холодно? А-яй! Так ты в пещеру иди, ложись там. Видишь ли, дружба, ежели огонь развести, налетит всякая живая мелочь и станет гореть в огне, а я этого не люблю. Огонь им, как западня, на погибель. Солнышко — всякому огню отец — никого не убивает, а мы с тобой, костей наших ради, всю эту мелкоту будем жечь. Не надо…

Я согласился — не надо. И ушел в пещеру, а он еще долго возился вне ее, уходил куда-то, плескался в ручье, и я слышал его ласковый голос:

— Пють… Не бойся, дурачок… Фить!..

Потом он тихонько, дребезжащим голоском запел, словно баюкая кого-то…

Когда я проснулся и вышел из пещеры, Савелий, сидя на коленях, ловко плел лапоть и говорил зяблику, который яростно распевал в кустах:

— Катай-валяй, пой, день — твой!

— Выспался, дружба? Иди, мойся, я уже чаишко вскипятил, поджидаю тебя…

— Ты что ж не спал?

— Я, дружба, помру — посплю.

Над оврагом сияло голубое небо мая.

Я пришел к нему недели через три, в субботу к вечеру и был встречен им как старый, любимый знакомый.

— А я уже думал: забыл этот человек меня! О, и винца принес? Ну, спасибо! И хлеба пшеничного? Да, гляди-ка ты, мягкий какой. Ну, добер ты, ой, хорош! Тебя люди должны любить, они добрых — любят, они свою пользу знают! Колбаса? Это я не уважаю, это — собачья пища, ты сам ее кушай, а вот рыбку я люблю. Эта рыба, называемая рыбец, — сладкая рыба, из Каспийского моря, я знаю! Ты тут рубля на полтора принес, чудачок! Ну, ничего, спасибо!

Он показался мне еще более живым, более радушно сияющим; мне стало легко, весело, и я подумал: «Черт возьми, а ведь, пожалуй, и вижу счастливого человека?» Ловкий, мягкий, он хозяйственно суетился, пряча мои дары, и, точно искры, от него летели во все стороны эти милые, русские, обаятельные слова, от которых пьянеет душа.

Движения его прочного тела, быстрые, как движения ужа, великолепно гармонировали с четкой речью, и, несмотря на изуродованное лицо его, на эти глаза без ресниц, — как будто нарочно разодранные для того, чтобы больше и смелее видеть, — он казался почти красивым, красотою пестро и хитро спутанной жизни. И его внешнее безобразие особенно резко подчеркивало эту красоту.

Снова, почти всю ночь, трепетала его седенькая бороденка и топорщились выщипанные усишки, когда он закатисто смеялся, широко растягивая кривой рот, в котором блестели белые, острые зубы хорька. На дне оврага было тихо, наверху гулял ветер, качались кроны сосен, шелестела жесткая листва дубов; синяя река небес была бурно взволнована — серая пена облаков покрывала ее.

— Чу! — предостерегающе подняв руку, тихонько воскликнул старик. Я прислушался — было тихо.

— Лиса крадется, у нее тут нора. Охотники спрашивают: а что, дед, не живет тут лиса? Я их обманываю, — ну, какие тут лисы? Не уважаю охотников, мать их бог любил!

Я уже заметил, что старику иной раз очень хочется выругаться глупой русской бранью, но, понимая, что это уже не подобает ему, он говорил только «мать твою бог любил», «мать твою курицу».

Выпив водки, настоянной на буквице, он говорил, прижмурив разодранные глаза:

— Какая скусная рыба эта, — покорно тебя благодарю, — очень я люблю все скусное…

Не ясно было мне его отношение к богу, и я осторожно завел беседу на эту тему. Сначала он отвечал мне обычными словами странников, завсегдатаев монастырей, профессиональных богомолов, но я почувствовал, что ему скучно говорить так, и не ошибся, — подвинувшись ближе ко мне и понизив голос, он вдруг оживленно начал:

— Скажу я тебе, дружба, про французика одного, французского попа, — маленький такой попик, черный весь, как скворец, на головке — гуменце выстрижено, на носике — очки золотые, а ручонки — словно у девочки малы, и весь он — игрушка богова! Встретил я его в Почаевской лавре, лавра эта далеко отстоит — там!

