ШАО ХУА

ЯЗЫК

Язык у Сюй Мэнци был постоянно покрыт сплошным толстым налетом, ибо все соки его организма давно пришли в дисгармонию по причине пылавшего в нем душевного огня. Поэтому скоблить свой язык вошло у Сюя в каждодневную привычку — он всегда проделывал это утром и вечером, покончив с чисткой зубов.

Встав и умывшись в то памятное утро, Сюй Мэнци опять глянул в зеркало на свой язык — за ночь черно-бурый налет стал еще гуще, словно подгоревшая лепешка прилипла к языку, и во рту было сухо-сухо… Вытащив из стаканчика с зубными щетками засунутый туда упругий скребочек и слегка размяв его пальцами, Сюй уже приготовился начать обычную процедуру, как вдруг под окном его одноэтажного домика раздался оглушительный удар. Обернувшись, Сюй бросил взгляд за окно — там неподалеку строительные рабочие выравнивали площадку. Они обмотали стальной трос вокруг обломка какой-то стены и прикрепили другой его конец к трактору; едва тот рванулся с места, стена обрушилась, и в распахнутое окно ворвался песчаный вихрь. Перестав скоблить свой язык, Сюй Мэнци бросился закрывать окно.

— Ты не знаешь, чего это вдруг им понадобилось ломать школьную стену? — спросил он, повернувшись к жене.

Супруга его Ли Шуйжу в это время готовила ему корзинку с обедом и ответила раздраженно:

— Тут со своими делами никак не управишься — нет у меня времени на всякую ерунду!

— Значит, этот Мордастый Ван из уездного ревкома и впрямь собирается возвести здесь свою «резиденцию», ну, ну, — угрюмо пробурчал Сюй Мэнци, снова сгибая упругое нержавеющее лезвие, и, показав зеркалу свой язык, принялся его скоблить.

— Да провались он сквозь землю, тебе-то что за дело?! Всюду надо лезть со своим длинным языком! — взорвалась Ли Шуйжу, грохнув перед ним по столу приготовленной корзинкой с едой — так она обычно выражала несогласие с мужем.

— Что значит «со своим длинным языком»? — повернулся к ней Сюй Мэнци. — Скажешь, я возвел напраслину на Мордастого Вана?! Да кто он такой? Глава какого-то там уездного ревкома, мелкая сошка, но ему, видишь ли, четырехкомнатной квартиры мало — чтобы отгрохать себе особняк, собственной властью перевел школу в другое место да еще, расширяя свой двор, прихватил изрядный кусок наших огородов… А что делать широким массам рабочих и служащих?! Пусть родители с сыновьями и внуками ютятся на одном кане[3], ему наплевать! Это, по-твоему, правильно? Правильно, да? Нет, ты ответь! — Он уже громко кричал, вперившись глазами в жену, словно она-то и была тем самым Мордастым Ваном…

Огромный двор их, насколько хватал глаз, был полон людей — умывавшихся, завтракавших, таскавших воду, и крики мужа разносились повсюду. Со словами: «Тебе что, жить надоело?!» — Ли Шуйжу кинулась закрывать входную дверь.

— Если нет правды, надо об этом говорить во весь голос, меня не запугаешь! Человек умирает только раз… — Сюй Мэнци и не думал понижать голос.

— Хочешь умереть, умирай на здоровье! А ты ведь всю семью за собой тянешь. Вот уж и впрямь контрреволюционер — никак твою натуру не переломить!

Слово «контрреволюционер» будто игла вонзилось ему в солнечное сплетение и заставило все тело Сюй Мэнци содрогнуться от ужаса. Мгновенно обмякнув, он замер на краю кана. «И кто меня вечно тянет за язык?!» — в страхе твердил он про себя, присовокупив к собственным своим мыслям изречение философа: «Поистине натуру человеческую невозможно изменить!»

До великой культурной революции Сюй Мэнци исполнял должность начальника уездного отдела народного образования. Заместитель его Ван Фэнтун, которого все в отделе за глаза величали Мордастым Ваном, был его закадычным другом — с ним они говорили обо всем. И когда в ноябре 1965 года в шанхайской газете «Вэньхуэйбао» появилась статья «О новом варианте исторической драмы „Хай Жуй уходит в отставку“», его закадычный друг, прочитав статью, спросил: «Слушай, похоже, за этой статьей кто-то стоит. Что, собственно, за человек этот Яо Вэньюань[4]

А Сюй Мэнци, надо сказать, был большим любителем литературы, он выписывал несколько литературных журналов и просто обожал рассказывать разные малоизвестные подробности и слухи из мира литературы и искусства. «Яо Вэньюань — сын Яо Пэнцзы, — с готовностью выложил он своему другу. — Еще Лу Синь упоминал его отца как предателя. Яо Вэньюань работает редактором в каком-то литературном издании, пишет рецензии. Судя по тому, что выходит из-под его пера, палка по нем плачет!»

Тогда и Сюй Мэнци, и его другу Ван Фэнтуну казалось, что перед ними заурядная рецензия рядового человека на рядовую тему. Нечто такое же обыденное, как слова: «Какая прекрасная нынче погода!» Кто мог тогда подумать, что впоследствии, в разгар «великой культурной революции», лучший друг на основании этих слов обвинит Сюя в «злобной атаке» на «пролетарский штаб»?! Впрочем, Сюй Мэнци и после этого не оценил всей серьезности положения, если не считать внезапного открытия, что под черепушкой его лучшего друга — сплошное дерьмо, но не сделал никаких выводов. Спокойно и весомо, с сознанием собственной правоты защищал он себя на первом «митинге критики».

