Разом вспыхнули уличные фонари. Чэнь Гао показалось, будто над его головой заструились два сверкающих потока. Потекли две нескончаемые световые реки. На тротуар легли густые стройные тени ясеней. Люди, толпившиеся на остановке в ожидании автобуса, тоже вдруг обрели тени.
Проносились грузовики, легковые машины, автобусы, велосипедисты; звучали автомобильные гудки, разговоры, смех. На город опускались сумерки, и уже появились первые приметы вечернего оживления, сначала еще робкие; но вот зажглись, привлекая взгляд, неоновые рекламы, засветились вертящиеся разноцветные огни над дверями парикмахерских. Опять завивка, длинные волосы, высокие каблуки, длинные платья без рукавов. В воздухе аромат духов и косметики. Похоже, городские женщины вновь понемногу начинают обращать внимание на свою внешность; кое-кого это раздражает.
Уже больше двадцати лет Чэнь Гао не бывал в большом городе. Двадцать лет он провел в далекой провинции, в крошечном городке. Там на улицах зажигался едва каждый третий фонарь, да и то лишь на несколько вечеров в месяц; остальные не зажигались вовсе. Никто не знал, было это следствием общего запустения или нехватки электроэнергии… Впрочем, какая разница — тамошние жители начинали работать с восходом солнца и работали до заката, словно крестьяне в поле. После шести часов, когда закрывались все учреждения, предприятия, магазины, люди сидели по домам, приглядывая за детьми, курили, стирали или вспоминали прежнюю жизнь.
Подошел большой ярко-голубой автобус. Кондукторша что-то говорила в микрофон, пока, теснясь, выходили пассажиры. Чэнь Гао вместе с другими сумел протолкнуться в автобус. Он был переполнен. Но пассажиры, кажется, вполне довольны. Кондукторша, молодая и розовощекая, объявляла остановки громко и четко. В его далеком городке она могла бы вести концерт в рабочем клубе. Она включила крохотную лампочку и начала продавать билеты. За окнами мелькали уличные фонари, деревья, дома, люди. Автобус подошел к следующей остановке. Опять, едва кондукторша объявила ее название, зажегся свет, и пассажиры стали проталкиваться к выходу.
В автобус вошли два молодых парня в рабочих спецовках, продолжая что-то горячо обсуждать. «Основной вопрос — демократия, демократия — это…» — доказывал один. Хоть Чэнь Гао пробыл здесь, в городе, только неделю, он понял, что тут демократия — тема столь же популярная, как бараньи ноги там, где он жил. Возможно, в городе лучше со снабжением, и людей не волнуют такие пустяки, как баранина.
Впрочем, зачем противопоставлять демократию баранине? Без демократии вы вряд ли увидите баранину на своей тарелке. Демократия, которая не смогла дать людям сочную баранину, оказалась пустой болтовней. Чэнь приехал в город на писательскую конференцию по проблемам рассказа и драматургии. После падения «банды четырех» он опубликовал несколько рассказов. Некоторые критики утверждали, что стиль его стал более зрелым и гибким. Но большинство придерживалось мнения, что эти работы — ниже его прежнего уровня. Тот, кто уделяет слишком много внимания бараньим ногам, вряд ли напишет хороший рассказ. Впрочем, уже одно то, что баранину вообще признали необходимой, было огромным шагом вперед. Когда Чэнь Гао ехал в город на конференцию, их поезд задержался больше чем на час из-за происшествия на маленькой железнодорожной станции. Жителей там было мало, но зато бараньих ног — в изобилии. И вот, спеша продать пассажирам своего барана, какой-то бедняга захотел пролезть под стоявшим поездом. Поезд тронулся, и его задавило. Это произвело тяжелое впечатление на Чэнь Гао.
Когда-то на различных писательских конференциях он всегда оказывался самым молодым, а теперь стал вдруг писателем среднего поколения; да и выглядел он провинциалом: кожа на лице потемнела, а весь облик хранил следы пережитого. Молодые участники высказывали свежие, смелые, острые мысли. Правда, почти никто не касался собственно литературных проблем, хотя председательствующий и пытался вернуть обсуждение к главной теме конференции. Однако молодые говорили все больше об обстоятельствах, которые привели к возникновению «банды четырех», о феодализме, демократии, законности, морали. Их беспокоило, к примеру, то, что все больше молодежи шатается по паркам, танцует под электрогитары и что в связи с этим собирается предпринять парковая администрация. Предлагалось, в частности, каждые три часа объявлять по радио, что подобные танцы запрещены, и после двух предупреждений штрафовать нарушителей. Чэнь Гао тоже высказал свое мнение, показавшееся после резких суждений молодых весьма робким. «Мы должны действовать постепенно, — сказал он, — и начинать следует с самих себя». Впрочем, вряд ли даже самая малая часть всех этих замечательных предложений будет выполнена. Чэнь испытывал воодушевление и растерянность одновременно.
Автобус подошел к конечной остановке, но был по-прежнему переполнен. Пассажиров разморило, и мало кто обращал внимание на кондукторшу — она сердито требовала предъявить билеты. Чэнь, как настоящий провинциал, высоко поднял свой билет, но девушка даже не глянула в его сторону. Тогда он вежливо протянул ей билет, но она его не взяла.
Выйдя из автобуса, он достал записную книжку и, перелистав ее, нашел адрес. Прохожие, у которых он спросил дорогу, с готовностью стали давать объяснения. Ну что ж, хорошо хоть горожане сохраняли свою традиционную вежливость. Поблагодарив, он покинул ярко освещенную остановку. И вскоре понял, что заблудился среди новых домов.
Дело было не в сложной планировке кварталов — планировка была, пожалуй, даже слишком проста. Все дома шестиэтажные, каждый — близнец соседнего. На всех балконах груды хлама. В окнах или желтые абажуры, или белые лампы дневного света. Из всех окон неслись одинаковые звуки. Телевидение передавало футбольный матч китайской команды и какого-то зарубежного клуба. Кажется, китайцы только что забили мяч. Сквозь яростные крики болельщиков на стадионе и зрителей у экранов слышался знакомый голос спортивного комментатора Чжан Чжи. Из других окон доносился перестук молотков, детские крики, споры взрослых.
Эти звуки, свет, множество вещей, которыми набиты дома, одинаковые, как спичечные коробки, показались Чэню странными, чужими, пожалуй, даже смешными. Деревья — вершины были вровень с крышами — придавали картине нечто таинственное. В том далеком городке по ночам слышался только собачий лай. Чэнь научился узнавать собак по голосу; знал он и их хозяев. Иногда по улицам с грохотом проносились тяжелые грузовики, слепя встречных светом фар, и долго потом глаза никак не могли привыкнуть к темноте, а в окрестных домишках все ходило ходуном.
Чэнь пожалел, что углубился в лабиринт домов. «Не надо было сворачивать с той освещенной улицы», — подумал он. И зачем он вышел из набитого людьми автобуса; как хорошо было ехать вместе со всеми по широкому бульвару! Теперь он один в темноте. А мог бы остаться в гостинице, поговорить с молодыми о проблемах, возникших в результате дурного правления «банды четырех», поболтать о дальних странах, о Токио, Гонконге, Сингапуре над тарелкой с омарами и вареными орешками, за кружкой прохладного пива. Вместо всего этого он для чего-то отправился в такую даль, ищет зачем-то дом, почему-то должен улаживать чужое дело с незнакомым человеком. Впрочем, с делом как раз все ясно — обычное поручение, ничего особенного. Просто Чэнь для этого неподходящий человек. С бо́льшим успехом он мог бы станцевать на сцене партию принца в «Лебедином озере», даже несмотря на хромоту, которая — теперь уже почти незаметная — осталась как память о том, что сейчас называют «произволом».
Ему стало грустно, нахлынули печальные воспоминания двадцатилетней давности — той поры, когда он покидал этот город, напечатав несколько рассказов, которые были сочтены слишком смелыми; сейчас эти рассказы считаются недостаточно острыми. То, что произошло с ним, случилось с очень многими, с подавляющим большинством, и только немногие продолжали наслаждаться жизнью.
Должно быть, уже недалеко: похоже, вон тот дом на противоположной стороне как раз ему и нужен. Словно нарочно, на его пути оказалась какая-то стройка. Видимо, собираются прокладывать трубы. Хотя какие же трубы — для чего тогда кирпич и черепица? Скорее, здесь будет дом или столовая, а может, и общественный туалет. Как бы там ни было, сейчас перед ним канава, слишком широкая, чтобы ее перепрыгнуть. Он поискал переходные мостки. Конечно же, их не было. Идти в обход или прыгать? «Не так уж я стар», — сказал он себе. Отступил на несколько шагов и разбежался. Проклятье! Как раз в момент толчка нога увязла в песке, и он свалился в канаву. Хорошо еще, на дне не было ничего твердого или острого. Лишь минут через десять он пришел в себя после падения. Усмехнувшись, кое-как отряхнув одежду, вылез наверх — и ступил прямо в лужу. Он быстро отдернул ногу, но было поздно. Ботинок и носок промокли насквозь. Ощущение отвратительное — словно ешь рис с песком. Чэнь поднял голову и увидел одинокую лампочку на покосившемся столбе, оранжевую, как апельсин. Лампочка эта показалась ему похожей на крохотный вопросительный знак посреди огромной черной классной доски, а может, она напоминала восклицательный знак…
Он подошел к дому; из окон по-прежнему неслись крики и свист. Наверно, гости забили гол. Он пригляделся к номеру над подъездом, кажется, этот дом ему и нужен. Но лучше еще раз уточнить у кого-нибудь из прохожих.
Опять возникли неприятные воспоминания. Один руководящий товарищ из того далекого городка (Чэнь сталкивался с ним по службе и весьма его уважал), узнав, что Чэнь уезжает, дал ему письмо и поручил разыскать в городе управляющего одной фирмой. «В армии мы были друзьями, — пояснил он. — В письме я все написал. Дело в том, что наша машина шанхайского автозавода давно уже вышла из строя. Где только не пытались ее чинить — никак не можем найти запчасти. А этот мой друг руководит сборочным заводом и когда-то заверял меня, что отремонтирует любой автомобиль. Найди его и, если обо всем договоритесь, дай телеграмму».
Кажется, обычное дело: попросить об услуге друга-однополчанина. Один начальник вполне может попросить другого начальника, к тому же своего приятеля, починить автомобиль, да еще не собственный, а государственный. Чэнь так и не нашел предлога отказать начальнику. Бараньи ноги нужны — это просто и понятно; вот и поручения — их надо выполнять. Он всегда охотно выполнял просьбы коллег, когда у них были поручения в город. Но, взвалив на себя это дело, он вдруг ощутил такую неловкость, словно ему тесны башмаки или брюки на нем со штанинами разного цвета.
Начальник, видимо, понял его состояние, потому что уже несколько раз торопил его телеграммами. «Не ради своей же выгоды стараюсь, — уговаривал Чэнь себя. — Я на этой машине никогда не ездил и ездить не буду». И вот все сомнения позади. Он проделал долгий путь: автобус, широкие бульвары, остановки, сверкающие, как театральные подмостки, канава, в которую он свалился. И наконец он у цели — пусть костюм его перепачкан грязью, а нога нещадно болит.
Чэнь быстро поднялся на четвертый этаж, отыскал квартиру и, сдерживая волнение, постучал осторожно, но так, чтобы стук был слышен.
Никакого ответа. Потом из-за двери послышались слабые звуки. Чэнь приложил ухо к двери. Похоже на музыку. Он ощутил нечто вроде облегчения: ему вдруг показалось обидным не застать никого дома. Он вновь постучал, теперь уже громче.
Донесся звук шагов, потом щелчок замка. Дверь отворилась, и на пороге показался молодой парень с копной нечесаных волос, в нижнем белье и шлепанцах. Он был мускулист и белокож.
— Вам кого? — спросил он, неприязненно скривив рот.
— Я ищу товарища Н., — сказал Чэнь Гао, сверясь с адресом на конверте.
— Его нет. — Парень собирался захлопнуть дверь, но Чэнь шагнул вперед и, стараясь говорить и вести себя «по-городскому», представился возможно вежливее и спросил:
— Вы, вероятно, родственник товарища Н., — (парень почти наверняка его сын, и совсем необязательно говорить ему «вы»), — не откажите в любезности выслушать меня и передать все товарищу Н.
На лестнице царил полумрак, и Чэнь не мог разглядеть выражение лица парня, однако понял, что тот нахмурился. Поколебавшись, парень буркнул: «Входите», повернулся и двинулся в квартиру, словно он был не хозяин, принимающий гостя, а медсестра, равнодушно ведущая пациента к зубному врачу.
Чэнь Гао последовал за ним. Их шаги, звучавшие по-разному, вторили друг другу в сумрачной тишине коридора. Они миновали одну за другой несколько дверей, двери были и справа, и слева, их было много — Чэнь никогда не видел столько дверей в одной квартире. Наконец парень распахнул одну из них; их сразу окутал мягкий свет, тихая музыка, тонкий аромат вина.
Кровать с металлической сеткой, ярко-желтое шелковое одеяло, модный торшер. Дверца стоявшей у кровати тумбочки распахнута, виден новый сложный замочек — как раз такой многие друзья Чэня из далекого городка просили привезти, и Чэнь безуспешно искал его в магазинах. Стулья из пальмового дерева, кресло, круглый стол. На нем скатерть, словно взятая из постановки образцовой пьесы «Красный фонарь». Заграничный стереомагнитофон; звучит томная сентиментальная песенка, впрочем, певец из Гонконга поет ее, пожалуй, слишком громко. Здесь, слушая подобное пение, можно и усмехнуться, но, прозвучи все это в том далеком городке, жители перепугались бы, словно в город ворвалась вражеская конница. В этой комнате только стакан на тумбочке возле кровати показался Чэню знакомым и близким. Так бывает, когда на чужбине вдруг повстречаешь земляка, и даже если прежде вы не были коротко знакомы да и характером несхожи, все равно вы почти всегда станете друзьями.
Чэнь заметил у двери шаткий табурет, пододвинул его и сел: он помнил, что весь перепачкан грязью. Потом начал объяснять, зачем пришел. Сказав несколько слов, умолк. Он думал: парень поймет намек и приглушит магнитофон. Но тот не шелохнулся, и Чэню пришлось продолжать. Ему было трудно, он все время запинался, подыскивая слово поточнее. И все-таки вместо того, чтобы сказать: «Прошу вас передать товарищу Н. эту просьбу», он говорил: «Сделайте, пожалуйста, одолжение», словно собирался просить взаймы. Когда надо было сказать: «Я пришел по делу», он, робея, говорил: «Мне необходима ваша помощь». Даже голос его изменился и звучал, как затупившаяся пила.
Он хотел передать письмо, но парень и не подумал встать с кресла и взять его. Пришлось Чэню, который был, верно, вдвое старше, встать и самому подойти к парню. Он увидел вблизи лицо в юношеских прыщах, безразличное, равнодушное.
Парень вскрыл конверт, пробежал глазами письмо и презрительно усмехнулся; все это время он, не переставая, постукивал ногой в такт мелодии. И магнитофон, и песня в исполнении гонконгской звезды оказались новостью для Чэня. Не то чтобы он был противником подобного пения — просто он знал ему цену, а потому улыбнулся скорее снисходительно.
— Этот ваш начальник, он что, действительно дружил в армии с моим отцом? Что-то я никогда не слышал о таком.
Чэнь вдруг ощутил горький стыд.
— Молод ты еще! Отец мог и не рассказывать тебе о нем. — Теперь уже Чэнь Гао отбросил ту вежливость, которой требовало его положение гостя.
— Отец говорит, с тех пор, как он стал ремонтировать автомобили, у него вдруг обнаружилось слишком много однополчан.
Чэню стало жарко, стремительно колотилось сердце, на лбу выступили капли пота.
— Ты хочешь сказать, что твой отец не знаком с товарищем Н.?! Да знаешь ли ты, что он с тысяча девятьсот тридцать шестого года находился в Яньани! В прошлом году его статью напечатал журнал «Хунци»! Его старший брат — командующий Энским военным округом!
Чэнь так распалился, что речь его напоминала лозунги или газетные призывы, особенно когда он стал превозносить заслуги Н. и упомянул его знаменитого брата. Потом он как-то обмяк, пот заливал ему глаза.
Парень только презрительно ухмылялся.
Чэнь Гао опустил голову, он стыдился самого себя.
— Вот что я вам скажу, — произнес парень вставая, точно собирался сделать важное заявление, — сейчас, чтобы повернуть любое дело, нужно, во-первых, что-нибудь иметь — что вы можете нам предложить в обмен?
— Мы… У нас… — бормотал Чэнь. — Бараньи ноги! — вдруг выпалил он.
— Бараньи ноги?! Не подойдет! — Парень опять улыбнулся. Его недавнее презрение сменилось жалостью. — Во-вторых, вам следует подучиться обделывать дела. И вообще, зачем вам мой отец? Что-нибудь на обмен, умелый маклер, поддержка какой-нибудь знаменитости — и успех обеспечен! — Помолчав, он добавил: — А отец уехал в Бэйдайхэ… по делам. — Он не сказал «отдыхать», но кто же не знает, зачем ездят на курорт Бэйдайхэ…
У Чэнь Гао все плыло перед глазами. Он двинулся было к двери, потом замедлил шаг и прислушался. Звучала балетная музыка венгерского композитора. Он увидел вдруг желтый лист, кружащийся, словно в танце, над голубым озером, которое с трех сторон обступили снеговые вершины; а дальше за озером тот городок. Дикий гусь опускается на озерную гладь.
Чэнь Гао быстро спускался по темной лестнице. Его шатало, ноги заплетались, как у пьяного. Он слышал стук и не понимал: звук ли это шагов, или так бешено колотится сердце. Он вышел на улицу и взглянул вверх. Тусклая оранжевая лампочка на покосившемся столбе вдруг показалась ему кроваво-красным глазом отвратительного чудовища. Страшным, таинственным глазом.
Чэнь бросился прочь, легко перемахнул через канаву, прислушался. Футбольный матч кончился; спокойный голос диктора сообщал прогноз погоды. Чэнь поспешил на остановку. Здесь было многолюдно. Молодые работницы, видимо едущие в ночную смену, спокойно обсуждали вопрос о премиях. Шептались, тесно обнявшись, юноша и девушка. Чэнь Гао вошел в автобус и пристроился возле двери. Кондукторша на этот раз другая, уже немолодая, худая — острые ключицы проступают сквозь ткань кофты. За последние двадцать трудных лет Чэнь многое понял, узнал цену всему, чего был лишен. Но, как и прежде, любил свет фонарей, ночных работниц, демократию, премии, бараньи ноги…
Раздался звонок, и двери автобуса разом захлопнулись. Поплыли назад фонари, тени деревьев.
— Кому билеты? — спросила кондукторша и, не дождавшись, пока Чэнь Гао разыщет мелочь, выключила свою лампочку. В это время обычно ездят только ночные рабочие, а у них проездные на весь месяц.
Перевод И. Смирнова.
Впервые в городе Т. он побывал двадцать восемь лет назад. Это же четверть века! И даже с лишком. Двадцатитрехлетний выпускник университета, ста с небольшим цзиней веса, он уже сшил себе «суньятсеновку» из чесучи, которую почитал тканью для высокопоставленных лиц, и, не забыв дополнить ее серой кепкой с коротким козырьком, с огромным воодушевлением отправился в первую в своей жизни командировку. Все ему было внове, всему он дивился: и поезду, в котором сидел, и проводнице, уже который раз драившей шваброй пол, и оравшему на весь вагон громкоговорителю, и круглым талончикам на чай, наколотым на пупочку крышки огромной кружки, — на них были обозначены тарифы по станциям. И вот еще чему — транжирной поездке, этакой прорве денег: десять с чем-то юаней на билет в жесткий сидячий от Пекина до Т., сто юаней при себе на дорожные расходы. Эту сотню он крепко-накрепко зашпилил парой булавок в крохотный кармашек нательной рубашки.
Теперь ему пятьдесят один, он только что назначен управляющим неким учреждением по охране окружающей среды и в Т. направляется на деловое совещание. Зарплата, правда, не слишком высокая, но должность, как разъяснили кадровики, входит в особую категорию: пониже министра, но выше начальника управления и директора производственной компании. И красный, и квалифицированный[31], в расцвете лет и сил, снискавший благоволение начальства и завоевавший доверие масс, руководитель без чиновного духа, специалист без загибов, даже зависти к своей счастливой судьбе избежал — в общем, редкий перспективный кадр. После III пленума ЦК раздобрел, так что пришлось принимать меры, чтобы остановиться на нынешних 141 цзине. Повседневная габардиновая армейская форма (ее китель отличается от «суньятсеновки» в основном клапанами, прикрывающими четыре пуговицы карманов) всегда была вычищена до блеска, а на случай праздничных церемоний, встреч с зарубежными гостями или поездок за границу висели у него добротные шерстяные костюмы. Головных уборов не носил и верхнюю пуговицу на кителе не застегивал.
В жестком спальном вагоне ехал помощник, которого он прихватил с собой в командировку, а сам — в мягком. Какова цена билета, сколько отпущено на командировку, он не знал, просто не удосужился поинтересоваться. Отдельное купе? Мягкое? Ему все равно — сидел, просматривая материалы: документы Госсовета, извещения, отчеты, подборки, кое-что на иностранных языках. Покачивание вагона убаюкало его, но среди ночи же и разбудило, он натянул свитер, откинул москитную сетку и цветистую занавеску и засмотрелся на луну — сопровождая поезд, она подрагивала вместе с ним. Лунный свет расстилался над всходами на белесых полях, обволакивая дальние горы и могильники, сдвигал со своих мест тени и растворял деревья, оставляя от них лишь силуэты. Поезд, подумалось ему, — корабль, рассекающий море. Он закурил, но после пары затяжек загасил сигарету, чтобы «не загрязнять окружающую среду» в купе.
— Двадцать восемь лет! — чуть слышно пробормотал он.
Это всем известная семья
Из села Саньшилипу в Суйдэ,
Полюбила парня девица,
Прикипели сердцем к дружке друг[32].
«Сяло» вместо «село», «серце» вместо «сердце» — ну, совсем по-деревенски.
— Еще давай!
— Еще! Еще раз!
— «Змей на ветру»: соло на свирели.
Вот тебе и поезд — какой отработанный конферанс!
3 — 5 — 1 665321…[33]
Тогда, в 1954 году, он оказался в одном вагоне с артистками из ансамбля народных песен. (Отчего, кстати, в гастрольных поездках они не брали спальных мест?) Трудно сказать, кто из пассажиров начал «подстрекать», но стоило им заикнуться, как артистки, хотя дело подошло к полуночи, тут же запели, взбудоражив, переполошив весь вагон и даже соседние, привлекая пассажиров и проводников в аккуратных синих формах.
На мгновенье он будто унесся в ритмы тогдашнего «Змея на ветру», в переливчатый голос свирели. Сколько же радости принес этот «Змей»!
Но свирель отступила, заглушенная перестуком колес.
В тот раз он прибыл на старый вокзал города и, подхватив вещички, через виадук вышел на привокзальную площадь, оглушенный зазывными воплями торговцев — что твой стрекот летних цикад. Початки кукурузы, пачки соевого творога, рисовая каша с яйцами, фасолевое мороженое, а вон еще журнал «Кино в массы»… Он протянул руку ко внутреннему кармашку — проверить, на месте ли деньги, а мальчишки-лоточники решили, что он собирается достать их, и ринулись к нему.
На сей раз, когда ровно в десять двенадцать утра поезд подошел к перрону, вещи подхватил помощник, а он вышел из вагона налегке, пожимая руки прибывшим на вокзал начальнику управления Вану, его заместителю Ли, завотделом У и референту Чжао.
— Как ночь прошла, управляющий Лю?
— Добро пожаловать, управляющий Лю.
— Управляющий Лю впервые в нашем городе? …О, бывали в пятидесятые годы, так вы старожил города Т., ха-ха-ха…
Все управляющий Лю да управляющий Лю… На работе это стало уже привычным. Он сам и его новая должность внушают уважение. Это, конечно, прекрасно. Главное — помогает в работе по охране окружающей среды. И все же эти бесконечные «управляющий» да «управляющий» чего-то его, казалось, лишали.
— Кто вы?
— Лю. Можете обращаться на ты.
А такой была встреча в его прошлый приезд в Т.
Они вышли из здания вокзала, направились к ожидавшей машине, и в этот миг из-за тучки выглянуло солнце, ослепительными лучами рванувшись к прямой, как кисть, дороге, прятавшейся до сих пор за деревьями. От пешеходных тропок проезжую часть отделяли клумбы цветов и газон.
Существовала ли она в те годы, эта широкая дорога? И такие потоки людей и машин? Автобусы на улицах Т. соседствовали тогда с ишаками, запряженными в телегу.
— Вокзал новый, — пояснили встречавшие, — да и шоссе сооружено в пятьдесят восьмом, как раз в период большого скачка[34]…
Ну, конечно, город растет. Вот только в воздухе пахнет гарью, содержание примесей явно превышает принятые у нас нормы: тут и неразложившиеся окислы азота в смеси, и окись углерода, и, похоже, радиоактивные элементы. Явно допотопные источники энергии, отсталая технология. Ну-ну, собственным носом определил, без приборов, а ведь не специалист!
Он сел в серебристый «шанхай», специально для него поданный, машина сорвалась с места и через четыре минуты уже въезжала в гостиничные ворота, украшенные изящными фонарями. Через пять минут он вошел в приготовленные для него апартаменты. Ему одному предназначались двуспальная кровать, письменный стол и отдельная гостиная. Туалет на «интуристовском» уровне, унитаз и умывальник опечатаны полосками бумаги с английскими и японскими надписями, уверявшими, что после дезинфекции ни один человек ими не пользовался.
В первый его приезд еще и рекомендательных писем в ходу не было. Забросив за спину зеленую холщовую сумку, он попросил предоставить ему коечку за шестьдесят фэней в ночь. Его поместили в мрачную комнату на четверых. Соседи все много старше. Говорливый и контактный музыкант из труппы театра банцзы[35], молчаливый монах, вернувшийся к мирской жизни. Жил с ними еще несчастный страдалец — крестьянин, у которого жена умерла при родах, а новорожденный младенец заболел водянкой мозга: голова раздулась, как тыква. Он привез ребенка в Т. на консультацию и взял место в гостинице. Это, конечно, здорово всем мешало, но, сочувствуя крестьянину, ни гостиничный персонал, ни соседи по комнате не возражали. Лю, такой юный по сравнению с бедным отцом, с дрожью в голосе называл его «братом». И всякую свободную от работы минутку помогал ухаживать за младенцем. И плакал от жалости, когда через несколько дней крестьянин уехал, прижимая к груди так и не излеченного ребенка.
Не успел он после обеда войти в номер, как затрещал телефон.
Звонил помощник, внизу, говорит, какая-то гражданка хочет его видеть, утверждает, будто он знает ее по пятидесятым годам.
— Как ее зовут?..
— Лу Цайфэн, — произнес помощник, а может, и не так, он недослышал.
— Кто это?
— Называет себя учительницей, школа № 1.
Он пошарил в памяти: Лу Цайфэн? У Цайфэн? Лу Цайбэн? Чу Цзайфэн? Нет, и близко ничего похожего.
— Не помню такой. Расспроси ее, прими сам, если надо, пусть расскажет, что у нее за дело. Заговорит о старой дружбе, вырази от моего имени благодарность, объясни, как ограничен во времени, сколько дел. Ну а если жалоба, снабди письмом в соответствующую инстанцию.
Ну и ну, кто бы мог подумать, что и в Т. к нему станут рваться?! Слишком многим стал он нужен в последние год-два: бывшим соседям, бывшим соученикам (от школы до университета), бывшим соратникам, бывшим коллегам, бывшим сопалатникам по госпиталю, бывшим товарищам по «коровьим загонам»[36]… А также сегодняшним сослуживцам сверху и снизу, справа и слева… Нет, он не забывал о важности «связи с массами», как всякий высокопоставленный чиновник, понимал, что разрыв этой связи много опасней, чем, скажем, неустраненная загрязненность воды и воздуха или избыточный шум. Однако после года сверхусилий, вложенных в эти контакты, осознал элементарную истину: даже если полностью предать забвению работу и все двадцать четыре часа суток посвятить приему столь горячо любимых «масс», всех их нужд он все равно не удовлетворит. Любезно встретишь — так тот пожалует к тебе вторично, возомнив, будто ты обязал его к этому визиту, а ведь обращались-то к нему с проблемами гораздо более щекотливыми, чем соединение при высокой температуре NOx.
И вот вам, пожалуйста, не успел прибыть в Т., какая-то «портняжка Му»[37] врывается! Ему стало немного не по себе.
Как беззаботно он жил двадцать восемь лет назад! Все вокруг — товарищи, надо навалиться — навалимся, помочь кому — поможем. Все молоды, все заняты, прошлое не отягощало, времени на треп не было, от дел не увиливали. Последние дни той командировки в Т. он маялся животом, так горничная с косичками таскала ему в номер лекарства, бульон, протертую пищу, он был ей страшно благодарен, но они даже имени друг у друга не спросили.
