Пер. Е. Стефановой
Звон медных стаканчиков, пронзительный и прерывистый, как крик индюка, слышен еще издали. Подойдя к мосту Шубра аль-Балад, вы обнаруживаете того, кто нарушает тишину вечера: уличного торговца араксосом[12].
Как и большинство торговцев подобного рода, он уже немолод. На нем традиционная одежда — рубаха с длинными рукавами, перевязанная у пояса полинялой, но чистой красной тряпкой; из-под шаровар, свисающих сзади мешком, выглядывают босые ноги. У него небольшая бородка, которую он, по-видимому, отпускает для солидности, считая ее неизбежным спутником преклонного возраста, а может быть, просто экономя на ежедневном бритье. Он стоит на середине моста, загораживая дорогу своим огромным кувшином. Кувшин тоже немолод, и кажется, что обоим старикам на роду написано не расставаться до конца дней своих. У кувшина тонкий и длинный носик, согнутый на конце, как скрюченные пальцы старухи, протянувшей руку за подаянием.
Старик позвякивает стаканчиками, и они издают пронзительный звон. Делает он это с перерывами: звякнет разок-другой, подождет, потом забренчит опять и крикнет:
— А вот кому освежиться! — Но в голосе его такое безразличие, что никого призыв его не соблазняет.
Солнце только что село. Все вокруг озарено тем неверным светом, какой бывает между закатом и наступлением сумерек. Люди молча и торопливо идут по мосту, и их поспешность усиливает уныние угасающего зимнего дня. Они проходят мимо, и никто из них не обернется на призывный звон стаканчиков. Да и понятно — зима! Кому придет в голову пить араксос зимой?
А стаканчики продолжают позвякивать. Старик смотрит по сторонам, видит, как прохожие исчезают куда-то, будто проваливаются сквозь землю, глядит на окровавленное небо, израненное убежавшим в мир ночи солнцем, и все чаще звучат удары стаканчиков, все пронзительнее и громче их звон. И как бы вторя им, раздается голос: «А вот кому освежиться!» Слова вылетают сдавленные, как будто они застряли где-то глубоко в глотке и их приходится выталкивать оттуда силой. Кувшин, по-прежнему полный, печально дремлет у старика на груди. За целый день продано так мало, что на вырученные деньги ничего не купишь.
Минуты не идут, а мчатся — так же быстро, как прохожие. Можно подумать, что время тоже боится холода.
Назойливо, визгливо звенят стаканчики, отчаянно стараясь привлечь чье-нибудь внимание. Мрак постепенно сгущается и заполняет все вокруг. Небо окутывает землю холодом. Фигуры людей делаются меньше, весь мир окрашивается в серовато-голубой цвет, замерзает и становится неживым.
Хрипит, надрываясь, голос продавца: «А вот кому освежиться!» — и в унисон сиплому «освежиться» звенят стаканчики. Время от времени старик протягивает руку и, загораживая ею, будто тонкой веревкой, дорогу, пытается остановить прохожих: «Сделайте милость!» Но прохожие, не оборачиваясь, проходят мимо, и продавец посылает свое «Сделайте милость!» еще раз, уже вслед им, смиренно и покорно, словно прощая.
Прохожие все идут и идут — усталые, замерзшие, несчастные и злые, на бледных лицах — озабоченность, в отсутствующих взорах — зима. И никто, ни один человек не взглянет на продавца араксоса, хотя он и стоит посредине дороги! «А вот кому освежиться!.. Сделайте милость!» — хрипит он, взывая о помощи, словно утопающий.
Но никто не оборачивается.
Время идет. Еще ближе к земле опускается небо, еще гуще становится мрак. Кровавая рана на небе бледнеет и исчезает совсем, одинокие прохожие на улицах превращаются в призраки. Позвякивания стаканчиков почти не слышно. Старик уже не кричит: «А вот кому освежиться!» — только повторяет: «Сделайте милость!» Теперь он умоляюще говорит это всему, что еще есть вокруг, — земле, небу, повозкам, автомобилям и даже продрогшему, как и он сам, владельцу уличной кофейни, который уже собирается уходить. Медные стаканчики подхватывают его мольбу и тоже звенят протяжно и сипло, словно упрашивая людей хотя бы взглянуть в их сторону. Не купить, а только взглянуть! Почему, почему все не глядят, спешат прочь, будто убегают от неоплаченного долга? Ну что им стоит хоть раз оглянуться?