— Яо Вэньюань был тогда рядовым редактором, — сдержанно говорил Сюй, — никто не мог предположить, что он потом сделает такую карьеру, о какой атаке может быть речь?! А то, что Яо Пэнцзы ренегат, — это исторический факт, зачем мне врать?! Если не верите — могу взять произведения Лу Синя и прочитать вам вслух. Его отец — это его отец, а он — это он, и никакой тут атаки на «пролетарский штаб» не было…

Ему даже в голову не приходило, что своим самооправданием он совершает новую «злобную атаку»! Пять «митингов борьбы» последовали только за то, что он употребил это злосчастное выражение «сделал карьеру»! На следующих митингах ему вообще не дали слова, и, что он сказал раньше, присутствующие тоже не знали. Сообщалось просто: «Бешено нападал на партию, на социализм, развернул атаку на пролетарский штаб, но конкретное содержание его злобных речей повторять не стоит во избежание их распространения». Правда, арестовывать и судить Сюя все же не стали: после нескольких собраний «борьбы и критики» его старый друг наконец решил «милостиво протянуть ему свою высокую руку» и формулировка «антагонистические противоречия» была заменена на «противоречия внутри народа». Однако на нем остался ярлык «контрреволюционер», с поста заведующего отделом его «вычистили», партбилета он лишился и должен был трудиться под надзором органов уездного ревкома. А судьба Вана была иной: по прошествии некоторого времени, когда в уездном ревкоме проводилось совещание по кадровому вопросу, кто-то из заезжего начальства, рассуждая о критике ревизионизма и преодолении личного, привел в пример это «контрреволюционное дело», разоблаченное лучшим другом преступника. Тут все сошлось одно к одному: многообещающего человека заметила какая-то шишка из цзаофаней, посланная на собрание от провинциального ревкома, и сделался Мордастый Ван главой «революционного комитета» в уезде.

Пока Сюй Мэнци прорабатывали, его жене Ли Шуйжу и дочке Сюй Сяоцзин тоже доставалось со всех сторон. Немало дней провели они в «бригаде смертников», где их понуждали «во имя высшей справедливости порвать родственные отношения». В бригаде они, правда, заявили, что «отмежевываются» от мужа и отца, но никаких новых материалов на него не представили. Зато потом всякий раз, с рыданиями вспоминая об этих днях, домашние хором корили Сюя за его болтливый язык. Дружная, хорошая прежде семья ссорилась что ни день — она разбилась вдребезги и расплескалась, как тарелка с похлебкой.

— Ох, язык мой, язык! И зачем только понадобилось мне болтать?! — убивался Сюй Мэнци, сидя на краю кана. Но ведь если поразмыслить как следует, в чем была его вина? Неужели язык нам дается лишь для того, чтобы жрать?!

И пусть ныне, числясь «контрреволюционером», он должен был каждый день с метлой под мышкой являться в органы уездного ревкома чистить отхожие места и подметать двор, одевался Сюй по-прежнему аккуратно, брился чисто и держался на людях со строгим достоинством, как бы всем своим видом безмолвно заявляя: нет, я не виновен.

В это время из внутренней комнаты появилась его двадцатилетняя дочь Сюй Сяоцзин. Сяоцзин была бригадиром «целинной полеводческой бригады» в молодежном опорном пункте на селе. Незадолго перед, тем был объявлен набор студентов в вузы, и, согласно тогдашним правилам для зачисления, необходима была рекомендация бедняков и низших середняков. Учитывая ее личные качества, работу и культурный уровень, бедняки и низшие середняки вынесли постановление: «Рекомендовать представительницу молодежи Сюй Сяоцзин для поступления в вуз, поскольку мы в ней уверены на сто процентов». Вчера вечером дочь возвратилась из молодежного опорного пункта, намереваясь разузнать в уездной комиссии, прошла ли ее кандидатура. Когда-то единственная дочь Сюй Мэнци смотрела на отца с обожанием, словно ее папочка был величайшим гением в Поднебесной, но теперь, хотя она и не считала его контрреволюционером, прежних дочерних чувств уже не было. Выйдя из комнаты, она обернулась прямо к матери:

— Слушай, я все-таки схожу в уездную «комиссию по набору», только не знаю, пройду ли я?

— Но ведь рекомендовали же тебя бедняки и низшие середняки?! — отозвалась мать. — А в отношении проверки культурного уровня как ты сама чувствуешь?

— По логике вещей тут не было бы проблемы, боюсь вот только из-за папы…

Дочь не договорила, даже не глянув в сторону отца, словно он был чем-то вроде стоявшего рядом ведра или деревянной скамейки.

— По логике вещей, по логике вещей! Да что сейчас делается по логике вещей! — взорвалась при этих словах мать, уже не в силах сдерживать себя. — И кто тебя просил распространяться о своем замечательном «папочке»?!

Колючий взгляд жены нащупал Сюя. Сидя с опущенной головой на краю кана, он, даже не поднимая глаз, почувствовал ее взгляд на себе. Людям невыносимо, когда выставляют напоказ их убожество, и все тело его снова охватила дрожь. Он чувствовал, что не только в глазах жены стал как бы ниже ростом, но и перед дочерью должен смиренно склонить голову. «Ох-хо-хо, во всем сам виноват, кто тебя тогда тянул за язык? Сам попал в контрреволюционеры и жену с дочерью впутал…» С этими мыслями он поспешно поднялся, взял под мышку корзинку с едой и, прихватив метлу — свой каждодневный рабочий инструмент, поспешно бежал из дому.

Сюй Мэнци вышел в переулок, зажатый между двумя рядами одноэтажных домишек, и, попетляв немного, выбрался на главную улицу. Стояла поздняя осень, с желтых деревьев по сторонам улицы падали и взлетали под порывами холодного ветра пожухлые листья. Сюй Мэнци несколько раз глубоко вдохнул в себя холодный воздух, и от сердца у него немного отлегло. Это был час, когда по главной улице уездного городка в оба конца ее шагали рабочие и служащие, спешащие на работу. Едва Сюй Мэнци сделал несколько шагов, как сзади его нагнала конная повозка. На месте возницы, помахивая кнутом, сидел директор начальной школы «Заря» Чжоу Тун. На телеге громоздились парты, классные доски и сваленные в беспорядке письменные принадлежности. Поскольку Сюй Мэнци был раньше заведующим уездным отделом народного образования, он прекрасно знал Чжоу Туна. В те дни, когда на уездном «культурно-просветительном фронте» шла «критика этого контрреволюционера» Сюя, директор Чжоу в отличие от тех, кто старался пришить ему все новые и новые преступления, ограничился простым заявлением о своей позиции — Сюй Мэнци догадывался, что в тех обстоятельствах это было не так-то легко. В отсутствие посторонних директор не старался с ним «размежеваться» — напротив, он даже порой говорил что-нибудь в утешение: «Обойдется: выкинь все это из головы…» Сюй Мэнци казалось, что он из тех, у кого есть совесть.