После обеда он отправился на механический завод, осмотрел новую технику, которую там поставили на очистке гальванических процессов, и не смог удержаться от довольно банальных указаний (которые, как говорят, «воодушевляют и приносят огромную помощь» заводчанам), после чего вернулся в гостиницу. На него навалилась усталость.
А та неугомонная гражданка все ожидала в проходной. Он не заметил ее и не остановил «шанхай» у ворот, но, едва вошел к себе, затрещал телефон.
— Вы не помните меня? Я — Чу (или Лу? У?)… Вы позволите пройти к вам?
Ей удалось упросить дежурного, и тот разрешил позвонить прямо в номер.
Он собирался сказать ей, что ему надо отдохнуть, что им, возможно, и говорить-то не о чем, что ему пора обедать, что в настоящее время он намерен обсуждать лишь вопросы комплексного использования распыления с двойной встречной очисткой… Но ничего этого так и не сказал, а лишь вздохнул:
— Ну хорошо.
Как же так? Вот ехал он на механический завод — и неужели никаких следов прошлого? Даже в парке Солнечного озера? Не раз хаживал он туда в пятьдесят четвертом, сидел на скамье, грезя о любви, о своей работе, о будущем. Гуляли в том запущенном парке редко, зажали его со всех сторон хижины да огороды, засорили сухие деревья, заполонили одичавшие собаки. Сегодня парк Солнечного озера обступили высокие здания, а рядом на огромной территории сооружалась великолепная выставка достижений местного хозяйства: Т. как-никак — центр провинции. Машина быстро проскочила мимо, но торопливый взгляд отметил толпы гуляющих, хотя было отнюдь не воскресенье.
Лишь повторный стук достиг его ушей. Стоя спиной к двери и глядя в окно, он крикнул:
— Войдите.
Осторожно повернулась ручка двери, нарушив ход мыслей, и задумавшийся управляющий Лю нехотя вернулся к действительности. Его глазам предстала маленькая, худенькая женщина с черными волосами, еще не тронутыми осенью. В стандартной синей униформе, коротко стриженная и небрежно причесанная. Учительнице, подумал он, положено следить за собой. Но глаза ее: в них, казалось бы покорных и робких, горел огонь упорства. Вопреки возрасту, одежде, манерам, всей атмосфере этого задымленного выше всяких нормативов, пропахшего серой городка. Сердце его дрогнуло.
— Да, да, это вы. Ничуть не изменились, я бы и на улице вас узнала… Нет, пожалуй, изменились, стали походить на… — сбивчиво говорила она, протягивая руку.
Банальна — как все его посетители. Утверждают, что не изменился — в форме, дескать, держится; и одновременно — что изменился: намек на жизненные успехи, на положение. Вот и эта гражданка, собирается, как говорится, сбыть ему и щит, и копье, и все, разумеется, наилучшее[38]. Скукота!
Им овладело холодное равнодушие. Она, похоже, ни с чем не считается. Достала из сумки какой-то допотопный блокнот в глянцевой обложке.
— Вы не вспомнили меня? — спросила с надеждой в голосе.
Нет, не вспомнил. Взял блокнот, открыл, на первой страничке увидел не слишком искусную акварель: из-за горы, рассыпая мириады лучей, встает солнце. Недоумение не рассеялось, а у учительницы с черными волосами, не тронутыми осенью, от волнения дрогнул голос:
— Перелистайте страничку, прошу вас, перелистайте…
Вверху второй страницы было написано:
«Цель жизни — украсить жизнь других людей.
Незнакомому доброму другу
в канун Нового, 1952 года
подносит этот блокнот
А ниже — строчка помельче:
«Ваше завтра будет ярчайшим. Прошу исполнить танец».
Что?! Его имя, явно его почерк, только иероглифы какие-то неуклюжие, детская рука. Однако он ничего не помнит. Неужто так обессилела память?
Учительница принялась вспоминать о том вечере 31 декабря 1951 года. Группа студентов промышленного института, где учился Лю Цзюньфэн, договорилась встретить Новый год с выпускницами средней школы при институте. Каждый заготовил подарок, надписал и прибавил какое-нибудь пожелание. Подарки завернули в праздничную красную бумагу, разложили на две кучки — от студентов и от школьниц, потом все стали тянуть, возбужденно разглядывать, что да от кого, затем разыскивать дарителей, благодарить, знакомиться, беседовать, а в конце пожелания, что в надписях, исполнялись.
Золотые деньки, золотое времечко! Жизнь услаждала, как игра, а игры были торжественны, как сама судьба.
В самом деле, все ведь было — и эта встреча Нового года, и веселые дары. Подробности уже ускользнули, но сам факт новогоднего вечера обозначился в памяти, и он не стал отнекиваться.
— Мы с вами о многом говорили на том вечере. Я ведь знала, что вы были и блестящим студентом, и комсомольским групоргом. Меня заразила ваша вера в жизнь. Потому и храню ваш подарок с этой надписью и восходящим солнцем. Надпись мне очень понравилась. Девочки из класса получали тряпичные куколки, кастаньеты за юань тридцать, просто леденцы — разве идет это в какое-нибудь сравнение с моим подарком?! Нет, я воистину самая везучая.
В памяти Лю Цзюньфэна смутно, как сквозь паутину, начал проступать блокнот в глянцевой обложке, но ни рисунок, ни надпись, ни тем более тогдашняя школьница, которая сейчас вдруг объявилась перед ним, пока не всплыли. Тридцать с лишним лет! Судьба то подбрасывала его вверх, то швыряла вниз, ежегодно мелькали перед ним десятки, сотни новых лиц, и чем их оказывалось больше, тем верней они забывались. Хотя о многих, очень многих помнить было важней, чем об этой учительнице.
— Я очень дорожу вашим блокнотом и, глядя на него, всегда вспоминаю те годы. Они многому научили меня, и, сколько бы времени ни прошло, этого мне не забыть. И всякий раз, когда вспоминаю, моя жизнь словно поворачивается к лучшему…
— Простите великодушно… Но я забыл… — с виноватой улыбкой покачал он головой. Не мог покривить душой, притворяясь, будто помнит. К чему обманывать эту по всей видимости заслуживающую уважения, но все же несколько назойливую женщину, случайно встреченную тридцать с лишним лет назад?
— В позапрошлом году в газете я вдруг увидела вашу фамилию и сразу поняла, что это именно вы. Прочитала, что вы участвовали в работе Комитета ООН по окружающей среде в Женеве или Стокгольме, уж не помню сейчас. И после этого принялась повсюду выискивать ваше имя. Видела вашу статью в журнале «Наука и окружающая среда». Какая ученость! Вы стали крупным руководителем и большим специалистом, до чего же я рада за вас! И для меня почетно! Я уверена, что опорой для четырех модернизаций будут комсомольцы пятидесятых! Кто знает, может, вы станете заместителем премьера! Почему бы и нет?
Замахав руками, Лю Цзюньфэн уставился на нее, надеясь по выражению лица определить, насколько искренни эти комплименты.
— Извините, что побеспокоила, я знаю, как вы загружены. Осенью пятьдесят второго я поступила в пединститут, на китайскую филологию, в пятьдесят шестом распределили в Т., в среднюю школу. Ах, простите, я, кажется, слишком болтлива. Сейчас веду выпускной класс, ребята боятся, что не пройдут в вузы, и не видят в жизни большого смысла, груз раздумий-то им не по возрасту, крохам этаким. Читаю им горьковского «Буревестника», «Кто самые любимые» Вэй Вэя[39], сама слезы лью, а среди них сидят совсем равнодушные. Жизнь прекрасна, убеждаю их, а они не верят. А как-то, представляете, спрашивают — что прекрасного в вашей жизни? Ну и рассвирепела же я: до них не доходит, как я люблю свою работу, как жажду вложить в них веру в идеалы… Но по силам ли мне, козявке, встряхнуть их души! Как хорошо, что вы тут, ваш блокнот я уже показывала ребятам, и это взволновало их. Простите, вы мне протянули палец, а я всю руку хватаю. Может, вы придете к нам побеседовать с классом, минут десять, не больше, ну, даже и слов никаких не надо, пусть они только глянут, так сказать, живьем, простите мне мою грубость, на вас, большого человека, столь многого достигшего. Пусть поймут, что человек может чего-то достичь, только живи — масса дел ждет тебя, у жизни широкие горизонты…
Управляющий Лю был растроган — какая прекрасная душа у этой давно им забытой старой знакомой (пусть даже знакомство их фактически односторонне)! И все же… Черт возьми, он что, прибыл в Т. толкать речи перед школьниками? Служить живым экспонатом «большого человека»? Он же не черный орангутанг! Он не желает потакать этой примитивной страсти поглазеть на него. Его программа, всего на пять дней, расписана по минутам: отчеты, доклады, резолюции, связь с Пекином, да еще найти время уточнить кое-какие параметры в своих личных исследованиях. Какое-то интервью корреспонденту местного телевидения запланировано — скука смертная! Он инженер, номенклатура, а не бодисатва[40], исполняющий желания и простирающий свою милость на все сущее. Всем подряд пожимать руки не намерен, об избирательных бюллетенях не помышляет. Да и спохватилась гражданка слишком поздно.
— Невозможно, моя программа вся расписана, вот так, — отрубил он и собрался выпроводить гостью.
— А вечером? — чуть не заплакала учительница. — Посидите у меня немного, а? Я приглашу только старосту и комсомольский актив, приготовлю поесть, и вы скажете им несколько слов, ну, пока будете ужинать, а потом вернетесь к своим делам… Вот, правда, готовлю я не очень…
Он не успел отреагировать, как послышался громкий разговор, смех, распахнулась дверь — с протокольным визитом явились руководители провинции и города. Манеры у них были внушительные, голоса громкие. Они словно не видели, что в комнате есть кто-то еще. Лю Цзюньфэн и не заметил, как исчезла учительница.
Работы в городе Т. у управляющего Лю было пропасть. Совещания носили узкопрофессиональный характер, однако то и дело выходили за рамки специальных проблем. Обсуждали не только как применять технические новинки, добрую часть времени приходилось уделять и тому, как завоевать доверие руководства, как поднять активность масс, как разрешать диалектическое противоречие между охраной окружающей среды и расширением производства, режимом экономии, урегулированием экономики и так далее. Одним словом, «ключевое звено — контроль со стороны парткомов, дело пойдет, лишь если опираться на массы, идеологическая работа — предпосылка развития как охраны среды, так и производства!» Все это, вероятно, не входило в сферу его компетенции, но без подобных проблем не существовало ни одной профессии. Уж коли специалиста назначают руководителем — изволь большую часть времени отдавать вопросам, выходящим за рамки твоей специальности. Он трезво смотрел на все это, не роптал и лишь криво усмехался, в очередной раз выслушивая на совещаниях все эти банальные истины и истинные банальности.
Учительница Лу (или У?), не расставаясь с надеждой, звонила и звонила, и в конце концов он согласился прийти к ней на четвертый вечер, чтобы за ужином познакомиться со «сливками» класса, школьной номенклатурой, «в общем, не больше часа», предупредил он. Даже по телефону было слышно, как дрогнул голос учительницы, «взволнованной до слез», если можно так выразиться.
В суете удалось урвать время, целых полдня, на отдых — руководящие товарищи соответствующих ведомств провинции и города повезли его к старому буддийскому храму в Сосновых горах. Сопровождающие наперебой, точно это какая-нибудь модерновая скульптура из камня или стали, рекомендовали ему «чжоуский кипарис», стоявший тут с незапамятных времен династии Чжоу[41], наш, можно сказать, предок и даже с еще живительными соками, текущими в омертвелом стволе этого ископаемого. Когда-то, подумал он, удастся и в городе сделать воздух таким же чистым, как в Сосновых горах.
В 1954 году он тоже ездил в Сосновые горы, час прождал автобус у Большого западного моста, машины к храму тогда ходили раз в два часа. Автобус был набит так, что не продохнуть. А последний обратный рейс прозевал. Вернулся в город — столовые и магазины уже закрыты, даже частной лавчонки не сумел отыскать. Обшарил карманы, и полтора старых, твердых леденца стали его ужином. Древний кипарис истаял, а полтора леденца задержались в памяти, окрашенные былой восторженностью и радостной гордостью.
На третий вечер два руководящих товарища из провинции и города повели его на спектакль в жанре банцзы «Цин Сяндянь». Как-то в минуту отдыха он обронил в разговоре с референтом Чжао фразу: в 1954 году слышал-де тут два банцзы — «Посеченный камыш» и «Возвращение счастья и славы». И тот немедленно устроил билеты на спектакль. Это в Пекине столичные ганьбу обливают приезжих прохладной водицей, на местах же отношение к гостям что выдержанное вино. Классически простое, без излишних эмоций пение в банцзы исторгло у него слезы, он переживал за Цин Сянлянь, аплодировал Бао Хэйцзы[42], еще раз глубоко прочувствовав, сколь долго и страстно ожидал справедливых баогунов[43] народ. Но свою растроганность спектаклем этот моложавый руководитель нового типа, владевший иностранными языками, выезжавший за рубеж и для местной номенклатуры «по-заморски» образованный, квалифицированный, сумел без всякой нарочитости преподнести как волнение, вызванное отношением к нему здешних товарищей. Неудивительно, что хозяева сочли его вполне своим человеком.
Он старался найти нужный тон во всех этих церемонных беседах, протокольной суете. Нельзя забывать, что он только-только поднялся наверх и на ногах стоял еще нетвердо, так что укрепление добрых отношений на местах имело для него прямо-таки политическое значение — быть может, в реализации его программы охраны среды гораздо большее, чем, допустим, установка нескольких десульфирующих пыле- и дымоуловителей.
Наутро после спектакля на совещании начальник управления Ван пригласил его к себе на домашний ужин — «в компании», так сказать, со вторым секретарем парткома провинции Ли, заместителем председателя провинциального правительства Чжао и мэром города Чжу. Отказаться он, разумеется, не мог. Но как быть с учительницей Лу (или У?), чье приглашение он уже принял? Ничего другого не оставалось, как пренебречь дневным сном[44] и, выкурив пару послеобеденных сигарет, ринуться в школу № 1 разыскивать учительницу Му. Она, оказывается, не Лу, не У, не Чу, а Му — это он выяснил у школьного персонала, когда расспрашивал, где та живет. Учительница хлопотала на кухне. Медленно передвигался, заторможенно реагируя, ее муж, недавно переведенный сюда откуда-то. Поговаривали, что он наглотался метило-ртутных испарений. Домишко у учительницы был маленький, ветхий, а на стене висел выцветший портрет Зои[45], видимо чей-то давний, еще от тех времен, дар. Неужели она все еще живет в пятидесятых? Рядом — факсимильная каллиграфия Лу Синя. И кактус, слишком величественный для этого дома и его обитателей.
На беседу с ней и мужем времени уже не осталось, он успел лишь выразить сожаление, что не имеет возможности встретиться, как она хотела, с ее учениками. Через двадцать минут управляющему Лю надлежало занять почетное место в президиуме очередного совещания по охране среды. Предстоит выступить с обобщающим докладом. Текст — в папке для бумаг. Папка и помощник — в «шанхае» у входа. Он распорядился мотор не глушить, и тот сейчас тарахтел под окнами учительского дома.
— Спасибо, что все же заглянули к нам в школу, я непременно расскажу об этом ребятам! — На ресницах учительницы сверкнули слезинки.
Ужин прошел весьма успешно, способствуя и отдохновению, и делу. После второй рюмки секретарь Ли стал проще, ближе, раскованней. Приезд старины Лю, заметил он, окажет значительное воздействие на работу по охране окружающей среды в провинции. Пересмотрим и распределим сумму отчислений из бюджета, проинформируем провинцию. Он лично — полностью за сотрудничество с учреждениями, которые возглавляет управляющий Лю, и вот вам пример эффективности работы — теплоэлектростанция, куда пришли и успех, и новая техника, и идеи, и материалы. Секретарь всесторонне обыграл этот пример. А затем, похлопав старину Лю по плечу, с чувством произнес:
— В будущем году удаляюсь от дел, завтрашний Китай уповает на таких, как вы!
Так управляющий Лю и не выкроил времени побродить по городу старыми маршрутами пятьдесят четвертого года, не сходил к большому мосту на западной окраине, где он тогда гулял. Мост, казавшийся прежде великолепным, теперь, из окна машины, выглядел убогим. Скоро завершат сооружение нового, сообщил ему начальник управления Ван, а этот снесут. Он исчезнет, и останется еще меньше старины пятидесятых годов. А как не сносить? Ну, останови он машину, пройдись пешочком — признал ли бы что-нибудь еще из прошлого?
Ни прошлое не вспомнил, ни душу не излил, даже отведать чашку яиц в барде[46] не сходил. Это блюдо двадцать восемь лет назад исторгало у него восторженные ахи. Ничего восхитительней не пробовал. Пусть теперь нынешние двадцатитрехлетние дегустируют, его сегодняшняя задача — не дегустация, а работа, сродни воловьей, его долг — очищать воздух и воду, хотя бы и для того, чтобы молодежь имела возможность наслаждаться деликатесами.
Вот так и прокрутился он все пять дней, ни на прогулке к храму, ни в домашнем застолье не прекращая служебных разговоров. И наконец в одиннадцать двадцать вечера его отвезли на новый вокзал, куда он прибыл пять дней назад. Протокольный уровень проводов был выше, чем при встрече: помимо начальника управления Вана, его заместителя Ли, завотделом У и референта Чжао, лично явился на вокзал второй секретарь Ли.
А на перроне его уже ждали: изможденная энтузиастка учительница, больше обычного растрепанная прохладным ночным ветерком, так боялась прозевать Лю Цзюньфэна, что приехала, как она сообщила, за сорок минут. Она держала в руках тот старый блокнот и умоляла Лю Цзюньфэна начертать ей еще пару строк и расписаться.
— Тридцать лет назад вы воодушевили меня. Тридцать лет спустя…
Он не дослушал, что говорила ему эта женщина с черными волосами, не тронутыми осенью, черт знает что такое, это переходит все границы, и отстранил ее, чуть не толкнул.
Простился с местными товарищами, поблагодарил за теплый прием, выразил удовлетворение поездкой и беседами, а за минуту до отхода высунулся в открытое окно и дал начальнику управления Вану наказ довести на ТЭС дело до конца.
— Рассчитываю на вас! — заключил он.
Поезд тронулся, поплыли назад лица, руки, ноги местных руководителей, как вдруг в грудь ему врезалась нейлоновая сетка с яблоками — это в вагон влетел прощальный дар учительницы. Он увидел ее, торопливо бежавшую вровень с поездом и просиявшую, буквально всплеснувшуюся радостью, когда она поняла, что он принял яблоки.
Город Т. остался позади. Былой облик его исчез, и за время командировки управляющий Лю не сумел пробудить уснувших воспоминаний, раскопать свидетельства памяти. Да и сам он переменился, стал суетным, занятым, самоуверенным. Уже не звучат в ушах прежние ритмы и мелодии «Змей на ветру», «Саньшилипу», а доведись ему сейчас их услышать, они вряд ли вызовут тогдашнее волнение. Давно обратились в прах и тело, и душа младенца, пораженного водянкой мозга. Завтра утром в Пекине жена не сможет встретить его. На вокзал придут лишь подчиненные. Поезд шел, он смотрел на яблоки и ощущал что-то вроде раскаяния: неужто и в самом деле не мог отыскать минутки для встречи с ее учениками? Сантименты тут ни к чему, он решительно обязан был настроить славных ребят на большие свершения, ну, хотя бы ради того, чтобы больше не случалось таких метиловых отравлений, как у мужа учительницы Му. Он стал обдумывать новую надпись для учительницы, мысль такая — пусть каждый из нас на своем посту вносит реальный вклад в «четыре модернизации». Надо, будет непременно послать это в Т. сразу по прибытии в Пекин. Он попросил помощника напомнить. А тот заметил:
— Психованная какая-то эта учительница, как я погляжу.
И все же чем-то он остался неудовлетворен. Удивительное дело! Собственно, по рабочим итогам и по оказанным ему почестям нынешнюю командировку не сравнить с той, двадцать восемь лет назад, так отчего же где-то в тайниках души таится ощущение, будто та, двадцативосьмилетней давности, поездка неизмеримо милее и дороже ему? И заставляет оглядываться назад?
Но это же невозможно. Ни 1954 года, ни его самого тогдашнего (не столь уж и удачливого, как видится ему сегодня) уже не вернуть. Время не идет вспять, восьмидесятые бросают свой вызов, и сверхтяжела ноша, что взвалил он на себя сегодня. Вероятно, он уже не такой симпатяга, как в 1954 году и тем более в 1951 году, когда делал эту надпись «незнакомому другу», возможно, горячности поубавилось… И все-таки делать дело и быть приятным — не совсем одно и то же. Жеребенок, конечно, симпатичнее лошади и уж тем более трактора, однако на пашню ведут лошадь, а еще лучше трактор. Симпатиями не накормишь и атмосферу не очистишь.
— В котором часу, — обратился он к помощнику, — послезавтра мы встречаемся с японскими измерителями?
Но совсем рассеять впечатление, оставшееся от встречи с учительницей Му, он оказался не в силах. После возвращения в Пекин прошло немало времени, а нет-нет да и вспомнит он о ней — и всякий раз в душе начинает копошиться чуть заметное, но, видимо, надолго засевшее в ней смятение.
Перевод С. Торопцева.
Знаю, знаю, как замотаны мои читатели. Будильник поднимает вас в шесть, час на утренний туалет и завтрак. А пампушек-то маловато, придется еще в очереди за лепешками постоять. У дочки ремешок на ранце оборвался, она его так набивает, что идти прямо не может, тут и до искривления позвоночника недалеко. Сын, пыхтя, ищет пуговицу для своей «гонконгки», а к этой рубашке подходящую подобрать непросто. Кто-то барабанит в дверь — оказывается, пора платить за электричество, два юаня семьдесят шесть фэней. Куда мелочь запропастилась? Никак не разойдемся. Наконец вы хватаете велосипед и опрометью выскакиваете за дверь. Или мчитесь к остановке, зажав в руке проездной. Народу — пропасть, подряд два экспресса не остановились, очереди конца-краю не видно. И у навеса велосипедной мастерской — толпа жаждущих подкачать шины. Долго ли, коротко, но вы все же добираетесь до насоса, надеваете на ниппель резиновый переходник и под свист воздуха обмозговываете, чем предстоит заняться на работе и за чем следует заскочить в овощную лавку на обратном пути — за баклажанами или кочанчиком капусты…
И потому на сей раз, читатель, я хочу увести тебя подальше от всей этой толчеи, суеты, нервотрепки. Давай-ка отправимся к морю, на пляж, залитый ослепительным летним солнцем, в дом отдыха под сенью дерев, где во влажном воздухе нет ни бензина, ни гари. Тебе, верно, кажется, что это несусветная даль — где-то за морями-небесами. Как говорится в сунских[47] «Записях странствующего вельможи о виденном»: «…и вельможи, в отдалении пребывающие, и те, кто дань издалека везут, — все о местах, что за морями-небесами, то есть в дали дальней находятся, сказывают».
Итак, очутились мы с вами в доме отдыха «Крабья лагуна», некогда, в пятидесятые годы, довольно известном. Тридцать лет назад здесь проводили лето иностранные специалисты, а простые китайцы о таком и не помышляли. Стройные шеренги каменных коттеджей окружает огромный парк с тенистыми тропками, фруктовым садом, клумбами, ухоженными газонами, которые регулярно подстригаются парковыми рабочими, с буйным разнотравьем и соснами, высаженными много лет назад, но все еще выпускающими молодые побеги. Дома не похожи один на другой, но каждый имеет обращенный к морю балкон, уставленный допотопными выцветшими, кое-где уже без прутьев плетеными шезлонгами, и, лежа в этих обломках прошлого, всегда: утром и вечером, в сумерках и при свете дня, в дождь и ветер, в жару и прохладу — можно видеть море, то ясное, то туманное, то спокойное, то бурное, то свинцовое, то бирюзовое. Свистели над морем ветра, стучали дожди, жаркие лета сменялись зимами, приливы — отливами, смещались звезды и созвездия, и так канули куда-то тридцать лет. Обветшали здания, откровенно старомодной выглядит мебель, а вокруг выросли гостиницы куда как красивей и комфортабельней. И вот, подобно стареющей женщине, которая уже не может ожидать от жизни всего, что знала в былые золотые деньки, дом отдыха к восьмидесятым годам двадцатого века стал рядовой турбазой, где при наличии свободных комнат может остановиться любая группа или частное лицо, были б монеты да документ в кармане.
Публика тут была пестрая и надолго не задерживалась. В центре ее внимания обычно оказывались путешествующие молодожены (не всегда, правда, молодые) — ярко одетые, сияющие, радостные, счастливые и ничего не замечающие вокруг себя. От них не хотелось отрывать взгляда, может быть, в тайной надежде урвать и себе частичку счастья. Придира скептик, возможно, найдет в этих мужчинах и женщинах не один изъян, но большинству они казались красивыми, деликатными, нежными — если не от природы, то хотя бы по воспитанию.
Ну, вот возьмите эту пару из четвертого номера восточного блока. На молодой женщине — розовая блузка с короткими рукавами, расклешенные брючки кофейного цвета, множество завитков, аккуратно уложенных и завершающихся ровной челочкой — и как только ухитрялась, фена у нее с собой, конечно, не было, да и в парикмахерскую вряд ли ежедневно бегала. Выдвинутые скулы несколько портили лицо, делая его угловатым, но все равно оно изливало свет молодости — сияющая луна! Супруг выглядел постарше, от уголков глаз побежали морщинки, и новехонький серый костюм из легкой ткани «палас» сидел мешковато, подчеркивая неуклюжесть, и все-таки даже неловкие движения были озарены хмельным счастьем.
Эта парочка никогда не расставалась и не закрывала рта. У воды их не видели — видимо, плавать не умели, но, похоже, нисколько о том не горевали, ибо для них в эти дни ничто не существовало: ни люди, ни море, ни сосны с ивами, ни белые облачка на голубом небе. Даже глубокой ночью, уже погружаясь в сон, они продолжали что-то бормотать. Не волнуйтесь, слышать их было некому, да эти нескончаемые тирады и предназначались друг для друга, и только один другого и мог услышать и понять. Ближе к рассвету, когда сон окончательно смаривал их, ровное дыхание и легкое поскрипывание пружин казались продолжением все того же немолчного шепота: тебя-тебя-тебя… люблю-люблю-люблю…
А другие изнывали от скуки. Так, на втором этаже единственного здесь трехэтажного корпуса, где были сосредоточены все административные службы, в седьмом номере жили три шофера. Они не отдыхали, они возили отдыхающих. И пока автобус стоял на приколе — если, конечно, не требовалось что-то в нем подремонтировать, — убивали время за картами, источавшими аромат цветочного одеколона. Когда для комплекта недоставало игрока, они звали горничных, и те не возражали против такой компании. Играли всерьез, лица суровые, словно они за рулем грузовика с прицепом на узком мосту. Время от времени игроки поднимали глаза на партнера, выслушивали его, порой яростно обвиняли в нарушении правил, и тогда начинались грубые перебранки, прерывавшие игру. Оставалось только расходиться, раз и навсегда разорвав все и всяческие отношения. Но тут горничные принимались гадать на картах. Каждая по-своему, и потому судьба всякий раз выпадала иная. Гадание расслабляло и примиряло. Логика была простая, но беспроигрышная: выпадет доброе предзнаменование — шофер ликует, а на дурной знак отвечает громким хохотом: доскриплю, еще обставлю судьбу! «Привалило!» — восклицали они с таким видом, будто сорвали банк или схватили изрядный куш. Вражда испарялась, огонь гас, и они резались в «сто очков»: сбрасывали дам, козыряли червями, прокидывали оставшиеся масти, наносили решающие удары — и так до глубокой ночи, не помышляя о сне.
Встречались в доме отдыха этакие самозваные покорители морей, те, кто с морем на «ты» и бросает ему вызов, полагая, что оно только лишь для них и существует. В любую погоду, в штиль и в шторм, обнажив крепкие мышцы и демонстрируя загар, они в купальных костюмах шествовали к пляжу, привычным жестом бросали махровые полотенца или банные простыни под пластиковый навес, разминали прессы и торсы и входили в море с независимым видом, будто въезжали в собственную вотчину или, опершись о седло, вскакивали на любимого скакуна. Когда море бурлило недостаточно, они били руками по поверхности, вспенивая перед собой воду, и недовольно бурчали: «Нет, не то!» — презрительно игнорируя прочих, жалких в своем страхе перед водой и даже на мелководье цепляющихся за спасательные круги или протянутые руки. Пара взмахов кролем: шлеп, шлеп — и полусотни метров как не бывало — или же баттерфляем: плюх, плюх, торс взметнется над водой и вновь погрузится — и, сопровождаемые завистливыми взглядами, покорители морей оставляют позади людское месиво. А там, вдали, они уж иные: экономят силы, отдыхают на спине, вольно разбросав все четыре конечности, покачиваются на волнах посреди беспредельности.
