ЮСУФ АШ-ШАРУНИ

Шарбат

Пер. В. Кирпиченко

Рано утром Шарбат в новом платье и новых сандалиях вышла купить хлеба и бобов и не вернулась. Хозяин, у которого она служила, учитель Кемаль, потеряв надежду на ее возвращение, встревоженный, отправился на поиски. Может, Шарбат заблудилась, ведь она еще маленькая, ей не больше десяти лет. К тому же она недавно живет в этом квартале и не знает дороги.

В четыре часа пополудни, несмотря на сильную жару, устаз[1] Кемаль пошел к ее отцу. Кемалю под сорок. Добрая половина волос на его голове вылезла, солнце немилосердно палит лысину. Человек он добрый, и все пользуются его добротой, донимают его — и ученики и жена, кичившаяся тем, что унаследовала от своего отца несколько федданов[2] земли. Ему же остается донимать только служанку, и он, забывая порой о своей доброте, поколачивает ее под горячую руку из-за пустяков.

От Шарбат Кемаль слышал, что семья ее живет на чердаке двухэтажного дома, где за окном расстилаются широкие поля. Путь туда был далекий — от Гелиополиса до Эмбабы[3], так что приходилось делать множество пересадок, меняя виды транспорта. Устаз Кемаль очень беспокоился за девочку. Правда, вчера она плакала и просила отпустить ее домой. Но разве может она сама добраться до места, если всего один-единственный раз проделала этот путь вместе с отцом, когда он привез ее в дом Кемаля?

Дверь открыл отец Шарбат, и устаз Кемаль немало удивился, увидев, что девочка тут. Шарбат была худенькая бледная девочка с короткими жесткими волосами. При виде хозяина она испугалась. На ней были все то же новое платье и новые сандалии. Как эта маленькая плутовка добралась сюда? Он сам чуть было не заблудился. Ему столько раз пришлось расспрашивать встречных! Платок его взмок от пота, но, за неимением другого, он по-прежнему вытирал им разгоряченное лицо. У девчонки просто собачий нюх, если она сумела найти свой дом. Но по крайней мере с него свалилось тяжкое бремя ответственности. Теперь предстояло вернуть ее назад, этого настоятельно требовала жена (будь его воля он вполне обошелся бы без прислуги, с которой не оберешься забот и неприятностей).

Каморку наполнял смешанный запах пота и заплесневелого сыра. На полу был расстелен тюфяк, спали двое ребятишек. В углу помещались таз и керосинка. В другом углу — большой деревянный сундук. Поперек комнаты протянута веревка, на ней сушилось белье. На подоконнике единственного окошка стоял кувшин. Подле двери был деревянный диванчик, на нем валялись жестянки, камешки и пустые баночки из-под гуталина.

Илева извинился перед беем за неподобающую для гостя обстановку и хлопоты, которые доставила учителю эта проклятая девчонка: «Я сейчас только собирался отправить ее назад». Шарбат явилась домой совсем недавно. Ее привел высокий смуглый мужчина, он сказал, что работает баввабом[4]. Хороший человек. Встретил ее случайно — она шла по улице и плакала… «Я дал ему двадцать пять пиастров, бей, верьте слову».

Илеве было лет тридцать, хотя выглядел он на все сорок. Такой же тщедушный, как и дочка, низенький, смуглый, с заросшим щетиной подбородком, с нервным лицом. Правая рука его была обожжена и искалечена. Зато на левой пальцы сжимались в тяжелый кулак. Он спустился вниз, взял две чашечки кофе в соседней кофейне. Принес стул для бея. Предложил ему сигарету. Устаз Кемаль отказался. А Шарбат все стояла, дрожа, словно от холода. Ей хотелось забиться куда-нибудь, спрятаться подальше, но в каморке спрятаться было некуда.

Хозяин ласково посмотрел на нее (хотя только вчера бил ее нещадно) и спросил:

— Почему ты убежала, Шарбат?

Она глядела на него умоляющим взглядом, не отвечая ни слова. Вернее, она пыталась ответить, но лишилась дара речи. Отец крикнул:

— Отвечай бею, сучья дочь!

Наконец ей удалось вымолвить хриплым шепотом:

— Я не хочу работать прислугой.

Она впервые попала в услужение. Неделю назад, когда отец привел ее в дом устаза Кемаля и оставил там, она поняла, что ее обманули. Отец сказал, что отведет ее к тетке, и она думала, что будет играть там, как играла, придя из школы, на улице, перед своим домом, с сестренками Хамдией и Зейнаб. Их любимой забавой было срывать листья с деревьев, класть их в жестянки и представлять, будто они стряпают на огне разные кушанья. Приготовленную еду они раскладывали на тарелки, которыми служили им баночки из-под гуталина. Иногда Шарбат мыла дома настоящую посуду, подметала пол или нянчила маленького Галяля. Но едва она переступила чужой порог, как сразу же поняла, что попала не в дом своей тетки. Там было много комнат, радиоприемник, телефон, всякие другие вещи, которых она никогда раньше не видела: холодильник, электрическая плитка, большая кукла, принадлежавшая хозяйской дочке. Когда куклу наклоняли, она открывала и закрывала глаза, пищала, как младенец.

Теперь отец прикрикнул на ее:

— Тебя не спрашивают, хочешь ты прислуживать или нет!

Потом он понизил голос и заговорил мягче:

— Ты же знаешь, я сейчас без работы. Что же мы будем есть, подумай сама, Шарбат?

Илева работал в пекарне. Однажды печь взорвалась, и вся пекарня сгорела. Сгорел заживо и ее хозяин, а у Илевы оказалась обожженной правая рука.

— Благодари Аллаха, — внушал он дочери, — что отец твой жив остался. А ежели бы помер?