Он махнул рукой куда-то на восток, в Индию, вытянул ноги поудобнее и продолжал, опираясь спиной о камни:

— Кругом — поляк живет, чужое место, не наша земля. Балагурю я с монахом одним, он говорит: «Людей надо наказывать чаще». А я посмеиваюсь: ведь коли правильно наказывать, так надо — всех, а тогда и время ни на что не хватит, и делать больше нечего — дери дером друг дружку, только и всей работы. Рассердился монах на меня — ты, говорит, дурак! И ушел. А попик этот в уголке сидел и вот подкатился ко мне и начал, — ах, какой! Я тебе, дружба, так скажу: он мне вроде Иван-Крестителя. Язык ему мешал, не все наши слова можно сказать чужим языком, ну — все-таки говорил он с большою душой. «Видел я, говорит, что вы — всё на вы со мною, да! — вы, говорит, не верите монаху, ох, говорит, это очень, хорошо; бог, говорит, не злодей людям, а сердечный друг, только с ним, по доброте его, так случилось: растаял он в слезной жизни нашей, как сахар в воде, а вода сорная, вода грязная, и не стало нам чуть его, не чуем, не слышим скуса божия в жизни нашей. А все-таки, он во всем мире пролит и в каждой душе живет чистейшей искрой, и надо, говорит, нам искать бога в человеке, собирать его во единый ком, а как соберется господь всех душ живых во всей силе своей, — тогда придет к нему сатана и скажет: велик ты, господи, и силен безмерно, не знал я этого — прости, пожалуйста! А теперь — не хочу больше бороться с тобой, возьми меня на службу себе».

Старик говорил напряженно, и на его темном лице странно сверкали расширенные зрачки.

— «И тогда наступит конец всякому непотребству и злу, и всякой земной сваре, и все люди возвратятся в бога своего, как реки в океан-море»…

Он захлебнулся словами, ударил по коленям своим и начал сиповато смеяться, радостно продолжая сквозь смех:

— Ну, так все это мне по сердцу пришлось, так светло на душе стало — и не знаю, что сказать французику. «Ваше, говорю, Христово подобие, можно тебя обнять?» Обнялись и — давай мы плакать оба, — ведь как плакали! Как малые ребята, родителей встретив после долгой разлуки. А оба — старые, у него щетинка-то вокруг гуменца тоже седая. Тут я ему и сказал: «Ты, говорю, мне, христоподобие, вместо Ивана Крестителя!» Ваше христоподобие зову его, а самому смешно: он — я те сказал — на скворца похож был. А монах этот, Виталий, все ругал его: «Вы, говорит, гвоздик!» Верно, он и на гвоздик был схож, — острый такой! Тебе, дружба милая, вся эта радость моя, конешно, непонятная, ты — грамотный, сам все знаешь, а я в ту пору слепой был, хожу — будто все вижу, а — ничего не понимаю, — где бог? А он мне сразу все и открыл, — сообрази, каково это было мне? Ведь я тебе речи его в краткости сказал, а мы с ним до свету беседу вели, он мне столько много говорил, что я — одно ядро помню, а скорлупку всю растерял…

Замолчав, он понюхал воздух, как зверь.

— Дождик будто собирается? Али — нет? Понюхал еще и успокоенно решил:

— Нет, не будет дождя, — это к ночи сыреет. Я тебе, дружба, скажу, — все эти французы и разных иных земель жители — высокоумный народ. В Харьковской, не то в Полтавской губерне, у одного князя великого, англичанин, управляющий, глядел-глядел на меня, потом позвал в комнату и говорит: «Вот тебе, старик, секретное письмо и отнеси его туда-то, такому-то человеку, — можешь?» Чего же не мочь? Мне все равно куда идти, а тут верст сотня до указанного места. Взял я пакет, привязал на веревочку, сунул за пазуху — иду. Пришел в указанное место, прошусь: «Допустите меня к помещику». Меня, конечно, по шее. Гонют, бьют. Ах, вы, думаю, окаянные, раздуй вас горой. А пакет в бумажке был, и от поту бумажка разлезлась вся, — гляжу: деньги! Большие деньги, рублев триста, примерно. Испугался — вдруг заметит кто-нибудь да украдет ночью? Что делать? И вот сижу в поле, на дороге, под деревом, — едет господин, может, это тот самый, кого мне нужно? Встал на дорогу, машу посохом, кучер меня хлыстом огрел, ну, господин велел остановиться и даже ругнул его. Господин — тот самый. «Вот, — говорю, — извольте, получите секретный пакет». — «Хорошо, — говорит, — садись со мной, едем». Поехали, привез он меня в роскошную комнату и спрашивает: «Что это за пакет?» — «По-моему — деньги, говорю, бумага-то отпотела, я видел». — «А кто, — говорит, — дал это тебе?» — «Не могу сказать, не велено». Он — кричать на меня: «К становому отправлю, в тюрьму». — «Ну, что ж, — говорю, — значит, так надо». Он меня пугал-пугал, однако — не боюсь. Вдруг — отворяется дверь, и этот самый англичанин на пороге. Что такое? А он хохочет. Он по железной дороге раньше меня приехал и — ждал: приду я али нет? И знали они оба, что давно я пришел, и видели, как прислуга гнала меня, — сами же и велели гнать, бить не велели, а только — гнать. Ну, понимаешь, это они шутку шутили для испытания мне — донесу деньги али нет? Понравилось им, что донес, велели они мне вымыться, дали всякую чистую одежу и пожалуйте кушать с ними. Да, дружба… Ну, я тебе скажу, и кушали мы! А вино, — так, знаешь, хлебнешь его, и — рот закрыть сил нет. И обожгло, и дух прелестный. Так они меня напоили, что сблевал я. На другой день — тоже кушал с ними, рассказывал разное, очень удивлялись. Англичанин напился и доказывал, что русский народ — самый удивительный и никому неизвестно, что он может сделать. Даже кулаком по столу стучал. Деньги эти они дали мне — возьмите, говорят. Я взял, хоть никогда не жадовал на деньги, неинтересен был к ним. Ну, а вещь разную любил покупать, раз — куклу купил; иду по улице, гляжу: кукла в окошке лежит, совсем как живое дите и даже глазки заводит. Купил. Четверо суток с собою таскал, присяду где-нибудь, выну из котомки и — гляжу. Потом девчонке отдал в деревне. Отец ее спрашивает — украл? Украл, говорю, — стыдно было сказать, что купил…

— Как же кончилось с англичанином?

— Отпустили меня, только и всего. Руку жали мне. Говорили разное, эдакое — дескать, мы пошутили, извините… Надо мне поспать, дружба, а то завтра у меня день трудный…

Укладываясь спать, он говорил:

— Чудак я был! Вдруг, бывало, охватит меня радость, так все нутро, все сердце и обольется — хоть пляши! И — плясал ведь; люди смеются, а я — пляшу… Что ж? Детей — нет у меня, стыдиться некого…

— Это, дружба, душа играет, — задумчиво и тихо продолжал он. — Она — капризная, вдруг привлечется к самому, скажу, смешному да и держит тебя около него. Вот тоже — вроде куклы — девочка меня соблазнила; наткнулся я на девочку — в одной усадьбе барской, сидит ребенок, годов девяти, над прудом, прутиком воду сечет и слезы точит, — вся мордочка у нее в слезах, как цветок в росе, и даже грудка слезами унизана. Конечно, я присел к ней: «Что ж это ты плачешь, день веселый, а ты — плачешь?» Оказалась сердитая: «Уйди», — говорит! А я — упрямый. Разговорил ее, она мне и сказывает: «Ты, говорит, к нам не ходи; у меня папаша — злой, мамаша — злая и брат — тоже злой!» Я — про себя смеюсь, а вид такой сделал, будто напугался и верю ей, и все говорю — со страхом — ай-яй-яй! Тут она мордочкой ткнулась в плечо мне и — рыдать, даже дрожит вся. Оказалось — горе ее не тяжело весом: уехали родители в гости за три версты всего, а ее не взяли, наказ ли, — не то платье хотела надеть, капризила. Я, конечно, жалею, осуждаю родителей: «Ах, говорю, какой народ неаккуратный! Ай-яй-яй», — говорю. А она мне: «Возьми, говорит, меня, дедушка, с собой, не хочу я с ними жить». С собой взять? Чего проще? «Айда, пойдем!» Ну, и свел ее туда, где родители пировали, — у нее там Коля был, друг, жучок эдакий, кудрявый, — вот в чем тайность горя. Ну, конечно, смеялись все люди над ней, а она — краснее макова цветка. Отец ее даже полтину серебра подарил мне. Ушел я. И что ж ты думаешь, дружба? Привязалась душа к девочке, — неохота отойти от нее, от усадьбы этой. С неделю кружился, — хочется девочку еще повидать, поговорить с ней — даже смешно. А — хочется! Ее на море увезли, грудку лечить, а я — болтаюсь, хожу, подобно собаке. Вот оно как бывает. Да. Душа — птица капризная, куда летит — неведомо… Почти сквозь сон или как в бреду старик говорил с паузами, позевывая, и вдруг снова оживился, точно спрыснутый холодным дождем:

— В прошлом годе, осенью, появилась ко мне барыня из города; она — так себе, суховатая, неказиста, а взглянул я в глаза ей — господи! Вот бы мне ее, на одну бы только ночь, а после — ножами режьте, конями рвите, — ничего не боюсь! Какую хочешь смерть приму. И — говорю ей прямо: «Уйди, пожалуйста, а то я тебя обижу, уйди! Не могу я беседовать с тобой. Уходи!» Не знаю, поняла ли она али что, — ушла поспешно. Так я сколько ночей не спал из-за нее — мерещатся глаза эти, что хошь делай! А — старик ведь… Старец… да!.. Душа — закона не знает, годов не считает…

Он вытянулся на земле, двигая красными рубцами век, чмокая, потом сказал:

— Ну-ко, буду спать… Закутал голову армяком и умолк.

Проснулся он на рассвете, взглянул в облачное небо и торопливо сбежал к ручью, там разделся донага, кряхтя, вымыл свое крепкое, коричневое тело с ног до головы и закричал мне:

— Эй, дружба, дай-кось мне рубаху и порты, там в землянке лежат…

Одев длинную — до колен — белую рубаху и синие портки, он причесал деревянным гребнем мокрые волосы и, почти благообразный, отдаленно напоминая какую-то икону, сказал:

— Я всегда чисто моюсь перед тем, как народ принять. За чаем он отказался выпить водки.

— Нельзя! И есть не буду, только чайку выпью. Надо, чтоб ничего в голову не бросалось, чтоб легко было. В этом деле большая легкость души нужна…

Народ начал приходить после полудня, но до этого времени старик вел себя молчаливо и скучно. Его живые, веселые глаза смотрели сосредоточенно, в движениях явилась степенность. Он часто поглядывал в небо, прислушивался к шороху легкого ветра, лицо его вытянулось, стало еще более уродливо, и рот искривился почти болезненно.

— Идет кто-то, — вдруг тихо сказал он.

Я ничего не слышал.

— Идут. Бабы. Ты, дружба, вот что: ты не говори ни с кем, не мешай, — испугаешь! Ты где-нибудь в сторонке живи. Тихо.

Из кустов бесшумно вылезли две бабы: одна дородная, средних лет, с кроткими глазами лошади, другая молоденькая, с чахоточным, серым лицом, обе они испуганно уставились на меня, — я ушел вверх по склону оврага и слышал слова старика:

— Ничего, он — не помеха нам. Он — блаженненький, ему все равно, не вникает в дела наши…

Надломленным голосом, покашливая, присвистывая, торопливо и обиженно, заговорила молодая баба, подруга ее негромко, густыми звуками вставляла в ее речь краткие слова, а Савелий сочувственно, не своим голосом восклицал:

— Так-так-так! Ай-яй-яй? Экие, какие, а?

Баба тонко заплакала — тогда старик певуче протянул:

— Милая, ты — погоди, перестань, ты послушай…

Мне показалось, что голос его потерял сиповатость, звучит выше и чище, а мелодия слов странно напомнила незатейливую песенку щегленка. Я видел сквозь сетку ветвей, что он, наклоняясь к женщине, говорит ей прямо в лицо, а она, неудобно сидя рядом с ним, широко открыла глаза, прижав ладони ко груди своей. Подруга ее, склонив голову набок, покачивала ею.

— Тебя обидели — бога обидели! — громко говорил старик, и бодрый, почти веселый тон этих слов явно не ладил со смыслом их. — Бог-то — где? В душе твоей, за грудями твоими живет свят дух господень, а они дураки, братья твои, его и задели дуростью своей. Их, дураков, пожалеть надо, — плохо сделали. Ведь бога обидеть — это как малого ребенка обидеть твоего бы…

И снова он певуче произнес:

— Милая…

Я даже вздрогнул: никогда раньше не доводилось мне слышать и принять это хорошо знакомое, ничтожно маленькое слово насыщенным такой ликующей нежностью. Теперь старик говорил быстрым полушепотом; положив руку на плечо женщины, он тихонько толкал плечо, и женщина покачивалась, точно задремав. А большая баба села на камни к ногам старика, аккуратно — веером — разбросив вокруг себя подол синей юбки.