Что мне берег, что мне суша! Быть может, беззаботно распластавшись в центре моря, именно так они думают о взлелеявшей их суше, чье тяготение жаждут сбросить. И, возможно, на какой-то миг им почудится, что погибла, погрузилась на дно, ушла от них эта суша со всей ее деловой, размеренной, шумной, насыщенной жизнью. Где еще, кроме этого бескрайнего океанского простора, обретешь такое нескончаемое движение и покачивание, бездонное небо, неудержимый бросок вперед, взгляд, не встречающий преград, освобождение души от жалкого тела, ее взлет в необъятный космос!
И что им сетка от акул! Как раз она-то и становится для наших пловцов начальной точкой отсчета, до нее от берега тянется как бы «нуль-пространство», и лишь с прорывом за сеть разворачивается битва любви и покорения моря. Не боятся акул они, что ли? Боятся, конечно, в человечьих ли силах сопротивляться быстрой, точно молния, хищнице с острыми, как у пилы, зубами? Да ведь не оторвешься решительно от сетки, сколь бы далеко от берега она ни была, хоть на пятьсот, хоть на тысячу метров, — не взыграет плоть, не воспарит дух!
А потом навалится усталость, и вдруг осознаешь собственную слабость и ничтожность, откроешь, как огромно море, слишком огромно даже для атомного корабля, не только для пловца, и твой порыв, если не безрассудный, то дерзкий, обернется бременем, тяжкими путами — вот тогда только и оценишь сетку от акул, и тебя вновь потянет к суше, как к дому родному. Сколь бы ни был ты храбр, дерзок, высокомерен, отправляясь в путь, всласть наплававшись, ты вернешься в дом, ополоснешься пресной водой, насухо разотрешься полотенцем и за стаканом горячего чая или с душистой сигаретой в зубах, возможно, воскликнешь: «И все-таки на земле лучше!» Это-то открытие: «на земле лучше!» — и есть важнейший итог твоего заплыва.
Но как же это мы с вами забыли о толстяках из двенадцатой комнаты западного блока: крабы под пиво, рюмка водочки — приморский рай, да и только! Про местный деликатес они прознали сразу по приезде. Поутру — на рынок за крабами да в лавку за бутылками, а после обеда — пьют, жуют, срывают панцири и до самого ужина чешут языки. Не подумайте, однако, что это какие-нибудь вульгарные обжоры, просто таков уж стиль их отдыха — поесть послаще, выпить покрепче. Далеко не каждый прошел курс плавательных наук, и уж тем более не у всякого есть легкая надувная лодочка, так что обглодать клешню да запить пивком — самое милое дело и для пожилого прораба, и для среднего служащего, и даже для ученого или художника. Видите вон того загорелого коротышку с массивной шеей? Всякий раз, нагрузившись, он достает бумагу и с горестными воздыханиями принимается нанизывать лирические стихи — строку за строкой, строфу за строфой. До чего же эти тонкие, изящные, нежные, как слеза или вздох, как грусть или восторг, стихи не похожи на автора в тот миг, когда, расставив ноги, он поглощает крабов!
Давайте, однако, оставим пока толстяков в покое. У всякого свои пристрастия, нам их никто навязывать не собирается, и вы не завидуйте чужим радостям.
Но один человек раздражал всю эту довольную, наслаждающуюся, смакующую жизнь толпу. Высохший слепой старик с нетвердой походкой. На первый взгляд вполне здоровые, его глаза были застывшими, неживыми. Его поддерживала под руку девочка лет восьми, а может, и одиннадцати. Питание-то становится лучше — дети развиваются быстрее. Ясными, зоркими глазками она стреляла туда-сюда, вбирая в себя приморские красоты. Но чем бы она ни была увлечена, девочка ни на миг не забывала о слепце.
Казалось, высохший старик напоминал беспечным курортникам и гулякам, всей этой весело снующей толпе о недолговечности весеннего цветения, о бренности бытия. При виде его морщинистого лица, остановившегося взгляда, согбенной фигуры разом слетали улыбки, замирал смех, мгновенно серьезнели люди, опьяненные любовью, возбужденные плаваньем, объевшиеся крабами, поглощенные картами, переполненные стихами. И все же к нему неудержимо влекло смутное чувство, будто он участвует в какой-то торжественной, чуть ли не траурной церемонии. И лишь густая шевелюра седых волос, отливающих серебром, напоминала о жизни, что не вся еще угасла в старике.
— Я приехал послушать море, — так бормотал он себе под нос, порой лишь шевеля беззвучно губами, и так же отвечал любопытным, когда те интересовались:
— Зачем это вы, папаша, в ваши-то годы, да еще с вашими глазами, тащились в этакую даль?
Первое, что услышал старик, был не рокот моря, а зуденье мошкары. Поезд, на котором они ехали с внучкой (кто знает, внучка ли она ему? Но будем считать так), опоздал, совершенно вымотав голодных и сонных пассажиров. Пожевав в восемнадцатом номере восточного блока, куда их определили, черствых пампушек, оставшихся от дорожной снеди, старик произнес:
— Солененького бы еще, вот бы славно было.
На что девочка ответила:
— Пораньше бы приехать — вот что было бы славно.
Они дружно повздыхали и, повздыхав, успокоились, будто и впрямь солененького поели.
— Ложись, детка, ты устала.
— Нет, не устала. А вы?
— Я-то? Да и мне пора.
Но ему не спалось. Дождавшись, пока девочка заснет, он встал, прислушался, нащупал дверь на балкон, осторожно открыл и через десять секунд уже сидел в шезлонге.
Мягкий муссон, звездное, безлунное небо. Старику не нужны были календари — луну он воспринимал кожей. Ощущения поразительные: в ясную лунную ночь — легкое прикосновение, сдержанное возбуждение, пробегающее по телу, даже какое-то давление — словно бы лунного луча. Сегодня ничего похожего не было — только распахнутость неба, только тишина да свежесть, только ветер.
Ан, нет, не тишина тут — какой-то гомон. Когда люди затихли и на души снизошел покой, встрепенулась мать-природа. И раньше всех прочих звуков старик услышал мошек: со всех сторон неслось зуденье, пронзительное, лихорадочное, суетное. То ли драка отчаянных сорванцов, то ли свара дерзких девиц, то ли хруст хрупких предметов, в первый миг даже уши хотелось заткнуть. А потом каким-то непонятным образом все это назойливое жужжание отодвинулось на задний план, и он услышал далекое, грозное, тяжелое дыхание моря. Еще более древнего, чем он сам, старца!
Душа затрепетала, как трепещет сама собой тонкая струна, свободно повисшая в воздухе, и из запредельности той его, последней зрячей осени явилась гряда белых тучек. Лет двадцать уже не видел он белых туч, и та, последняя, их вереница все плывет и плывет перед погаснувшим взором. И еще последняя тростинка той осени все так же трепещет в порывах холодного ветра! Черт бы побрал эту мошкару, ведь только что вас не было слышно! Откуда вы вновь взялись? И зачем именно здесь, среди могучего, вечного рева прибоя, понадобился ваш дребезжащий писк, бессмысленный и ничтожный.
Но вот ведь что поразительно: когда грозный, неторопливый, предвечный гул прибоя овладел слухом и стал незримым аккомпанементом, отдаленным фоном, зуденье мошкары отчего-то вдруг перестало казаться столь суетным. Звякают, будто махонький колокольчик у ворот, трезвонят, словно кумушки на улице, бухают, как монах по деревянной рыбине в буддийском храме, и еще как-то необъяснимо протяжно пришептывают: каждая мошка тянет свое, на что-то надеясь, о чем-то печалясь.
— Они вовсе не тушуются перед лицом великого океана… — пробормотал он наконец, нарушив молчание.
Девчушка проснулась и, стукнув дверью, выскочила к старику:
— Вы что-то сказали, дедушка? Почему вы не спите?
— Ты что босая? Пол-то цементный, простынешь… — утратив зрение, старик обрел тонкость ощущений и безошибочно полагался на них. Он кашлянул, чуть смущенный тем, что забылся и прервал сон внучки. Молодым людям положено сладко спать, вкусно есть, весело играть, радостно трудиться. — Мошки, говорю, — извиняющимся шепотом объяснил старик, — этакие тихони, а зудят беспрерывно, словно море переспорить хотят. А прибой, слышишь, рокочет?
— Да что вы, дедушка! Это мошкара. Ну и писк! Какой там еще прибой? Ну и ну, чего это они беснуются? Верещат-то как, верещат!
— Иди, детка, ложись, мошки ведь тебе не мешают?
— Пока сплю, нет, а проснусь, так мешают. — И, помолчав, девочка добавила: — Но это все же приятнее, чем грохот грузовиков у нас под окнами в городе…
Они ушли с балкона, и старик тоже лег, подложив под голову руку, согнутую в локте. А в комнату, наверное, через приотворенную дверь, ворвался писк мошкары, и с потолка, из-под стола, из кроватей — отовсюду, казалось, летело зуденье, трепещущее, как скрипичная струна, или опадающие листы, или рябь на поверхности озера. В это мгновение выглянула ущербная, точно лук со спущенной тетивой, луна и сквозь старые занавески пустила свой луч на плечо старика и серебристые волосы. Весь переполненный жужжанием, он почувствовал, будто в этом луче сам превращается в ничтожную мошку и вопит, вопит изо всех сил — но издает лишь дребезжащее попискивание. Обитательнице лугов да трещин в стенах, мошке привычны пышность летних трав и шероховатость глиняных стен. Быть может, пройдет не так уж много времени, и она ляжет пылинкой в землю, опустится пузырьком в море, но сейчас-то лето, а летний мир принадлежит ей, мошке, баловню великого океана и великой земли, и дано ей сейчас кричать, славить лето, и осень, и даже белые снега таинственной, непостижимой для нее зимы. Ему же самому положено восславить великий океан и великую землю, взывая к чувствам сопутников, к дружбе и любви, к ушедшей жене, к лучу луны, морскому прибою, крабам и рассвету. Вот-вот алая заря погрузит мошку в сон. Жены давно нет с ним, да-да, но ведь она была, он помнит, и слезы выступают на его незрячих глазах. Они существуют, эти слезы, и крохотная мошка — существует, и они с женой, и все сущее — существует. Не им тягаться с бесконечно большими величинами, и бесконечность приведет их когда-нибудь к нулю, но, когда они приблизятся, нуль как бы станет для них знаменателем и ушлет в бесконечность, и тем самым они вкусят от вечности. Каждый из них занимает свое собственное, четко определенное место между нулем и бесконечностью, связывая их. Кричи же, ничтожная мошка: лови мгновенье, пока в силах кричать.
Прибой умолк, отступил, и остался лишь мир ничтожной мошки.
— Идем же, идем быстрей! — бормотала во сне девочка, перебирая ногами.
Безмятежная, ласковая, короткая летняя ночь.
А чуть развиднелось — угомонилась мошкара и запели птахи, певуньи познатнее мошек. Мир мошкары становился миром птиц, а затем и миром человека.
На следующий вечер они пришли к морю, девочка расстелила на песке простыню, и старик прилег. Она присела рядом, но тут же вскочила и помчалась к кромке воды, туда, где прибой мог бы омыть ей ступни. Набежала и откатилась волна, девочка почувствовала, как песок под ногами начал проваливаться, вскрикнула, но тут же успокоилась: опустился-то он совсем немного, так что, стой она хоть до утра, вода и до коленей не доберется. Почему это море, захотелось ей понять, не останавливается ни на миг?
Успокоился ветер, затихли волны, лишь неторопливое, размеренное, расслабленное дыхание моря долетало до старика. Шелестя, накатывалась вода. С шумом ударяла в песчаный берег, нет, даже не ударяла, а нежно поглаживала, как мать проводит по лбу ребенка, как гладят щеки любимой. С шорохом набежав на берег, волна разбивалась на множество потоков, шумных, как горные ручьи, и скатывалась обратно в море.
«…а море окутал туман,
И берег родной целует волна…»
В пятидесятые годы он был еще крепок и, как все тогдашние молодые люди, часто слушал песню Соловьева-Седого «Уходим завтра в море». Хотя, в общем-то, она ему не так уж и нравилась: банальные слова и сентиментальна сверх всякой меры. Но сейчас вспомнилась именно эта песня его мужественной молодости, и он словно воочию увидел и туман, окутавший море, и волну, целующую родной берег. Вытянутую, неровную, податливую, изменчивую линию берега, созданную накатами прибоя.
— Нет, все же хорошая песня. Это я был излишне суетлив.
— О чем это вы? — Девчушка, тонко воспринимающая смену настроений старика, беспокоилась всегда, даже во сне.
— Об одной песне.
— Какой песне?
В самом деле, какой? Старик молчал. Вряд ли она знает, и не для ее возраста слово «целует», пусть даже это поцелуй всего лишь моря с берегом.
— Вот о таком же, как сейчас, тихом, умиротворенном море, — уклончиво ответил он.
— Нет, дедушка, море непослушное, брюки мне намочило.
— Ну посиди тут, — старик чуть подвинулся. — Не подходи так близко к воде, еще волна унесет…
— Что вы, дедушка… — возразила девочка, однако от моря отошла. — Расскажите о своем детстве, — попросила она.
И старик начал:
— Помню, был у меня брат-близнец, ох, как мы с ним были похожи, не отличишь. Ты не знаешь его, он давно, еще в сорок третьем, погиб в японской жандармерии. Впрочем, ты, наверное, и не слышала, что такое жандармерия.
— А вот и слышала, — уловив в голосе старика снисходительные нотки, капризно протянула девочка. — «Докладываю начальнику Мацуи, впереди обнаружен Ли Сянъян…» Начальник Мацуи — это же японский жандарм, да? Мы смотрели «Партизан на равнине»[48].
— Ну ладно. Так вот, когда нам было по пять лет, мы подрались. Как-то утром я стал рассказывать сон — сижу на большом коне, а конь красный. И вдруг братец заявляет, что тоже видел сон, и во сне тоже сидел на большом коне, и конь тоже был красным. Я замолчал — да как огрею его. Хоть и был я моложе на четыре часа, но скор на руку и всякий раз первым лез в драку. Он не стерпел, мы сцепились, принялись толкаться, лягаться, кусаться, мама растащила нас, пустив в ход метлу. Я ему весь нос раскровенил…
— Я думаю, дедушка, он был не прав, с чего это вдруг стал повторять точно такой же сон…
Старик молчал. Она так далека от этого, а пытается влезть в их детские раздоры, все разложить по полочкам — кто прав, кто виноват. Через семь десятков лет и ему не так-то просто рассудить прошлое. Наверное, зря он тогда накинулся на брата — тот имел право на любые сны, даже такие же, как у него, и рассказывать о них имел право. Нельзя было распускать руки, разбивать нос брату. Чем дольше старик жил, тем больше верил, что они и в самом деле видели один и тот же сон.
«Все-уш-ло, все-уш-ло», — пробормотало море.
— Вот бы иметь такую душу, как у моря…
— Что, дедушка?
— Душу, говорю, иметь бы такую, как у моря… Что такое душа, знаешь?
— Нам объяснял учитель. Но я не поняла.
— …Вот слушай, что приключилось двадцать лет назад, еще до твоего появления на свет. Был у нас один болтун, любую тему сводил к самому себе. Чуть какое собрание, идет на трибуну — и пошло: я, я, я. Я — то-то, я — такой-то… Наверное, были у него и достоинства, но я терпеть его не мог. Потом он ушел от нас, в какой-то мере из-за меня. Но откуда возникла во мне эта нетерпимость? А была бы душа такая, как у моря… Однако зачем я это рассказываю? Ты ведь еще слишком мала, чтобы понять…
— Да поняла, все поняла, есть у нас в классе одна цаца. Мы прозвали ее «хапуга». Чуть кто получит на экзамене хоть на балл выше, чем она, сразу морду кривит. Но когда она в первом полугодии по языку схватила только восемьдесят три[49], я очень обрадовалась…
— Э, детка, так не годится, нельзя злорадствовать…
Девочка надулась и отошла от старика.
Небо распахнуто, море распахнуто, и он больше не произносит ни слова, только слушает степенное, неспешное дыхание моря, ощущает весь этот безбрежный, необъятный мир, и такое чувство, будто он вновь, запеленатый, лежит в люльке. Огромное море качает его, напевает колыбельную, овевает своим дуновеньем. Он улыбается, просит прощения, засыпает.
— Прости, — произносит старик.
Невдалеке от берега из моря торчало несколько черных камней причудливой формы. Высокий прилив, вероятно, закрывал их полностью. Но чаще они выставляли наружу свои вершины, оббитые, обточенные, покрытые трещинами от палящего солнца, яростного ветра, соленых волн, от чехарды дней и ночей да череды знойных лет и суровых зим, а огромные, массивные лоснящиеся тела прятали под водой. Эту гряду валунов называли «тигриным порожком», видя в них сходство с тигром. На самом же деле, когда смотришь на причудливые формы, натянутые сравнения лишь обескураживают, и чем дольше смотришь, тем меньше камни походят на зверя. В сущности, ни на что они не похожи! Они никого не копируют, они — сами по себе.
А теперь позвольте предложить вам забраться вместе с моими героями на самый большой из камней. Трудность в том, что они отделены от берега полосой кипящего прибоя. Для большинства из вас, читатели, это проще простого, вы же можете, как говорят в народе, «перейти реку», то есть море, «нащупывая камушки». Запросто шлепая по воде — море тут мелкое. А наш слепой, прошедшей ночью слышавший бурное штормовое море, как решился он перебраться через эту воду, если даже не видит, глубока она или мелка?
Как бы там ни было, но он уже перешел и сидит на вознесенной над морем вершине, а внучка стоит рядом и ошалело верещит:
— Здорово! До чего здорово! Раз, еще раз, еще… — пересчитывает она белые барашки, бьющие по камням. — Дедушка, мы в самом центре моря, оно со всех сторон… Еще раз, ну и удар!
Старик улыбается, представляя себе, как на самом деле выглядит этот ее «центр моря». До берега от силы метра два — какой уж тут «центр»? Однако и на слух казалось, что волны, да-да, наступают со всех сторон. С яростным ревом, отчаянными, грозными, тяжелыми ударами они били по камням. Ба-бах… Он почти видел это крошево волн, разбивающихся о камни и рассыпающихся во все стороны мелкими, незаметными крупицами воды и соли. Завершив свой взлет в сумеречную пустоту неба, крупинки низвергались вниз, на камни, на тело старика, на поверхность моря. Стучали, ухали, шипели изломанные струйки и капли, смолкая уже через мгновение («мы вновь разбиты!»). Старик слышал громоподобный удар волны и неотвратимо следующее за ним шипенье бесчисленных разбегающихся ручейков — и чувствовал себя неуютно. Битва волн с камнями, понимал он, должна завершиться поражением волн, и еще поражением, и еще, он, казалось, ощущал боль этих поражений, но он также и знал, что в конце концов струйкам дано умиротворенно вернуться в материнское лоно.
Ба-бах, та-та-та, будто вызов его настроению, ответ на него, набежала новая волна, не дав тонким струйкам отзвенеть. Еще более грозная, могучая, патетичная волна. То, что он сейчас услыхал, было уже не единичным ударом, а отчаянным штурмом десятков, сотен, тысяч валов. Море разверзлось, море взбурлило, укрепило свой дух и ринулось на примолкшие камни и сушу, показывая, на что способно.
Так что же, возможно, море и не потерпит поражения? Не смирится? В краткой передышке великий океан лишь накапливал силы, готовясь к новым жарким схваткам.
Крак! — нет, это не хруст переломанных костей волн. Это салют моря, клич моря, это любовь и соперничество между морем и сушей, воинственный азарт, изощренное упорство, созидательный талант моря.
Волны бились, ухали, шипели — нет, то была не капель слез, не склоненная голова побежденного, а невинность возвращенной молодости, чистота вновь обретенной простоты, жизнерадостность детства и юмор зрелых лет, это была любовь каждого пузырька пены к их матери — огромному морю. Ведь оно внушило им отвагу, этим ничем не выдающимся слабеньким крупицам воды и соли, побудило их крошечные тельца слиться в громады волн и бросило одну за другой — вперед, вперед, вперед. В яростном порыве забыв о ласке, они, потерпев временную неудачу, возвращались в материнские объятия, отдыхали, готовясь к слиянию в новые валы.
— А скажи-ка, детка, кто кого пересилит, волны или камни? — встрепенувшись, обратился старик к девочке.
Она не ответила — видимо, ее душа витала где-то далеко, и он с грустью подумал, что не стоит отвлекать девочку от созерцания моря.
— Гляньте-ка, дедушка, скорей, вон там летит большая птица, какие огромные у нее крылья!.. Смеркается, а она все летает.
Ее «гляньте-ка» нисколько не удивило старика, в разговорах между собой они не избегали слова «смотреть». И он ответил:
— Она не устанет, правда? Такие птицы не устают.
И только тут до девочки дошло, что старик что-то спросил у нее.
— Что вы сказали? Кто пересилит? Да кто же это знает? Ведь камни-то вон какие крепкие, а море свирепое — ого-го! Или камни все-таки рухнут, да? Знаете, чего мне хочется? Когда-нибудь приехать к морю, стать военным моряком… корабли водить… или построить у моря дом с башней и лестницей, мы будем там вместе жить, ладно?
— Ну конечно, я не оставлю тебя, кому же еще, как не мне, быть рядом с тобой?
Старик прислонился к камню… Кому ведомо, как долго они еще сидели там этим вечером?
Через несколько дней от дома отдыха отъехал автобус и, покинув приморский курорт, направился в город, откуда прибыли все эти люди. Знакомая нам парочка молодоженов продолжала нежно ворковать, шоферу пришлось оторваться от карт, ибо, ведя машину, нельзя думать о тузе черв, и он с гонором горожанина и автомобилиста поносил крестьянские подводы, загромождавшие дорогу. Лица асов плавания лоснились и стали гораздо чернее, чем были по приезде. Они сидели, выпятив грудь, и короткие рукава не скрывали мышц. Громкими голосами, никого не замечая, роняли: «пять тысяч метров», «на одном дыхании», «никаких судорог» — и бурно обсуждали, к какому морю поехать будущим летом. Среди дружеской компании, увлекавшейся лишь снедью да питием, оказался один страдалец с восковой физиономией и насупленными бровями. Вы угадали: чревоугодие не довело до добра — он переел, его пронесло.
Наш слепой с девочкой тоже там сидели, лицо старика обветрилось, распрямились морщины души. С автобуса сошел без помощи внучки. Быть может, он что-то еще видел? Во всяком случае, старик шагал по дороге так, будто ему открыто все.
Перевод С. Торопцева.
В воскресенье доцент Ли Цзинсинь принимал гостей. Проводив вечером последних, он вернулся в квартиру и еще с порога принялся смеяться.
— Что так разошелся? — с немым вопросом обратилась к нему Ваньчжэнь, собиравшая чашки со стола.
У доцента от хохота тряслась голова:
— Ох, уж эти наши гости, ничего-то их и не волнует, кроме сердечных проблем собственных чад. Неужели в пятьдесят лет им больше не о чем говорить? Детки крутят любовь, женятся, а взрослые — в суете, ажиотаже, без конца пережевывают, кто, с кем да как! Или чем старше, тем…
— Да будет тебе, воображала! — остановила его жена. — Они ж не философы, не доценты, с ними не подискутируешь о Фейербахе…
Ваньчжэнь была его «предохранителем» и, чуть муж начинал ерничать, как вот только что, тут же отрезвляла, обдавала холодным душем, опускала на грешную землю, не допуская словесных излишеств. Хотя на мир, он прекрасно это знал, они смотрели совершенно одинаково. Сама передавала ему сущий анекдот о машинистке из их конторы. Девице двадцать семь, перестарок, так что подыскать ей дружка — адова работа. Но вот обе стороны выказали готовность встретиться, назначили местечко — и представь себе, позади нее маячит тень папаши, позади него — мамаши! Ребята встретились, а папаша не думает уходить, замер метрах в трех и сверлит парня глазами, как полицейский воришку. Мамаша поначалу блюла дистанцию, метров семь, потом видит, он прилип к дочке, а она что, хуже, рванула вперед и встала совсем рядом, в паре метров. Папаша тоже не прост, видя такое дело, приблизился еще на метр — и стоят, голубчики, кучкой. Молодые как воды в рот набрали, старики свирепо пялятся друг на друга… Можешь представить, чем все завершилось.
— Чем в дела ребят лезть, лучше сами бы поворковали в другом уголочке… — вот таким манером Ли Цзинсинь и высказался тогда, выслушав рассказ жены.
— Пакостник! — одернула та, и оба расхохотались.
— Не всегда виноваты взрослые, — подытожила Ваньчжэнь другую историю. Есть у них на работе женщина ее лет. Единственный отпрыск задумал жениться и потребовал у родителей две тысячи юаней и пятнадцатиметровую комнату. Откуда у них? Чадо выказало строптивый нрав, расколошматило дома все тарелки, миски, чашки, вазочки, даже пепельницу. Мать схватилась за сердце — и каюк.
Грустно. Повздыхали, попереживали.
— Ма, есть хочу! — вышла из другой комнаты Фанфан, их дочь-третьекурсница, и потянулась к сахарнице и коробке с печеньем.
— Не кусочничай, сейчас приготовлю лапшу с куриной подливкой, креветки…
— А можно что-нибудь скоренькое? Мне тут кой-куда надо…
— Извини, Фанфан, вы с папой собирались послушать Шуберта, но мы не предполагали, что столько гостей набежит.
В этой семье царили мир и согласие. Просвещенный, или, быть может, даже лучше сказать — возвышенный, дух. Несмотря на двадцать два метра их квартирки и семьдесят юаней зарплаты старины Ли (это был предел, хотя два года назад его произвели в доценты и дважды прибавляли оклад). Никаких денежных ссор, никаких сомнений, недоверия между ними не возникало. И в шуточках, которые они отпускали в адрес родителей, устраивающих браки своих деток, невольно проскальзывала гордость за себя.
«Вот видишь, — словно бы говорили они, — мы не такие, и дочка у нас совсем другая…»
Трапеза в этой семье была наслаждением, отдыхом после работы, собранием близких (порой с добавлением двух-трех друзей). А когда дочь поступила в университет и втроем приходилось обедать реже, ради такого случая они всякий раз торжественно накрывали стол, создавая чуть не праздничную атмосферу. Вот и сейчас, кроме повседневной лапши, были выставлены четыре миски с закусками, прежде всего юмэньсунь — тушенные в масле ростки бамбука — непременный спутник их празднеств.
— У вас, помнится, спартакиада вот-вот должна начаться?
— Слушай, папа, давай в следующий выходной обойдемся без гостей, а втроем погуляем в парке Ихэюань.
— Плесни-ка еще подливки! В столовой у вас все такая же бурда?
— Скоро перевыборы в комитет комсомола, меня, говорят, введут, как я ни отказывалась… Не потяну, да разве прислушаются? Ма, где мои туфли с ремешками?
— Поедешь в общежитие? Вечером? Похоже, дождь собирается, останься лучше, утром, до полседьмого, 332-й еще не набит…
— Что за шутки? Какой дождь? Вечерняя сводка обещала погоду. А и пойдет — не беда…
— Веришь сводкам? Ну, догматик, «фаньшист»[50]…
Застолье начиналось, как всегда, в полной гармонии, однако постепенно дочь стала проявлять признаки нервозности, упрямо твердила, что дождя не будет, не ответила на вопрос, скоро ли начнется университетская спартакиада, изменилось ли что-нибудь в столовой, более того — свое любимое юмэньсунь, которое всегда ела да нахваливала, сейчас безразлично защипнула палочками пару раз и отставила.
— Все-то у вас догматики, а сами чуть что — сразу за Фейербаха хватаетесь… — с этими словами Фанфан, не дожидаясь окончания ужина, поднялась из-за стола, вымыла руки, сменила обувь и, бросив «я поехала», вышла.
— Ах, дети, дети! Помнишь, она еще была крохой, я попросила тебя дать ей лимонада, а ты схватил молочный рожок с уксусом и меня же потом и обвинил, будто я налила уксус в бутылку из-под лимонада, хорошо, Фанфан не стала пить, заплакала… Оглянуться не успели — она уже студентка!
— И не говори. Но до чего же они загружены, эти школьники, с первого класса над головой уроки висят, экзамены… А прокрутятся в школе да институте лет пятнадцать, получат распределение — и никому не нужны! Помнишь, какой ажиотаж был в ноябре семьдесят седьмого, когда после «культурной революции» возобновили прием в вузы, с каким усердием все вкалывали… И что же? Разбросали по должностям, а ребята там, как я узнал, целыми днями филонят… — с сердцем высказался доцент.