Когда он привел девочку в дом бея, то заметил, как брезгливо передернулось лицо госпожи при виде Шарбат. Может, это из-за одежды? Но больше всего Илеву уязвило то, что госпожа сразу зажала нос, откровенно показывая, что ей противен запах, исходящий от его дочери. Он слышал, как хозяйка попрекнула мужа: «Она еще маленькая. Лучше возьмем другую, постарше». Илева, словно продавая лепешку покупателю, возразил ей тогда: «Но она у меня смышленая, госпожа, живо всему научится».

А сейчас девочка упрямо повторяла:

— Все равно! Не хочу работать прислугой! — И потрогала свои коротко остриженные волосы, вспоминая недавнюю обиду.

Когда отец ушел, хозяйка увидела, что рваное платье Шарбат надето прямо на голое тело, а ее жесткие волосы кишат насекомыми. Тут же хозяйка сшила ей платьице из своих обносков и соорудила сандалии из старых дочкиных туфель, ушила белье, оставшееся от прежней служанки и специально хранимое для такого случая. Затем она отвела девочку в ванную и сама проследила, как та мылась, заставив с особой тщательностью вымыть голову. После этого велела смазать волосы керосином и взяла гребень. Вычесывая насекомых, она то и дело размахивала гребнем перед носом Шарбат и кричала с каким-то злобным торжеством: «Гляди, гляди, какая гадость у тебя в волосах!» И снова принималась яростно орудовать гребнем. Пуще всего госпожа боялась, что насекомые эти заведутся у нее или у ее дочки. А потом… потом она нанесла Шарбат самую горькую, самую тяжелую обиду — она схватила ножницы и стала стричь ей волосы — коротко, как у мальчика.

Сейчас же, услышав, что дочь перечит ему, отец рассвирепел и стал бить ее, осыпая руганью. Ее, Шарбат, старшую, любимую свою дочь, которой он после каждой получки — сам привык и ее приучил к этому — давал пиастр. Ее, которую отдал в школу, чтоб она выучилась грамоте. Чтоб не была такой беспомощной, каким оказался он, когда потерял руку. Руки нет, и дела стали совсем плохи. Оттого и матери до сих пор нет дома. Она тоже работает, каждый день допоздна стирает на чужих.

— Ведь я получил с этого господина твое жалованье до конца месяца и потратил все до последнего миллима[5], — кричал он Шарбат. — Если ты не вернешься, как я с ним расплачусь? И что мы будем делать через месяц и еще через месяц? Ты должна работать. Не у него, так у другого. Я твой отец, и ты не смеешь меня ослушаться. Думаешь, если у меня рука не действует, я не сумею проучить тебя? Ничего, у меня вторая здоровехонька. И ноги у меня еще есть, и зубы.

При этом он бил ее куда попало — по спине, по лицу, по груди. Девочка глухо вскрикивала. Кемаль, который в это время пил кофе, видел, как Илева орудовал здоровым кулаком, усердно, словно месил тесто. Потом он схватил дочь за горло и едва не придушил ее.

Когда устаз Кемаль вмешался, чтобы прекратить избиение, оказалось, что он, здоровый человек, не в силах обеими руками удержать одну левую руку Илевы. Он подумал про себя: «Наверное, отец лучше сумеет вразумить свою дочь, чем я. Может, это самый правильный способ на нее воздействовать». А вслух спросил:

— Так ты пойдешь со мной, Шарбат? Или хочешь, чтобы отец избил тебя еще сильнее?

— Я… я не хочу работать прислугой, — хриплым голосом ответила девочка. И продолжала:

— Ты… ты сам меня бьешь. И маленькая госпожа Надия меня бьет. Она каждый день ходит в школу. Я тоже хочу ходить в школу. Хочу учить Коран и таблицу умножения. И хозяйка бьет меня всякий раз, как я принесу неправильно сдачу из магазина. Дома я рано ложилась спать. А у вас ложусь позже всех. Встаю чуть свет. Никогда не могу выспаться. «Шарбат, дай девочке попить!.. Шарбат, вымой посуду!.. Шарбат, вытри пол, убери со стола… сбегай купи тетради для мальчика… ступай принеси шоколадку… принеси две лепешки». И на дворе уже ночь, а я боюсь темноты, боюсь кошачьих глаз, когда они светятся в темноте, боюсь собак и ифритов[6]. И маленькая госпожа меня бьет. Есть мне дают поздней ночью… «Ешь, Шарбат, вот тебе сыр, мед и хлеб». А я спать хочу. Мне уже не до еды, так спать хочется. Ты сам бьешь меня, если я засыпаю с куском во рту. А дома я могла поесть, когда захочу, и поспать, когда захочу…

Отец ее вышел и принес длинную жердь. Устаз Кемаль поспешно спустился вниз, сказав, что ему надо позвонить жене, но сделал он это главным образом для того, чтобы избежать тягостного зрелища. Он отыскал ближайший телефон, рассказал жене, как обстоят дела, и спросил, что, по ее мнению, делать дальше. Жена настойчиво убеждала его во что бы то ни стало вернуть девочку: «Она смышленая, быстро всему выучилась… Я не управлюсь дома одна… А платим мы ей немного…»

Возвращаясь к Илеве, устаз Кемаль купил по дороге шоколадку. Может, такой соблазн подействует лучше, чем угрозы и побои.

Когда устаз Кемаль поднялся на чердак, где царил полумрак, он увидел озверевшего отца и девочку, которая изо всех своих сил молча защищалась от ударов. Она ни разу даже не вскрикнула. В комнате все было перевернуто. С веревки попадало белье. Кувшин на подоконнике опрокинулся, и из него текла вода.

Кое-как Кемалю удалось прекратить избиение, при этом изрядно помялся его выутюженный костюм. По грубому смуглому лицу Илевы катился пот, а у девочки из носа, изо рта и из раны на ноге шла кровь. Лицо ее побледнело от изнеможения и слабости.