— Свинья, собака, лошадь — всякий скот разуму человека верит, а братья твои — люди, — помни! И скажи старшему, чтоб он в то воскресенье пришел ко мне…

— Не придет он, — сказала большая баба.

— Придет! — уверенно воскликнул старик.

В овраг спускался еще кто-то, — катились комья земли, шуршали ветви кустов.

— Придет, — повторил Савелий. — Теперь идите с богом. Все наладится.

Чахоточная баба встала и молча, в пояс, поклонилась старику, он подставил ладонь свою под лоб ей, приподнял ее голову и сказал:

— Помни: бога носишь в душе!

Она снова поклонилась, подавая ему маленький узелок.

— Спаси тебя Христос…

— Спасибо, дружба!.. Иди себе!.. — И перекрестил ее.

Из кустов вышел широкоплечий мужик, чернобородый, в новой, розовой, еще не стиранной рубахе, — она топорщилась на нем угловатыми складками, вылезая из-за пояса. Был он без шапки, всклокоченная копна полуседых волос торчала во все стороны буйными вихрами, из-под нахмуренных бровей угрюмо смотрели маленькие медвежьи глаза.

Уступив дорогу бабам, он поглядел вслед им, гулко кашлянул и почесал грудь.

— Здорово, Олеша, — сказал старик, усмехаясь. — Что?

— Пришел вот, — глухо ответил Олеша. — Посидеть с тобой охота.

— Ну, посидим, давай!

Посидели с минуту молча, серьезно оглядывая друг друга, потом заговорили одновременно:

— Работаешь?

— Тоска, отец…

— Большой ты мужик, Олеша!

— Кабы мне твою доброту…

— Великой силы мужик!

— На кой она мне, сила? Мне бы вот душу твою…

— Вот — погорел ты; другой бы осел, затосковал…

— А — я?

— А ты — нет! У тебя опять хозяйство играет…

— Сердце у меня злое, — сказал мужик шумно и обложил сердце свое матерными словами, а старик спокойно, уверенно говорил:

— Сердце у тебя обыкновенное, человечье, тревожное сердце, — тревоги оно не любит, покою просит…

— Верно, отец…

Так они говорили с полчаса — мужик рассказывал о человеке злом, буйном, которому тяжело жить от множества неудач, а Савелий говорил о каком-то другом, крепком человеке, упрямом в труде, — о человеке, у которого ничего не ускользнет, не отвертится от рук, а душа у него — хорошая.

Усмехаясь во всю рожу, мужик сказал:

— Помирился я с Петром…

— Слышал.

— Помирился. Выпили. Я ему говорю: «Ты что же, дьявол?» — «А — ты?» — говорит. Да. Хорош он мужик, мать…

— Вы оба — одного бога дети…

— Хороший. Умен, главное! Отец, — жениться, что ли, мне?

— А как же? На ней и женись…

— На Анфисе?

— На ней. Хозяйка! А красота какая, сила? Вдова, жила со старым, натерпелась, — тебе с ней хорошо будет, верь…

— Женюсь, в самом деле…

— Только и всего…

Потом мужик рассказывал что-то малопонятное о собаке, о том, как выпустили из бочки квас, — рассказывал и хохотал, точно леший. Его угрюмое, разбойничье лицо совершенно преобразилось в глуповато-добродушную рожу обыкновенного, избяного зверя.

— Ну, Олеша, отойди в сторонку, идут ко мне…

— Страдальцы? Ладно…

Олеша спустился к ручью, попил воды, черпая ее горстью, минуты две сидел неподвижно, точно камень, потом опрокинулся на спину, заложил руки под голову и, должно быть, тотчас уснул.

Пришла хроменькая девушка в пестром платье, с толстой русой косой на спине, с большими синими глазами, — лицо на редкость картинное, а юбка раздражающе пестра, — вся в каких-то зеленых и желтых пятнах, и на белой кофточке пятна красные, цвета крови.

Старик встретил ее радостно, ласково усадил, — но появилась высокая, черная старуха, похожая на монахиню, и с ней большеголовый, белобрысый парень, с неподвижной улыбкой на толстом лице.

Савелий торопливо отвел девушку в пещеру и, спрятав ее там, притворил дверь, — я слышал, как заскрипели деревянные петли ее.

Он сел на камень между старухой и парнем и долго, молча, опустив голову, слушал бормотание старухи.