Постучали в дверь — соседская девочка, толстушка Ван Сяоюй. Они с Фанфан учились в одной группе и обычно после выходных вместе возвращались из дома в университетское общежитие.
— А Фанфан где? Ушла? Хм-м, — протянула она удивленно, а потом голос вдруг резко упал.
Родители всполошились:
— Она не зашла за тобой?
Хмыканье заставило Ваньчжэнь насторожиться, и, ожидая ответа, она буквально сверлила девушку глазами, словно подгоняя: «Ну-ка, отвечай! Я знаю, что ты знаешь…»
— Тетя Ваньчжэнь, я… — Толстушка зажмурила маленькие глазки, не в силах вынести этот допрос, тем более что рядом с суровым лицом страдальца стоял Ли Цзинсинь. Сглотнув комок в горле, Сяоюй попыталась объяснить: — У Фанфан, кажется, появился приятель, водит сто седьмой троллейбус, про него и в газете писали, мы часто ездили в его машине, и вот как раз… Маршрут начинается от Белокаменного моста… Его семья… Вчера у Белокаменного… Он вроде бы сказал, сегодня в Бамбуковом парке[51]… А может, и не там… Ой, не говорите, что я проболталась…
Что такое? Оба лишились дара речи, поражены, словно ударом, даже еще до конца не осознав услышанное, они смотрели друг на друга, и им казалось, что морщин на лице и седины в волосах стало вдруг больше. «А мы-то с тобой про молочный рожок…» — можно было прочитать в их огорченных, разочарованных, трогательных немых усмешках. И, видя эту ошарашенность друг друга, они прыснули. Глаза мужа устремились в угол комнаты, и Ваньчжэнь тоже взглянула на трехногий чайный столик. На трех точках опоры покоилась их жизнь, а три точки — это вам и окружность, и плоскость, и стабильный кронштейн. Неужели одна из ножек зашаталась, потихоньку отходит от них? Или следует ожидать сверхкомплектной четвертой ножки? Что же принесет появление четвертого? Кто он? Какие у него права на Фанфан? В уголке глаза Ваньчжэнь навернулась слезинка, но она не позволила ей пролиться, удержав, сдавив, поглотив напрягшимся веком. Ли Цзинсинь лишь потер руки, вскочил и принялся убирать со стола. Показывая, что сегодня протереть стол, подмести пол, помыть посуду положено именно ему.
Ваньчжэнь вздрогнула, засуетилась и около самой мойки на кухне поскользнулась — видимо, Ли Цзинсинь мыл посуду слишком усердно. Руки разжались, расписная миска прекрасной таншаньской керамики грохнулась на пол, Ли Цзинсинь кинулся поднимать жену и до крови порезался о черепок.
— У тебя кровь! Вот наказанье, ей всего-то двадцать один! Смажь «Двести двадцатой»[52]! Восемь мисочек осталось, некомплект! А может, она ошиблась? Помнишь, пятнадцатого я поела новогодних рисовых пирожков юаньсяо, и живот разболелся, ты приволок грузовую тележку, взгромоздился в седло и повез меня в больницу, а не следующий день, шестнадцатого, в первый месяц года быка, родилась Фанфан! Нам-то почему не сказала, мы что, феодалы какие? Да не надо пластырь, вон там марлечка, разве не видишь? О небо, кран не мог закрыть, капает же, беречь надо воду, Гуантинское водохранилище высохнет. Мала еще, что она может понимать? Шашни с шофером, кошмар, слов не подберу, или среди сокурсников парня не нашлось? Спешить-то куда? Болит еще? Доверять нам должна, где ее чувство ответственности, единственная ведь дочь, забыла, что ли?! Нет-нет, не потому, что троллейбус водит, не презираю, нет, но она-то изучает язык, литературу — откуда у них общий язык? Будут вместе обсуждать правила дорожного движения? Грубо вмешиваться нельзя, но не умыть же, так сказать, руки, снять с себя ответственность, ничего не видеть, ни о чем не спрашивать! Цзинсинь, неужто мы в самом деле состарились?
Что мог тут сказать Ли Цзинсинь? В таком деле ни собственная находчивость, ни история философии тебе не помощник, в душе полный разброд, и думал он только об одном: дочери нет дома, а без нее их двухкомнатная, четырнадцать и восемь квадратных метров, квартирка пуста, совсем пуста. Рано или поздно этот день должен был прийти, но настолько рано… Как поступить? Поначалу решил перевести в шутку, подтрунить над собой и женой: дескать, «Фанфан-то, скромница, лишь в двадцать один дружком обзавелась. А тебе, когда на свидания ко мне бегала под четвертую иву в Шичахай[53], и двадцати не было!»
Не до шуток сейчас. А какой она была тогда, под ивами на берегу Шичахай, с толстенными черными косами, изящная, безмятежная! Ну к чему сейчас психовать? Лишь через год, убедившись, что любят, что это на всю жизнь, они по всей форме объявили родителям, и что же, старики так же переполошились, били миски, руки резали? Когда они поженились, им вдвоем было меньше, чем сейчас каждому из них. Тогда еще не агитировали за поздние браки. Он, разумеется, всецело за нынешнюю демографическую политику, и, даже если будет еще круче, еще строже, народ поймет… Но любовь — это же совсем другое. Какую девушку не волнует весна? В каком юноше не пробуждаются страсти? Им нужна, точнее, они жаждут любви. Как сокрушался о собственной дочери старина Чжоу, самый припозднившийся их сегодняшний гость. Держал он ее в строгих правилах, в двадцать два влюбилась, но «возраст не вышел», и по доброте душевной принялись с обеих сторон на нее давить — осуждать да убеждать. Теперь дочери тридцать один, и знакомили ее, и сватали, а что толку: ей приглянется — родителям нет, им приглянется — дочь ни в какую, старики в панике, спят и видят дочку замужем, уже согласны на любого, чуть не официальную гарантию невмешательства дали, кого хочешь приветим, а дочь и говорить на эту тему не хочет, чуть кто заикнется — поворачивается и уходит. В дневнике — мать вчера тайком заглянула — записала, что твердо решила остаться одинокой. Старый Чжоу слезу пустил, рассказывая об этом.
Сто седьмой троллейбус… Что же это за парень? Неужели придется примириться с шофером? В троллейбусе познакомились? Вот это класс обслуживания! Жажда творить добро!
— Не волнуйся, разберемся, разберемся, непременно разберемся… — Ли Цзинсинь отчего-то чувствовал себя виноватым перед Ваньчжэнь, словно не то что-то сделал.
И, наверно, вид его в этот момент был таким забавно-растерянным, что Ваньчжэнь улыбнулась, и он улыбнулся в ответ, правда, это не развеяло облачка грусти на ее лице.
— Ах, боюсь, она так доверчива, ее легко окрутить, а среди этих нынешних молодых людей такие есть подонки, ты не станешь отрицать…
— Не такая уж кроха, мы в ее годы…
— Да что ты сравниваешь? Мы уходили от родителей в подполье, в революцию, сами вершили свои судьбы. А Фанфан сызмала при нас, мы учим ее, подсказываем, что можно, чего не следует делать, так зачем ей от нас-то скрывать?
Некорректно поставлен вопрос, да-да, некорректно. В молодости Лу Синь был эволюционистом и лишь впоследствии принял теорию классов. Да и Маркс поначалу не всегда последовательно анализировал сущность человека и проблемы отчуждения. И как это он ухитрился порезаться — вон как далеко от руки до цементного пола?! А дочка старины Чжоу в самом деле хочет остаться бобылихой? Вряд ли, просто чем сильнее давили, тем выше ценила она свои чувства и глубже прятала их, кажется, он понимает ее, сочувствует, не отдаваться же, в самом деле, вот так, не задумываясь, первому попавшемуся с «соответствующими данными», ушли из нее былые простые, чистые, пылкие чувства, нет больше ни решимости, ни желаний, и не так-то просто ей теперь загореться. Ее-то он понял, а Фанфан? Полная растерянность, ничего не ясно. Попробуй пойми, когда бьет по тебе самому, а разобраться в себе — нет ничего труднее.
Однако это «разберемся, разберемся» — единственное, что оставалось им, последняя надежда.
Тут-то и предложил он Ваньчжэнь прогуляться. Словно бы намекнул — пойдем, там и разберемся, и Ваньчжэнь догадалась, спросила глазами:
— Что, поищем сто седьмой?
— Поищем, — беззвучно подтвердил он.
— К Белокаменному? — молча уточнила она. И так же молча он ответил:
— Да.
— В Бамбуковый парк? — изгибом бровей изобразила она вопрос.
Невольно улыбнувшись, он шепнул:
— Просто пройдемся, оглядимся, не станем же мы их выслеживать.
Было уже семь сорок три, когда они вышли, он запер дверь, а Ваньчжэнь беспокойно сунулась проверять, нажала на ручку, толкнула, дверь, конечно, не поддалась. На лестнице темнотища, лампочка перегорела, площадка завалена хламом — какие-то деревяшки, горшки, велосипеды, дырявые кастрюли. Не место этому, конечно, на лестнице, да ведь как удобно вытащить все на площадку, не загромождая ограниченные собственные «кв. м», так что и без того узкая лестница стала еще уже. Пока с превеликим трудом спускались они со своего шестого этажа, в небе загорелись первые звезды, одна поярче, три тусклые, и на востоке еще какие-то слабо посверкивали. А на западе закат испускал последние лучи, такие бледные, что лишь после лестничного мрака и можно было их заметить.
Рядышком прошествовали Ли Цзинсинь с женой к остановке, спрятавшейся от фонаря в тень дерева. Воскресным вечером многие возвращались к себе в пригород, стоял длинный хвост, и им удалось влезть лишь в третью машину, а задние остались поджидать следующей. Ли Цзинсинь изо всех сил старался помочь Ваньчжэнь протиснуться внутрь, а потом пробраться к выходу, прокладывал ей путь, расталкивая плечами пассажиров и расчищая для Ваньчжэнь хотя бы крошечное пространство, свободное от толчеи. А сойдя у Белокаменного моста, они остолбенели — экое столпотворение: у одного на тележке пирожки с повидлом, другой предлагает свежие журналы и вечерние газеты, третий расставил пиалы с чаем, выложил семечки (это все частная инициатива вчерашних школьников, еще не получивших государственного распределения), а еще тут торговали и простоквашей, и мороженым таким-сяким — весна-то в разгаре, а им и невдомек.
Купив билеты, они прошли в Бамбуковый парк мимо клумб, полыхавших алым и багровым. Пару лет назад люди одевались иначе, а сейчас все было удобным и модным — свитера, кофты, накидки, демисезонные пальто, брюки, и Ли Цзинсинь тут же вспомнил одного своего приятеля, такого же примерно возраста, который недавно так яростно поносил брюки клеш, словно они влияли на судьбы страны и Солнечной системы.
Умиляли юные парочки: чуть пригрело, высыпали в парк, на улицы — всюду. Зимой-то прятались по разным подветренным, а порой и не слишком хорошо защищенным от ветра местечкам. Возможно, не стоило бы им публично обниматься, да еще столь страстно, это ведь не в наших национальных традициях. Правда, не лучший это способ сохранения традиций — подсматривать за молодежью, не нашедшей для любовных объяснений более укромного места. Непристойно — не смотри, как говаривали мудрецы.
Улыбнувшись этим сценкам в воскресном парке, Ли Цзинсинь с женой переглянулись. «Вот и мы, старики, влились в ряды юных влюбленных». И улыбнулись вновь.
— А дочь? — чуть нахмурилась Ваньчжэнь. — С этим ее неизвестным и сомнительным новым приятелем?
Вдруг Ли Цзинсинь потянул жену за рукав:
— Это не Фанфан, вон там?
— Где?
— Да вон же.
— Не похоже.
— Она, она.
— Ой, и правда…
Весь этот диалог они провели, не издав ни звука: случаются ситуации, когда люди немеют и в силах общаться лишь движением глаз, мимикой, жестами.
Впереди маячили долговязая девица и здоровенный малый. В груди у Ли Цзинсиня и Ваньчжэнь что-то оборвалось, и они спрятались за ствол дерева. Ваньчжэнь не отрывала глаз от далеких неясных фигур, пока не понимая, тревожно ей или приятно, а Ли Цзинсинь, увидев дочь, сразу как-то смешался: это же просто невоспитанно, вульгарно — выслеживать. Потянул жену прочь, но та уперлась, откуда только силы взялись, впрочем, разве больной рукой ухватишь?
Но они ошиблись. Подойдя поближе, увидели — нет, не дочь. Лицо несколько больше вытянуто, губы потолще, хотя, в общем, что-то есть в фигуре, энергичной походке — Фанфан, да и только.
Ли Цзинсинь с Ваньчжэнь переглянулись, начиная догадываться, что дочь им тут не найти. И глубоко вздохнули, точно скинув груз с души.
Давненько здесь я не бывал,
А ведь девицы тут что надо…
Наглухо примолкнувший было Ли Цзинсинь вдруг замурлыкал старую песенку, из которой помнил лишь две строчки, да и те всякий раз пел на новый мотив.
Давненько здесь я не бывал, в самом деле, давненько. Сколько же? Когда появился ребенок, времени для прогулок у них уже не осталось. Значит, больше двадцати лет. Таких замечательных вечерних прогулок вдвоем по парку не было. Неспешных, именно прогулок — не вылазок в магазин за овощами к зиме или за продовольственными да промтоварными карточками. И они пошли по Бамбуковому парку, купили двухцветное мороженое, Ваньчжэнь сняла обертку, и Ли Цзинсинь выбросил обе бумажки в урну. Лизнув, она даже зажмурилась от наслаждения, как девочка, и почмокала языком:
— До чего вкусно!
— Да уж, — отозвался он и, забыв, как надо обращаться с мороженым, почему-то отхватил огромный кусище, точно деревенщина от лепешки, доцент называется, а разит таким провинциализмом, что Ваньчжэнь, не выдержав, расхохоталась.
— Над чем смеешься?
Не отвечая, она продолжала хохотать.
— Может, посидим?
Какой он все-таки чуткий! Но не так-то просто оказалось найти местечко, и в конце концов, махнув рукой, они устроились прямо на склоне холма.
Давненько здесь я не бывал, давненько не сиживал на склонах.
А потом они отправились к другому концу парка, быть может думая встретить дочь и в то же время, похоже, надеясь, что не окажется там никакой дочери и никакого шофера — не исключено, что его и вовсе-то нет. Долго шли, потом, увидев мужчину, который со смаком тянул через соломинку вишневую водичку, купили пару бутылок. Не допив, Ваньчжэнь протянула Ли Цзинсиню свою, на треть еще полную:
— Не могу больше, пей!
— Тоже не хочу, и так живот раздуло.
— Ну, тогда…
Ваньчжэнь не знала, как поступить. Ли Цзинсинь взял у нее бутылку, в два глотка выдул, шумно рыгнул и в смущении отер губы.
Пошли помедленней, и, хотя никто не произнес ни слова, обоим было ясно, что поиски эти ни к чему, не тот метод. Когда-то давным-давно, в молодые годы, так же неспешно мерили они улицы да переулки. Однажды вот таким же теплым осенним вечером, кажется, пятьдесят третьего года они встретились под своей четвертой ивой в Шичахай. Было полнолуние. Они катались на лодке под ясной луной, словно бы распахнувшей и освежившей небосвод, плеск воды, смех, песни, звуки свирели и дребезжанье трамвая по улице Дианьмэнь заполняли пространство. Их знакомство было тогда еще недолгим, и они сидели рядышком счастливые, чуть смущенные. Вместе любовались далекой луной. Пересчитали на ней все тени и пятна, потом сошли на берег. Ваньчжэнь жила в западной части города, в Сидани, у моста Ганьшицяо, и в тот день ей непременно надо было вернуться домой. Он предложил пройти остановку, а в Дунгуаньфан сесть на тринадцатый, она согласилась. Болтая, добрели до Дунгуаньфан, но расставаться не хотелось, и пошли к следующей остановке. От Чанцяо — еще одну. От Пинаньли — дальше. Так и добрались до самого моста Ганьшицяо. Шли не торопясь, и, когда подошли к мосту, было уже поздно, вечерняя смена давно разъехалась по домам, на улицах ни души. Путь для них прозвучал ноктюрном — песнью ночи, озаренной лучами весны. Как унять ликование, если рядом — твоя любовь, твой друг, твоя луна, твое солнце? Как не переполниться нежностью? Гордостью? Что такое спутник жизни? Тот, кто шагает рядом с тобой. Разве не будут они всегда рядом друг с другом шагать по улицам Пекина, по рытвинам да колдобинам жизненного пути? И разве не тогда, неспешно шагая плечом к плечу, наконец прочувствовали они, как это радостно — идти по жизни рядом — и как они неотделимы друг от друга?
Весь обратный путь к себе в общежитие в Дунсы на восточной окраине города он словно бы ощущал присутствие Ваньчжэнь, хотелось кричать от радости, петь, вернуться к мосту Ганьшицяо, вызвать ее и опять пройти по всему осеннему городу, чтобы вместе встретить солнце утра.
Этим весенним вечером в Бамбуковом парке дочери они не нашли, зато им померещились они сами, двадцатилетние, той осенней ночью в Шичахай и у Чанцяо, в Пинаньли, Сисы, у Глазурного рынка. Осень сменилась зимой, весной, после двадцати пришли и двадцать два, и двадцать три, весны и лета, осени и зимы, годы и годы пропылили весну их юности, и пеленки они стирали, и самокритику для особой контрольной комиссии писали, и за угольными брикетами для печурки бегали, и кунжутное пюре по карточкам покупали. А сегодня что-то смешалось в привычном ритме, и они, как встарь, идут рядом, неспешно, очарованные весенним вечером в Бамбуковом парке, и нет им еще пятидесяти, и впереди на долгом совместном пути — не одна весна, не один парк, склон холма, мороженое, вишневая вода, пить которую надо непременно вдвоем.
Да и нет никаких оснований считать, что все обстоит именно так, как сообщила им Ван Сяоюй. Что рисовать ужасы, когда еще и кисти в руках нет? Ну, встречается Фанфан со своим шофером, это ведь пока не стихийное бедствие, а если и стихия — что они могут ей противопоставить сверх своих сил и возможностей? Кто поручится, что крепкий спутник той долговязой девицы, что фигурой и походкой напомнила им Фанфан, — не шофер? Да, они стирали пеленки Фанфан, делали ей прививки от оспы, обертывали учебники. Ваньчжэнь мать, ей положено делать стойку при виде первых весенних всплесков у дочери. Да только все меньше и меньше девочка будет нуждаться в их помощи.
Вышли из парка, и Ли Цзинсинь предложил пройти остановку до Вэйгунцунь и там сесть. Они переглянулись с улыбкой, наконец вспомнив то, чего забывать не следовало. Хотя, конечно, прямо до своей Чжунгуаньцунь не пошли: сорок девять — это все же не двадцать один.
«Оказывается, мы еще не состарились, не очерствели сердца настолько, чтобы не заметить весеннего вечера в парке, жизнь вот только слишком дергала, тянула, трясла, и перестали мы слышать шепот весенних вечеров, воспринимать речь Белокаменного моста и Бамбукового парка. Разумеется, дочери надо напомнить — дорожи жизнью! Но тем более надо напомнить самим себе, еще далеко не добравшимся до финиша, — дорожи тем, что осталось! Пусть узка и захламлена лестничная клетка, будем чаще выходить, ведь рано или поздно Фанфан отыщет и спутника, и свою дорогу, а мы свою, еще не такую короткую, должны пройти до конца и пройти как следует».
Этим вечером они легли поздно. На своих двадцати двух квадратных метрах на шестом этаже попили жасминного чайку. Говорили, говорили — о времени года, о погоде, о переменах в городе, об утреннем завтраке и завтрашних лекциях, о своей молодости и детстве Фанфан. Подождем, решили они, поглядим, есть ли о чем беседовать с дочерью. Их глаза светились нежностью, о чем бы они ни говорили и что бы ни делали, каждый видел — рядом родной человек. Похоже, вечер этот как-то особенно сблизил их.
Ибо, помимо обычных фраз, они обменивались еще и беззвучными, как это вы уже прочитали выше. И вот что в этом безмолвном диалоге всплыло у них из глубин души:
«Пусть гложут нас тайные тревоги и беспокойства, обуревают надежды и трепет, пожелаем Фанфан любви и счастья, а сами давай будем беречь свои дни, которых осталось уже меньше, чем прошло. У отца и матери оперившейся дочери не угасло еще чувство, и не станем пренебрегать им, ибо чувство это неотделимо от всей нашей жизни. И пусть у нас, подошедших к пятидесятилетнему рубежу супругов, чувство до конца останется таким же свежим и глубоким, нежным и долгим, неприкрашенным, изначальным, каким оно было сегодняшним вечером».
Перевод С. Торопцева.
Многое было в его жизни, многое, что трудно себе представить, во что невозможно поверить, — все это было, завершилось и ушло. А мир стоит, и ничто в нем не сдвинулось.
Шестьдесят семь лет — мыслимо ли?! Куда делись годы детства? Молодости? Да и зрелости? Где они? Ведь даже змея ни одного в небо не запустил, не носился, вцепившись в бечеву, по свежей траве за городом, взглядом, духом, всеми помыслами возносясь с ветром в ослепительную высь, и крича, и хохоча, и беснуясь, как всякий нормальный, здоровый, отчаянный парень. Через стену ни разу не перемахнул, не забрался на крышу или развилку дерева, не страшась ни подзатыльников за порванную рубаху, ни мохнатых гусениц, до крови обжигавших лицо ядовитыми волосками. Детство — оно, говорят, должно быть ловким, как белка, бесстрашным, как пантера. А он сжимал окоченевшими ручонками печеный батат, дожевывая по дороге в школу; он слушал отжившие мамины рассказы о волке, переодевшемся в бабушку, о глупом зяте, случайно превратившем тещу в старую свинью; лишь в новогоднюю ночь он взрывал хлопушки и весь год жил ожиданием следующих взрывов… Вот так, а мальчишкой ему больше не бывать.
Пятилетним он не сознавал, какое это сокровище — пять лет, в девятнадцать не задумывался над очарованием своих девятнадцати, в тридцать пять (а было это в 1949 году) полагал, что не состарится вовек, в пятьдесят два (этакий пятидесятидвухлетний живчик!), когда великая пролетарская культурная революция начала присматриваться к нему да испытывать, а две «веры», в народ и партию, поддерживали его в этом состязании на стойкость с самим временем, он радовался, оставляя позади еще один день. Молил время ускорить свой бег, чтобы канули в прошлое тяжкие, темные дни. И пришел победный октябрь 1976 года, они воспрянули, разом скинув с плеч десяток лет; Сюмэй захотелось купить себе новую расшитую стеганую куртку. «И вновь мы молоды!» — радостно воскликнул он, когда после десятилетнего перерыва вместе с Сюмэй, сидевшей справа, председателем комитета и его женой, сидевшими слева, вновь услышал Го Ланьин в роли Седой девушки.
И он понесся по параболе, как снаряд, в океане времени, к сегодняшнему дню опустившись — или нет, лучше сказать: достигнув вехи «шестьдесят семь».
Шестьдесят семь не столь уж и пугающая цифра, если бы не внезапный уход из жизни Сюмэй. На шесть лет моложе, маленькая, со спины прямо женщина в расцвете лет, с ясными глазами на овальном, как гусиное яйцо, лице. Поражала чернота ее волос — если, конечно, не присматриваться, но ведь было-то ей за шестьдесят. Любила посмеяться, поболтать тонким голоском. Все считали ее крепкой и отнюдь не старой. Обманчивый вид здоровья создавал румянец на щеках. А ведь было это симптомом гипертонии и сердечной недостаточности: как же он-то не понял?!
Горда была «до смерти», как он говаривал, и стыдилась собственной слабости. Бывало, оденется не по сезону, дрожит вся, но, стоит кому-нибудь подойти с заботливым вопросом, отрежет: «Не замерзла». Бывало, не успеет пообедать, но неизменно твердит: «Не голодна». Бывало, глаза слипаются, лоб в холодной испарине, но, через силу улыбнувшись вниманию, произносит: «Не устала». Куда бы ее ни направили, все исполняла безоговорочно: «Никаких трудностей, нет проблем».
В то мрачное десятилетие[55], чтобы выжить, надо было ловчить. Ловчили все, и плохие и хорошие, важно было — ради чего. Если ловчит, «топя» других, — дурной человек. Чтобы спастись — нормальный. Если ловчит, увертываясь от жала ультралеваков, укрывая товарищей, друзей, добрых людей, — это нравственно. И когда кто-нибудь на собрании витийствовал по-газетному насчет «критики Дэн Сяопина», а, вернувшись с собрания, в кругу близких друзей поносил Цзян Цин, лишь безнадежный индюк или откровенный прихвостень «банды четырех» мог обвинить такого человека в «двурушничестве».
Сюмэй вовсе не умела ловчить. Вот и натерпелась. Она руководила одним театральным коллективом, который Цзян Цин сделала «объектом» своего внимания. И вскоре всем стали известны слова Цзян Цин: «Чэнь Сюмэй — мой смертельный враг…»
Дальше — пробел. Даже Ли Чжэньчжуну не рассказала. «Ничего особенного, — отстранение улыбалась она. — Разве не видишь, со мной все в порядке? Пока не поседела!» Но седые волоски уже появились, и она, Ли Чжэньчжун знал это, тайком выдергивала их. Как-то он намекнул ей, что уж лучше не дергать, а просто покрасить, так она рассмеялась: «Что, это уже не будет обманом?»
Лишь после того, как на два дня свалилась с сильнейшей головной болью, Ли Чжэньчжун смог заставить ее сходить к врачу. Повел насильно, отложив все неотложные дела, к самому известному терапевту, заведующему отделением самой известной клиники. Этот облысевший, толстый, небольшого роста, с утонченными манерами, солидный доктор обучался в Германии. Он терпеливо выслушал все, что они изложили ему, противореча друг другу: Ли Чжэньчжун утрировал серьезность симптомов, тогда как Сюмэй старалась краски смягчить.
Душа врача — бесстрастная водная гладь. Обучавшийся в Берлине доктор, вежливо улыбаясь, невозмутимо осматривал Сюмэй. Будто не живого человека, а фрезерный станок. Ли Чжэньчжуна передернуло. С тех пор как разгромили «банду четырех», люди стали постепенно привыкать к горячей откровенности и добросердечию.
Закончив осмотр, однако, старик начал нервничать и даже слегка заикаться. Состояние, сказал он, неважное, особенно тревожит давление: слишком мал интервал между диастолой и систолой, а это дурной знак. Сюмэй необходимо немедленно оставить работу, чтобы полечиться.
Выйдя от врача, Сюмэй, как нарочно, почувствовала себя лучше. Решительно отпустила машину, чтобы пройтись пешком. И улыбнулась Чжэньчжуну:
— Ну его, он мерит китайцев немецкими мерками, придавил его гранит заморских наук. Вот возьми одежду: три года новая, три года ветшает, но подштопай — и еще на три года. А мы, люди? Десять лет в порядке, десять — болеем, а потом еще десять — кряхтим. Лет тридцать еще протяну! Хочется увидеть, что принесут нам четыре модернизации! Ты о себе позаботься, больно смотреть, как ты с желудком маешься!
Полдня они препирались, после чего она все-таки согласилась осенью поехать на юг в санаторий.
Было это в прошлом году — в июле восьмидесятого. В ноябре она действительно отправилась в Цунхуа на горячие источники. «Здесь, в санатории, — писала оттуда, — такая тишина, что голова моя, похоже, кружится еще больше, и в глазах рябит; продержусь от силы месяц, нет, дней двадцать и вернусь домой…»
Ли Чжэньчжун бросился к телефону, убеждая ее «подремонтироваться» на курорте. Однако и двадцати дней не прошло, как ему позвонили: Сюмэй без сознания — кровоизлияние в мозг.
Случилось это после того, как она посмотрела телефильм о сенсационном суде над Цзян Цин. В глубоком забытьи Сюмэй не казалась больной, лицо раскраснелось, словно она выпила. Только дышала уж очень тяжело. На третий после потери сознания день она уже не могла глотать, и ее кормили через трубку, вставленную в нос. Ах, какая мука! Сердце Ли Чжэньчжуна судорожно сжалось. На пятый день Сюмэй как будто очнулась, открыла глаза, но он не понял, видит ли, узнает ли его. Шевельнула рукой, показав, что надо убрать из носа резиновую трубку. Настал момент последнего прощания, сказала Ли Чжэньчжуну опытная медсестра, и тогда, не отрывая взгляда от жены, он легенько, как бы пробуя, окликнул:
— Сюмэй!
Ее рука, которую Ли Чжэньчжун держал в своей, чуть дрогнула.
— У-чи-тель-Ли! — позвала она словно из соседней комнаты, отгороженная стеной.