Несколько раз хлестнув лошадь кнутом, директор Чжоу поравнялся с Сюй Мэнци. Сюй оглянулся, и взгляды их встретились.

— Что, переезжает школа? — спросил Сюй Мэнци.

— А что поделаешь? — откликнулся директор Чжоу. — Твой закадычный дружок, нынешний наш хозяин уезда, собирается отгрохать там себе особняк. Соседство школы будет его беспокоить. Дал нам неделю сроку, чтобы убрались. Говорят, людям из тех дворов, что граничат с новой его резиденцией, тоже придется переселиться — дескать, необходимость обеспечения работы на современном этапе «сложной классовой борьбы» этого требует…

— Да кто на него покусится, на этого Мордастого Вана! — не выдержал Сюй Мэнци.

— Видно, совесть у него нечиста…

Разговор этот потихоньку распалял Сюй Мэнци. Уж такой он был человек: стоило ему только столкнуться с несправедливостью, и он уже не в силах был уследить за своим языком.

— Ну и ну! Сегодня этот тип борется с теми, кто «идет по капиталистическому пути», завтра — с «привилегированным сословием» и «новыми аристократами», а сам-то он кто? По-моему, он-то и есть «новый аристократ»! Да разве тот, кто хоть на волосок остался верен массам, мог бы творить такие дела?! Думаешь, после того как подобные люди стали у власти в нашем уезде, дела когда-нибудь пойдут на лад? Черта с два!

Но везде есть уши! Заслышав шаги, Сюй Мэнци обернулся и увидел прямо у себя за спиной здоровенного верзилу. Это был некто Гао Пиньдэ по кличке Заморский Конь, в прошлом работник уездного отдела народного образования. Впоследствии он, пройдя вслед за Мордастым Ваном по телам всех, кто стоял рядом с ним, сменил Сюя на посту заведующего отделом народного образования.

— А ну стой, скотское отродье! — заорал новоиспеченный заведующий отделом, расслышав слова Сюй Мэнци. Надо заметить, что еще в период «критики и борьбы» Гао никогда не называл своего предшественника по имени и, считая даже полную формулу «скотские отродья и змеиные души» слишком для себя обременительной, полагал самым правильным именовать его просто «скотское отродье».

Сюй Мэнци остановился.

— Ты что здесь только что говорил? — Гао Пиньдэ, сверля Сюя гневным и непреклонным взглядом, надвинулся на него своей огромной тушей.

— Ничего я не говорил!

— То есть как это «ничего»?! — возмутился тот, передразнивая Сюя.

— Ну, если ты все слышал, зачем переспрашиваешь?

— Прекрасно, раз ты признаешься — все в порядке! А тебе, Чжоу, я заявляю, — обратился он к директору, — ты тут вместе с контрреволюционным элементом, направив острие атаки против красной власти, нападал на начальника Вана и должен нести политическую ответственность. Так что теперь смотри у меня!

Высказавшись таким образом, он преспокойно удалился.

Текущей задачей Сюй Мэнци, этого поднадзорного «контрреволюционного элемента», была ежедневная чистка отхожих мест учреждений уездного ревкома и уборка двора. Дворик ревкома был невелик, деревья на нем стояли тесно. Стоило подуть осеннему ветру — и летели наземь, кружась, желтые листья. Ширк, ширк, ширк — стал подметать он, размахивая метлой. Он подметал снова и снова, подметал там, где были листья и где их не было. Все тело его покрылось обильным потом, но он по-прежнему подметал, подметал, не останавливаясь, будто хотел вымести всю тоску из сердца. По дворику носились песок и пыль. Но он все мел и мел, а тоска между тем становилась все невыносимее. «Ну почему я никогда не могу попридержать свой язык?! Неужели недостаточно было тех слов, из-за которых меня объявили контрреволюционером? Так нет же, как увижу где несправедливость, снова распускаю язык. Поистине, свой характер не исправишь!»

Когда в пять часов пополудни Сюй Мэнци, зажав под мышкой метлу, пришел домой, его жена давно уже вернулась со смены и готовила ужин. Он поставил метлу в угол, ощущая странную сухость во рту. Прилег на кан, но жена даже внимания на это не обратила. Чувствуя, что все уже пошло прахом, он поднялся, сел, потом подошел к окну и, раскрыв рот, глянул в зеркало. Черно-бурый налет на языке стал еще гуще, во рту ощущался горьковато-терпкий привкус. Вынув из стаканчика с зубными щетками свой скребок, он собрался было почистить перед едой язык, когда вошла дочь.

— Ну как, узнала что-нибудь определенное насчет институтских дел? — заботливо спросила мать, перестав мыть овощи.

— Узнала, что я не прошла! Раз мой отец контрреволюционер, все кончено! — С этими словами она уронила голову на кан и зарыдала: — О-о-о!

— Это ты, ты! Ты во всем виноват! — снова устремила на него свой пронзительный взгляд жена. Сюй Мэнци, чувствуя угрызения совести, все же попробовал оправдаться:

— Ну, не будь тех двух слов, что я сделал плохого?

— Там два слова, здесь два слова — себе жизнь испортил, и вся семья из-за тебя мучается! — С этими словами жена тоже заплакала.

— О-о! — рыдала дочь.

— О-о! — рыдала жена.

Внезапно грохнула дверь, и в комнату ворвались трое, предводительствуемые Заморским Конем.