Устаз Кемаль решил уговорить девочку и сказал, поглаживая ее по спине:

— Послушай, Шарбат, каждый человек должен зарабатывать себе на хлеб. Я вот работаю учителем. И мама твоя работает. Отец тоже работал и будет работать, как только найдет место…

Неожиданно девочка возразила:

— Но госпожа Надия ходит в школу. Я тоже хочу ходить в школу. Раньше я училась…

Он сказал:

— Я учитель. Если ты пойдешь со мной, я выучу тебя таблице умножения и научу читать. — Потом он протянул ей шоколадку, но она отказалась, тихо проговорив:

— Мне не хочется.

Продолжая гладить ее по спине, устаз Кемаль сказал:

— Ну, ладно, пойдем. Хватит спорить.

Отец вмешался:

— Не пойдешь с беем, дома ночевать и не думай. Выгоню на улицу, спи тогда в канаве.

Мужчины переглянулись, ожидая ответа. Все с тем же испуганным выражением в глазах девочка снова повторила:

— Я не хочу работать прислугой.

В голове устаза Кемаля мелькнула новая мысль, он решил сделать последнюю попытку:

— Ладно, раз ты не хочешь возвращаться, воля твоя. Но платье, которое на тебе, и белье, и сандалии — все это наше. Снимай.

Девочка поначалу не приняла эти слова всерьез. Хозяин не может исполнить свою угрозу. И отец не разрешит ей раздеться донага. А никакой другой одежды, кроме той, что осталась в доме хозяина, у нее нет. Она взглянула на отца и увидела, что он заодно с хозяином. Устаз Кемаль подошел к ней и протянул руку, чтобы снять платье. В страхе она попятилась к стене.

Со времени появления хозяина у них в доме прошло уже больше двух часов. Девочка устала, измучилась. Лицо ее покрылось испариной. Сейчас ее разденут. Лысина хозяина все ближе, ближе. И огромная ручища отца тянется к ней. Веревка порвалась вовсе и упала на пол вместе с остатками белья. Кувшин вывалился за окно. Девочке казалось, что стены вот-вот рухнут на нее. А мамы все нет. Если бы она пришла и защитила ее от отца, от хозяина с хозяйкой и от их дочки… Но мама все не идет. А ее хотят раздеть. Хозяйка там, в Гелиополисе, три дня вымачивала ее платье в керосине, потом выстирала его и убрала вместе со старыми туфлями Шарбат в ящик…

В горле у девочки пересохло. Хоть бы глоток воды выпить. Только теперь она заплакала и сказала умоляюще:

— Я пойду с вами, хозяин, я пойду.

Устаз Кемаль выложил двадцать пять пиастров: он решил возместить деньги, уплаченные в вознаграждение человеку, который привел девочку. Илева сперва отнекивался, потом сунул деньги в карман.

— А шоколадка пусть достанется твоему сыну Галялю.

Когда Шарбат вышла с хозяином на улицу, уже смеркалось и было не так жарко. На обратном пути устаз Кемаль рассказывал ей назидательные истории о девочках и мальчиках, которые убежали от своих хозяев, но не могли найти дороги домой. Одну такую девочку задавил трамвай. А над мальчиком измывался злодей с огромными усищами. Сказал, что знает дом его родителей, завел невесть куда и избил. А потом заставил работать у других хозяев, а сам забирал все жалованье и грозил зарезать его, если он кому-нибудь расскажет правду.

Он без умолку стращал ее всякими россказнями, которые сам тут же сочинял, и время от времени поглядывал на девочку, пытаясь угадать, какое впечатление они на нее производят. Но бледное личико Шарбат оставалось безучастным.

На другое утро Шарбат вышла купить хлеба и бобов и не вернулась. На этот раз она обулась в свои старые туфли и прямо на голое тело надела собственное платье.

Толчея

Пер. Г. Аганиной

Я — скрюченный человек. Лет тридцать назад, когда я начал становиться мужчиной, я был толстым. Отец мой — да смилуется над ним тысячу раз Аллах! — тоже был толстяком, и мать до последних дней своих оставалась тучной. Лучшую пору своей жизни они прожили в деревне, где хватало места и для толстых, и для худых. Мне же в городской тесноте пришлось избавиться от лишнего веса, чтобы высвободить место для других и самому получить возможность дышать.

Вот уже двадцать минут, как я стою на остановке и пытаюсь сесть в автобус, чтобы приступить к работе. Дело в том, что я работаю кондуктором в транспортной компании. Остается около двадцати минут до начала моей смены. Очередной автобус проезжает мимо: он уже насытился пассажирами и не в силах поглотить больше ни одного. Подходит второй, этот — останавливается. Выходящие вдавливаются в массу пытающихся войти. Уступать никто не желает. Наконец автобус изрыгает несколько пар рук и ног и заглатывает несколько других. Пока идет битва между входящими и выходящими, я пытаюсь протиснуться в автобус, но, едва нахожу место для кончика пальцев правой ноги, автобус трогается, и меня швыряет назад. Я изо всех сил стараюсь удержаться, но что-то толкает меня в грудь, и я падаю. С трудом поднимаюсь на ноги и начинаю отряхиваться.

Зовут меня Фатхи Абд ар-Расуль. Я кондуктор и поэт, родом из деревни Ком Гараб марказа[7] аль-Васыти провинции Бени Суейф. Там, среди простирающихся до горизонта полей, я и провел свое детство. Мой отец участвовал в радениях общины шейха Шаарани. Когда он раскачивался справа налево и тело его сотрясалось от непомерной тучности, я с наслаждением и некоторым страхом наблюдал за ним, пытаясь подражать его движениям. Даже теперь в моей памяти, как вспышки молнии, мелькают иногда картины тех вечеров, когда он при мягком свете лампы читал историю Сейида аль-Бадави или молитву нашего шейха аль-Митвалли. Отцу прочили место шейха Шаарани. Его любили больше других, почтительно целовали ему руки и наклонялись ко мне, чтобы ласково потрепать по щеке.