— Будет! — вдруг громко и строго сказал он. — Значит, не слушает он тебя?

— Никак. Я ему и то, и се…

— Погоди! Не слушаешь ты ее, парень? Тот молчал, глупо улыбаясь.

— Ну вот, ты — и не слушай! Понял? А ты, женщина, затеяла дело плохое, я тебе прямо скажу — это судебное дело! А хуже судебных дел — ничего нет! И — ступай от меня, иди! Нам с тобой толковать не о чем. Она тебя обмануть хочет, парень…

Парень, ухмыляясь, сказал высоким тенорком:

— Я зна-аю…

— Ну — идите! — брезгливо отмахиваясь от них рукой, сказал Савелий. — Ступайте! Удачи — не будет тебе, женщина. Не будет!..

Они оба поникли, молча поклонились ему и пошли кустарником вверх по незаметной тропе, — мне было видно, что, поднявшись шагов на сотню, они оба сразу заговорили, плотно встав друг против друга, потом сели у корня сосны, размахивая руками; долетал ворчливый гул. А из пещеры выплыл невыразимо волнующий возглас:

— Мил-лая…

Бог знает, как уродливый старик ухитрялся влагать в это слово столько обаятельной нежности, столько ликующей любви.

— Рано думать тебе про это, — колдовал он, выводя хроменькую девушку из пещеры. Он держал ее за руку, как ребенка, который еще неуверенно ходит по земле; она покачивалась на ходу, толкая его плечом, отирая слезы с глаз движениями кошки, — руки у нее были маленькие, белые.

Старик усадил ее на камни рядом с собой, говоря непрерывно, ясно и певуче, — точно сказку рассказывая:

— Ведь ты — цветок на земле, тебя господь взрастил на радости, ты можешь великие радости подарить, — глазыньки твои, свет ясный, всякой душе праздник, — милая!

Емкость этого слова была неисчерпаема, и, право же, мне казалось, что оно содержит в глубине своей ключи всех тайн жизни, разрешение всей тяжкой путаницы человеческих связей. И оно способно околдовать чарующей силой своей не только деревенских баб, но всех людей, все живое. Савелий произносил его бесчисленно разнообразно, — с умилением, с торжеством, с какой-то трогательной печалью; оно звучало укоризненно ласково, выливалось сияющим звуком радости, и всегда, как бы оно ни было сказано, я чувствовал, что основа его — безграничная, неисчерпаемая любовь, — любовь, которая ничего, кроме себя, не знает и любуется сама собой, только в себе чувствуя смысл и цель бытия, всю красоту жизни, силою своей облекая весь мир. В ту пору я уже хорошо умел не верить, но все мое неверие в эти часы облачного дня исчезло, как тень перед солнцем, при этих звуках знакомого слова, истрепанного языками миллионов людей.

Уходя, хроменькая девушка радостно всхлипывала, часто кивая старику головой:

— Спасибо тебе, дедушка, спасибо, милый!

— Ну, ну, ну, — ничего! Иди, дружба, иди! Иди, да так и знай: на радость идешь, на счастье, на великое дело — на радость! Иди…

Она уходила как-то боком, не отрывая глаз от сияющего лица Савелия. Черный Олеша, проснувшись, стоял над ручьем, встряхивая еще более взлохмаченной головой, и глядел на девушку, широко улыбаясь. Вдруг сунул два пальца в рот себе и оглушительно свистнул. Девушка покачнулась и рыбой нырнула в густые волны кустарника.

— Сдурел, Олеша! — упрекнул его старик.

Олеша дурачливо опустился на колени, вытащил из ручья бутылку водки и, махая ею по воздуху, предложил:

— Выпьем, отец?

— Ты — пей, мне — нельзя! Я — вечером…

— Ну, и я вечером… Эх, отец, — он обложил старика кирпичами матерщины, — колдун ты, а — святой, ей-богу! Душой ты прямо как дитя играешь — человечьей душой. Лежал я тут и думал, ах ты, думаю…

— Не шуми, Олеша…

Воротилась старуха с парнем, она сказала что-то Савелию виновато и тихо, он недоверчиво покачал головой и увел их в пещеру, а Олеша, заметив меня в кустарнике, тяжело влез ко мне, ломая ветви.

— Городской, что ли?

Он был настроен весело, словоохотливо, ласково поругивался и все хвалил Савелия:

— Большой это утешитель! Я вот прямо его душой живу, у меня своя душа злостью, как волосом, обросла. Я, брат, отчаянный…

Он долго расписывал себя страшными красками, но я ему не верил.