— Слушай, скотское отродье! — свирепо закричали они, окружив Сюя полукольцом и устремив на него гневные, неумолимые взгляды. — Мы, представляющие здесь Комитет трех поколений, доводим до твоего сведения следующее: признанный контрреволюционером, ты и не думаешь раскаиваться, продолжаешь вести наступление на красную власть и поливать грязью руководящих товарищей из уездного ревкома, совершаешь чудовищные преступления! Завтра в помещении кинотеатра состоится митинг критики и борьбы! В восемь часов вечера, минута в минуту, ты должен быть на месте! Если опоздаешь, вся ответственность ляжет на тебя!

Выпалив это, все трое, словно влекомые вихрем, вылетели за дверь.

Через какое-то время, едва жена пришла в себя от нового потрясения, до ее сознания дошло, что муж снова навлек на себя какую-то страшную беду, грозящую погубить всех.

— Так ты опять болтал, опять что-то ляпнул?! — закричала она, указывая на Сюя пальцем. В гневе жена схватила пучок только что вымытого сельдерея и швырнула ему в лицо. Сельдерей рассыпался по полу, оставив на лице Сюя капельки воды.

— Да что, что я такого сказал? — выкрикнул Сюй, возмущенный этим поступком жены. — Я сказал правду!

— Правду, правду! Если хочешь, чтоб уцелела твоя шкура, разжуй лучше свой язык и проглоти, да так, чтобы он дошел до самого желудка!

Слова жены возмутили Сюя еще сильнее. «Беда за бедой, десять тысяч бед — и все из-за моего языка, — думал он про себя. — Ну, раз от него все несчастья, я тоже не стану церемониться».

— Ладно, смотри, что я сейчас сделаю!.. — крикнул Сюй жене.

Левой рукой он оттянул язык, а правой схватил лежавшую на окне бритву… Миг — и изо рта алым потоком хлынула кровь. Жена и дочь сперва оцепенели от ужаса, потом бросились к нему:

— Зачем, зачем ты это сделал?!

— Папа, ой, папочка!


Вот какую историю рассказали мне в семьдесят втором году. Ее главное действующее лицо куда как незначительно по сравнению с теми, кого Линь Бяо и «банда четырех» замучили до смерти. В конце концов и поступил он вовсе не как герой. Но я не могу без содрогания вспоминать об этом случае: где демократия, где правосудие?!


Перевод И. Лисевича.

ПИСЬМО

Я выходил из горкома, ощущая свинцовую тяжесть в теле и на сердце. Большой горкомовский двор весь был залеплен циркулярами и дацзыбао, и все они изобличали и клеймили меня: «Долой Чжун Шупина и его антипартийные, антинародные, антисоциалистические замыслы!», «Пусть Чжун Шупин перед всеми раскроет свое черное, антипартийное сердце!», «Пусть Чжун Шупин предъявит свое черное антипартийное письмо в ЦК!». Сердце — оно у меня в груди, а черное оно или красное, так не узнаешь: надо вынуть и поглядеть. Что же касается черновика «черного письма в ЦК», он лежал у меня в кармане нательной рубахи; если меня вдруг задержат и обыщут — я пропал.

Это был черновик письма, которое я послал в ЦК еще в конце пятьдесят восьмого года. Называлось оно «Предложение об изменении порядка выборов». У письма была своя предыстория. Я в нашем городском комитете партии заместитель секретаря бюро. По многолетним наблюдениям и опыту я знал, что попадаются у нас в первичных организациях и парткомах руководители, которые ни по моральным своим качествам, ни по способностям не соответствуют занимаемым должностям и у масс авторитетом не пользуются. Однако на перевыборных собраниях их всегда переизбирают. Мне казалось, что такие порядки — особенно эта избирательная «обезличка» — не могут уже отражать подлинную волю членов партии и нужны какие-то перемены… Не знаю уж как, но тот факт, что я отправил письмо в ЦК, стал известен заведующему оргсектором нашего бюро Ли Ганьши. Он доложил об этом секретарю партбюро Чжэн Хуайчжуну. Из-за этого письма осенью пятьдесят девятого, когда развернулась борьба против «правого уклона», меня впервые подвергли критике. А в шестьдесят четвертом, во время «идеологической чистки» — ее горком провел перед тем, как отправить меня на прохождение «четырех чисток»[5] в полном объеме, — я был подвергнут критике уже вторично. Ярлыков, правда, на меня еще не навешивали, «колпаков» не напяливали и даже взыскания не наложили, но тон высказываний был резкий. Писать прямо в ЦК, через голову партбюро, горкома и провинциального комитета, — это «проявление неорганизованности и недисциплинированности»; ЦК мудрее нас в миллионы раз, и письмо мое есть не что иное, как «проявление мании величия»; я возомнил себя умнее самого ЦК, задумал «встать над партией и командовать партией»; а мое предложение изменить порядок выборов, и в частности отменить «обезличку», было названо «тщетной попыткой подменить пролетарскую демократию демократией буржуазной», «отрицанием партийного руководства» и «демагогией». Уступая давлению, я скрепя сердце выступил с «самокритикой» — до сих пор всякий раз краснею, вспоминая об этом. Но черновика я им не выдал.

«Четыре чистки» я прошел дважды: первый раз в деревне, второй — на заводе. Второй этап завершился как раз в мае шестьдесят шестого года. Наш рабочий отряд распустили — оставили только бригаду из нескольких человек, и меня в том числе.

А вскоре разразилась «великая культурная революция». Она началась как буря. Я тогда сразу подумал, что за мной все еще числится «письмо». И уж теперь, надо полагать, мне это так не пройдет! И точно, вскоре к нам в бригаду позвонили из горкома: мне предлагалось срочно вернуться к себе на работу «для участия в кампании».

Хоть и был я уже человек битый, но как пришел на работу, все-таки растерялся: большинство развешанных по всему двору дацзыбао были направлены лично против меня:

«Пусть Чжун Шупин полностью признается в своем преступлении против партии!»

«Пусть Чжун Шупин предъявит свое черное, антипартийное письмо!»

Вот оно! Снова взялись за меня!