Я боюсь толчеи, говоря откровенно, даже испытываю панический страх перед ней. Я боюсь ее с тех пор, как отец взял меня с собой на мулид — праздник рождества святого Ахмеда ан-Нути. Присоединившись к одной из групп участников зикра[8], чтобы возглавить ее, отец совсем забыл обо мне. Мне же давно хотелось покачаться на качелях. Я отбежал и загляделся на сахарного коня, на котором сидел верхом маленький всадник моих лет; потом понаблюдал немного за торговцем бумажными колпаками и вдруг понял, что потерялся в толпе. Я ринулся назад к группам радеющих, расположившихся по всей ярмарке. Казалось, в каждой из них был человек, похожий на отца, и в то же время это был не он. Будь я с ним в поле, я смог бы увидеть его на расстоянии большем, чем вся ярмарка. Но здесь! Охваченный страхом, я бежал, наталкиваясь на людей и пытаясь найти у них защиту от них же самих. Спас меня наш односельчанин. Я услышал, как он сказал: «Это плачет сын Абд ар-Расуля? Что случилось, сынок?» А потом он отвел меня к отцу. С тех пор я испытываю страх перед толпой.

К тому времени, когда отец перебрался из деревни в большой город в поисках куска хлеба, у меня уже наступил период полового созревания. Тело мое стало обнаруживать первые признаки наследственной тучности, голос стал грубеть. Я ходил в школу и учился понимать книги, которые читал мой отец: «Распространение доброго в прославлении возлюбленного посредника», «Дар путешественника сияющему свету», «Благие начала в восхвалении Господина всего сущего». Особенно меня пленяли истории в книге «Сады благовоний в рассказах праведников».

Город поразил меня своей величиной и теснотой, как будто в нем одновременно проходила тысяча ярмарок. Было очевидно, что мы опоздали, ибо для нас в нем уже не осталось места. Увидев огромные многоэтажные здания, я удивился тому, что дома нагромождены друг на друга. Я боялся, что они обрушатся на жильцов всей своей тяжестью. Впервые я увидел, как трамваи и автобусы набиваются людьми и как они, в свою очередь, сами переполняют улицы города. Казалось, будто все: мужчины, женщины, старики, дети и молодежь — спешат куда-то, словно стадо баранов, торопливо возвращающихся в деревню на закате солнца. Каждый мчится, отверженный и одинокий, пробивая себе дорогу в толпе. Меня охватило чувство мучительной тоски и уныния, которое было сильнее того, что я испытал, когда потерялся на ярмарке. Здесь, в этом городе, если бы я потерялся и заплакал, никто бы не сказал: «Что с тобой, сынок?» Здесь ты никого не знаешь и никто не знает тебя.

Отцу удалось — и это было предметом его особой гордости — открыть «дело» и найти для нас жилье. «Делом» оказалась маленькая бакалейная лавочка, жильем — комната, в которой мы, то есть я, отец, мать и маленькая сестра Саида, должны были жить вместе с мебелью и кое-какими книгами, привезенными нами с собой. Комната находилась в полуподвале. Окна ее были узенькими и с решетками, как в тюремной камере, в них попадали лишь остатки солнечного света. Днем в ней было темно, как в сумерки, сыро и холодно.

В полуподвале комнаты лепятся друг к другу, и всякий раз, когда спускается ночной мрак, в них прижимаются друг к другу тела мужчин и женщин, и дети родятся, как у кроликов. Здесь бурлят страсти и возникают отчаянные ссоры, сталкиваются желания и вспыхивает плоть. Крик — единственная форма общения, которую признают обитатели полуподвала, и неважно, наполнен этот крик словами или нет, главное — перекричать друг друга. Впечатление такое, будто между мужем и женой, сыном и отцом, между соседками — огромное расстояние.

Хозяин дома, наверно в целях экономии, сделал потолки такими низкими, что каждый взрослый, входя, должен был сгибаться. Только дети могли заходить выпрямившись во весь рост. Сон давал людям единственную возможность распрямиться, однако зимой, чтобы согреться, они предпочитали и во сне оставаться скрюченными.

Поначалу нам было трудновато из-за нашей толщины, но очень скоро мы приспособились к этому. В комнате помещалась одна кровать, на которой спали отец с матерью. Мы же с сестрой спали на полу на циновке.

Мать рожала шесть раз. Четверо умерли, трое — не прожив и года, а один — двух лет. Остались мы с сестрой Саидой. При седьмых родах мать умерла. У нее случилось кровотечение, с которым повитуха не знала как справиться. В ту ночь никто вокруг не спал. Еще вечером соседки, желая помочь, пришли кто с чем мог: со словами сочувствия, куском материи, вздохами, тазом для омовения, шелковым покрывалом, причитаниями. Утром, когда стало известно, что все кончено, мужчины принесли деньги, сколько могли собрать, чтобы одолжить отцу нужную для похорон сумму. Мужчины, несшие погребальные носилки с телом матери, порядком устали, потому что она была очень полной. Говорили, что полнота ускорила ее смерть. Плакал отец, плакала сестра, плакал я. Спустя месяц у нас в комнате появилась молодая жена, которая заняла в постели место матери.

Аватыф не была для нас незнакомкой, она прежде жила в одной из соседних комнат, а потом переехала с семьей в соседний квартал, в комнатку, которую они снимали за меньшую плату и на другом этаже. Ей было двадцать лет, а отец в то время приближался к пятидесяти. Несмотря на некоторую сдержанность, с какой я встретил ее в первый раз, она старалась быть доброй со мной и сестрой, и ее теплота растопила мою холодность. Не прошло и нескольких недель, как ей удалось внушить нам, что жизнь в нашей комнате без нее продолжаться не может. В течение месяца после смерти матери мы страдали от беспорядка в комнате. Соседки стирали нам одежду, отец покупал на базаре продукты, но в комнате накапливалась грязь. Когда появилась Аватыф, она все устроила заново, и в комнате стало больше порядка, чем было при матери.