Напрасно!
Лицо старика жалобно кривится, но руки, скрещенные за спиной, не переставая постукивают стаканчиками. Теперь звук совсем слабый, как удары умирающего сердца: молчит-молчит, потом вдруг отчаянно забьется, словно борется со смертью.
Изредка старик поглядывает на кувшин — не убавилось ли? — и бормочет дрожащими от холода губами: «Сделайте милость!» Он не сходит со своего места, как будто ждет, что вот-вот случится чудо и кувшин вдруг сам собой опустеет, а карман наполнится монетами. Потом, не торопясь, переходит через мост — авось здесь повезет! Но и здесь не везет тоже, и он останавливается у края дороги, тупо глядя в землю, на небо, на близкие и далекие огни.
Чуда не происходит.
Стариком овладевает отчаяние. Теперь лицо его не выражает ничего. Снова слышится звон стаканчиков. Но странное дело! Это уже не тревожный протяжный звук, похожий на крик перепуганной птицы. Нет, теперь стаканчики звенят совсем по-иному — тихонько и печально они выстукивают какой-то мотив. Старик стучит, не думая об этом, и напев рождается непроизвольно, сам собой. Робко звучит он в темноте, но никто его не слышит. Внезапно старик настораживается, заметив, что выделывают его пальцы, и с улыбкой поднимает брови. Мелодия, как видно, нравится ему, и он со знанием дела принимается улучшать ее, обрабатывать, пока в ней не появляется едва приметная хрипотца, от которой сладко щемит сердце. Увлеченный, старик в такт мотиву начинает покачивать головой, от чего бороденка его тоже трясется и пляшет.
Теперь продавец равнодушно глядит на прохожих, чутко прислушиваясь к тому, как медные стаканчики в его правой руке шепотом переговариваются друг с другом. Кувшин с араксосом тоже, как будто увлеченный мелодией, вздрагивает и покачивается ей в такт. Это — единственный слушатель, и оттого, что других нет и никто не глядит в его сторону, старик воодушевляется еще больше, и тихий напев в вечерней тишине звучит особенно жалобно и певуче. Старик стоит, пока сгустившийся мрак не скрывает его, превращая в призрак, потом поворачивается и медленно бредет в сторону Шубра аль-Балад.
Он идет, несчастный, сгорбившийся, а руки его, по-прежнему скрещенные за спиной, выстукивают все тот же мотив. Старик шагает в такт этой тихой, едва слышной музыке. Сделает шаг — и тихонько, обиженно звякнут стаканчики, шагнет другой — и они звякают снова, печально и нежно.
Наконец ночь поглощает его, и только едва-едва раздается затихающее позвякивание металла. Все тише, тише. Бескрайний, огромный мир… Бескрайняя темная ночь…
Пер. А. Пайковой
На очередной остановке в автобус вошел юноша. Хотя зима еще не кончилась, его легкая рубашка с короткими рукавами была расстегнута у ворота; джемпер, надетый поверх рубашки, оставлял открытыми шею и руки. Небрежно засунув под мышку папку с конспектами, юноша играл длинной цепочкой, то перебирая ее пальцами, то наматывая на руку.
На следующей остановке вошла девушка, тоненькая и стройная, как колосок пшеницы, с еще не оформившейся грудью, с волосами, собранными на затылке и похожими на конский хвост. Она держала за руку маленького мальчика, наверное брата. Быть может, его послали с ней специально, чтобы оградить беззащитную овечку от волчьих стай.
Автобусы — это наша гордость, и мы готовы сохранить их на века, несмотря на то что они всегда набиты. Мы так привыкли к давке, что, кажется, просто не замечаем ее, словно это в порядке вещей. Вот и сейчас автобус был переполнен. Пассажиры, в основном солидные люди в темных костюмах и строгих галстуках, несмотря на тесноту, умудрялись сохранять серьезный и важный вид — даже те, кто на подножке автобуса болтались во все стороны, как при сильной качке.