Едва я вернулся, наш секретарь бюро Чжэн Хуайчжун сразу вызвал меня к себе для личной беседы. Держался он строго:

— Мы еще не совсем разобрались с вопросом о твоем письме в ЦК. Массы требуют, чтоб мы выяснили все до конца. А главное, мы не разобрались в его содержании: ведь ты до сих пор отказываешься представить черновик. Раньше ты говорил, что он у тебя не сохранился, но этого просто не может быть, так что на этот раз как хочешь, а представь. Иначе партия и массы так тебе этого не оставят. В бригаду свою можешь не возвращаться. Даю тебе время на размышление, а потом изволь принести нам свое письмо — чтобы массы могли его подвергнуть публичной критике!

— Но у меня действительно не осталось черновика.

Он строго сказал:

— Не спеши раньше времени захлопывать дверь — это тебе не поможет!

— Я должен вернуться на завод — сдать дела в бригаде и забрать вещи. Отпусти меня на три дня.

Чжэн подумал, махнул рукой и сказал:

— Ладно.

Черновик у меня был. Почему я не отдал его и не сжег — на то были свои причины. После беседы с Чжэном я отправился домой — жил я там же, в горкоме, на заднем дворе, — и, чувствуя, как колотится сердце, извлек свое письмо со дна сундука. Я еще подумал: «Все несчастья из-за тебя!» — и, не перечитывая — некогда было, — сунул его за пазуху, как бомбу, и поспешно вышел. Я очень боялся, что кто-нибудь задержит меня и обнаружит письмо. Только в поезде я слегка успокоился.

До завода, на котором я проходил «четыре чистки», всего какой-нибудь час езды. Сдавать мне практически было уже нечего. Я сразу понял: на этот раз мне не отвертеться — и поспешил поскорее закончить здесь все свои дела. Товарищи по бригаде знали, что у меня какие-то неприятности, и обходили меня стороной. Войдя к себе в комнату — я там жил один, — я первым делом запер дверь на задвижку и кинулся перечитывать объемистое, в десять тысяч знаков, письмо, которое написал восемь лет назад.

Бумага чуть пожелтела, но листы были сложены аккуратно, знаки выписаны старательно… Лучше бы я его не читал! Мне самому стало не по себе: если б еще там говорилось только про выборы! Содержание письма оказалось намного шире. Я писал, что с той поры, как развернулась борьба против правого уклона, начались нарушения внутрипартийной демократии, а некоторые методы времен большого скачка и нанесенный ими урон являются следствием нарушения принципа демократического централизма. Я поднимал там еще и такие важные вопросы, как образ мыслей и методы работы некоторых руководителей первичных организаций, и уж только затем переходил к необходимости изменить порядок выборов, считая их одним из средств контроля над деятельностью кадровых работников всех ступеней…

«Нет, нельзя отдавать! Ни в коем случае! — воскликнул я про себя. — Стоит отдать, и я — отпетый злодей. И уж тогда за меня так возьмутся… с женой разлучат, с детьми… ну и все такое прочее…» При одной этой мысли я затрепетал…

«Но ведь когда проходит такая большая кампания, — подумал я, — ЦК наверняка наводит порядок в своих архивах. И те письма и предложения, с которыми, по его мнению, надо разобраться, будет, вероятно, отсылать обратно, в соответствующие организации? Да и сама наша организация может послать кого-нибудь за оригиналом. Если это произойдет, будет куда хуже, чем если бы я сам, добровольно отдал черновик. Отдашь по доброй воле — отметят твое «послушание», а может, еще, глядишь, проявят снисхождение. А не отдашь, прослывешь злонамеренным упрямцем и только усугубишь свою „вину“».

«Все это вовсе не обязательно, — подумал я снова, — а может, письмо затерялось? Ведь только представить себе: в стране восемьсот миллионов человек и каждый день от них приходят тысячи, десятки тысяч писем — может, письмо мое руководству и в руки-то не попало, а лежит себе где-нибудь в архиве. Да и мыслимое ли дело — рассылать все эти письма в этакую прорву адресов? А вдруг там — как в бухгалтерии: какие-то бумажки представляют ценность лишь на время, а как решат, что они больше не нужны, их уничтожают — пачками, в установленные сроки. Ах, если бы так оно и было! Нет, лучше не отдавать!

Но ведь я коммунист! У коммуниста не может быть тайн от партии, он должен быть абсолютно искренним. Разве мой отказ отдать письмо не будет проявлением двуличия и низкой партийной сознательности?

Нет! Открыв свою душу Центральному Комитету, я этим уже доказал свою верность партии. А «партия», которую представляет теперь Чжэн Хуайчжун, — это не та партия, какую я ношу у себя в сердце, не этой партии давал я клятву, вступая в ее ряды. И если я теперь что-то от них скрываю — это еще не говорит о низкой моей сознательности…»

Тщательно все взвесив, я решил черновик не отдавать.

Когда душу раздирают противоречия и внутренняя борьба — это тяжко и больно. Но как только примешь решение — сразу становится легче. Я припрятал письмо и решил прогуляться — надо же хоть немного остудить разгоряченную голову! Запер дверь и, выйдя на улицу, бесцельно побрел по ней, миновал ивовую аллею… и сам не заметил, как очутился на окраине. Я поднял голову — и увидел перед собой огороды. Летние овощи уже собрали, осенние еще не посадили, и земля поросла нежной травкой. Я и вправду очень устал и, не противясь отяжелевшему телу, повалился на мягкую прохладную траву. Я глядел на небо — оно было такое синее, а где-то высоко-высоко неподвижно висели облака. И ни звука вокруг — тишина в целом мире! Вот так бы и лежать здесь и никогда не видеть лозунгов с призывом «хватать» такого-то и такого-то, не слышать криков «долой»! Как было бы чудесно! Но за что, за что они меня преследуют? За что клеймят?! Да все за то же письмо. Чтоб не лез с предложениями… И зачем только мне все это понадобилось? Вон другие все больше помалкивают, даже когда и есть что сказать, неприятных вещей словно бы и не замечают, за замасленный кувшин руками не хватаются — и что, разве им плохо? Знал бы раньше — не затевал всей этой истории! Сам во всем виноват, надо же быть таким простофилей!