В то самое время я окончил неполную среднюю школу, и отец попытался было устроить меня в одну из технических школ. Но нам отказали. Мои оценки не позволяли мне конкурировать с другими претендентами. Наконец отец узнал, что свободные места есть в одной из спортивных школ, и там не смотрят на свидетельства поступающих. Однако секретарь школы, едва завидев нас, сразу дал нам понять, что попытка наша тщетна.

Обведя взглядом мое тучное тело, он с улыбкой сказал отцу:

— У нас только одно место, а вашему сыну нужно два.

— Но у вас такое питание, что он освободит второе место.

— Пусть сначала позанимается физкультурой, ибо наше главное требование для поступающих — худощавость.

Сгибаясь под тяжестью своего тела, я потащился прочь. Мне казалось, что я ползу на брюхе или иду на четвереньках, что грудь моя колышется, словно вымя дойной коровы в Ком Гараб, зад обвис, живот весь в дряблых складках, и в каждой из них скапливается липкий густой пот.

Вскоре за небольшую плату я вступил в клуб, где до изнеможения занимался физическими упражнениями. Когда тело приобрело стройность, прием в школу уже закончился. Тут я понял, что путь к учебе мне закрыт и надо искать работу.

Отец решил сам позаботиться об этом и взял меня к себе в лавку. При этом ему пришлось выгнать своего помощника, обвинив его в том, что тот обсчитывает покупателей. Ведь для нас двоих уже не было места.

В начале каждого месяца лавка наполнялась покупателями, грязными продовольственными карточками, засаленными деньгами. Когда из продажи исчезал какой-нибудь продукт и люди узнавали, что он еще есть в лавочке Абд ар-Расуля, они бросались к нам, тесня и отталкивая друг друга, пытаясь скупить все что можно. Случалось так, что товар уже кончался, а они продолжали драться. Тогда мне приходилось оттеснять их подальше от полок, чтобы стоявшие там товары не свалились им на голову или рука вора тайно не дотянулась до кулька с сахаром.

В моем отношении к отцу было больше восхищения и страха, нежели любви. Мне нравилась его смелость, а его жестокость внушала мне трепет. Он уже давно перестал возглавлять религиозные радения, потому что бакалея отнимала все его время с утра и до вечера. Иногда он заставал меня за сочинением или исполнением песен и тогда язвительно говорил: «Ты забыл, что тебя не приняли в школу? Что же ты не зарабатываешь себе на пропитание, как мы все?» Но я продолжал посылать на радио одну песню за другой, не получая никакого ответа. Тайком от отца я пытался писать песни о любви и страдании, похожие на те, что сочиняют другие, вкладывая в них всю пылкость чувств, волновавших меня.

Вечером, когда мы укладывались спать в своей комнате, и в соседних окнах гасли огни, а крики вокруг превращались в шепот, я стал замечать что-то новое. Сквозь сон я слышал загадочные звуки и голоса, доносившиеся оттуда, где спал отец со своей молодой женой. Мало-помалу со смешанным чувством любопытства, отвращения и сладострастия я стал понимать, что происходило в их мире.

Летом я предпочитал спать не в комнате, а в коридоре, куда выходили двери других комнат. Зимой же там было слишком холодно. Через год Аватыф родила первого ребенка. Она родила его в полдень.

Солнце печет мою голову, на которую уже прокралась плешь. Жара растопила красоту женщин, аромат их духов испарился, запахло потом из-под мышек. Третий автобус прошел мимо. Я спрашиваю того, кто стоит рядом, который теперь час, тот, отдуваясь, отвечает: «Миллион». Женщина каждые две минуты пересаживает ребенка с одной руки на другую. Старик устремляет взгляд вверх, на солнечный диск, а затем спрашивает меня, какой номер автобуса должен подойти. Время от времени кто-то уходит с остановки и, призывая Аллаха, поднимает руку и что есть силы кричит: «Такси!»

В бакалее отец занес надо мной нож, чтобы ударить меня:

— Что же ты делаешь, сукин сын?! Все пописываешь свои любовные песенки?! Неужели я для этого воспитывал тебя! Я-то хотел, чтобы ты стал шейхом ордена, а ты становишься шейхом порока…

Вмешиваются покупатели. Один из них говорит:

— Оставь его, муаллим[9], прошу тебя. Все дети таковы…

— Дайте мне научить его уму-разуму! Негодяй!.. Даже в этом ты не можешь преуспеть!..

Несколько рук загородило меня. Кто-то выхватил нож из рук отца. Он ударил меня по лицу, свалилось несколько кусков мыла, я хотел запустить один из них ему в голову. Все это происходило уже не в первый раз, и я решил, что этот будет последним.

Но последним он не стал. Какое-то время я искал другую работу. Наконец один мой приятель привел меня в транспортную компанию. Я стоял перед чиновником, принимавшим заявление, и мне вспомнилось, как я стоял перед секретарем спортивной школы. Этому тоже не понравилась моя полнота, хотя к тому времени она уже изрядно поубавилась. Он сказал: «Наши машины набиты пассажирами, я бы даже сказал — набиты до отказа. У нас нет недостатка в таких, как ты. Ты не протиснешься среди пассажиров. Нам нужны кондукторы тонкие, как тростинки. А ты?.. Ты больше похож на слона или на дельфина. Ха-ха-ха!» Я поддержал его смех, дабы не казаться толстым и неуклюжим. Он заговорил снова:

— Наша компания любит давку. Чем больше народу набьется в автобус, тем богаче выручка, и тогда кондукторы получают премию. Восемь пиастров[10], если доход составит восемь фунтов, и четыре пиастра за каждый фунт сверх того. А с твоей фигурой премии тебе не видать.

Я взмолился:

— Даю слово, я ужмусь.

— Зачем ты так много ешь? Экономь, дружок, для других. Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! Вы, наверное, думаете, я миллионер. Обещаю с сегодняшнего дня ничего не есть.