Учитель Ли! Она зовет его! Уже сорок лет к нему так не обращались. И никто другой, мелькнуло в голове, уже не назовет его учителем Ли: одни вообще не знают, а другие вряд ли помнят, что свою армейскую службу когда-то он начал с того, что обучал бойцов грамоте.
Слезы заволокли глаза.
— Великая Янцзы — велика? — прошептала Сюмэй так слабо, что услышать ее, понять ее смог только он один.
— Да, велика, очень велика… — ответил он, а только он один и мог так ответить.
Замолчала, прикрыла глаза.
Неужели сейчас она уйдет? Ему хотелось кричать, вопить, взывать, но он боялся ее потревожить, увеличить уже и без того предостаточную ее боль.
Кто знает, сколько прошло времени, когда она вновь открыла глаза — и теперь уже явно узнала его.
— Чжэньчжун, вода высохла, прости, покидаю тебя… — И крохотная слезинка выступила в уголке глаза, только одна слезинка.
— Нет, не высохнут воды великой Янцзы, в Янцзы много воды, очень много, велик ее поток, будь спокойна…
— Нет ребенка… — с болью выдохнула Сюмэй. Ли Чжэньчжун знал, как страдала она из-за этого.
— Есть, да есть же… — Утверждая это, он вовсе не имел в виду трех детей, военных сирот, которых они вырастили, двух девочек и мальчика, давно уже вставших на ноги. Просто сам он одиночества без детей не ощущал, да и не должна была Сюмэй страдать, только себя одну и виня. Ну что за глупость!
— У-чи-тель-Ли!
Голос был чуть слышен, так что он даже засомневался: в самом ли деле она позвала его? Или ему захотелось, чтобы она вновь и вновь звала его? Нет, прошептав раз, она повторила:
— У-чи-тель-Ли.
Много чего было у них в жизни, но уже за одно это «учитель Ли» он готов был десять тысяч раз возвращаться в сей мир, чтобы воздать ей.
Он держал ее руку в своей, пока она не ушла навек.
Вскоре после того, как Сюмэй покинула его, ему стукнуло шестьдесят семь, он лег в госпиталь, и ему иссекли четыре пятых желудка. Месяцем раньше он уже приходил сюда — присутствовал на траурной церемонии, прощался со своим старым начальником… Бывает, все бывает, но ничто в мире не сдвигается, мир от этого не дряхлеет и не рушится, и не тускнеют, не остывают лучи весны, и не кренится, не падает пагода Шести гармоний, что особенно прекрасно.
Так он подумал, любуясь знаменитым памятником древности — пагодой Шести гармоний у реки Цяньтан, возле которой царило экскурсионное оживление, — и возрадовался.
Когда туристы упиваются красотой пагоды, на них самих тоже стоит посмотреть. С радостными воплями мчались к пагоде пионеры в красных галстуках, и их южный цзяннаньский говор показался Ли Чжэньчжуну непривычным и забавным. Южная речь, пожалуй, мягче северной. Голосовые связки у южан чище, что ли? Ни песка, ни пыли нет в воздухе! Одетый с иголочки гид с круглой бляхой «Китайского турагентства» и мегафоном на полупроводниках рассказывал на звучном гуандунском диалекте гостям из Сянгана и Аомэня о пагоде и большом мосте через реку. С каждым днем смелее прихорашиваются девушки, становясь все краше. В моду, похоже, входят платья с колышущимися на груди оборками. Разглядывая на ходу туристическую схему, с величайшей серьезностью задавал время от времени вопросы — с таким видом, будто он не на экскурсии, а в научной экспедиции, — молодой боец Освободительной армии в новехоньком мундире, тщательно подогнанном и застегнутом на все пуговицы, — в общем-то, не такой уж и молодой, в его армейские времена средний возраст роты был, пожалуй, ниже, чем у этого товарища.
Внимание многих привлекали две женщины, внешностью и одеждой походившие друг на друга, как сестры-близняшки. Густобровые, большеглазые, до черноты загорелые, в цветистых платочках, не скрывавших иссиня-черного узла волос и блестящих серебристых заколок, в светлых полотняных кофточках, облегающих черных юбках с листьями лотосов по подолу, в лакированных туфельках на штампованной подошве. Дешевые и красивые, эти туфли подходят и женщинам, и мужчинам. На плечах модные сумочки из искусственной кожи. Так, говорят, обычно и ходят здешние крестьянки, а дальним предком сумочки, вероятно, был желтый мешочек с благовониями, который брали с собой паломники, припадавшие к стопам Будды. Мешочек с благовониями стал сумочкой из искусственной кожи, расшитые туфли — лакированными, и вот уже крестьяне вливаются в шеренги любознательных экскурсантов. Такого в последние годы, да что там годы — тысячелетия, не случалось. Газеты писали о двух разбогатевших крестьянах из-под Тяньцзиня, которые сели в самолет и на пять дней махнули в Пекин. Ли Чжэньчжун усмехнулся.
У подножия пагоды Шести гармоний, что стоит на берегу Цяньтан в городе Ханчжоу провинции Чжэцзян, как и в любом другом месте, околачивались юнцы, которых следовало остерегаться и обходить. На них болтались европейские одежки с чужого плеча, сшитые из каких-то немыслимых тряпиц, без линии, рисунка, фасона, сморщенные галстуки совершенно диких расцветок и, разумеется, непременные клеши, длинноватые для их коротких ног. И все в грубо сработанных, будто самоделки, темных очках. С ярлычками на стеклах, дабы продемонстрировать, что это подлинный гонконгский товар, приобретенный за «настоящую» цену. Нашлепки на очках — верх глупости, мелкотравчатости, безмозглости, плюнуть хочется, и приезжие, в том числе из-за рубежа, откровенно посмеивались над этим. Не раз в ядовитых статьях эту глупость осуждала столичная газета «Бэйцзин ваньбао». Критика, похоже, начинает действовать, и в Пекине такого уже не встретишь. Но на юге эти штучки все еще в чести и цветут пышным цветом.
М-да, воистину сквозь тернии!.. Кое-кто волок на себе квадрофоническую систему; машина, конечно, отменная, но изрыгала она манерные шлягеры в исполнении третьесортных гонконгских певичек, сопровождаемые каким-то фривольным и пошлым аккомпанементом.
А эта вульгарная речь, от которой уши вянут, перемежающаяся бранью, бесцеремонность, наглость, хулиганские морды, вспыльчивость: чуть что — сразу «под ружье», — что за наказание, какой позор! Неужто вовсе не коснулись их подлинные ценности человечества, настоящая музыка, истинная культура и нет в них никаких стремлений и чаяний?
— Наверх, братец! — вывел Ли Чжэньчжуна из задумчивости седобровый, но еще стройный старец. Ли Чжэньчжун вздрогнул. Для этого старца с еще более, чем у святого Шоусина, длинными и белыми бровями он сам — молодое поколение. Быть может, даже кажется тому юнцом? И старик решил, будто он вздыхает, колеблется, прикидывая высоту пагоды.
Ли Чжэньчжун согласно кивнул, но не двинулся. Наверх? Или не стоит? Осилит? Или нет?
Ведь всего полгода как из-под ножа. Когда Сюмэй покинула наш мир, у него резко обострилась язва, боли в желудке стали невыносимыми, он не мог есть, шла кровавая рвота. Немедленная операция, решили врачи, и он покорно согласился. Уход Сюмэй, как это ни странно, не убил в нем жажды жизни. Он всегда считал, что не вынесет, если Сюмэй покинет его, лучше уйти вместе с ней, чем жить одному. Но после похорон объял его неведомый покой. Будто корабль разгрузил трюмы, и утих ветер, в тебе никакой тяжести, покачиваешься на волнах. Будто дерево поздней осенью обронило почти всю листву, но кое-что еще осталось — красные, словно окрашенные закатом, самые большие, самые красивые, самые стойкие листы, прильнув к могучим ветвям, все так же безмятежно подставляют себя лучам осеннего солнца. Что теперь праздно вспоминать о весенних птахах, бутонах и нежных побегах, о летних грозах, сочном и буйном росте, о дружестве с травами, диким кустарником, с фазанами да лисами?! Те последние красные листья сами по себе — память о весенних цветах, летних громах и молниях, о милых своих живых друзьях.
Смерть Сюмэй словно обдала его ледяным душем, он дрожал так, что зуб на зуб не попадал. До костей пробирал холод, и он начал подпрыгивать — аж в глазах потемнело… А потом вылез из-под душа, обсох, согрелся, взгляд очистился, и необыкновенное спокойствие воцарилось в душе. Все виделось четко, ясно, реально. Словно не только его, а весь мир, всех людей и предметы — все омыл ледяной душ.
Вот почему, когда врачи категорично заявили, что необходима немедленная резекция желудка, ибо не исключены необратимые изменения стенки, он не пал духом и даже шутил. Заявил врачам, что нечего мямлить, утаивать что-то от него, старого коммуниста, революционера, ответработника, закаленного кровью и железом. Рождение, старение, болезни, смерть — путь нормальный. Когда его везли в операционную, он сам поразился, как внутри все легко и спокойно. А ведь последние два года с грустью думал о том, что, всю жизнь отдав трудной борьбе, так и не увидит родину по-настоящему цветущей и могучей. Он пришел в ужас, обнаружив, что зрение ослабло настолько, что в столовой меню прочитать не может, строчки сливаются, бывало, вверх ногами держал, так что официант начинал сомневаться, грамотен ли он; оказалось, что от него ускользают самые простые слова: Ли называл Чжаном, газету — документом, а прилавок — коробкой; стало ясно, что память уходит катастрофически: читает информационный бюллетень и начисто забывает только что прочитанный абзац, бормочет какие-то слова, а что собирался сказать — не помнит. И вот теперь, когда врач дал ему наркоз и принялся отсчитывать: «Раз, два, три», душа его вдруг прояснилась. Все может случиться, но позади у меня единственно возможный, самый верный, самый действенный путь — революция, которой я отдал всю жизнь, не отклоняясь, не колеблясь. И не жалея себя. Увы, в жизни много дурного, Китай пока не разбогател и не обогнал других… Все это будет — завтра.
Когда он вдохнул наркотические пары, в голове загудело, будто по нервам — натянутым струнам — прошелся властный смычок… и он заснул.
Очнувшись, увидел врача, медсестру, а рядом — своего секретаря, начальника, сына и дочь. Вторая, младшая, служила в армии и не успела приехать. Он был слаб и немощен. Ему показалось, что и родные, и коллеги, и друзья уже подготовились к тому, что он больше не откроет глаз. Они его любили, они заботились о нем, желали выздоровления и ради этого шли на все, и все же, засни он тут навеки, это был бы естественный и вполне терпимый ход вещей. Не насилуя себя, он смежил веки, отдыхая, и слабой улыбкой ответил на их заботливые вопрошающие взгляды. Он благодарил их, понимая, что перед тем властным смычком не только они, но и знаменитый терапевт, хирург, фармацевт, анестезиолог, медицинские сестры — все бессильны.
Ли Чжэньчжун стал быстро поправляться. Гистология показала, что клетки стенки желудка не имеют признаков ракового перерождения, и все подозрения на возможность метастазов были отметены. Операцию провели тщательно, осложнений не возникло. Условия для высокой номенклатуры в госпитале были отменными, поводов нервничать, паниковать, падать духом, волноваться, страдать и уж тем более закатывать истерики у него не появлялось. «Вы образцовый пациент», — сказал ему врач и объяснил, что еще лет пять-семь можно нормально работать.
Однако первое, что он сделал, встав с постели после операции, — написал второе прошение об уходе на покой. Первое подавал в конце семьдесят девятого, когда печально подсчитал, какая уйма всяческих «постов» в комитете, где он занимал должность зампреда. А уж в подведомственных учреждениях, компаниях, управлениях, отделах командиров стало больше, чем солдат, — бывает, три начальника руководят одним подчиненным и тянут резину, ставят рогатки, отфутболивают, а все фактически проворачивает один работяга. Смех и грех, только начни реформировать — увязнешь. Как-то он сидел на симпозиуме, так добрая половина жаждавших выступить ученых и администраторов их системы оказались столь дряхлыми старцами, что тексты выступлений пришлось зачитывать диктору. Из каждых десяти одному для передвижения требовалась чья-то помощь или специальное кресло-каталка.
Надо подать пример, подумал он, — передать смену молодым и крепким. Написал прошение об отставке, однако препятствий возникло больше, чем предполагал. Одни решили, что он просто не сработался с первым номером или сам захотел занять первое кресло. Другие — что в свои шестьдесят пять он сделал это в пику тем, кто годами постарше и здоровьем поплоше. А кое-кто вообще понял это как трюк — чтобы зарплату подняли. И ведь именно те субъекты, что судили-рядили за спиной, разносили провокационные слухи о распрях между ним и главой учреждения, — именно они то и дело подходили к нему, притворялись заботливыми и тактично увещевали, что-де ни к чему лезть на рожон из-за того, что первое лицо что-то сказал не так или сделал не то, надо быть выше этого, уметь, как говорится, управлять лодкой в животе канцлера… Хоть плачь, хоть смейся. «Мы всегда считали старину Ли порядочным человеком», — посмеивались субчики, будто бы целиком и полностью стоя на его стороне, радея о делах, дабы ко всеобщему удовольствию все и уладить. Подлаживались к нему, сочувствовали, а на самом деле коварно и упорно толкали к разногласиям, которые уже становились реальностью.
Но сейчас у него появились достаточно веские доводы. Жаль, правда: почему для этого необходимо было потерять здоровье, расхвораться, как бы принять эстафетную палочку после траурной церемонии? Лес не так обновляют, молодые саженцы должны прижиться задолго до полной вырубки старых деревьев — только тогда не гибнет лес, вечно пребывая в буйном росте, только в таком лесу не смолкает пение птиц, и только такой лес дает древесину и для строительства высокого дома, и на мебель в этот дом. «И нам принадлежит этот мир, и вам, но останется-то он вам». Ли Чжэньчжуну придется отойти на задний план.
Отставку еще не утвердили, но согласились предоставить ему отдых «в перемене мест». Уже не на «посту», хотя и без резолюции, а привычки руководить с больничной койки он не обрел. В результате, подлечившись, смог исполнить заветное: поездить по своей прекрасной родине и в каком-нибудь санатории засесть за мемуары.
Вот так по весне 1981 года, когда пошли в рост травы и распелись птахи, он и объявился у подножия пагоды Шести гармоний на берегу реки Цяньтан.
Осилит ли? — спросил сам себя, припоминая, что же сказал тот седобровый старец, побуждая его двинуться вверх? Что имел в виду? А, вот что: «Наверх! Разок поднимешься — все меньше останется».
Разок поднимешься — все меньше останется; истина не только для пожилых, но лишь в преклонные лета такое может прийти в голову. Безрадостно, но достаточно ценно. Представим себе на миг, что жизнь беспредельна и каждый, отмахав миллионы лет, имеет впереди еще миллионы миллионов и на пагоду Шести гармоний может подняться несчетное число раз, — какова цена такой жизни? И каков будет смысл в подъеме на пагоду Шести гармоний?
Но жизнь — предельна и даже, пожалуй, слишком коротка. Для Ли Чжэньчжуна вопрос стоит иначе: не «разок поднимешься — меньше останется», а только разок — и все, и если сейчас не подняться, то дальше возможности не представится.
Он влился в поток карабкающихся вверх и ступил на лестницу. Несмотря на зажженные лампы, после яркого солнца она показалась мрачной. Тесно сжатый рокочущим, плещущим потоком, он невесть сколько времени карабкался вверх, обливаясь потом и света белого не видя, задохнулся и уже начал сомневаться, мудро ли поступил, решив все же взбираться. Сзади к нему прижимался, чуть не упираясь руками, какой-то юнец, а деться некуда, потому что сверху, толкаясь, стекал встречный поток. Ужасно узкая лестница! Уж сколько ступенек он отмахал, а и до первого балкона не добрался, так как же осилит все семь этажей (тринадцать, если смотреть снаружи)? Эксперимент, похоже, преждевременный, ограничимся самым низким уровнем, и на сей раз довольно… И только он подумал об этом, как впереди мелькнул свет, ход выровнялся и расширился — они вышли на первый круговой балкон.
Окно за окном, и в каждом свой прелестный, полный очарования вид. Юная парочка, прижавшись друг к другу, любовалась рекой Цяньтан: контражурная фотография, эмоциональная и изысканная. Ли Чжэньчжун уловил, как они горячо выдохнули: «Хорошо-то!» — и неспешно направились к следующему проему, чтобы насладиться с другого ракурса. Ли Чжэньчжун занял их место и узрел за окном бесконечность мироздания. Могучая Цяньтан, разлившись чуть не на тысячу ли, казалась совсем близкой, и незыблемо высился над ней мост. Разумеется, размах не тот, что у Большого Нанкинского через Янцзы, который взлетает в небеса, чуть не покидая землю, взметнувшийся над просторами родины, но ведь здесь первый современный мост, построенный собственными силами наших инженеров и рабочих. Ли Чжэньчжуну было десять лет, когда его начинали строить, это история, от нее не отмахнешься!
Он шел по галерее, и разрозненные пейзажи в проемах соединялись в панораму. Вздох изумления исторгали горы, вон там. А какие раскидистые деревья — утепляющий склоны покров! Клены красны, как зоревые облака, сверкают листья камфарных деревьев, тисовые листы тяжело набухли, а у платанов только-только вытянулись. Все так густо, тесно, наполненно, вознесенные вверх изломанные кривые заштриховали каждый квадратный метр и земли, и неба… Все вместе — единая колышущаяся, живая, пышная зеленая масса, и она, точно мягкая морская волна, поддержала его, успокоила.
Оказалось, он и не устал вовсе. Мир, прекрасный и чистый, взбодрил его. Он прислушался к биению сердца, к дыханию, кровообращению, пульсации клеток, их делению, к транссудации, обмену веществ. Все рапортовали: «Докладываем: ваш организм функционирует нормально!» Он улыбнулся. И продолжил восхождение. Как здорово быть альпинистом, пусть даже с этими неприятными юнцами в одной связке, все равно это прибавляет энергии, энтузиазма и слегка безрассудства. О, с восхождением укорачиваются пролеты между балконами. Дополз до второго, снаружи это был четвертый. Если экономить силы, то можно и дальше — карабкаться и смотреть, смотреть и ликовать, ликовать и карабкаться выше. «Окину взглядом сотни ли и — дальше по ступеням вверх» — вся великая танская поэзия, понял он, в этих двух строках, нет, не только танская — в них суть всей национальной китайской поэзии. Дальше по ступеням вверх он добрался до третьего балкона, а потом еще дальше — до четвертого. Этаж за этажом: как все четко, как гармонично, особенно если сопоставить с нашей сумятицей, когда целыми днями занимаются тем, чем заниматься вряд ли стоит, — ну точно свора собак рвет бараньи кишки! И вот он добрался до верхнего балкона — седьмого, а если считать снаружи — тринадцатого, и раскинулись окрест прелести весеннего юга!
Когда он осмотрелся, его охватило гордое волнение. Рядом стояла та юная пара. А может, подумал он, эти ребята в темных очках с нашлепками не так уж и противны, как показалось сначала, они ведь не спекулировать очками забрались на эту верхотуру, а, как и сам Ли Чжэньчжун, восхититься красотами родины. Изогнутая, петляющая, будто начертанная боговдохновенной кистью, река Цяньтан делала два четких извива. А в какое величавое половодье превратится она после шестнадцатого дня восьмого лунного месяца! Теснились друг к другу поля нежно-зеленого заливного риса и раскинувшихся ковром озимых — что твоя шахматная доска. Крошечный, словно игрушечный, поезд полз, погромыхивая, пыхтя, дым расползался по ясному небу и рассеивался, растворялся. Поразительно: забрался на самый верх, а кажется, что земля, наоборот, приблизилась! Не иначе, пагода устремлена не к небесам с плывущими тучками, а к земле, к полям, изрешеченным межами, к буйволам с искривленными рогами, к реке, изборожденной рябью волн, к мосту, прочно сцепившему берега, к фабричным дымам, к каждому зеленому деревцу, корнями вросшему в почву, даже к каждому полевому цветку, к каждой былинке. Ли Чжэньчжуну показалось, будто и сам он ринулся к реке, мосту, буйволам и крошечным былинкам, чтобы в каждой крупице земли, каждом камне, каждой травинке и каждом деревце родины растворить свои клетки и атомы, свою любовь и память.
Когда Ли Чжэньчжун уйдет, все останется: пагода, мост, деревья, молодежь, нравится она ему или нет, ни на гран ничто не изменится, река будет так же течь, так же будут зеленеть изумрудные горы, возвышаться древняя пагода, а молодежь — петь, наряжаться, влюбляться… Невыразимо светлое, широкое чувство омыло душу Ли Чжэньчжуна. Не только для того, чтобы полюбоваться сегодняшней щедрой прелестью речных берегов, поднялся он на пагоду Шести гармоний, но и для того, чтобы прозреть ту их щедрую прелесть, какой она была в их с Сюмэй давние времена и какой останется после них. Он насладился настоящим, но увидел и прошедшее, и грядущее. То, что никогда не исчезнет, никогда не прервется, — вечность!
— Отец, и ты поднялся? Ну, ты силен! — вывел его из транса звонкий голос.
Сияющая юная улыбка, отблеск голубого неба в глазах, ослепительный ряд ровных зубов, с дружеским энтузиазмом протянутая девичья рука — все это мгновенно растворило осадок от непочтительного «отец», и ее пожатие как бы перелило ему немного счастья и порыва юности. Чуть позже крепким рукопожатием он обменялся и с широкоплечим молодым супругом.
— Вот уж не думала на вас тут наткнуться, — хохотнув, поспешила объяснить женщина, будто это была невесть какая радость — повстречать на пагоде Ли Чжэньчжуна. — И как вам удалось взобраться? Не на машине же? Не иначе на чьих-нибудь руках или загривке. — При этом она рыскала глазами, будто в самом деле хотела увидеть того, кто притащил сюда Ли Чжэньчжуна.
Он улыбнулся, решив, что это вполне достаточный ответ на насмешливое одобрение молодых людей. Потом сам поинтересовался:
— Давно вы здесь?
— Только что приехали, — отвечала по-прежнему она, — на пароходе из Сучжоу, всю ночь плыли по Юньхэ, под луной — восхитительно!
— Долго думаете пробыть в Ханчжоу?
— Дня два-три, отпуск уже кончается, а на обратном пути еще хочется в море выплыть!
— Где остановились? — Ли Чжэньчжун знал, как трудно найти жилье в разгар туристического сезона.
— Да, кстати, — повернулась она к мужу, — где же мы поселимся?
Похоже, эта тема вызвала раздражение у молодого супруга, и он с укором воскликнул:
— Я же говорил, что сначала надо найти жилье, а уж потом гулять, а тебе ни до чего дела нет! — В укоре, однако, сквозили любовь и нежность. — Даже не поели как следует, а тебе все равно! — добавил он.
— Пустяки, успокойся, мы везучие. — И она повернулась к Ли Чжэньчжуну. — Вы не сердитесь, что я назвала вас отцом? Или, может, называть вас «товарищ начальник»?
— Почему «начальник»? — даже замахал руками Ли Чжэньчжун.
— Вы думаете, я слепая? Вот вы сейчас смотрели вниз, заложив руки за спину, — ну прямо президент компании или начальник управления, на министра или зампремьера, пожалуй, не тянете…
— Лицзюнь! — одернул ее супруг.
Улыбнувшись, как ни в чем не бывало она продолжала:
— Ну как? Глаз не промах? А вы сами? Вы-то где остановились?
— В гостинице «Доблесть».
— «Доблесть», — повторила женщина, которую, оказывается, так красиво звали Лицзюнь. — Если ничего не придумаем, вечером найдем вас, ладно?
— Лицзюнь! — громко воскликнул муж.
— А что такого? Он поможет. Душевный же человек, разве не видишь?
Ли Чжэньчжуну стало приятно, ему нравилась непосредственность Лицзюнь, хотя слегка раздражала болтливость, и, ответив неопределенно, он распрощался с ними.
Конечно, ни о каком знакомстве и речи быть не может, но эта юная пара произвела впечатление на Ли Чжэньчжуна. Обретаю нужный опыт, решил он, кроме того, это явное знамение — встреча с молодыми людьми именно сейчас, на новом этапе жизни, начавшемся двадцать дней назад, уже после смерти Сюмэй, его болезни, операции, когда, покидая руководящий пост, он вступает в период отдыха, размышлений и воспоминаний о своем боевом поприще.
Двадцать дней назад он сел в поезд в одном из городов на севере страны, а вскоре подошло время ужина. «Пройдите в вагон-ресторан, товарищ начальник!» — робко пригласила его официантка с чистым личиком и парой косичек. Он кивнул, удовлетворенно улыбаясь, довольный выказанным уважением, но и насторожился: какие там еще начальники в поезде? Чувствовал он себя сейчас лишь старцем, умиротворенным собственным закатом… И в таком настроении неторопливо проследовал в ресторан, сел за столик, покрытый белоснежной скатертью и украшенный изумрудной травкой в вазочке. Над столиком висела цветная фотография в рамке — гора Хуаншань в дымке облаков. Он заказал бутылку пива, тарелочку соленой утки, миску чилимсов с горошком и суп с сычуаньской капустой. С упоением вслушивался в бульканье пива. Ненароком взглянув в окно, насладился видом на поля и деревушку, промелькнувшую в золоте бледного заката. На стене у придорожных домиков углядел голубые рекламные щиты. Рекламировали все больше какую-то пудру «Балет». С парфюмерией он не был знаком. Но теперь будет, из чего следует, что реклама, намалеванная на щитах по обе стороны железной дороги, вещь эффективная. По ассоциации вспомнил, что в молодости из поезда часто видел рекламу слабительного «Жэньдань» и тигровой мази, но тогда любая реклама, любая торговля и сами торгаши вызывали у него отвращение, ибо компартия и социализм, полагал он, не совместимы ни с какой торговой рекламой… Сегодня в нем уже нет такой категоричности. Отхлебнул пива и поразился своему хорошему настроению и аппетиту. Приступил к соленой утке, мясистой, без жира, молоденькой, упругой — в общем, превосходной. Через какое-то время, однако, что-то стало давить, пучить. И лишь тут Ли Чжэньчжун вспомнил, что остался без четырех пятых желудка. В это время подоспел ярко-зеленый горошек, розовые чилимсы, блестящие, масленые, и он понял, что ввязался в авантюру, возжелав этого обилия, «высоких показателей», а желудочек-то крошечный — как ему со всем управиться? Видимо, следовало ограничиться мисочкой янчуньмянь — «весенней лапши», — ну, от силы еще глазуньей из пары яиц.
Вот поди ж ты, оказывается, сжился с жидкой и полужидкой пищей — столько месяцев сидел на рисовых кашицах да лотосовой похлебке. Видимо, составляя рацион, не надо ударяться ни в «левую», ни в «правую» крайности, и тогда будет в самый раз. Но как же это нелегко!
С другого конца в вагон-ресторан вошла молодая пара, и Ли Чжэньчжун вздрогнул. Ибо это было время ужина лишь пассажиров из мягких вагонов, посеребренных, вовсе седых или лысых, морщинистых, заторможенных, несуетных. А эта парочка, улыбаясь, влетела ураганом. У дверей затормозили, огляделись и приковали к себе ответные взгляды сидящих. Как ухитрились они в дороге сохранить одежду такой новенькой, ладной, аккуратной, чистой, без пылинки? И сами будто только из косметического кабинета да туалетной комнаты — умытые, подстриженные. Пышные смоляные волосы женщины стягивала голубая шелковая лента, слегка удлиненное, отнюдь не совершенной красоты лицо под тонким слоем пудры казалось нежно-белым, что, право, попадается не так уж часто. На отвороте прелестного серого костюма сверкала брошь — корзиночка с цветами из искусственного жемчуга, а лицо сияло счастьем и юностью, озарявшими всякого, кто взглядывал на нее. Крепкую фигуру мужчины подчеркивал землистого цвета костюм из джерси с нейлоновой нитью. Он не производил впечатления высокого человека, но, когда они встали рядом, оказалось, что он все-таки выше. Защитник, к такому не задирайся — густые брови, большие глаза, массивный подбородок, широкие плечи, бугры мышц на руках, выпуклый торс.
Осмотревшись, они направились к столику Ли Чжэньчжуна и сели напротив. И тут к ним подошла та самая официантка с чистым личиком и косичками и спросила:
— Вы из какого вагона?
Вопрос несколько удивил — он больше приличествовал контролеру при посадке на поезд, а не официанту. Помедлив, молодой человек хладнокровно сказал:
— Два пива, пожалуйста, и холодную закуску.
— Вы из какого вагона? — нетерпеливо и без всякой робости повысила голос официантка.
— К чему вам знать, из какого мы вагона? — парировал мужчина.
— Сейчас обслуживаем пассажиров мягких вагонов, а для жестких ужин закончился; вы разве не видели, как по вагонам повезли на тележках коробочки с рисом и овощами?