Откуда-то донеслось звонкое щебетание — словно колокольчики зазвенели. Я поднял голову: на дерево опустилась стайка пичужек. «Ну что, птахи, — спросил я негромко, — как там у вас, в вашем мире, тоже небось «кампании» проводите? А стоит какой из вас чуть-чуть сфальшивить в своих руладах — вы тоже ее, бедную, песочите?» Пичуги в ответ только пискнули и дружно упорхнули. Тут я услыхал чей-то голос, понукавший скотину; неподалеку от меня крестьянин, погоняя пару волов, тянувших соху, принялся перепахивать огород. Старые волы, тяжело дыша, натянув до отказа постромки, еле передвигали ноги. Крестьянин нахлестывал их кнутом. Но они, словно не чувствуя боли, все так же едва тащились по борозде. Эх, стать бы и мне волом! И соху, и кнут, и тупое бездумье — все бы вытерпел. А у меня, как назло, мозги: хочешь не хочешь — думай. Думай — и молчи.

Волы приближались ко мне. Да и вечерело уже — пора возвращаться в реальный мир. Я нехотя встал и побрел на завод, в свою холостяцкую келью. Там я еще не раз перечел письмо. И окончательно решил не отдавать черновик; а если письмо все-таки перешлют к нам сверху — что ж, так тому и быть! Но тут возникла другая проблема: как поступить с черновиком? Ведь я давно объявил им, что его у меня нет. Проще всего было бы его сжечь, но вдруг заметят дым в моей комнате: еще вломится кто и застанет меня за уничтожением единственной улики! Нет, жечь нельзя. Изорвать в клочки и выбросить в унитаз? Этот способ вернее. Но, честно говоря, мне было жаль письма. Как-никак, оно — частица моего духовного опыта и, кто знает, может, станет когда-нибудь одним из документальных свидетельств нашей политической жизни и принесет какую-то пользу? Но если его сохранить, то возвращаться с ним на работу никак нельзя. Куда же его спрятать? Я обшарил взглядом стены: выдолбить в стене отверстие, засунуть туда письмо, потом все ровнехонько замазать, чтоб и следа не осталось, — так, конечно, будет надежно. Но, во-первых, где взять инструмент, да и потом, наследишь еще — штукатурка, известка… Нет, не годится! Я обследовал всю комнату. Засунуть письмо в вентиляционное отверстие? Нет, тоже не пойдет! Может, ему лежать там лет десять, а то и все двадцать; протечет потолок — оно и размокнет. И вдруг над самым окном, между рамой и стеной, я обнаружил щель. Узенькую, почти незаметную. Я отыскал полиэтиленовый пакет для продуктов, вложил в него письмо и осторожно засунул в щель. Потом вспомнил: на днях ремонтировали уборную, и там оставалось с полмешка цемента. Я отправился туда — будто помыть руки, — насыпал в конверт несколько щепоток, вернулся к себе и в чайной ложке смешал цемент с водой. Потом перочинным ножом нанес раствор на стену и замазал щель. Надежнее места не придумаешь: если даже разразится землетрясение — оно погребет письмо под развалинами, и никто ничего не обнаружит. Я оглядел щель, словно любуясь неким шедевром: на стене не было видно ни малейших следов. Я удовлетворенно усмехнулся. Так или иначе, я принял меры. Зато уж теперь упрусь намертво — нет черновика, и баста! А если спросят насчет содержания письма, буду отвечать, как прежде: предлагал, мол, отменить обезличку на выборах, — и ни слова больше. Поверят или не поверят — это уж их дело!

Последующий ход культурной революции опрокинул не только мои прогнозы, но и вообще все и всяческие предположения. Очень скоро бразды руководства кампанией выпали из рук партбюро — испытанный принцип нашего Чжэн Хуайчжуна «топи других, спасай себя» на этот раз ему не помог. Его самого объявили «каппутистом». Погромных дацзыбао о нем было вдвое больше, чем обо мне. Ли Ганьши — тот, что первым пронюхал когда-то о моем письме, — всегда был с Чжэн Хуайчжуном в наилучших отношениях. Теперь он повернул копье против Чжэна и обрушился на него со всей яростью. А в феврале шестьдесят седьмого сколотил вооруженный отряд под названием «Бунт до победного конца!», отобрал у партбюро всю власть и провозгласил себя вожаком. Письмо, само собой, продолжало висеть на мне как тяжкое «преступление против партии», но я уже не был в центре событий — главным нашим «каппутистом» стал теперь Чжэн Хуайчжун. Собственно говоря, этот самый Чжэн Хуайчжун уже лет семь или восемь меня прорабатывал, но в списке его преступлений, откорректированном самим Ли Ганьши, эти его действия квалифицировались отныне как «прикрытие», сам же Чжэн именовался «большим красным зонтом», который якобы меня «прикрывал». Пословица гласит: «Правда — она прямая, да только путь к ней извилист». Путь теперь выпрямили — но почему-то правда искривилась до неузнаваемости!

Как-то раз Ли Ганьши лично затребовал меня и Чжэн Хуайчжуна к себе на допрос — видать, подручные его уже вымотались. Он восседал в кресле-вертушке и встретил нас ехидной улыбкой:

— Та-ак — секретарь со своим замом, нечего сказать, хороша парочка! Ну вот, раньше вы друг друга покрывали, играли в показную критику, ломали перед всеми гнусную комедию, зато теперь как два жука на одной нитке, и уж на сей раз увильнуть не удастся! Ну а сейчас я желаю, чтоб вы надавали друг другу затрещин. А ну давай, Чжун Шупин, врежь ему первый! А ты, Чжэн Хуайчжун, подставляй морду!

Я в жизни никого не бил. Пусть этот Чжэн меня и прорабатывал — разве поднимется у меня рука на него? Я стоял, не зная, как быть. Молодчики Ли Ганьши на меня наседали, а глаза Чжэн Хуайчжуна извинялись и молили: «Ну, давай же, Шупин, бей…» Я нерешительно провел рукой по его голове. Ли Ганьши вскочил:

— Я научу тебя, как надо бить!