Старуха вышла из пещеры и, низко кланяясь Савелию, сказала:

— Уж ты, батюшка, не сердись на меня…

— Ладно, дружба…

— Сам знаешь…

— Знаю: всяк человек бедности боится. Нищий никому не любезен, — знаю! Ну, а все-таки: бояться надо бога обидеть и в себе и в другом. Кабы мы бога-то помнили — и нищеты не было бы. Так-то, дружба! Иди с богом…

Парень шмыгал носом, смотрел на старика боязливо и прятался за спину мачехи. Пришла красивая женщина, видимо — мещанка, в сиреневом платье, в голубом платочке, из-под него сердито и недоверчиво сверкали большие серовато-синие глаза.

И снова зазвучало обаятельное слово:

— Ми-лая…

Олеша говорил, мешая мне слушать речь старика:

— Он всякую душу может расплавить, как олово. Великий он помощник мне, без него я бы наделал делов — ой-ой, каких! Сибирь…

А снизу возносилась песня Савелия:

— Тебе, красота, всякий мужчина — счастье, а ты — говоришь эдакое — злое! Милая, — гони злобу прочь; гляди-ко ты: что люди празднуют? Все наши праздники — добру знаменье, а не злобе. Чему не веришь? Себе не веришь, женской силе твоей не веришь, красоте твоей, а что в красоте скрыто? Божий дух в ней… Мил-лая…

Взволнованный глубоко, я готов был плакать от радости — велика магическая сила слова, оживленного любовью!

До поры, когда овраг налился густою тьмой облачной ночи, Савелия посетило человек тридцать; приходили солидные деревенские «старики» с посохами в руках, являлись какие-то угнетенные горем, растерянные люди, но более половины посетителей — женщины. Я уже не слушал однообразных жалоб людей, а только нетерпеливо ждал от Савелия его слова. К ночи он разрешил мне и Олеше разжечь костер на камнях площадки, мы готовили чай и ужин, а он, сидя у костра, отгонял полой армяка разное «живое», привлеченное огнем.

— Вот и еще денек отслужил душе, — сказал он задумчиво и устало.

Олеша хозяйственно советовал ему:

— Напрасно ты денег не берешь с людей…

— Не подходяще это мне…

— А ты с одного возьми, другому отдай. Вот мне бы дал. Я бы лошадь купил…

— Ты, Олеша, скажи завтра ребятишкам — прибежали бы ко мне, у меня гостинцы есть для них, — много сегодня бабы натаскали разного…

Олеша пошел к ручью мыть руки, а я сказал Савелию:

— Хорошо ты, дедушка Савел, говоришь с людьми…

— То-то вот, — спокойно согласился он. — Я ведь сказывал тебе, что — хорошо! И народ уважает меня. Я всем правду говорю, кому какую надо. Вот оно что…

Улыбнулся весело и продолжал, менее устало:

— А особо хорошо с бабами я беседую, — слышал? Это, дружба, так уж бывает у меня: увижу бабу али девицу мало-мале красивую, и взыграет душа, вроде как цветами зацветет. У меня к ним благодарность: одну вижу, а вспоминаю всех, коих знал, им — счета нет!

Воротился Олеша, говоря:

— Отец Савел, ты за меня поручись перед Шахом в шестьдесят рублей…

— Ладно.

— Завтра. А?

— Ладно…

— Видал? — торжествующим тоном спросил меня Олеша, кстати наступив мне на ногу. — Шах — это, брат, такой человек: издаля взглянет на тебя — так и то рубаха твоя сама с плеч ползет в руки ему. А придет к нему отец Савел — перед ним Шах, собачкой вертится; на погорельцев сколько лесу дал…

Олеша шумел, возился и мешал старику отдыхать, а Савелий, видимо, очень устал; он сидел над костром понуро, казался измятым, рука его взмахивала над костром, пола армяка напоминала сломанное крыло. Но Олешу невозможно было укротить, он выпил стакана два водки и стал еще более размашисто весел. Старик тоже выпил водки, закусил печеным яйцом с хлебом и вдруг негромко сказал:

— Ты иди домой, Олеша…

Большой, черный зверь встал, перекрестился, глядя в черное небо.

— Будь здоров, отец, спасибо! — сунул мне тяжелую, жесткую лапу и послушно полез в кусты, где спряталась узкая тропа.