— Я возьму твои документы. Но тебе важно убедить экзаменаторов на комиссии.

Я вернулся в клуб, где торговали худобой. Там я обнаружил десятки таких, как я, каждый занимался до изнеможения в надежде хоть немного уменьшиться в размерах и тогда получить место в школе или на службе. Тренировки походили на истязания: наклониться, выпрямиться, сесть, встать, лечь, поднять одну руку, опустить другую, нагнуться вправо, влево, прогнуться вперед, назад — будто я исполнял зикр. И так до тех пор, пока я не начинал обливаться потом и дышать, свесив язык набок, как собака, спасающаяся бегством от хищника.

Я стал пить меньше воды, уже не спал днем, ел только один раз в день. Я укрощал свое тело, как укрощали строптивую лошадь нашего деревенского старосты. Может, это поможет протиснуться сквозь толчею?

И хотя мне было очень далеко до тростинки, я все же сумел убедить экзаменаторов в тот день, когда предстал перед ними. Я спел им кое-какие свои песенки, позаимствовав чужие мелодии. Один рассмеялся, другой улыбнулся (таким было первое признание моих песен), и я стал кондуктором.

В автобусной давке мне представлялось, что я в одной из комнат нашего полуподвала: такой же низкий потолок, так же, согнутые в дугу, толпятся люди, прижимаются друг к другу тела мужчин и женщин, вспыхивает плоть, сталкиваются входящие и выходящие, наступают друг другу на ноги — разгораются ссоры. Один из пассажиров занят только тем, чтобы не упустить освобождающееся место. Самое главное для него — сесть, как будто от этого зависит его судьба.

— Вы позволите, ханум?

— Позволяю. Никто вам не мешает.

— То есть как это никто не мешает?

— Я вам разрешаю!

— Мы же в автобусе.

— Он, наверное, решил, что он в «Хилтоне».

— Подумайте, он сказал: «Позвольте».

— Ей не нравится, что ею пренебрег мужчина.

— А тебе бы это понравилось?

Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!

— Ай, мои ноги, мои бедные ноги!

— Если мы уже сейчас так страдаем от тесноты, что же будет с нашими детьми?

— Какой я умный, что не женился.

— А теснота заменяет ум: сдавит так, что человек лишается способности иметь детей.

— Ну, жить без детей легче, чем переживать эпидемии, голод или войны.

— Теснота — все равно что война. Всякий раз, как я смотрю на своих детей, мне становится страшно за их будущее.

— Еще несколько лет, и мы будем жить на земле только стоя.

— Смешно сказать, но ведь толчею помогла создать медицина. Теперь и в деревне врачи. Подумать только… благо породило бедствие.

— Ой! Я ударился головой об потолок.

Из второго класса доносится сердитый женский голос:

— Отодвинься!

— Не нравится толкучка, бери такси.

— Невежа!

— Сама не лучше!

— Послушайте, осталось всего две минуты. Наберитесь терпения!

— Молодые люди! Положитесь на Аллаха!

Остается две минуты до начала смены. Мой автобус будет стоять, пока до отказа не набьется пассажирами. Они начнут истошно кричать на диспетчера — ведь у них вычтут дневное жалованье. Я больше не могу стоять, все суставы разламываются.

В то утро отец пожаловался на боль в правом колене. Вечером он уже жаловался и на другое колено, и на жар во всем теле. Он обливался потом, распространяя запах уксуса. Приняв таблетку аспирина, он заснул. Утром отец наотрез отказался остаться в постели. Тогда я сказал ему: «Полежи, отец. Аватыф сама пойдет в лавку». В глазах его вспыхнул дикий блеск, и он закричал: «Ты хочешь завладеть всем еще до моей смерти!» — «Ничего мне не нужно. Я просто беспокоюсь за тебя и хочу, чтобы ты отдохнул… Утром, когда ты ушел, у тебя болело одно колено, а когда вернулся вечером, болели уже оба».

В ярости он готов был кинуться на меня. «Ты хочешь продать лавку, чтобы на вырученные деньги накупить себе бумаги и ручек! Знаю я тебя! Аватыф не выйдет отсюда!» — кричал он.

Как обычно, собрались соседи узнать, в чем дело, и восстановить мир. Они и уладили все.

Отец ушел в лавку, сильный как бык, и казалось, никакая болезнь ему не страшна. Но в тот же день он слег и так расхворался, что не мог вынести даже малейшего прикосновения. Суставы его вспухли и словно наполнились водой. Доктор сказал, что болезнь добралась до сердца. Отца сотрясали кашель и рвота, и каждый раз, когда он начинал кашлять, мне казалось, что у него рвутся внутренности. Жалость к отцу разрывала мое сердце. До сих пор помню я его полный страдания взгляд.

Вечером того дня, как мы похоронили отца и все соболезновавшие разошлись по домам, а вместе с ними ушла в слезах и моя замужняя сестра Саида, после того как, наплакавшись, уснули мои сводные братья, Аватыф все еще продолжала рыдать. Один я не пролил ни единой слезинки, хотя горе переполняло меня.

До меня дошло, что я — действительно настоящий наследник отца: его тонких губ, оставшихся книг, товаров, его лавки и даже Аватыф. Я как мог старался успокоить ее, хотя мне самому нужен был кто-то, кто бы утешил меня. Черный цвет ее траурного платья оттенил белизну ее рук. До той поры я не обращал внимания на ее ослепительно белую и гладкую, как шелк, кожу.

На следующую ночь после смерти отца я открыл для себя, что у нее красивый нос. Я понял, что, каков нос, таким будет казаться и все лицо, ибо нос — это главное. Толстый, длинный или курносый нос уродует и другие черты лица. А у нее правильной формы нос, придающий прелесть ее губам, и подбородку, и глазам. У меня даже возникло желание поцеловать его, хотя бы только кончик. И я написал об этом песню.