И принялся наотмашь хлестать меня по обеим щекам:

— Вот так! Так надо бить!

А месяца через два и город, и горком разбились на две большие фракции. Они захватывали и перезахватывали друг у друга власть, вступали в вооруженные схватки — а нас, прежнее начальство, просто отпихнули в сторону. По чистой случайности я продержался «на обочине» до самого шестьдесят девятого года. За это время, сидя дома, я основательно проштудировал Маркса, Ленина, председателя Мао, читал на улицах дацзыбао. А когда в шестьдесят девятом меня, уже официально, «освобождали» от должности, причиной явилось все то же «письмо». Кое-кто предлагал послать в ЦК за подлинником. Другие возражали: если ЦК не отослал письмо обратно, значит, дает тем самым понять, что вопрос этот не имеет большого значения. А поскольку тогда же предстояло выделить людей для отправки на длительный срок в сельскую производственную бригаду, то всем было уже не до меня и не нашлось охотников лишний раз канителиться с моим письмом. Однако комедию с «освобождением кадрового работника от должности» все же требовалось разыграть. Было устроено общее собрание, я выступил с «самокритикой», и все остались довольны. А затем весь наш кадровый состав: и тех, кто прорабатывал, и тех, кого прорабатывали, — всех подчистую замели в деревню: словчить и отвертеться не удалось уже никому.

После разгрома «четверки» почти все кадровые работники городского комитета партии и бюро горкома — кроме всем ненавистного Ли Ганьши и нескольких его головорезов, взятых под следствие, — вернулись обратно и были восстановлены в прежних должностях. Чжэн Хуайчжун опять стал секретарем бюро, а я — его заместителем. Когда разоблачали преступления Линь Бяо и «четверки», Чжэн говорил об этом со слезами в голосе — но о том, как сам травил других, не проронил ни слова, словно уж кто-кто, а он всегда и во всем был прав. Ну и я, разумеется, тоже не собирался сводить старые счеты: до конца все равно не сочтешься, да и какой смысл?

И кто мог подумать, что два с половиной года спустя после разгрома «четверки» у меня снова возникнут осложнения из-за письма!

На одном из совещаний по вопросам кадровой учебы был поднят вопрос о ранах и язвах, от которых столько лет страдала наша партия. Товарищи попросили меня выступить с заключительным словом. И было в моем выступлении такое место: «…я считаю, что величайшей язвой, от которой страдала в те годы наша партия, было нарушение внутрипартийной и социалистической демократии. Никто не решался говорить правду. Точь-в-точь как только что здесь рассказывали: на митингах врали, на собраниях болтали, разве что дома иной раз отводили душу. А демократия — это когда каждый может обнародовать свое мнение, смело критиковать разные отрицательные явления и обсуждать важные государственные вопросы, смело искать новые теоретические решения и исследовать новые проблемы. Государство и нация, у которых всеобщее состязание во лжи входит в обычай, стоят на краю гибели. Даже если все разом заговорят, небо от этого не рухнет и мы с вами не пропадем. А иначе ведь можно погубить себя, погубить партию и страну! И это не пустые слова — все подтвердилось на практике! Лишь когда каждый сможет смело высказывать правду и смело действовать — пусть даже иногда и ошибаясь, — страна будет развиваться и процветать… Чтоб уяснить эту простейшую истину, мы в свое время заплатили слишком высокую цену!»

А несколько дней спустя я поехал в командировку в Пекин. Апрельский Пекин утопал в весеннем тепле и цветах. И в политике наступила весна — все было проникнуто духом третьего пленума[6]. Покончив со служебными делами, я навестил столичную родню и друзей — порадовался вместе с ними, что удалось выжить в такое лихолетье, и досыта нагоревался…

Когда я был в гостях у одного из старых друзей, он радостно сообщил мне:

— Комиссия партийного контроля при ЦК только что издала проект документа — «О некоторых нормах внутрипартийной политической жизни». Почитай — до чего здорово! Там обобщен и положительный, и отрицательный опыт нашей внутрипартийной жизни за несколько десятилетий. Если будем соблюдать эти нормы — партию ждет большое будущее.

Он вынул документ из ящика стола и передал мне. Я внимательно прочел его дважды. Там было записано все, что мне хотелось сказать по поводу нашей внутрипартийной жизни за последние двадцать лет. И притом намного полнее, глубже, систематичнее, чем я все это себе представлял. Ну а насчет отмены обезлички на выборах давалась совершенно четкая установка. От радости я чуть не расплакался…

Вернувшись домой, я решил: пришло время и моему письму выйти на волю. Назавтра как раз было воскресенье. Я сел в поезд и отправился на завод, где проходил когда-то свои «четыре чистки». Дом, в котором я жил и спрятал свое письмо, стал общежитием для рабочих и служащих. Когда я отворил дверь в бывшую свою комнату, меня встретил пожилой рабочий. Не говоря ни слова, я бросил взгляд на стену над окном — туда, где было спрятано письмо. В этом самом месте новый хозяин пробил дыру для дымохода. По трубе стекал маслянистый нагар.

Я торопливо спросил:

— Товарищ, когда ты пробивал дыру в стене, не видал — там бумаги были спрятаны?

— А в чем дело? Ты сам-то кто?

Я подробно рассказал ему о себе и изложил содержание письма.

Тут старик бросился пожимать мне руку:

— Как же! Как же! Случилось-то все в семьдесят третьем — мы только-только сюда перебрались. В комнате было холодно, вот мы и решили поставить печку; стали пробивать дыру под дымоход и нашли твое письмо. Я его много раз перечитывал — там все здорово было написано. Если бы в самом деле выбирали так, как ты предлагаешь, разве мог бы Линь Бяо с «четверкой» бесчинствовать столько лет? Только ведь по тем временам такое письмо было штукой опасной. А уничтожить его тоже было жалко. Вот я и выдолбил рядом с дымоходом углубление, да в нем и припрятал.

С этими словами старик снял печную трубу, пошуровал кочергой в отверстии для дымохода и вытащил мое письмо.