— Каково? — Мужчина повернулся к спутнице. — Так и должно было быть, я чувствовал, а ты не верила. Каково? — В его тоне звучало больше удовлетворения, чем раздражения.
— И кому это нужно? — вовсе не думая об официантке, возразила ему женщина азартно, но все с той же веселой легкостью. — Неужели и ужин надо делить на мягкий и жесткий? Ведь мягкие и жесткие вагоны — это спальные и сидячие места, так зачем еще какие-то отличия? Разные залы ожидания, разное обслуживание, даже еда другая…
У официантки с косичками застыло лицо, и она отрубила:
— Такой порядок!
— Пошли, — поднялся мужчина.
— Не торопись. — Приветливость женщины не исчезла, казалось, радость ее не в силах погасить даже такая ситуация, к чему бы она ни вела. — Девушка, давайте Выясним, не пугайте нас этим словечком «порядок», я тоже знакома с правилами и порядками на железной дороге. Вы так резко отделяете мягкие места от жестких, что, боюсь, это может неблагоприятно сказаться на нашей общей тенденции к стабильности и сплочению. Минуточку, я не кончила, я вам еще объясню, что мы двое — на особом положении…
— К чему ты все это говоришь? — В голосе мужчины выплеснулась обида.
— Не беспокойся, я пробовала, в каждом десятке есть не менее семи с половиной разумных людей, готовых помочь ближнему. Я оптимистка, только так и можно жить. А теперь позвольте вам сообщить, товарищ официант вагона-ресторана, что мы вчера поженились, и это, можно сказать, свадебное путешествие; так разве не положено нам поесть несколько получше? Вам не будет стыдно поздравить нас рисом с овощами?
Будто небольшая бомбочка, нет, скорее ракета, салют сотрясли этот рафинированный вагон-ресторан, все старцы, поглощавшие пищу, отложили палочки и повернули головы, а официантка почувствовала себя неловко. Возведенная с помощью «порядка» линия укреплений оказалась прорванной смелостью и настойчивостью молодой женщины, а лихая декларация насчет свадебного путешествия бросила в краску и заставила опустить голову. (Верно, еще не замужем?)
— Пусть ужинают! — согласилась пожилая женщина в очках с черной оправой, сидевшая за соседним столиком.
— Тут ужинайте! Сюда, сюда, садитесь с нами! Поздравляем, желаем счастья, ужинайте здесь! — загалдели посетители ресторана, возбужденные видом молодого счастья.
А официантка пробурчала:
— Пойду спрошу у начальства.
Она ушла, и молодая женщина улыбнулась.
— Я же чувствовала, она тоже душевный человек, только вот по всякому поводу к начальству бежит, завтра чихнуть захочет — пойдет за указаниями.
Весь вагон-ресторан дружно рассмеялся.
Явилось начальство — директор ресторана, человек средних лет с шаньдунским выговором и мягкими манерами. Он осведомился у молодых людей, какие блюда им по вкусу и что будут пить, маотай или «Улянъе», подсказал, что кое-что можно приготовить специально для них — например, на пару́ особую сельдь-гильзу, которая лишь по весне заходит из моря в реки. Это блюдо, принялся он нахваливать, готовят лишь для руководства, начиная с министров, и для иностранных гостей, начиная с послов.
— Значит, новобрачные стоят на уровне министров? — вставила молодая женщина, вновь вызвав общий смех.
А директор пояснил посетителям:
— У нас нет выхода! Поезд переполнен, и, если все придут сюда, начнется такое столпотворение, что почтенные товарищи, как вы, и поесть не смогут…
Кто-то поинтересовался:
— А почему нельзя прицепить еще один вагон-ресторан?
— Вместо пассажирского вагона? Тогда и вовсе билет не купишь. В общем, китайцев слишком много, и либо мы все вместе наваливаемся на один котел, либо ждем своей очереди… Но мы тут еще, когда завершается ужин в мягких вагонах, открываем вечерний буфет для всех, и из мягких, и из жестких, кто платит, тот и ест, так в это время столько народу набегает, что мы уже не в силах гарантировать качество пищи… Ох, тяжко! Ну, ладно, ладно, вон несут вино…
Воистину то была отменная, восхитительная вечерняя трапеза. Кухня, беседа, атмосфера — все изысканно. Настоящий свадебный банкет в довольно оригинальном стиле, пусть даже яства оказались не столь шикарные, как в столичном ресторане «Цуйхуалоу». Мчался вперед поезд, стучали колеса, приветственно ревел паровоз. За окном мелькали деревья — как букеты молодоженам. Ли Чжэньчжун поднял тост за молодую пару, пожелал счастья, как собственным детям. Эти пришельцы в вагоне-ресторане казались алыми цветками, пробившимися среди кустов, они и ослепляли, и бодрили. Или бурлящей закваской в клейком рисе, от которой тот, размягчаясь, становится сладким, выпускает винный уксус, пьянит и горячит. Ли Чжэньчжун покачивался на мягком стуле и испытывал неподдельный интерес, начиная понимать, что счастье — это не только радость, но еще и умение и сила. Ах, как бы ему хотелось, чтобы Сюмэй сидела рядом и они вместе подняли тост за эту славную рабочую пару! Оказалось, они рабочие и до сих пор не видели ни Хуанхэ, ни Янцзы, ни океана. В «культурную революцию» их «перевоспитывали» вдали друг от друга в сельхозбригадах Внутренней Монголии и Хэйлунцзяна и лишь в семьдесят седьмом «оформили» возвращение. Свадебный маршрут был таким: Нанкин, Уси, Сучжоу, Ханчжоу, Шанхай, Цзинань, Циндао, оттуда морем в Тангу и наконец обратно в Пекин. Вернутся на завод, может, стоит устроить пирушку для мастеров? Надо подумать.
Ли Чжэньчжун прислушивался к разговору, присматривался к тем проявлениям интимных отношений, на какие они отваживались, и думал о Сюмэй, о пройденных с нею боевых десятилетиях. Вовеки не забудется их свадьба в погранрайоновской пещере весной 1942 года. Высыпали на кан финики, арахис, каштаны, началась свадебная церемония, и политкомиссар сорок минут рассказывал о положении на фронтах Отечественной войны в Советском Союзе и войны сопротивления японцам в Китае, о Сталинграде, Ленинграде, о борьбе против «истребительных походов» чанкайшистов и о работе Мао Цзэдуна «О затяжной войне»…
Да, все — лишь миг, все уходит, но — размеренно и торжественно. Когда он сам уйдет к Сюмэй и вместе с ней вольется в неспешную, величавую вечность, а вот эти молодожены достигнут его сегодняшнего возраста, как, интересно, будут проходить свадьбы у тогдашних молодых? Жизнь станет счастливой, и что же — они забудут все, что было до них? Нет никакой гарантии, что нас будут помнить вечно! Какое поколение может быть уверено в вечной памяти потомков? Наверное, остается уповать лишь на то, чтобы память их не прервалась слишком скоро. Нет, самое главное — оставить им плоды нашей борьбы, нашего созидания. Надо помнить, что молодожены третьего, четвертого, всей череды поколений — все уйдут в прошлое и перед взором грядущего их заключит в себе одно-единственное отрезвляющее слово…
…История.
Да, все потом будет собрано историей, она оценит, произведет отбор, и в реке истории обретем мы судьбу вечную.
А потому мемуары — дело крайне важное. По возвращении из вагона-ресторана Ли Чжэньчжун погрузился в воспоминания и размышления.
Его вылепила и воспитала жизнь, во всем многообразии содержания и форм. Когда в тридцатые годы, включившись в студенческое движение за спасение родины и сопротивление Японии, он испытал на себе удары шашек и водопроводных труб, он еще не стал коммунистом, не занял место в авангарде национального освобождения, и тем не менее его продержали месяц в кутузке. Соседом по набитой камере оказался Сун У — герой, мужественно отдавший жизнь революции. Он дал Ли Чжэньчжуну рекомендацию в партию. Сюмэй была младшей сестрой Сун У. Короткие двадцать шесть тюремных дней — испытательный срок, за который Ли Чжэньчжун прошел курс партучебы (уж не знаю, сколько лет потребовалось бы на это сейчас). По выходе из тюрьмы стал кандидатом в члены партии — гораздо более убедительным, чем нынешние кандидаты, получающие санкцию на вступление лишь после дюжины уроков партучебы, дюжины заявлений, дюжины собеседований да дюжины всяких там формальных проверок. Тогда его хотя бы не распирало самодовольство, жажда по случаю вступления в партию созвать гостей, кой-кого отблагодарить, а затем превратиться в степенного партийного бонзу. В то время он и слов-то таких не знал — «вступить в партию ради карьеры». Напротив, тогда кровь кипела, он рвался в бой, на жертвы, чтобы на плахе или на поле брани принять славную смерть. Да, вступая в партию, он готовился под дулом вражеских винтовок запеть «Интернационал»:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
А кто из нынешних неопартийцев готов к такому? Впрочем, по каким резонам, на каком основании он требует от сегодняшних новых членов партии именно такой готовности?
Он поднялся со своей мягкой полки, пригладил волосы, открыл дверь, вышел в коридор, опустил пружинистое пластиковое сиденье у окна и присел. Взглянул на придорожные фонари, сливающиеся в огненный поток, на черные силуэты деревьев и домов — и почувствовал, что в размышлениях забрел куда-то не туда. Среди лишений, разумеется, воодушевляет героическая патетика кровавой борьбы с могущественными силами тьмы. Но ведь борьба — не сама по себе, а во имя ликвидации лишений, уничтожения сил тьмы. Ни тьма, ни лишения как таковые восхвалений, любви, сожалений не заслуживают, и никому не позволено искусственно выискивать надуманных врагов или фальшивые страдания. В тот или иной момент развитие может и замедляться, но в целом темп нашей жизни не вековечные, монотонные интерлюдии старинного хуциня, столь опьянявшие когда-то его старого отца. Быть может, юным молодоженам, совершающим свадебное путешествие, не суждено испытать то же волнение, что испытал он в тюрьме, проходя курс партучебы. Но о чем тут горевать? Это другое поколение. И, вне всякого сомнения, придет к ним свой собственный суровый опыт.
«Они должны стать счастливее нас. К чему иначе вся наша борьба, все наши страдания? Так ведь, верно?»
Перед его глазами оставалось темное окно, поля без конца и края, уже чуть подернутое дымкой, но все такое же родное и умиротворяющее лицо Сюмэй.
На следующий день в восемь с чем-то утра поезд миновал Большой Нанкинский мост. Уже лет десять он существует, а пассажиры по-прежнему ждут его с нетерпением. Даже иностранцы и возвращающиеся на родину эмигранты-китайцы из мягких вагонов вытягивали шеи, крутили глазами, окликали друг друга:
— Вот-вот подъедем, вот-вот!
— Вон он, эстакада, не видите?
Высоко подвешено солнце, стремится на восток река, долго гудит паровоз, и по стыкам колеса стучат. Поля и рощи в пойме там, вдали, казались крошечными, точно модельки в ящике с песком, но довольно четкими. По противоположному берегу летела черная точка — автомобиль. Огромный мост надвигался на Ли Чжэньчжуна, и восторг в душе смешивался со смущением. Прекрасно, что он существует, этот мост, не то все, кто стремится сюда, на берега Янцзы, чтобы взглянуть на знаменитые памятники, стелы с эпитафиями, дворцы да павильоны, парки да рощи, фигурки каменных будд и архатов, на эту квинтэссенцию мудрости и мастерства народа, — все приезжие вправе были бы задать вопрос: а чем же потомки дополнили прекрасные просторы?
Сразу за мостом — Нанкинский вокзал, и Ли Чжэньчжун увидел, как проворно выпрыгнули на перрон молодожены, попрощались со случайными попутчиками и направились к выходу. Каждый со своим баулом, а у женщины еще изящная сумочка — все такое же чистенькое и жизнеутверждающее, как и они сами. Ли Чжэньчжун с улыбкой следил, как они выходят со станции, вливаются в людской поток, растворяются в нем. А потом они исчезли из памяти — или, может, затаились в дальнем ее уголке?
И кто бы мог подумать, что спустя двадцать дней на старинной пагоде Шести гармоний у реки Цяньтан под Ханчжоу они встретятся вновь? Как говаривали некогда, всему свой жребий, да только какой?
Спустившись с пагоды и сев в машину, вы через какие-нибудь три минуты попадете в парк Тигрового следа. По преданию, объясняет путеводитель, когда-то тут не было источников, но монах, впавший в транс, узрел белобородого старца, и было ему откровение, а на следующий день монах увидел, как тигр роет землю (не лучше ли сказать «буравит»? Да боюсь, в древности не было такого слова, так что лучше сказать «роет»). Вот тогда и брызнула вода из источника, который считают «третьим в Поднебесной». Впрочем, к чему пустословие? Хватит с нас «теории вершин», по которой некий старец — первый в Поднебесной, а какой-то середнячок задвинут на третье место.
Экскурсантов и тут что муравьев, будто на храмовый праздник торопятся. Множество людей деревенского вида продавали чайные листья, обработанные особым здешним способом, предлагали свои услуги гиды, настоящие и самоучки, давая туристам, впервые знакомящимся со здешними красотами, стереотипные и лишь частично верные пояснения. На горе, где, по преданию, появился тигр, сейчас стоит его изображение. Художник сочтет его примитивным, любой сноровистый малец спроворит из глины поживее, поинтересней. Но туристам требуется не художественное ваяние, а иллюстрация к старинному преданию — вот-де так все оно и было. Без этого неживого, фальшивого тигра, по размерам, очертаниям, цвету точной копии зверя из зоопарка, не оказалось бы свидетельств «тигрового следа» и не повалил бы сюда народ. А так этот суррогат обвивают устрашающие очереди жаждущих сфотографироваться верхом на тигре.
К чайным столикам тоже не протолкнешься, как же: вода Тигрового следа, чай Драконова колодца — все самое-самое! В парках и на спортплощадках, в кинотеатрах и магазинах, на железнодорожной станции и речной пристани, на набережной и на вершине горы — словом, во всех общественных местах люди, люди, люди, мужчины и женщины, стар и млад, все куда-то лезут, кого-то толкают, давят, сжимают. Мы опасно приближаемся к так называемому демографическому взрыву. Но, с другой стороны, это ведь и знак повышающегося жизненного уровня и душевного подъема народа. Всплеск туризма — воистину продукт нового этапа истории, эпохальное веяние!
…Допив чай, встал посетитель и обратил смеющееся лицо к Ли Чжэньчжуну, будто говоря: «Извините, заставил долго ждать», и Ли Чжэньчжун тоже улыбнулся ему, словно бы отвечая: «Спасибо, что уступили место!» Обмен мимолетными улыбками доставил обоим пусть крошечное, но удовольствие.
Тут же подскочил паренек, услужливо убрал пустую кружку и осведомился, что угодно Ли Чжэньчжуну. На рукаве у него была повязка с красной надписью «Обслуживание», а на груди приколот значок 42-й ханчжоуской школы. Ли Чжэньчжун возрадовался было уровню обслуживания в чайном кооперативе «Тигровый след», но потом сообразил, что это же школьники используют каникулы, чтобы «учиться у Лэй Фэна», и творят «добрые дела», помогая здешнему персоналу, который в выходные дни сбивается с ног, не успевая обслужить клиентов. Он с удовольствием поблагодарил паренька, сказал, какой бы ему хотелось чай, и расплатился.
Паренек принес кружку, а он думал о том, что политика не должна отрываться от жизни. Если у нас такая политика, что жизнь топчется на месте, не становится краше день ото дня, а вода Тигрового следа — все чище, чай Драконова колодца — все ароматнее и у рабочих и крестьян, тружеников, которые из поколения в поколение прозябали на самом дне жизни, не появляется возможности наслаждаться чаем Драконова колодца в такой уютной обстановке, проникаясь очарованием родной природы, — тогда какой прок в этой политике?!
Он отпил глоток — о, что-то необычайное, здешний чай отмывает до ослепительной чистоты все и внутри, и снаружи. Как бы о нем поизящнее выразиться? Ага: «подобно яшмы звону, тонок».
Легонько подув на зеленоватые чаинки, плававшие по поверхности, он отпил еще глоток — чуть терпкий, настоявшийся. А уж аромат! Во рту блаженство, комфорт, несказанность. Он явственно почувствовал, как это ощущение спускается по пищеводу в его жалкую одну пятую желудка. Чтобы приласкать и понежить его.
От следующего глотка выступил пот, расширились сосуды, прояснилась голова, тело и дух воспарили. Будто и не было никакой усталости от восхождения на пагоду, в мышцах приятная истома. Может, путь его еще не кончен? Прощаясь, председатель комитета напутствовал: «Отдохни, надеюсь, скоро вернешься к работе, не так уж ты стар!»
Не стар? Разумеется, ведь 67 — это не 76. Но возвращаться на руководящий пост? Нет, даже если бы медицина и сотворила ему такое чудо, как желудок из легированной стали.
Не в здоровье дело. Ну что, действительно, мыкаться ему в руководителях по гроб жизни? Не лучше ли несколько раньше, чем принято, вывести на передовые рубежи товарищей более энергичных и решительных? Вот уже полгода, как он не у дел, и жизнь открывает ему столько заманчивого: отдыхать, размышлять, путешествовать, более того — стать рядовой частичкой массы, влиться в людской поток, в человеческое море.
Откуда взять время и силы на долгие путешествия, пока работаешь? Китайцев тьма, и всегда кто-то возникает рядом, один окликнет, другой за рукав потянет, пройтись одному не удавалось. Крутятся вокруг тебя всякие прохиндеи, изображают заботу, помощь, а на самом деле принюхиваются, откуда ветер дует, чем пахнет, что творится наверху и на какую дорожку им свернуть. Их ведь лишь одно и заботит — как бы пристроиться к твоим правам, положению, авторитету, чтобы поживиться да себя возвысить. Мысли об этом отбивали аппетит и сон. Так и остаешься всю жизнь оторванным от народа, не слышишь биения его пульса, его чувств, и вся твоя агит- да оргработа отдалена от людей. А ведь быть среди масс — важнейшее достоинство коммуниста! Ничего-то тебе не известно — ни как отдыхают люди, ни как стоят в очереди к фотографу, ни как ужасен чад над чайными столиками, отравляющий прекрасный пейзаж!
Неподалеку от Ли Чжэньчжуна под небольшим навесом стоял котел для кипячения воды. Дымоход слишком укоротили, и под ветром из него, точно ядовитый газ, валил густой дым и плыл над головами туристов. Менялось направление ветра — дым прижимался к земле, обволакивая посетителей, кружки голубой керамики со знаменитым чаем Драконова колодца, желтоватые плетеные столы и стулья. Ли Чжэньчжун закашлялся. Энтузиазм, вызванный «самым-самым» чаем, пошел на убыль.
И все-таки славно! Разве это не прекрасно — путешествовать по интересным местам, посиживать да беседовать без предвзятости, без заданий, без концепций, под которые следует подгонять факты, — просто взмыть надо всем, от всего отрешиться?! Почему же это чудо посетило его лишь теперь, когда стал он старым и немощным? Почему для этого нужна была операция? Не будь этих бесконечных заседаний, докладов, документов, папок с бумагами, оставайся время на отдых и сближение с «хозяевами жизни», разве не лучше узнали бы номенклатурные «слуги» реальную действительность и, прежде чем что-то решить, могли бы сопоставить разные точки зрения на ту или иную проблему, взглянуть шире и тем самым избежать многих просчетов? Разве не поднялся бы уровень руководителей, имей мы побольше времени на книги, путешествия, раздумья, статьи, лечение; были бы здоровей, жили дольше, знали больше, и душа стала бы шире!
Тогда, возможно, и Сюмэй спохватилась бы вовремя. Не умирать следовало ей — жить! Увы, не суждено было нам попутешествовать по чудесным просторам родины, размягчающим душу, испить по кружечке чая у дерева под горой, пусть даже вдыхая дымный смрад…
— Ай-ай-ай, начальник Ли, мой добрый начальник Ли, вы ли это? Иной раз железные башмаки стопчешь, пока доберешься до вас, а тут сами на пути оказались! Вот уж не думал не гадал…
Ли Чжэньчжун еще не успел сообразить, кто перед ним, как на него обрушилась лавина дружелюбных восклицаний. Да это же, с трудом признал он, малыш Чжан — его давний подчиненный Чжан Цинь. «Малышом» его называли лет сорок назад, когда был он еще «чертенком» — связным Восьмой армии. Впрочем, в глазах Ли Чжэньчжуна он оставался тем же «малышом» — старым малышом Чжаном!
Сейчас перед ним стоял, конечно, уже не тот чертенок в обмотках, до того тощий, что армейская форма самого маленького размера болталась на нем как на вешалке! Вещмешок в левой руке, походная фляга в правой, и на поясе пара самодельных гранат! И не тот это Чжан Цинь, который в пятидесятые годы стал секретарем укома партии и угощал его сушеными финиками. Тогда он частенько работал по ночам, беспрерывно дымя, и от напряжения глаза вечно были красными. С тех пор он сильно полысел и теперь напоминал бродягу Трехволосика, героя дореволюционных серийных карикатур. Маленькие, но мясистые, сильные ладони беспрерывно двигались, брюшко округлилось. Как меняет человека время! Одет он был в голубую рубашку и отутюженные легкие серые с серебристым отливом брюки. Рановато, конечно, выскочил в следующий сезон, но зато элегантно, раскованно. Да, не слабо! А что за лицо — бронза! Сразу видно, питается нормально, спит достаточно, нервная система не расшатана и бодрости хоть отбавляй. От хорошо знакомого малыша Чжана остались лишь энтузиазм, отзывчивость, легкий налет фанфаронства, лихости, сметливости, хватки да болтливость сверх всякой меры.
— Мой старый командир, вы уже в порядке? Слышал, кой-какие волнения были, кхе-кхе, не надо, не надо! Нам с вами, глядите-ка, еще резвиться да резвиться! Время слечь пока не подошло! Стареть нельзя, и не думайте! Кхе-кхе. — Он покачал головой, повздыхал и, понизив голос, спросил: — Мою телеграмму соболезнования по поводу сестры Сюмэй получили? И считаете меня неблагодарным? Конечно, я должен был приехать на похороны! Но не сумел вырваться, кручусь с утра до вечера, в уборную заскочить некогда!
Завершив приветственный монолог, он присел и махнул официанту, чтобы нес чайку, да побыстрей. И с шумом, как бычок, втянул в себя разом полкружки дымящегося чая. В этой привычке к кипятку Ли Чжэньчжун узнал маленького связного, что всегда, даже когда пил воду, спешил так, словно от этого зависела жизнь. Лишь глотнув чаю, он ответил Ли Чжэньчжуну, поинтересовавшемуся, как жизнь:
— Считаюсь руководителем-универсалом, да много не достиг! После Освобождения заведовал отделом пропаганды, орготделом, возглавлял кооператив по сбыту, транспортное управление, был секретарем парткома пединститута… Вот разве что на женскую лигу не ставили. А теперь бросили на туризм.
— Прекрасно, — улыбнулся Ли Чжэньчжун. — Сегодня это горячая точка…
— Какая еще горячая точка? Кто на что-то способен,-сюда не идет. Все рвутся к кадрам, к трудовым ресурсам, всем дай покомандовать — не людьми, так финансами, не в промышленности, так в торговле, где материалы, средства и все в этом роде. А что светит мне? Можете презирать меня, командир, но не скрою от вас, что в семьдесят седьмом на собрании требовали от меня «чистосердечно все рассказать»! Понимаете, в семьдесят первом кому-то понадобилось сделать меня начальником рабочей группы этой «новой красной власти»! Начистоту так начистоту, и чем больше, тем чище! Но ваш товарищ Чжан Цинь только на побегушках и был, а ведь ни одного преступления против совести не совершил. Ни вреда никому не причинил, не «утопил» никого. Ни доносов, ни заверений в преданности не писал! Вот так. Даже когда критиковали Дэн Сяопина, на сцену-то вылезти пришлось, но ничего от себя, только газету зачитал. Так что стали проверять: ни слова, ни запятой Чжану не припишешь!
— Ну видишь, чему-то все же научился, — довольно резко, хотя и с улыбкой, обрезал его Ли Чжэньчжун, потом покачал головой. — Политический сумбур заставляет даже запятые списывать из газет, а это ужасно, невыносимо.
— Конечно, конечно, — согласно кивнул Чжан Цинь, — полностью принимаю ваше замечание, мне тоже было нелегко! Уму непостижимо, сколько всего нагородили, а ведь уже и японцев прогнали, и Чан Кайши! Помню, вы учили меня простейшим иероглифам, с трудом выводил «до-лой-им-пе-риа-лизм», под силу ли мне было разобраться, если сегодня нам говорили одно, а завтра противоположное? Только и оставалось, что ошибки совершать! Призывали нас «серьезно учиться», «повышать бдительность»… это, разумеется, прекрасно — серьезно учиться, а вот бдеть оказалось непросто! Панацеи от всего, что натворили в нашем Китае, не придумал бы, наверное, даже Маркс, возвратись он в мир!
Ли Чжэньчжун усмехнулся его монологу и подумал о слабостях «малыша»: всласть покушать; себя не в худшем свете представить, так, слегка, особенно не заостряя; покейфовать да побалагурить! Еще в военные времена ему постоянно приходилось строчить объяснительные записки, когда поедал крестьянских кур или гладил ручки девушкам из агитбригад. Конечно, он никому не вредил, не «топил». Ли Чжэньчжун был в этом уверен. На любом посту Чжан Цинь трудился с превеликой охотой и любовью, старался дойти до точки, избежать проколов, и эту черту следует занести ему в актив. Бывало, ворчал, околесицу нес и все же в любом деле искал изюминку. Как и в женщинах, вспомнил Ли Чжэньчжун: в каждой, считал, что-то есть, и тянулся к женщинам. Даже к тем, которых, по общему мнению, добиваться не стоило. А Чжан Цинь смотрел иначе: «Волосы-то какие длинные, чернущие!», «Ты сзади глянь — до чего ладная баба!»
— Что там в голове у человека правильное, что нет, распознать, в сущности, несложно, — продолжал Чжан Цинь, придвигая стул вплотную. — Достаточно побыли в дураках, хватит. Говорили-то красно, громко — мертвого разбудишь, петух с испугу яйцо снесет, — а где она, правда? Вот, скажем, в сельском хозяйстве: там народ не проведешь. А тут мы что, слепые? Китайцам палец в рот не клади! Всего два года, как политику выправили, а уж и свинина появилась, и яиц навалом; заезжали в деревню, видели? Новые дома у многих, в два, три этажа. Эти деревенские теперь в город и не хотят переселяться.
— Да, — довольно кивнул Ли Чжэньчжун, — лучше стало, деревня меняется даже быстрее, чем предполагали.
А Чжан Цинь продолжал:
— Ну, туризм так туризм, это тоже нужно! А в этих местах, я бы сказал, основа основ! Нет в мире второго такого края! Я в прошлом году с делегацией за границу ездил, много чего посмотрел, умеют в Европе красоту сооружать, не стану отрицать, все эти мраморные дворцы, островерхая готика, газоны, клумбы, скульптуры, фонтаны, фонари с патиной старины… А индустрия развлечений? Нос нам утрут запросто. Но в парках ничего не смыслят, тут мы их задавим, — какая-нибудь беседочка, галерейка, искусственная горка, мосток каменный! Пейзажи у нас несравненные! А туризм ведь не только прибыль, он затрагивает и экономику, и политику, и духовную культуру, тут вам и патриотизм, и интернационализм! Наладь это дело — все пойдет в гору: торговля и обслуживание, внешние связи и единый фронт, здравоохранение и печать, трудоустройство молодежи, ну, и живопись, архитектура, эстрада, литература да история, и денежное обращение, и наше движение за прекрасное в человеке! Но о чем мы раньше-то думали? Мозги окостенели? Запорами страдали, денежное дерево боялись потрясти, питались одним лишь северо-западным ветром — дело ли это? А этот клич «Разрушим четыре старья»? Крушили прошлое, завещанное предками, и теперь тратим миллионы народных юаней на восстановление; ох-хо-хо, поднимем ли?.. Эка я разворчался, матерщинников-то сейчас много — мало тех, кто дело делает!
— Ты-то сам из трудяг, я знаю! Это наше сокровище — такие, как ты, годные для любого кресла! — чуть ревниво похвалил его Ли Чжэньчжун.
Да, есть слабинки, вульгарен, зато работяга. Здоровый дух, не отстает от потока жизни. То говорит: довольно ворчать, то заявит такое, что и в уши не лезет. Но жил весело, оптимистично, рубил правду-матку не оглядываясь, точно испытывал при этом облегчение и удовлетворение. Ну а некоторые вчерашние, скажем, упущения — да, больно, а попробуй без боли оторвать омертвевшую кожу. И ужасно, и приятно — ужасно приятно! Чжан Цинь допил чай, подлил еще кипятку и с шумом выдул сразу полкружки.
— Ошпариться не боишься? — спросил Ли Чжэньчжун.