— Хороший мужик? — спросил я.

— Хороший, только следить за ним надо, — буен! Жену так бил, что она и родить не могла, все сбрасывала ребятенок, а после — с ума сошла. Я ему говорю: «За что ты ее бьешь?» — «Не знаю, говорит, так себе, хочется да и все…»

Замолчав, он опустил руку и, сидя неподвижно, долго смотрел в огонь костра, приподняв седые брови. Лицо его, освещенное огнем, казалось раскаленным докрасна и стало страшно; темные зрачки голых, разодранных глаз изменили свою форму — не то сузились, не то расширились, — белки стали больше, и как будто он вдруг ослеп.

Он двигал губами, — ощетинясь, шевелились редкие волосы усов, — словно он хотел сказать что-то, но не мог.

А заговорил он все-таки спокойно, только вдумчиво, как-то особенно:

— Это со многими мужиками бывает, дружба: вдруг хочется бабу избить, без всякой, без вины ее, да еще — в какой час! Только вот целовал ее, любовался красотой, и тут же, в минуту, приходит охота — бить! Да, да, дружба, это бывает… Я тебе скажу — я сам смирный человек, нежный, уж как я женщин любить умел, до того, бывало, дойдешь — так бы весь и влез в нее, в сердце ей, скрылся бы в нем, как в небесах голубь, — вот как хорошо бывало! И — тут ее ударить, ущипнуть как-нибудь больнее хочется, и ведь щипал, да! Взвизгнет, спрашивает: что ты? А тебе и сказать нечего, — что тут скажешь?

Я изумленно смотрел на него и тоже не знал, что сказать, о чем спросить, — поразило меня его странное признание. А он, помолчав, снова заговорил про Олешу.

— После того, как жена обезумела, Олеша еще хуже характером стал — находит на него буйная блажь, проклятым себя считает и всех бьет. Намедни мужики привели его ко мне связанного, в кровь избили всего, опух весь, как хлеб коркой кровью запекся. «Укроти, говорят, его, отец Савел, а то убьем, житья нам нет от зверя!» Вот как, дружба! Дён пять я его выхаживал — я ведь и лечить умею маленько… Да-а, дружба, не легко людям жить, — охо-хо! Не сладко, дружба ты моя милая, ясные глаза… Вот — утешаю я их, н-да!

Он усмехнулся жалостливо, и от этого его лицо стало еще уродливее, страшнее.

— А которых — обманываю немножко, ведь живут и такие люди, которым нет уже никакого утешения, кроме обмана… Есть, дружба, такие… Есть…

О многом хотелось спросить его, но он целый день не ел, усталость и выпитый стакан водки заметно действовали на него, он дремал, покачивался, и обнаженные глаза его все чаще прикрывались красными рубцами век.

Все-таки я спросил:

— Дедушка Савел, а что, по-твоему, ад — есть?

Он поднял голову и строго, обиженно сказал:

— Ну, как же это можно — ад? Ну, где же это? Бог, а тут — ад? Разве можно? Это несоединимое, дружба, это — обман! Это всё вы, грамотные, для страха придумали, попы всё дурят. Человека не к чему пугать. Да никто и не боится ада-то этого…

— А дьявол-то как же, он где живет?

— Ну, ты этим не шути…

— Я не шучу.

— То-то.

Он взмахнул над костром полой армяка и тихонько сказал:

— Ты над ним не смейся. У всякого — своя ноша. Французик-то, может, правду сказал: и дьявол господу поклонится в свой час. Мне поп один о блудном сыне рассказывал из евангелия, — я это очень помню. По-моему, притча эта про дьявола и сказана. Про него, не иначе он самый и есть блудень сын.

Он покачнулся над костром.

— Лег бы ты, уснул, — предложил я. Старик согласился:

— Верно, пора…

Легко опрокинулся на бок, поджал ноги к животу, натянул армяк на голову и — замолк. Потрескивали и шипели ветки на углях костра, дым поднимался затейливыми струйками во тьму ночи.

Я смотрел на старика и думал:

«Это — святой человек, обладающий сокровищем безмерной любви к миру?»

Вспомнил хроменькую, пестро одетую девушку с печальными глазами, и вся жизнь представилась мне в образе этой девушки: стоит она перед каким-то маленьким, уродливым богом, а он, умея только любить, всю чарующую силу любви своей влагает в одно слово утешения:

«Милая…»

Загрузка...