Оно так и лежало в полиэтиленовом пакете целехонькое, только бумага еще больше пожелтела…

Не прошло после этого и нескольких дней, а уж откуда-то повеяло новым ветром — вдруг начались разговоры, будто с этим самым раскрепощением сознания и развитием демократии хватили, пожалуй, через край; кое-кто даже засомневался — уж не слишком ли вправо качнулся третий пленум; поговаривали, будто партия вновь собирается выступить против правого уклона, и т. д. и т. п. Некий товарищ сообщил мне, что о моем заключительном слове на недавнем совещании по кадровой учебе уже доложено секретарю Чжэну. А Чжэн, привыкший действовать по принципу «куда ветер дует», счел это выступление «демагогией», попыткой вырвать у партии демократические уступки, что равносильно попытке ослабить партийное руководство, и, наконец, «новым изданием» пресловутого моего письма пятьдесят восьмого года. Он был поражен: как это я, пережив культурную революцию, так и не изменил своих взглядов. И решил провести по этому случаю расширенное заседание бюро, дабы, рассмотрев этот новый вопрос вместе с прежним моим письмом, прийти мне «на помощь»…

А чтобы дать мне возможность «собраться с мыслями», он поручил моему приятелю Лу Вэю — заведующему сектором пропаганды — заблаговременно меня обо всем известить.

Как-то вечером Лу Вэй заглянул ко мне домой:

— Ты, говорят, недавно из Пекина?

— Да, уже неделя, как приехал, — ответил я.

— А не слыхал там, в Пекине, какие у них наверху, в ЦК, новые веяния?

Этот Лу Вэй — он из тех, кто имеет привычку перво-наперво выведать, нет ли каких «новых веяний». Я-то, собственно говоря, уже ознакомился в Пекине с проектом постановления «О некоторых нормах внутрипартийной политической жизни» — а ведь это и есть те самые «новые веяния». Однако документ еще не был разослан по организациям, и я ничего о нем не сказал.

Впрочем, все расспросы его оказались только вступлением. Он тут же перешел на другое:

— Слышал я, ты тут на одном совещании…

И пересказал мне в общих словах все, что я говорил в своем заключительном слове о нарушениях принципов демократического централизма.

— Было такое! — сказал я. — Ведь наши видные теоретики, Чжэн и ты, отсутствовали. Вот и заставили утку лезть на насест — попробуй не выступи!

— Товарищ Чжун! — строго сказал Лу Вэй. — Мы с тобой старые соратники, зачем же отмахиваться от добрых советов? Слова твои идут вразрез с необходимостью усилить в настоящий момент партийное руководство и укрепить социалистический строй. Секретарь Чжэн сказал, что собирается провести расширенное заседание бюро и рассмотреть этот вопрос вместе с давним твоим письмом — чтобы помочь тебе!

— Весьма признателен, — сказал я улыбаясь. — Под руководством нашего секретаря все только и делают, что помогают мне.

Два дня спустя бюро и вправду собралось на расширенное заседание. Чжэн Хуайчжун был необычно серьезен, одет подчеркнуто строго, редкие волосы тщательно прилизаны. Он произнес мобилизующую вступительную речь, где в довольно спокойном, впрочем, тоне указал на мои идейные ошибки, после чего предложил товарищам высказаться. Но в этот момент из горкомовской канцелярии принесли пакет с документом, присланным из ЦК. Чжэн вскрыл пакет и взглянул на название — это и был проект постановления «О некоторых нормах внутрипартийной политической жизни». Всем не терпелось ознакомиться с содержанием документа — и присутствующие потребовали тут же огласить его. Чжэн забыл захватить очки, да и дикция у него была неважная, и передал документ Лу Вэю, заведующему сектором пропаганды. Тот зачитал его одним духом. Во время чтения я заметил, как постепенно, почти неуловимо менялось выражение лиц Чжэна и кое-кого из постоянно «помогавших» мне активистов… Когда чтение закончилось, в зале наступила тишина.

Пауза явно затягивалась, но все продолжали молчать. О чем они думали, выслушав этот документ, не знаю — а жаль, очень жаль! Ведь жизнь опять посмеялась над ними.

Пришлось выступить мне.

— Товарищ Чжэн Хуайчжун и вы, товарищи, собиравшиеся взять слово! Вы ведь опять решили меня «проработать» — не так ли?.. За то, что я, коммунист, исполняя свой партийный долг, написал письмо в ЦК, вы прорабатываете меня уже двадцать лет! Да будь моя точка зрения и ошибочной, двадцать лет шельмовать меня за это — не слишком ли? А к каким страшным последствиям и для партии, и для всего нашего общества привела эта ваша привычка мыслить и действовать по шаблону! Пострадал я, вы сами, пострадало государство — неужто вам все еще мало? Должен признать: когда вы все меня критиковали, я не отстаивал свою точку зрения. И теперь я, как коммунист, стыжусь этого. Вот и сегодня — уж не знаю, каким ветром на вас подуло, только вы опять собрались меня прорабатывать. Да неужели вы хотите снова вернуться к тем временам, когда мы с Чжэном обменивались пощечинами?! Вас только что ознакомили с документом ЦК — что в нем сказано? Вы неоднократно домогались, чтоб я представил вам черновик своего письма. Я не отдал вам его — за это мне теперь тоже стыдно. Но сегодня я его принес. Все, о чем я писал там, все это есть в документе ЦК, да и о чем не писал — об этом тоже сказано в документе, причем основательно и подробно. Что ж, прошу вас, «прорабатывайте» меня — но только в соответствии с этим документом! А теперь, как заместитель секретаря бюро, предлагаю прервать заседание — чтобы дать вам время подготовиться к выступлениям. А мне попрошу дать отпуск — хочу наведаться в больницу, проверить здоровье, посмотреть, все ли у меня еще в порядке с мозгами и прочим…

Закончив свое выступление, я положил письмо на стол, ожидая, что скажет Чжэн. Вид у него был жалкий. Он поморгал и, заикаясь, произнес:

— Зна… значит… перерыв!

Я встал и вышел из зала.


Перевод В. Сухорукова.

Загрузка...