Ночью мне приснилось, будто я несу отца на руках. Он стонет от боли. Отец — тучный и тяжелый, а я — худой, и вдруг я роняю его на землю. Он отчаянно кричит мне: «Жестокий! Безжалостный! Зачем ты уронил меня?» То, что я еще больше заставил его страдать, было невыносимо. В ужасе я проснулся.

На постели отца тихо спала Аватыф, и кожа ее казалась еще более белой и нежной. Я встал и, стараясь не шуметь, подошел укрыть ее. От нее исходило тепло.

В последующие вечера я нарочно возвращался домой поздно, когда Аватыф уже спала. Мне разрешили работать ночью, что было гораздо приятнее, так как в это время становилось уже не так тесно.

На сороковой день мне надлежало быть подле Аватыф и принимать вместе с ней всех, кто приходил выразить соболезнования. В тот вечер я открыл для себя ее голос. И как это я раньше не замечал, что он волнующий, немного хриплый и полный страсти? В ту ночь я улегся спать поближе к ней, прямо под ее кроватью. Там я проспал первую половину ночи. Вторую я провел на месте отца. Тогда я открыл для себя ее ноги, пальчики на ногах, ногти на пальчиках ног. Мы обезумели от страсти. Потом она, а вслед за ней и я забылись коротким сном.

Я оказался на ярмарке, на ярмарке… в автобусе. Направляясь ко мне, движется процессия — ближе, ближе. Участники процессии со знаменами, факелами и барабанами в руках славят величие Аллаха. Процессию возглавляет мой отец. Он сидит верхом на сахарном коне, в бумажном колпаке, с обнаженным мечом в руках. Конь бьет меня копытами, а отец наносит мне удары мечом. За спиной у него толпятся люди, будто они покупают продукты или пытаются сесть в автобус, не дождавшись, пока выйдут другие. Они толкают и топчут меня. Я пытаюсь закричать, но не могу, потому что рот мой набит землей. Я съеживаюсь под их ножищами, которые словно расплющивают каждый мой сустав. Куда-то пропадают билеты, теряются деньги из сумки, и я тщетно хочу сохранить оставшиеся. Ай-ай-ай! Теперь меня выгонят с работы. До начала смены остается каких-то двадцать секунд. Мои суставы все еще сохраняют следы ударов ботинок, особенно правая коленка, мне все еще больно от ударов меча… Тело обливается потом, распространяющим запах уксуса. Болезнь доползает до сердца.

Меня зовут Фатхи Абд ар-Расуль. Я — кондуктор, поэт и возлюбленный. Мы все живем в одной комнате. Ее старший сын стал кое-что понимать. Встает ночью, будто хочет попить из кувшина, глядит в нашу сторону, но я успеваю отодвинуться. Его намерения кажутся мне подозрительными.

— Саид, ты что делаешь?

— Э-э-э… Пью.

— Пьешь!

Просыпается Аватыф и говорит:

— Ночь ведь… Потише… И у стен есть уши…

— А что у тебя с этим мальчишкой?

— Это ты про моего сына Саида?.. С ума спятил?

— Я не сумасшедший. Зачем он встает каждую ночь?

— Хочет пить или пИсать.

— Я-то знаю, чего он хочет!

Я ударил Саида по лицу, мать его закричала, проснулись соседи, Аватыф голосила:

— Уберите от меня этого сумасшедшего, уберите его от меня!

На рассвете в углу комнаты я заметил отца. Он надевал форму диспетчера нашей компании. Поджав ноги, он сел и, раскачиваясь из стороны в сторону, нараспев стал читать раскрытую перед ним книгу: «О, как ты жесток! Как немилосерден! Я отец твой! О люди добрые!» Он повторял эти слова многократно, будто участвовал в зикре. Я даже вспомнил Фатиху[11] и повторил ее несколько раз. Он исчез. Однако спустя некоторое время снова вернулся. Поначалу он приходил только на рассвете, но потом стал являться все чаще и в любое время.

В автобусной давке, когда я, наклонившись, отрывал пассажирам билеты, меня охватывало такое нестерпимое чувство тоски и страха, что я терял всякий интерес к жизни. Теперь мало что связывало меня с жизнью. Я потерял аппетит, сон, чувство к Аватыф и даже способность сочинять песни.

— Ваш билетик, ханум.

— Одну секунду… Ах! Кошелек с деньгами! Куда делся мой кошелек?!

— Его стащили воры… воры… ры.

— Остановите автобус.

— Мы спешим на работу.

— Обыщите пассажиров.

— Возле нее стоял маленький мальчишка, он спрыгнул еще две остановки назад.

— Много там было денег?

— Аллах воздаст вам, ханум.

В то время как каждый пассажир ощупывает свои карманы, женщина начинает допрашивать:

— Вы сколько заплатили?

— Пять пиастров.

— А сколько вы получили сдачи?

— Девять пиастров.

— Девять пиастров сдачи?

— Откуда мне знать, сколько стоит билет в этом автобусе?

Ха-ха-ха… хи-хи-хи… хо-хо-хо…

Я хочу вдыхать аромат зелени, дышать светом луны, который льется на кукурузные поля. Но все, что достается на мою долю, — это запах пота и нужды. Ночью лунный свет задыхается в скоплении домов, они изгнали луну из города. Об этом говорилось в моей песне.

Аватыф стала вести дела в бакалее. Она уходила туда утром, а возвращалась только вечером. Несколько раз я пытался застать ее врасплох, чтобы узнать, не заигрывают ли с ней покупатели. Толчея в лавке стала больше прежней. Я увидел, что Саид, возвратясь из школы, помогает ей там. Он не отдавал мне моей доли доходов, которые Аватыф выручила в лавке. Я хочу откусить ей нос. Мне мешает лицо отца.

— Что делает здесь этот мальчишка?

— Помогает мне, как когда-то ты помогал своему отцу.

— Но он отбирает у меня мою долю.