— Ошпариться? Да, можно. А, пустяки! Тут надо кое-что изменить, котел стоит слишком близко, воздух портит. Ну разве это дело?!
— Исправлять нам придется слишком многое! — задумчиво подхватил Ли Чжэньчжун. — Слушай, что происходит: столько сидим с тобой, а ты не закуриваешь?
— Курить? Давно забыл об этом! Лет двадцать еще протянуть надо, на модернизацию взглянуть! Во всем люблю последовательность. Отказаться от курева было нелегко, но уж раз бросил — ни единой затяжки, чтоб никакая контрольная комиссия не подкопалась! Ха-ха-ха… Оставляю вас, командир. — Чжан Цинь поднялся, белоснежным платком вытер потный затылок и уже совсем было шагнул прочь, но вдруг доверительно склонился к Ли Чжэньчжуну. — Вы сказали, старина Ли, что остановились в «Доблести»? А рядом, в Сююани, живет товарищ Юй Вэйлинь, знаете ее?
— Да-да, встречались когда-то в освобожденных районах, — кивнул тот.
Чжан Цинь вновь сел, лицо исказилось гримасой — то ли улыбнулся, то ли всплакнуть собрался.
— Помогите, прошу вас. Дело в том, что гостиничный комплекс, куда входит и парк Сююань, передан в нашу туристическую систему, а сестра Юй уперлась: останусь в Сююани, не желаю переселяться. Это же парк, туда билеты уже начали продавать, в доме, где она живет, предполагается сделать буфет, а она не дает. Государство в убытке, и немалом. Когда мы предложили ей переехать, она раскричалась, пошла жаловаться, что мы-де продаем родину иностранцам, стали маклерами капитализма да ревизионизма. Какие только ярлыки не сыпались!.. Может, намекнете ей? И по стажу, и по должности вы выше, чем она, намекнете, может, послушается…
— Так она, кажется, из этих мест? Почему же приходится в Сююани жить? Своего дома нет, что ли?
— В «культурную революцию» ее дом заняли, в семьдесят седьмом, вернувшись наконец в родные края, она подняла шум. Вы же ее знаете. Чуть что — сразу в бой: за должность, квалификационный разряд, машину, возможность подать доклад наверх, попасть в объектив телекамеры, на обед с иностранцами… Из-за своего дома принялась бомбардировать письмами ЦК, парткомы провинции и города, крайком, рыдала в кабинете первого секретаря, вот и поселили ее временно в Сююани. Она, конечно, была вне себя от восторга. Ей, оказывается, сначала предложили номер в «Доблести», но ее, видите ли, этаж не устроил, лифт ей противопоказан — какой-то метроптоз, а то и инфаркт грозит… Тогда ей дали на выбор пару домов, но оба не понравились… Ну ладно, ладно, — сменил тему Чжан Цинь, видимо заметив, как нахмурился Ли Чжэньчжун, — вы на отдыхе, не забивайте себе голову этими капризами. Ногу кулаком не перешибешь. Все решает ЦК партии, дом в Бэйдайхэ в семьдесят девятом передан уже управлению туризмом, появились новые «Положения»… Единственное, что меня беспокоит, — как бы эта дамочка себя не осрамила! В глазах партии!
И он торопливо пошел прочь. Ли Чжэньчжун заметил, что в другом углу чайной его ждали двое — видимо, подчиненные. Так что здесь Чжан Цинь появился, конечно, не ради кружечки чая Драконова колодца. Ох уж этот разлюбезный «универсал», суетный, не раз обруганный, — почти час отдал беседе со мной. Старая боевая дружба — что выдержанное вино: чем дольше стоит, тем крепче становится!
Но что произошло с Юй Вэйлинь? В те давние времена, кажется, не была такой взбалмошной, напористой, сверх меры энергичной? Видимо, переменилась.
И он покачал головой, не слишком веря в это.
Порыв ветра принес аромат свежей листвы и пение птиц. Да, постарел он, сник — столько времени не обращал внимания на склоны, поросшие тихим леском. Когда голова бывала забита мыслями, когда его занимали дела или беседы, он всегда забывал, где он, что с ним. Сидит тут бог знает сколько, но ни бодрящий дух листьев, ни сладкое пение птах не дошли до его сознания.
Покачивая головой, он прикрыл глаза — и ощутил страшную усталость. Чжан Цинь вернул его к воспоминаниям, к привычной энергии, к суете. К духу хлопотливой, беспокойной, суматошной жизни. Полной противоречий и обид, упреков и распрей. Устремленной к новому и постоянно создающей это новое. Вот покинул он передовую, отправился подремонтировать бренное тело, в сущности, в преклонные уже годы удалился на покой, к птичьему пению и лесным ароматам, горной красе и к глади озера, а не отгородиться от партийных забот, от жизни народа, от треволнений бытия!
После обеда Ли Чжэньчжун прилег, долго лежал и не понял, заснул или нет, однако и это для старика наслаждение. Перед глазами все искрилась гладь озера, колыхались ниспадающие ветви ив, теснились гряды гор, пламенели азалии, простирались водные просторы, клубился дым. Потом это стало отодвигаться, отдаляться, рассеиваться, истаивать, и он очутился в пустоте неба — то ли в самолете, взлетающем или идущем на посадку, то ли на взмывшей вверх, но твердо стоящей на земле древней пагоде — и упивается нетленными просторами родины.
Потеплело, окно и дверь на балкон были распахнуты. Лежал, впитывая множество шумов, обычно не воспринимаемых. В усталой дреме слух, освободившись от контроля сознания, на удивление обострился и стал фиксировать самые разные звуки, летящие по воздуху. Где-то вдали шумели, забавлялись, ссорились, ругались, плакали, вопили и вновь играли и визжали от удовольствия ребятишки. Много забавного услышал Ли Чжэньчжун, порой даже задевало что-то, кое-что пытался запомнить, считал, что все ясно, а потом оказалось, ни словечка не осталось в памяти. Так, детская возня да еще какие-то железные стуки, вероятно со стройки. Пообедать рабочие не пошли, ревели клаксоны, то протяжно, то отрывисто, в каком-то далеке раздался гудок паровоза… из всего этого и складывался немолчный ритм трудового процесса. Отрадно, что так трудолюбивы, так педантичны в работе китайцы. Чуть покалывало сердце, потом отпустило. Зазвонил телефон. За стенкой или там, у дежурного? Кто-то снял трубку, прокричал несколько раз по-китайски «вэй, вэй», затем сказал «хэлло», видимо, звонил иностранец; над головой передвинули стул — скрежет так резанул, будто Ли Чжэньчжун вдохнул наркотиков. Смех. Кто это? Смеются обычно молодые, но, бывает, и старики, если не расстались еще со здоровьем и бодростью. Ли Чжэньчжуну тоже захотелось посмеяться, и он в самом деле славно посмеялся — не издав ни звука. Раздражал какой-то шум. Кран? Водопад? Вода в ванной? Кто-то пошел через речку вброд? В «школе 7 мая» заступившая вечерняя смена поливает озимые? Какое-то жужжание: пчела? Скорее, мотоцикл, нет, пожалуй, не мотоцикл — самолет, военный. Прекрасное чистое небо таит в себе конфликты и угрозы, и поэтому кружат здесь военные самолеты; привет тебе, летчик! И вновь щебечут птицы, шумят дети, приставая к матерям, трезвонит телефон, шуршат шины, смеется молодежь, а потом все стихает — никаких звуков:
У-чи-тель-Ли!
— Да здесь же я! — закричал он громко (или показалось, что громко). Бам-бам-бам, сильно загрохотали в дверь, будто ломился грабитель, он даже на миг смешался, потом сообразил, что стучит коридорный, встал, открыл дверь, тот внес его полдник: чашечку укрепляющего лотосового аррорута и пару кусков пирога — таким образом гостиничная администрация выказывала особое внимание к его больному желудку. Он взглянул на часы: ого, уже три.
Перекусив, попытался вспомнить, что за крики ребят врывались в его сон. Что они кричали? Он же все это, казалось, отчетливо зафиксировал. А сейчас не может вспомнить ни слова. Отдохнул, теперь пора за мемуары садиться. Один старый приятель, эрудит, советовал ему писать не пером, а кистью — это и успокаивает, и позволяет сосредоточиться, отбросить лишние мысли, своего рода психотерапия. Взмах кисти — черта вниз, откидная влево, вправо: так он вспоминал свою жизнь перед антияпонской войной, в бурях студенческого движения за спасение Родины, напевал «мой дом — в Дунбэе, на берегах Сунгари, где в лесной глуши таятся угольные рудники…» и со слезами на глазах рассказывал, как сорвал голос, агитируя за бойкот японских товаров, описывал обыски, костры, трескучие морозы, пронизывающие ветра. Вот дошел он до того митинга за спасение Родины, на котором впервые расписался кровью. Было ему семнадцать. Революция взволновала молодежь, а без молодого волнения не было бы и революции! Вот прогоним японских чертей, и все будет расчудесно! Вот разобьем эту развалину, чанкайшистскую армию, и все будет расчудесно! Вот сокрушим правых, очистимся от спеси, чиновности, изнеженности, упадничества, озлобленности, от всех этих «пяти нездоровых проявлений», и все будет расчудесно! Вот перебьемся еще три года, перегоним Англию, догоним Америку, преобразим страну, и все будет расчудесно! Вот проведем «четыре чистки», завершим движение за социалистическое воспитание, и все очистится, похорошеет, все будет как надо! В долгих битвах китайский народ перевернул землю и небо, правда, в пафосе свершений слегка перестарался и глупостей натворил, но в общем вошел в новый исторический этап.
Спустя полтора часа у Ли Чжэньчжуна заныла рука, да и режим требовал закрыть тушечницу, осушить кисть, надеть на нее колпачок и положить в недавно приобретенный изящный, красивый, неправильной формы футляр…
— Ну, хватит! — невольно вздохнул он, обрывая воспоминания о том, как в молодые годы председатель Мао декламировал «Весну в садах Чанша». Теперь он покоится в хрустальном саркофаге в мавзолее.
Скрип двери вырвал Ли Чжэньчжуна из прошлого, и какую-то долю секунды он не мог понять, что произошло, показалось, что по затылку ударили чем-то твердым, он отпрянул, не удержал равновесия и очутился на полу, в глазах потемнело, сердце замерло. С трудом поднялся, осознал, где находится, услышал бешеный стук собственного сердца и увидел в распахнутых дверях пожарника, врывающегося в комнату. Лишь спустя время он сообразил, что это не пожарник, а Юй Вэйлинь, о которой утром они говорили с Чжан Цинем.
Почтенная Юй была на год старше Ли Чжэньчжуна, ей в этом году исполнилось шестьдесят восемь. Но она не согнулась — прямая, высокая. Плоское лицо — в густой паутине морщин. Иные врезаны временем, но другие, похоже, добавлены не бурями жизни, трудами, волнениями, раздумьями, а чем-то вроде переживаний от горького лекарства или страданий от прикусанного языка. Зрачки в больших глазах не двигались. Пепельные волосы собраны за ушами. Прибавьте к этому полушерстяной френч — ну прямо старый, солидный номенклатурный работник, перед которым можно лишь трепетать. Вид весьма и весьма бодрый, правда, голос слегка дрожит да слова путаются — как говорят, Ли надевает шапку Чжана.
До «культурной революции» она руководила органами пропаганды, после разгрома «банды четырех» ее хотели поставить во главе одного управления, но она отказалась — это-де понижение — и потребовала объяснений, за какую такую провинность понижают. Тогда ей предоставили руководящую должность в НПКСК[56], она было согласилась, но сердито заметила Ли Чжэньчжуну:
— Затирают, это же ясно! Решили подвесить в пустоте. Делают вид, будто это повышение, а на самом-то деле понижение.
За двадцать дней пребывания тут Ли Чжэньчжун частенько беседовал с почтенной дамой. О военных годах, о лекциях, на которые приходили со складными стульчиками, об агитации среди пленных, политических тенденциях, о Мао Цзэдуне, Чжоу Эньлае, Лю Шаоци, о пещерах Яньани, о санитарном отряде, о нелепом экстремизме во время «трех чисток» и «трех выправлений».
— Или вот молодежь, — говорила она, — какая была молодежь в наше время! Не думала о смерти, спасала страну и нацию очертя голову, кровь кипела, Великий поход — на двадцать пять тысяч ли, неколебимая преданность: что партия укажет, то исполняли. А нынешние? Только о деньгах и думают, о замужестве да женитьбе, гардеробе, магнитофоне, озоруют, шкодят, бунт же — дело правое[57], вот и раскрепостили сознание без каких бы то ни было ограничений!
Как-то она спросила:
— А вы не размышляли об искусстве? Что было в наше время? Возьмут группу пленных, и вызывает меня начальник политотдела: «Слушай, Юй, сооруди-ка пьеску, разыграй перед пленными, проведи классовое воспитание!» И я отвечаю: «Есть, приступаю к выполнению задачи!» В тот же вечер и состряпаю: помещик берет за горло должника-крестьянина, тот бросается в реку. Утром порепетируем, после обеда ставим, зрители в слезах, занавес опускается — бегут с покаянными письмами, а после вечернего рапорта, который продолжается целый час, девяносто процентов пленных вступают в Народно-освободительную армию и утром обращают винтовки против Чан Кайши… Ну а сейчас? Что за штука сегодняшнее искусство? Сплошная любовь, объятия да поцелуи, песенки шлют на далекие заставы. Бедные пограничники! От таких песенок раскиснешь — как границу-то охранять? Пойдешь в театр, там вскрывают темные пятна, завершая трагическими финалами, — повеситься хочется зрителю или по крайней мере уйти из мира в монахи. До чего докатились — слизали у «свободного Запада» какой-то вонючий, затхлый поток сознания, тоже мне проза, фраза начинается тут, а кончается вон где, вожу указательным пальцем по словам, иероглиф за иероглифом, запятая за запятой, голова кругом идет, давление скачет, и все равно ничего не понимаю. Даже я, всю жизнь проработавшая в искусстве; а каково рабочим, крестьянам, солдатам? Каждый иероглиф злой, как тигр, так бы и накинулся на читателя, хорошо, я его пальцем прижимаю!
На все это ворчание Ли Чжэньчжун только улыбался и покачивал головой — соглашаясь или протестуя. Резонно, правильно, хотя в чем-то, возможно, перебарщивает. Старая ворчунья! Чему, однако, удивляться? В Китае на рубеже семидесятых-восьмидесятых годов брюзжанье вошло в привычку, стало какой-то страстью, каждодневной необходимостью. Не ворчишь — значит, тебе ничего не надо, нет обид, но нет и заслуг, трудишься спустя рукава. Ну и как прикажете к этому относиться? Или без ворчанья свинину не переваришь, глоток чая не сделаешь, солнце не опустится за гору, остановится бег дней?
Порой Ли Чжэньчжун пытался понять, как же она живет в этом пятикомнатном «высокономенклатурном» особняке в прекрасном саду Сююань. Чем еще, кроме воспоминаний о славном прошлом и бичевания «зловредных нынешних времен», занимается в своем благородном доме? Что так озаботило, встревожило ее? Неясно. По поверхности бродила — так, мелькала — мыслишка, что ему, конечно, не следует вмешиваться в здешние дела — и не с руки, и не так уж это ему интересно.
Однако на ту Юй Вэйлинь будничных дней, озабоченную лишь воспоминаниями, совсем не походила та, что ворвалась в комнату, как пожарник, набросилась, испугав до полусмерти, и сейчас стояла перед ним. Вся красная, губы поджаты, тонкие, как листики ивы, брови поникли, миндалевидные глаза широко раскрыты — более подходящие сравнения подобрать трудно, хотя и эти, конечно, наивны, да ведь предки наши не выработали специальных выражений, чтобы передать гнев пожилой женщины.
Она молча плюхнулась на диван — челюсть дрожит, лицо посерело, резко обозначились морщины.
— Что случилось? Не волнуйтесь так, сестра Юй!
— Скажу, старина Ли. Нам надо поговорить, нам нельзя не поговорить. До чего мы докатились, спрошу я вас?!
Вопрос ошеломил Ли Чжэньчжуна, он раскрыл рот — и промолчал.
— Как это мы не покладая рук трудились всю жизнь во имя революции — и пали в такое болото?
Ли Чжэньчжун все не мог сдвинуться с места, его била нервная дрожь.
— Что же произошло? — спросил он наконец. — Где вы были?
— В комиссии по проверке дисциплины!
— Что? Зачем вас побеспокоили? Расскажите по порядку. — Ли Чжэньчжун налил ей воды и попытался взять себя в руки. Вот оно как, комиссия по проверке дисциплины! То-то она решила, что небо обрушилось. Неужели Чжан Цинь передал дело с домом туда? Так ли уж это было необходимо? А комиссия что, предложила ей уйти на пенсию? Вряд ли, это не входит в ее функции. Да и зачем?
Юй Вэйлинь с шумом сделала несколько глотков, краснота мало-помалу стала сходить с лица, и тогда она объяснила:
— Не они меня побеспокоили, а я к ним обратилась, пожаловалась на этого секретаря Чжана! Это же когти «банды четырех», авангард ревизионизма! Во что он хочет превратить Сююань? Разве это рядовой парк? В шестьдесят третьем тут жил сам А., в шестьдесят пятом обедали Б. и В. В семьдесят шестом в Сююань заезжал Г.[58] Место исторического, политического значения, а они лишь о выручке думают! Всего две недели назад открыли парк, а уже налетела всякая шпана, хулиганье, контрреволюционеры, капиталисты, беглые помещики из-за границы вернулись! Заплевали дорожки, потоптали цветы, пообломали ветви, камнями птиц распугали, яблочной кожурой да конфетными обертками пруд замусорили, понаписали всюду «Я тут гулял». Как выйдут через ворота на мощеную главную аллею, сразу начинают выковыривать камни. Зачем, спрашивается? И двадцати дней не прошло, а от каменного узора ничего не осталось. Даже медные петли на окнах в «Кабинете шепота сосен» и те сорвали, ворюги! Теперь в рамах зияют провалы. Последние дни потеплело, так гуляк набежало до невозможности. Сбывают приезжим листья деревьев под видом чайных, на билеты меняют яйца, спиральные раковины, моллюсков, частные лавочки устроили, краденым торгуют, заводят кассеты с гонконгскими и тайваньскими песенками, а жаргон какой, ругаются, бывает, руки в ход пускают… Женщины размалеванные, напудренные, в ожерельях, с серьгами, под цветастыми нейлоновыми зонтиками — ну прямо шлюхи какие-то, мужчин арканят — не тайная, а вполне откровенная проституция!
— Не слишком ли вы? — мягко осадил ее Ли Чжэньчжун.
— Вовсе нет, — взвилась Юй Вэйлинь, и голос ее зазвенел. — Я еще не сказала об иностранцах, щеголяют в своих западных нарядах, носы задирают, а рядом наши убогие сопровождающие. Здесь, на своей китайской земле, китайцы все уступают им — лучшую пищу, лучшие гостиницы, лучшие вагоны, машины, корабли. В парке из старых товарищей одна я и осталась, да уж и меня теснят, требуют переселяться. Вы взгляните, во что превратили Сююань, разве нам не должно быть стыдно перед душами павших? Страна меняет свой цвет, и у меня сердце болит, старина Ли, скажите мне, что же это творится, в конце концов?
— А вы не перебарщиваете? — покачал головой Ли Чжэньчжун. — Все это действительно есть, но описываете вы как-то однобоко, нагнетая ужасы. Это же хорошо, что парк Сююань открыли, — связь с массами укрепится. Я ходил туда недавно: все не так страшно, как вы изобразили. Доброе дело сделали, открыв для народа еще один парк. После Освобождения прошло тридцать лет, а только сейчас политика встала на правильный путь, реформы — дело замечательное. Зачем вы тут все это наговорили? Не стоит все подряд отрицать. И потом, я в связи с этим считаю, что вам все-таки лучше переехать. Ну что за дело — жить в парке!
— Что вы сказали, старина Ли? — Широко открытыми глазами Юй Вэйлинь уставилась на Ли Чжэньчжуна, будто увидела впервые. Разволновавшись, достала носовой платок, смахнула выступившие слезы и с болью спросила: — Как же вы не понимаете? Я не должна уезжать. Ни пяди не уступлю! Один только шаг — и начнется отступление. Вчера ко мне приходила Юнь Фанфан, вы ведь знаете ее — мой старый боевой друг! Мы говорили, говорили, а потом она расплакалась, обревелась вся. Не дают ей вернуться к работе, а она же еще не старая, на добрый десяток лет моложе меня. Когда-то была таким живчиком: к этому руководителю подскочит, того пригласит пообедать, а третий поднимается на сцену, чтобы руку ей пожать! В пятидесятые годы за границу ездила, несколько премий Всемирного фестиваля молодежи завоевала! А сейчас? Запретили выступать! Кому сейчас улыбается судьба? Китайцы — не китайцы, иностранцы — не иностранцы, голоса не поставлены, никакой профессиональной выучки, нашего прошлого совершенно не знают, даже не могут сказать, на юг или на север смотрят входы яньаньских пещер! Только и знают, что торговать своей молодостью, густыми волосами, нежной кожей, яркими личиками, блеском глаз!
Ого, в ней еще проглядывает та решительная девочка, порвавшая с семьей, твердо ушедшая в самостоятельную жизнь, тот боец, храбро наступавший под градом пуль, тот цветок, подпоясанный красной лентой и с жаром танцевавший народный танец янгэ, та суровая женщина, что своими руками похоронила молодого мужа, погибшего в боях.
Есть воспоминания, останавливающие бег реки времени! Ох уж эта старость! Ну зачем дана она людям? В силах ли кто миновать ее? Трудные, святые мгновенья, дни и ночи в боях, волнениях, и вот все ушли и никогда не вернутся. Себя он почему-то старым не чувствовал, даже представить такого не мог, не ассоциировал с собой это слово «старость»… Неужели пряди его, поутру такие черные, к вечеру покроются снежком?!
Увы, покрылись, а Сюмэй ушла раньше, чем он. Она так любила зажаренные фрикадельки, золотистые пампушки, рис в котле, частенько пекла ему треугольное печенье: раскатает тесто, посолит, смажет маслицем, порубит, перевернет один за одним кусочки, вновь раскатает — и получаются треугольные, многослойные печенюшки. Таких никто больше не делает! А как любила она петь одну шансийскую народную песенку! Звонкая речка Янь, прозрачная речка Янь, любимый ушел в солдаты, в армию сопротивления японцам, если гвоздь из хорошего железа, он не гнется. У нее был приятный, чистый голосок, как у юной девушки, да она и смущалась точно девушка. Уж сколько лет прошло, как они поженились, а стеснялась петь ему в полный голос, отговаривалась, что-де поет плохо. На самом деле замечательно пела. Кто сейчас умеет петь такие песни?
Да, нынешней молодежи уже не по душе лирические синьтянью, которые Юнь Фанфан наполняла почвенным духом! О небо! Эта молодежь, чья душа отравлена десятилетием смуты, ни во что не верит, легко отбрасывает все замечательное, революционное, народное, массовое…
Что же делать? Что делать? Нам, дочиста ограбленным, предстоит много работы, реформ, перед нами полноводная река, бурный разлив — как тут не помутиться голове? Каким образом суметь сохранить былую чистоту дистиллированной воды сосуда? Но зачем же видеть во всем черноту, желать, чтобы время повернуло вспять? А как постичь разумность? К новому ли ведет то, что непривычно старикам? Разве можно преобразить мир, ничего в нем не меняя, далеко ли мы так уйдем? Почему лишь прошлое стоит перед нашими глазами и не замечаем мы ни настоящего, ни будущего?
— Мы состарились. И с этим ничего не поделаешь. А пока мы стареем, подрастает новое поколение, строится новая жизнь. Нам, конечно, не хочется считать себя стариками, ведь сколько предстоит еще сделать. Многое надо оставить молодежи — богатство, мудрость и уж тем более примеры, образцы… — медленно, мягко заговорил Ли Чжэньчжун, дождавшись, пока Юй Вэйлинь успокоится и ей станет стыдно своих слов.
— Какой молодежи? — тут же вновь взвилась Юй Вэйлинь. — Современной? В состоянии ли она подхватить эстафету? Это еще надо посмотреть!
Не все мог принять Ли Чжэньчжун в этом тезисе. Нравится тебе молодежь или нет, но будущее принадлежит ей, это факт несомненный, ни от чьей воли не зависящий. Единственное, что мы можем, — постараться передать «эстафету» лучшим, в наилучшем виде и в нужный час, но в самом этом процессе сомнений быть не должно.
— Хм, да я бы так и не сердилась сегодня, не будь этой молодежи. До смерти зла!
Ли Чжэньчжун вопросительно поднял на нее глаза.
— Общественные нравы сейчас возмутительны, — сердито выдохнула Юй Вэйлинь. — Возвращаюсь я из комиссии по проверке дисциплины, смотрю, у озера на скамейке сидит парочка, день в разгаре, а она привалилась к нему, он гладит ее волосы — тьфу, глаза бы мои не смотрели! Ну, подошла я поближе, покашляла — и ухом не ведут, будто меня тут нет. Встала перед ними — свое продолжают, даже глаз не подняли. Не стерпела я и выдала им: «Мерзко! Слов нет!» Парень ничего не ответил, а девка меня же и обругала…
— Обругала вас? Как же? — Ли Чжэньчжун не понимал, зачем она вообще затеяла эту историю.
Юй Вэйлинь поколебалась в нерешительности, но потом ответила:
— Все так же развалясь, девица подняла на меня глаза и спросила: «Ты что, больная?» Ну скажите, что делать с сегодняшней молодежью?
У Ли Чжэньчжуна брови полезли вверх, он опустил голову и не знал, смеяться ему или плакать.
— Кхе-кхе, а стоило ли все это принимать всерьез? — без нажима посоветовал он ей. К чему, правда? Деликатно помогая Юй Вэйлинь спуститься с лестницы, вежливо отказался от приглашения зайти к ней «отведать пиалу лапши с чилимсом». После чего отправился в столовую. Где взял стакан виноградного вина, так называемого сухого, не сладкого, с легкой кислинкой, и у него взыграл аппетит. Сладкое — это для детишек.
Кто знает, почему то, а не иное задерживается в памяти? Весь ужин перед его глазами как живая оставалась сестра Юй, так что это у них была как бы общая трапеза. Нижние веки у нее набрякли и отвисли. По щекам змеились морщины, удлиняясь и углубляясь в минуты дурного настроения. А когда она начинала говорить, волнуясь, рот западал, точно она что-то сосет. Неужели это старческое — жалеть себя, убиваться и прошлым отгораживаться от сегодняшнего? Ведь вся эта «зловредность нынешних времен», в которую она тычет пальцем, всего лишь откровенный эгоизм невоспитанных юнцов.
Нет. Сюмэй даже перед кончиной так не брюзжала. Отнюдь не во всех проблемах разбиралась Сюмэй, не всегда видела перспективу. Но она была исполнена любви — к жизни, работе, молодежи, ко всем товарищам вокруг. В ней не умирала какая-то наивная вера. «Все будет хорошо», — любила она повторять. И верила, что все будет хорошо, как люди верят, что зима непременно сменится весной, а когда отцветут цветы, загустеет листва в кронах. Даже серьезно заболев, она не говорила о своих страданиях и оставалась спокойной до самого конца.
Лишь теперь Ли Чжэньчжун постепенно начинал осознавать, за что всего больше любил Сюмэй. Оказывается, любовь не имеет объяснений, да и не требует их, ибо это не алгебраическое уравнение. Сейчас Сюмэй, этот тихий, спокойный большой ребенок, вспомнилась особенно отчетливо и выпукло, как барельеф, оттененный капризами сестры Юй. Сюмэй никогда не сердилась, не взрывалась. Быть может, ее недостатком была излишняя робость — даже петь громко стеснялась… Ах, отчего он не сказал ей все это при жизни?! Они оба были так замотаны, что даже свободными вечерами говорили все больше на серьезные темы.
…Тот незабываемый конец недели в декабре 1956 года! Они в квартире вдвоем — и без единого телефонного звонка, без визитов, без документов, требующих резолюций, без материалов, ожидающих указаний, без сводок, бюллетеней, отчетов. Вечер принадлежал только им двоим. Они в расцвете лет, полны сил, ему сорок два, ей и сорока не было — воистину золотое время и золотой возраст! Тем не менее весь вечер они проговорили о Египте, Ближнем Востоке, Суэце. Неужто, с долей недоумения подумал он, египетские проблемы и в самом деле были настолько важными, неотделимыми от любви и семьи?..
После ужина Ли Чжэньчжун неторопливо вышел из гостиницы. Миновал поля, вдыхая воздух, настоянный на запахе пшеницы, с легкой отдушиной удобрений и свежего дыхания гор и озер, пересек асфальтированное шоссе, прошел вдоль парка Хуаган и вышел на дамбу Су Ши. По берегам Сиху росли ивы — какие-то не такие, как всюду, в последних лучах заходящего солнца они казались необычно тонкими, кроткими, притихшими. Их слабость и чувственное помахивание ветвями, пышность и таинственность, свежесть и простота — все это напомнило Ли Чжэньчжуну само человечество с его неиссякаемостью и слабостью, никогда не завершающимся развитием и неисчерпаемым энтузиазмом, напомнило поток ощущений собственной жизни — слабых, но близких, которых трудно избежать даже мужественному борцу. Неиссякаемость человечества приветствуют тонкими ветвями плакучие ивы, без слов открывая душу, переливаются светлые воды, поутру голубовато-зеленые, а потом ярко-желтые, оранжевые, коричневые, фиолетовые, многозначительно улыбаются из мрака ночи, лишь взору влюбленного являя свою покорную изменчивость.
Это нелегко — нести бремя красоты. Нежной, умиротворенно-величавой, меланхоличной, неповторимой красоты Сиху, от которой у Ли Чжэньчжуна поначалу перехватывало дыхание. Ему, старому коммунисту, всю жизнь отдавшему пламенной революции, служаке, проведшему жизнь в борьбе, сотрясшей небо и землю, в ратных подвигах, кидавшемуся в бой с лозунгами на устах, под градом пуль, познавшему на жизненном пути победы и поражения, славу и страдания, эти красоты были в общем-то чужды. «Я не праздный гуляка, и беззаботности в таком количестве у меня никогда не было!» — бурчал он, приехав в Ханчжоу.
Прошло, вероятно, немало времени, пока возник в нем интерес к окрестностям озера. Так встречают давно потерянного родственника, с которым никогда не жили вместе, даже сталкиваясь на улицах, не узнавали друг друга, но вдруг ощутили кровное родство, и после первой неловкости заговорили их неотторжимые друг от друга гены априорных ощущений. Так, преодолевая собственную строптивость, порой принимают рекомендации простодушных сватов, сначала полагая, будто между молодыми вовсе ничего общего нет, но затем приглядываются, и в итоге все завершается любовью. То же самое произошло между Ли Чжэньчжуном и озером Сиху — вошло что-то «априорное». Он проникся этой красотой. Многое повидал он в жизни: необозримость невозмутимых сосен, красное светило над морем, соленое озеро в горах, извивающийся дракон Великой стены… и все спешил вобрать в себя. А к этой утонченной красоте его немощное тело прикоснулось впервые. Вечную прелесть и многообразие бескрайних просторов нашей родины дано постичь лишь равным им по широте и красоте душам!
Поначалу ему хотелось восстать против Купидона, воцарявшегося вечерами в окрестностях Сиху. Чуть спустится закатная дымка, по берегам озера, по тропкам и дорогам, огибающим его с севера, запада и юга, на парящих мосточках и пустынных холмах, на дамбе Бо Цзюйи, а особенно на отдаленной дамбе Су Ши, погруженной в тишину, — всюду высыпали парочки, образуя чуть ли не шествие. Сколько людей, столько и любви, так что Китай, несомненно, самая любвеобильная страна в мире. Во время прогулок его, бывало, почти подталкивали к идущим впереди парочкам, и эта уж слишком сладостная картинка заставляла ускорить шаг. Он спешил оторваться от них и отыскивал плоский камень над самым озером. Смотрел на вечерние краски, сверканье звезд, водную гладь, силуэты гор, притихший город. И ему становилось ясно, что тут всюду улыбка Купидона, что, куда бы он ни забрался, где-нибудь рядом, под деревом ли, у воды, на складных стульчиках, прислоненных к стволу, просто на траве, около беседки или облокотившись на поручни моста, окажутся влюбленные. Для него, разумеется, весна юности, любовь — развеявшийся дымок, но он не мог расстаться с глубокой нежностью к молодому поколению, ощущением счастья, даже какой-то гордости, некоего отцовского благословения. Да, он стареет, но жизнь — жизнь все еще молода! Все еще молодо озеро Сиху! Неуничтожима весна, цветущая среди гор и озер нашей страны! Что сильнее может согреть душу человека?
Только потому, думал он, и достоин любви этот мир, неостановимый в своем движении, непрестанно обновляющийся. Только потому развивается человечество, только потому существует жизнь, которую мы так любим, что есть и рождение, и старость, болезни, смерть, есть и родильные дома, и крематории, и детские сады, и приюты для престарелых, и обряды бракосочетания, и траурные церемонии, и молочные рожки для грудничков, и «утки» для стариков, и прорезающиеся молочные зубки, и выпадающие кариозные зубы, и свежие цветы, и опадающие листы, есть весна, лето, осень, зима — и вновь весна, вновь лето, вновь осень, вновь зима…
Порой он завидовал молодежи, ее жизненной силе, смеху. Она бывает саркастичной, смотрит на людей, не замечая их, ибо чувствует: мир нуждается в том, чтобы молодежь привела его в порядок. Вот потому-то жизнь и полна надежд, что входят в этот мир все новые и новые люди, чистые и наивные, всему удивляющиеся, всем недовольные, все жаждущие испытать. Как много дано молодежи! Вечерами на дамбе Су Ши он особенно остро ощущал это.
Но осознают ли эти молодые люди, упоенные сладкими поцелуями, сколь тяжела ноша завтрашнего дня? Сколькими лишениями полны жизнь и борьба, как драгоценен опыт поколения Ли Чжэньчжуна, добытый ценой крови, жизни, пота и слез? Не пустят ли они по ветру все завещанные им революционные завоевания? Пожалуй, стоит обсудить с ними все это. Помнится, в конце тридцатых он агитировал и поднимал ровесников… Жизнь-то, в конце концов, еще не угасла в нем, он, конечно, старая, но знающая дорогу кляча, и его ответственность — да, ответственность — велика, как гора, нескончаема, как река!
До чего ж все это занятно! Отдыхая в дивных краях, степенно любуясь полудиском луны, поднимающейся над ханчжоуской пагодой, вслушиваясь в кваканье лягушат, восхищаясь яхтсменами, рассекающими гладь озера, следя за хохочущим велосипедистом, стремительно съезжающим с пустынного моста, взметнувшегося над озером, обдумывать серьезные государственные проблемы…
И вот пробуждение.
Здравствуй, утро! Здравствуй, новый день! Необыкновенно яркий и стократ драгоценный, как каждый из уже немногих оставшихся ему дней. Здравствуй, чистый гостиничный номер! Здравствуйте, окна и шторы! Дай-ка я откину занавеску, распахну створки — ах, дождь! Кап-кап, кап-кап. Вытяну руку, дотронусь до этой сетки струй, свисающих с неба, несущих земле свежесть. А по каменным ступеням с шумом стекают ручьи, с крыши по водосточным желобам ниспадают струи. Здравствуй, весенний дождь! Здравствуйте, персики, зеленеющие в весеннем дожде! Перед окном прижались друг к другу два персиковых дерева, раскрыв под дождем свою яркую прелесть и трогательную чистоту. Почему так задержались на них цветы? Ведь сезон их цветения уже миновал. Люди, сновавшие перед гостиницей, раскрыли зонтики — как хороши эти красные цветы на черном поле! Сменилась эпоха, зонты и те обрели красоту и изящество, а когда-то Ли Чжэньчжун ходил с увесистым оранжевым зонтом из промасленной ткани. Здравствуйте, зонтики! Под окном затарахтела машина, разок гуднула и, резко повернув, исчезла, только брызги из-под колес полетели. Здравствуй, машина, здравствуйте, брызги!
Напевая песни революции, от которых когда-то у него бурлила кровь, он застелил постель, оделся, прибрал в комнате, умылся. Вся эта повседневность не оставляла его равнодушным, а наполняла радостью. Сделал несколько приседаний, но появились неприятные ощущения в ногах и пояснице. Пришлось немного передохнуть, привалившись к кровати. Дождь принес прохладу, он достал вязаный жилет и, саркастически улыбнувшись собственной изнеженности, приказал организму: «Изволь-ка держаться, у меня пятилетний план! А уж через пять лет как тебе будет угодно! И нечего диктовать свои условия!»
Рассмеялся над этим «воззванием к организму». И так, улыбаясь, спустился по лестнице. Услышал молодые голоса, которые в этой гостинице раздавались не часто. Прибавил шагу и в отдалении увидел тех самых молодоженов, с которыми уже пару раз сталкивался.
Женщина (ее, кажется, звали Лицзюнь) накинула прозрачный дождевик. Сквозь него просвечивали полотняная кофточка и синие джинсы. Ботики телесного цвета с молниями не нарушали стиля. Мужчина был с черным зонтом и в сандалиях на босу ногу. В противоположность Ли Чжэньчжуну он в дождливый день оделся скупо — силоновая рубашка с короткими рукавами и шорты, — вероятно, чтобы не затруднять движений и меньше намокнуть. Они поздоровались. Руки были холодные и влажные. Ли Чжэньчжун обратил внимание на черные круги под глазами — видимо, ночью недоспали.
— Ну и где же вы остановились? — спросил он. — Вечером не искали меня?
— Мы-то? — подмигнула женщина своему спутнику. — Мы живем в гостинице «До блеска». — И расхохоталась.
— А, в нашей «Доблести»? — слегка удивился Ли Чжэньчжун. — В каком номере?
— Да не в «Доблести», а «До блеска» — в бане, — еще пуще залилась женщина.
— Где отмывают до блеска. Семьдесят фэней — полочка; другого и не надо. В разгар сезона и баня для жилья сгодится.
Ли Чжэньчжуну кровь бросилась в лицо. Не в таких местах надо жить молодым людям, побольше гостиниц нам требуется, столовых, квартир… Чем китайская молодежь хуже иностранной, разве не достойна она лучшей жизни?
Чтобы собеседники не заметили, он постарался тут же обуздать взметнувшиеся было чувства. И с жаром пригласил их позавтракать вместе с ним. Те радостно согласились.
Но, придя в ресторан, они достали из сумки десяток сваренных с пряностями «чайных яиц» и пяток рисовых цзунцзы в тростниковых листьях — утром купили на рынке, цзунцзы тут много, не то что на севере. От радушия Ли Чжэньчжуна не отказались, но ограничились парой стаканов черного чая.
— Как гуляется? — поинтересовался тот.
— Я вам так скажу, — ответила Лицзюнь, — эта поездка подняла мой идейный уровень.
— Как это? — удивился Ли Чжэньчжун.
— Оказывается, обычно мы довольствуемся забавами. Так уж живем, что о политике не думаем. Работа не пыльная, монету гребем и замыкаемся в своих семейках…
— Так ли? — запротестовал муж.
— Он волевой, не то что я, я говорю только о себе, — продолжала Лицзюнь, — но вот я увидела Янцзы, большой мост, увидела это огромное, на восемьсот ли, озеро Тайху, увидела пагоду Хуцюта и парк Чжочжэнюань и еще это Сиху… До чего же чудесную родину оставили нам предки! Ах, как прекрасен Китай! И как много требуется еще сделать… Всюду такая нищета, бедность… Бедность, бедность — на роду она, что ли, написана китайцам!
— Прекрасные реки и горы, трудолюбивый народ, огромное отставание и колоссальная ответственность. Вот что я вынес из поездки, — подытожил муж.
— Замечательно вы сказали! Да, вы подниметесь выше нашего поколения! — воодушевился Ли Чжэньчжун. — А на сегодня вы что планируете?
— Нам бы хотелось пригласить вас прогуляться в парк Сююань, — одновременно произнесли молодые люди.
— Что? Дождь ведь! — усомнился Ли Чжэньчжун.
— Под дождем только и гулять! Ах, «чудо — дождь, над горой — пелена»! Подумайте, часто ли нам выпадает возможность погулять невзирая на дождь? Прогулка под дождем — это такая редкость, интересно, не то что при ясном небе, а? — воскликнула Лицзюнь.
Раскрыв зонтик, Ли Чжэньчжун отправился вслед за ними.
Парк Сююань был официально открыт на третий день после его приезда. Раньше он входил в комплекс гостиницы «Доблесть», и лишь ее постояльцы имели право гулять по его дорожкам, а рядовой народ не пускали. Но и постояльцам доступна была лишь северо-западная часть парка, юго-восточная же, именуемая «Двориком уточек-неразлучниц», оставалась для них — даже самых высокопоставленных — запретной. Этот «Дворик уточек-неразлучниц» был оборудован по самому высокому разряду, и там останавливались руководители страны и главы иностранных государств. Так что Сююань, в особенности «Дворик уточек-неразлучниц», оставался местом таинственным и глухим. Говорят, когда в 1976 году сюда заезжали «вожди» из тогдашней «группы ЦК по культурной революции», из гостиницы всех вытряхнули, окружили ее постами со всех сторон, и если прохожий метров за двадцать вдруг замедлял шаг, его тут же подгоняли, начинал осматриваться — немедленно следовал окрик, ну а уж коли останавливался, чтобы полюбоваться парком, мгновенно забирали и подвергали дознанию… Когда Ли Чжэньчжун приехал сюда, люди, выплескивая наболевшее, шептались, что пора бы открыть и «Дворик уточек-неразлучниц». Удивляться тут нечему.
Первые несколько дней после открытия парка сюда было просто паломничество, всех переполняло возбуждение, любопытство; осмотрев же, некоторые разочаровывались — дескать, «и только-то?». Раньше ведь ходили легенды, будто здесь такое великолепие, всякие хитрые штуковины… Слухи оказались сильно преувеличенными!
Конечно, постояльцев гостиницы парк Сююань услаждал уже меньше. Раньше «кто попало» сюда не входил, гуляли избранные, и те, кто был допущен, могли неспешно фланировать среди изысканной тишины, вольготно наслаждаться, и еще изысканней, утонченней становились души этих особо чувствительных высокономенклатурных руководителей. А как только ворота распахнулись, сюда хлынули толпы, ворвался смех, ликованье, шумный гомон, была нарушена чинность и, как жаловалась Юй Вэйлинь, вывернуты камни узорчатого рисунка дорожек, растоптаны газоны, замусорен пруд, поломаны оконные рамы, раздается ругань, возникают драки, бывает, и гадят… Все так. Но Ли Чжэньчжун считал, что эти проблемы постепенно будут разрешены, надо только воспитать в людях чувство хозяина, а возврат к прошлому, закрытие парка принесут плоды еще худшие.
Дождь изменил тональность пейзажей. В нависающей с северо-запада пелене облаков прорисовывались, как на картине тушью, дальние горы, словно фон, специально «продуманный» для деревьев и парковых строений, слитый в единое целое с облаками, дождем, серой дымкой в воздухе, — неразделимые, они дополняли друг друга. Горы как бы утратили незыблемость и массивность, размягчились, округлились, заколыхались, как мираж. Раззадоренной весенним дождем поверхности пруда стало трудно сохранять невозмутимость, и она вся пошла пятнами да точками, кругами да линиями, полосами да бороздками, колыханиями да покачиваниями. И все: выгнутый каменный мосток, взмывающий вверх конек беседки, причудливых форм валуны, рассекающие поверхность озера Тайху, и эти буйные побеги на старых бамбуках, резные окна и галереи, — все было омыто, выбелено струями, все обретало в весеннем дожде живительную силу. И так трогательны были скатывающиеся жемчужинки воды — видимо, пришел час, когда в падающих каплях начинают выражаться весенние чувства самих валунов и бамбуков. Оказывается, струи дождя, колеблемые легким ветерком, — особый весенний язык земных существ.
И зонтики — всех видов и форм. Нет, одиночество — не для людей! И еще не решено, кому больше принадлежит весна: цветам, травам, деревьям — или людям. В одеждах еще оставалась какая-то нерешительность, стыдливость, точно люди робко искали подходящее. Но зонты выбирали с гораздо большей смелостью. Все эти оранжевые, розовые, лиловые и голубые мокрые зонтики в один миг распахивались под небом, собирались при входе на галерею или в беседку, отряхивались от жемчужинок воды, а затем вздымались, чтобы защитить от дождя: воистину пестрые бабочки, то раскидывающие крылышки, то прячущие их. Окутав горы и воды, дождь придал им какой-то выставочный вид. Дождем любовались, по дождю шлепали, о дожде говорили, с дождем играли, от дождя прятались — все обретало живой интерес. Вот уж трудно было представить себе, что прогулка в дождливый день окажется такой приятной! Спасибо этой молодой паре.
Какая-то девчушка самозабвенно шлепала по лужам, привлекая всеобщее внимание.
— Взгляните, сколько в ней радости, вот как гулять надо! — обратилась Лицзюнь к Ли Чжэньчжуну. В этот момент поднялся ветер, колыхнув завесу дождя, и струи обдали их троих, как раз заходивших в беседку, будто обласкав прохладой. — Не простыньте! — Лицзюнь потащила Ли Чжэньчжуна поглубже в беседку, и они невольно рассмеялись.
Та веселящаяся девчушка тоже поскакала к беседке и заскочила внутрь, вся точно мокрая курица, веселая мокрая курица, выжимая волосы и вытирая лицо.
— Холодно, ты же простудишься! — окликнула ее Лицзюнь. Ей как будто нравилось заговаривать с незнакомыми людьми.
— Нет, я люблю мокнуть под дождем, — ответила девочка с южным акцентом.
Рядом с ней, подумал Ли Чжэньчжун, Лицзюнь уже кажется взрослой, сдержанной горожанкой. Молодежь приносит в жизнь горячность и своеобразие. Отчего же Юй Вэйлинь не хочет этого видеть? Разве не порадовали бы ее эти веселые молодые туристы, открой она шире глаза? К чему уповать лишь на те дни, когда лунообразные ворота парка Сююань оставались на запоре? В сущности, ведь тогда и ее, Юй Вэйлинь, тут не было.
И он предложил молодой паре:
— Пошли, вон за тем поворотом я выведу вас в одно местечко, где мы хорошо посидим, ладно?
— Посидим? Чайная, что ли? Чашечка аррорута из лотосов озера Сиху?
— Не то. Тут пока живет одна старая дама, навестим ее, вытащим погулять. А порошок аррорутовый, я думаю, у нее найдется, — пояснил Ли Чжэньчжун.
Молодые люди не стали возражать. Миновали деревянный мосток, обогнули несколько искусственных горок, прошли вдоль узорчатой стены и оказались в бамбуковой рощице. Весь вид портил мусорный бак, полный прелых листьев, рыбьих голов, яичной скорлупы, раковин моллюсков и обрывков бумаги. Намоченное дождем, все это выглядело весьма непрезентабельно. Сюда выносила мусор Юй Вэйлинь. Несколько табличек «Посторонним вход воспрещен» искривились или вовсе слетели с толстых стволов бамбуков на землю. А за всем этим и виднелся тот самый пятикомнатный дом. Обветшавший довольно-таки. Но, несмотря на облезшую краску, еще можно было разобрать следы былых памятных надписей и стихов. Дом как бы тщился сохранить дух старинной интеллигентности. Теперь это просто жилище, а через какое-то время, согласно проектам Чжан Циня, тут будут продавать пирожные, мороженое, кока-колу да лимонад. Любопытное превращение.
Размышляя над этим, Ли Чжэньчжун постучался в ближнюю дверь.
Изнутри донесся неприветливый голос Юй Вэйлинь:
— Это не общественный парк, а частная квартира!
— Ну а я как раз и ищу частное лицо, — рассмеялся Ли Чжэньчжун.
— Кого именно?
— Да открывайте же скорей, сестра Юй, это я, старина Ли, с гостями.
Лишь после такого объяснения дверь со скрипом раскрылась.
Увидев за спиной Ли Чжэньчжуна его спутников, Юй Вэйлинь сначала опешила, но затем буркнула: «Очень рада» — и провела их в комнату для гостей.
— И представить себе не могла, что под таким ливнем вы появитесь в Сююане, да еще в сопровождении молодых людей. Чьи же это дети? — многозначительно спросила она, сделав ударение на «чьи».
— Э, ну да, мы тут вместе гуляли…
Юй Вэйлинь переключила внимание на молодую пару. Лицзюнь сняла плащ и сидела прямо, откинув волосы, с поднятой головой встретив ее изучающий взгляд. Улыбнулась было, но улыбка, не успев распространиться по лицу, натолкнулась на какое-то препятствие и застыла, а глаза испуганно расширились.
И Юй Вэйлинь начала с улыбки, которая затем тоже стала угасать. Вдруг Юй Вэйлинь воспламенилась. Повернулась к Ли Чжэньчжуну и шепотом спросила:
— Так… чья же это дочь?
Она понизила голос, хотя было ясно, что шепот достигнет ушей Лицзюнь.
Только тут уразумел Ли Чжэньчжун смысл этих «чьи», «чья». Юй Вэйлинь явно ошиблась, решив, что лишь потому Ли Чжэньчжун под дождем отправился на прогулку с этой парочкой, что то были не рядовые молодые люди. И разъяснил со снисходительной улыбкой:
— Ничья, мы случайно встретились, вот и все.
Он еще не успел закончить, как лицо Юй Вэйлинь одеревенело, и тоном следователя она обратилась к Лицзюнь:
— Не вы ли это вчера в шестнадцать пятнадцать на той скамейке…
— Да, мы, — прямо глядя в глаза Юй Вэйлинь, ответила Лицзюнь.
— Я… я… я не могу радоваться вашему появлению. — Юй Вэйлинь отвернулась, показав гостям спину, ее всю трясло.
Ли Чжэньчжун испуганно поднялся. А Лицзюнь невозмутимо взглянула на Юй Вэйлинь и мужа, улыбнулась им, а затем и Ли Чжэньчжуну. Взмахнула рукой, будто отгоняя мошку, перебросила плащ на другую руку, подхватила супруга и неторопливо направилась из комнаты.
Ли Чжэньчжун сделал было шаг вперед, но потом повернулся к Юй Вэйлинь.
— В чем дело, сестра Юй?
— Вот они-то и обозвали меня больной!
Лицзюнь была уже у двери и повернулась, услышав эти слова.
— Не надо говорить «они», только я одна. И теперь вижу, что не ошиблась.
— Лицзюнь! — одернул ее муж.
— Др свидания! — помахала та Ли Чжэньчжуну.
Юй Вэйлинь в изнеможении опустилась в плетеное кресло — прямо на шелковое набивное покрывало.
Ли Чжэньчжуну стало не по себе. Поначалу он держал в основном сторону молодых людей. Но последняя реплика Лицзюнь, в особенности это «не ошиблась», возмутила его, даже причинила боль. Что за развязность, бесцеремонность?! Юй Вэйлинь по возрасту годится ей в матери, разве можно так разговаривать с пожилой женщиной? И потом — отчего бы не принять во внимание, что это старый боевой друг Ли Чжэньчжуна?
— Извините, — с неподдельным сочувствием и безмерным сожалением сказал он Юй Вэйлинь. — Такого не ожидал. Ребята показались славными. Мы ведь только в поезде… — И он рассказал, как познакомился с молодой парой, и еще раз выразил сожаление.
Юй Вэйлинь слушала и отпускала комментарии:
— Ну что ж на вас-то обижаться? Вы ведь не нарочно. Терпеть не могу эту молодежь! Я вам неровня, но мы товарищи, и я скажу откровенно: боюсь, вы слишком долго работали в центральных учреждениях и несколько отдалились от практической жизни! Сейчас всякий народ попадается, будьте внимательны. Зачем это они сразу помчались в гостиницу «Доблесть» разыскивать вас? Там ведь живут руководящие товарищи! Что? А вы хоть имена их знаете? Как? Лицзюнь? До чего противное имя! Прошу вас, подумайте, не стоит ли обратиться в соответствующие инстанции…
Ли Чжэньчжун был в смятении. К нему возвращалось то болезненное состояние, когда он слышал лишь звуки, не воспринимая смысла. То ли дрема наваливается, то ли голова слегка кружится. Голос Юй Вэйлинь гремел в ушах. Он хотел сделать шаг навстречу этому суетному, резкому, прерывающемуся голосу, а мир вокруг него то погружался во тьму, то высветлялся, расплывался и вновь возникал. Янцзы стремится на восток, пролет за пролетом моста, грохот, вспышки, утренний ветерок, ущербная луна, зеленая сосна, изумрудные бамбуки, птица Пэн раскинула гигантские крылья… Объятия молодых людей… Я кого-то убил, ранил, захватил американские винтовки… Тело Ли Чжэньчжуна обмякло, и он соскользнул со стула, на котором сидел. Юй Вэйлинь испуганно вскрикнула.
Ли Чжэньчжуна отвезли б ближайший госпиталь ВВС. В санитарной машине он очнулся, увидел врача, медсестру, Чжан Циня и Юй Вэйлинь. Выразил им свою благодарность, ничего, кроме усталости, не чувствуя, никакой болезни. Но в госпитале принялись его тщательно, дотошно исследовать и докрутили до того, что он несколько раз терял сознание. Просветили, сделали кардиограмму, энцефалограмму, ультразвуком прощупали печень, и кровь из уха взяли, и маленьким молоточком простукали берцовую кость, отнесли мочу и кал на анализ. Он весь изошел потом, пока набрал достаточное количество. Не обнаружив никакой болезни, врач стал вглядываться в зрачки, осветив их ручным фонариком.
— С нервами у меня все в порядке, — заявил Ли Чжэньчжун. Закашлялся, и тогда врач выложил диагноз — «инфицированы верхние дыхательные пути». Чжан Цинь и Юй Вэйлинь остались врачом весьма недовольны, но Ли Чжэньчжун и сам понял, что никаких изменений в организме не произошло, и предложил прекратить исследования, но врач настоял на госпитализации.
Ли Чжэньчжун провел на койке две с лишним недели. Врачи считали, что нельзя выписывать, пока не установят причину обмороков. Местное начальство, навещавшее его, тоже полагало, что тут таится какая-то опасность, рекомендовало больше не разгуливать одному, советуя брать сопровождающего. Трижды звонило руководство его собственного учреждения. Но сам он считал, что проблемы никакой не существует, и настаивал на выписке. Ясно, что это сигнал, видимо, в тот день он поступил несколько опрометчиво, взобравшись на пагоду Шести гармоний. И в то же время Ли Чжэньчжун раздумывал: а может, по этой-то причине решение подняться на пагоду было верным? Надо ловить момент, время не возвращается, кто знает, не поднимись тогда — не поднялся бы никогда?
Вернувшись в гостиницу, узнал, что Юй Вэйлинь выехала из парка Сююань. Они встретились еще раз. Настроение ее сильно поднялось. Она пригласила Ли Чжэньчжуна в свое новое жилище отведать лущеных чилимсов.
Кто убедил ее, он так и не выяснил. И конечно, она ни словом не обмолвилась об инциденте с Лицзюнь. Ли Чжэньчжун знал, что молодая пара уже уехала, вернулась на свой завод. Интересно, поможет ли им в работе и учебе горячая любовь к прекрасным просторам родины, осознание своей ответственности перед ними? Упорней ли станет их каждодневная борьба за минуты и секунды? Или ничто не сдвинулось — и они по-прежнему относятся к работе с прохладцей, лишь вышибая монету?
«Все минуло. Тех, кто оставит след в эпохе, узришь ты днесь!» — предвечная истина в этих поэтических строках председателя Мао! Чем старше он становился годами и слабее телом, тем больше оглядывался на ушедшие времена, но и тем больше его тянуло сблизиться с молодежью, понять ее. Однако это нелегко, и не только тем, кто, как Юй Вэйлинь, не желает сближаться, но и ему самому, уже лишенному возможности жить одной жизнью с молодежью. Они путешествуют, останавливаясь в банных номерах по семьдесят фэней за ночь (и это, говорят, еще «по высшему разряду», многие молодые люди проводят свои туристические ночи в нишах паровозных депо или просто под открытым небом). Позволит ли ему здоровье провести ночь в бане на полке?
А ведь лето уже, раскинулись листья лотосов, ивовые пряди слетают в воду, еще прелестнее стали озеро и горы окрест. Потеплело, и Ли Чжэньчжун решил перебраться в Далянь. Один его старый боевой друг, работающий на тамошней базе ВМС, настойчиво слал письма с приглашением. Или съездить в Куньмин? И там есть у него хороший знакомый, тоже зовет. Перед лицом непрестанно обновляющейся природы, к которой всегда возвращается весна, и новыми поколениями молодежи, обретающей достаток, заговорившей собственным голосом, Ли Чжэньчжуна не напугали застарелые недуги. Но его все еще настораживала мысль, каким станет Китай через двадцать, тридцать, пятьдесят лет. Каким станет мир? Какую одежду придумают, какие песни, какие прически будут у молодежи тех лет? Уже и Ханчжоу застроили небоскребами из стали и стекла… Так сохранят ли для потомков свою притягательную силу старинное предание о Бай Нянцзы и история Юэ Фэя? Долго ли пребудет над Сиху этот дух древнего покоя? Как станет дальше развиваться наша страна, наша жизнь, какие ждут нас перемены? И что в этом стремительно развивающемся мире сохранит свое непреходящее значение?
Ему так хотелось знать это! Так хотелось знать!
Перевод С. Торопцева.