— Твою долю съедают твои братья.

— Тогда я съем твой нос.

— Тебе хватит и твоего жалованья.

— Мне хватит кончика твоего носа.

— Здесь нет твоей доли.

— Твой нос — моя доля.

— Ай! Что ты делаешь?!

Я накинулся на нее, мертвой хваткой вцепился ей в волосы и хотел было приподнять ее лицо, чтобы откусить ей нос, как вдруг почувствовал вкус крови и слизнул ее. Тут я заметил, что у нее поранен нос, хотя мне не удалось откусить от него ни кусочка, хотя бы малюсенького. Истошно вопя, она царапала мне лицо. Тогда я ударил ее — головой об стену лавки. Сбежались люди, образовалась толпа, и стало тесно, как в автобусе, меня сжали со всех сторон. Я сказал им, что она не хочет платить за проезд и поэтому должна сойти на следующей остановке. А где ваши билеты? Я вас знаю, все вы любите прятаться в толпе, чтобы не платить… Я по лицу вижу, кто платил, и со спины могу определить, кто едет без билета.

Толпа дотолкала нас до полицейского участка. Там Аватыф сказала им, что я сумасшедший, и в качестве доказательства показала свой нос. Она просила защитить ее от меня и проверить мой рассудок. Полицейский составил протокол, куда занес мое имя, адрес, возраст и место работы.

С того самого дня я понял, что они могут прийти в любую минуту, надеть на меня смирительную рубашку и увезти.

Уже очень давно я начал ходить скрючившись, ведь и дома, и в автобусах нашей компании приходилось сгибаться в дугу. Потом я избавил себя от труда распрямляться и по дороге с работы домой, поскольку увидел в этом способ скрыться от чужих глаз.

Я старался спрятаться от них и в то время был готов к худшему. Всякий раз, получая жалованье, я думал: «Ты получаешь деньги в последний раз, скоро тебя заберут». Всякий раз за бритьем я говорил себе: «В последний раз бреешься, больше уже не придется». И в ванной те же мысли: «В последний раз моешься, скоро на тебя наденут смирительную рубашку».

— Ваши билеты!

— Остановка «Департамент».

— Разрешите.

Мужчина достает справку о том, что он вышел из психиатрической больницы. Я спрашиваю его, почему он не платит за проезд. В ответ он смеется:

— О господи! Мы же собратья по несчастью.

Хи-хи-хи… Хо-хо-хо… Меня зовут Фатхи Абд ар-Расуль. Я — кондуктор, поэт, влюбленный и сумасшедший. Я сочинил песню о тесноте, а мой врач не верит, что я ее автор.


В тесноте жмутся тела, жмутся слова,

Исчезает добро, выраженье добра,

Гибнет связь, проявленье ее,

Теснота — это тяжесть на сердце моем и на теле моем,

Я сжимаюсь под грузом ее,

всем телом своим, всем духом своим.


Я видел, какими становятся люди в давке, видел, как десятки их оголтело устремлялись к одному освободившемуся месту. Однако лишь тот, кто лучше других умел работать локтями, пробиваясь сквозь стену тел, мог стать победителем и получить одно или на худой конец — полместа. С плохо скрываемой улыбкой торжества этот победитель, жалкий герой местного масштаба, усаживался, всем своим видом говоря: «Завидуйте и подражайте мне». А женщины с грудными младенцами, беременные, люди вежливые, воспитанные, нерешительные и медлительные — стояли, ухватившись за поручень под потолком автобуса, словно человеческие туши, из которых медленно сочилась желчь. О-о-о, у меня болят суставы — это уже не из песни.

Со мной здесь те, кто плачет и кто смеется, те, кто решил простоять остаток жизни на одной ноге, и те, кто, подняв руку, решил не опускать ее никогда. Со мной великие личности: Наполеон, Сейид аль-Бадави, владелец «Компании ракетных перевозок, прежде чем такие ракеты будут изобретены» — так она полностью именуется. С нами также тот, кто прозвал себя Всемогущим. Все они хорошие люди, кроме Наполеона. Только он один пугает меня: когда он дотягивается до палки, то бежит за мной и пытается ударить, воображая, будто я — один из его взбунтовавшихся солдат, которого он наказывает маршальским жезлом. Весь скрючившись, я бегаю от него до тех пор, пока санитары не отнимают у него палку.

Время от времени кто-нибудь приходит постоять со мной в ожидании автобуса. Однако у них не хватает терпения дождаться, и они, один за другим, расходятся. Даже владелец «Компании ракетных перевозок…», важно надувшись, уходит. Я остаюсь один под палящим солнцем и жду… жду… жду…

Когда я вошел сюда, я сказал себе: «Я выйду завтра, послезавтра, послепослезавтра». Каждый год я твержу себе: «Последний раз я провожу здесь день рождества святого Ахмеда ан-Нути, день рождества Пророка, Большой праздник, Малый праздник».

Если спрашиваю своего доктора, когда он выпишет меня, тот отвечает: «Все зависит от тебя самого: когда перестанешь видеть отца, больше не будешь откусывать носы женщинам, когда снова выпрямишься». Тогда я задаю ему еще один вопрос: «А что, в городе все так же тесно?» — «Вот видишь, — смеется он, — ты все еще болен».

Замечаю, как мой доктор приходит с новым посетителем — это происходит каждый день. Я узнаю его по белому халату и очкам в металлической оправе. Я знаю, сегодняшнему посетителю он шепчет то же, что шептал вчерашнему, позавчерашнему, позапозавчерашнему. Он уверяет его, что суставы мои в порядке и что причина болезни — в моих мозгах. Ха-ха-ха! Он указывает на меня и говорит: «Этот скрюченный человек все время ждет автобус, вот уже тридцать лет стоит и ждет, ждет, что для него освободится место в тесноте».

Помоги! О Великий! О Спаситель! Помоги! О Живой! О Существующий вечно!

Загрузка...