Мой сосед справа, толстый господин, отличался от других пассажиров еще большей важностью и солидностью. Он сидел в пальто, хотя утро было таким ярким и светлым, что хотелось раздеться и идти голым под лучами солнца.
Когда в автобус втиснулся юноша, никто даже не взглянул на него. Но вот появилась девушка, и все эти солидные господа в пиджаках разом, точно по команде, повернули головы. Но интерес к ней тут же погас: она была еще слишком молода, моложе их дочерей, — в любовницы такую не возьмешь, с ней даже просто на улице появиться неприлично.
Только мой сосед недовольно заерзал на своем месте, нахмурил брови и неодобрительно пробурчал:
— И зачем она сюда влезла? Разве можно девчонке ехать в такой толчее? Какая дикость!
Тут в автобусе все задвигались и зашевелились, как бывает всякий раз перед остановкой: давка усиливается… в ход идут плечи и локти, люди чуть слышно бормочут извинения. Сидящие усаживаются поудобнее, а стоящие торопятся занять освободившиеся места. В результате всех этих движений и перемещений молодой человек оказался рядом с девушкой, притиснутой к нашему сиденью. Они посмотрели друг на друга спокойно и равнодушно, слегка улыбаясь. Впрочем, так улыбался каждый из них, едва появившись в автобусе.
Сидеть рядом с моим соседом было очень неудобно: он без конца ерзал и наваливался на меня своим грузным телом. При этом он все время вполголоса командовал шоферу: «Давай вперед!.. Молодец!.. Теперь возьми правее!.. Экий балда!»
Я не люблю, когда меня называют «господин». Вообразите свое имя, связанное с официально холодным «господин», и вы непременно почувствуете себя так, словно в вас что-то застыло или оборвалось, словно вам только что предложили уйти на пенсию. Однако есть люди, которым чопорное обращение «господин такой-то» вполне подходит. Мой сосед в автобусе был именно из таких. Стоило лишь посмотреть на его феску, на сердитое лицо, на его шею и седую щетину, как сразу же чувствовалось, что к нему иначе как «господин…» и не обратишься. А если назвать его просто по имени, он обидится и рассердится. И сам он станет величать вас «господин такой-то» — но это только для того, чтобы вы не забыли проявить к нему должное уважение.
По всему было видно, что мой сосед — ревностный блюститель приличий: он ничего не прощал людям. Сам же он ни разу не вспомнил о приличиях с той минуты, как сел рядом со мной. Он один занял две трети сиденья и уперся локтем мне в бок, заглядывая поверх моего плеча в мою газету. Не выдержав, я сложил ее и отдал ему. Он пробежал беглым взглядом по заголовкам и тут же вернул мне. Однако едва я развернул ее снова, как опять почувствовал его взгляд через мое плечо. Потом он принялся разглядывать мое лицо, словно желая убедиться, что я действительно похож на одного из его знакомых. Когда я вынул бумажник, чтобы заплатить за проезд, он стал изучать его содержимое и возмущенно фыркнул, обнаружив, что бумажник пустой. Даже мои ботинки не укрылись от его пристального взгляда. Вероятно, он хотел узнать, новые они или уже побывали в ремонте, а заодно определить и качество носков. Смутившись, я спрятал ноги дальше под сиденье, чтобы успокоить его и себя тоже. Тут ему поневоле пришлось отвернуться от меня, и он уставился на девушку и молодого человека.
Я сидел далеко от окна, и мне ничего не оставалось, как наблюдать за пассажирами. Однако этого развлечения хватило ненадолго. С первого взгляда можно было понять, что все они — точные копии моего бесценного соседа. Тогда я тоже обратил свой взор к юноше и девушке. Я заметил, как менялось выражение лица юноши, пока он рассматривал свою попутчицу, ее волосы и фигуру. Очевидно, она понравилась ему. Может быть, сначала она привлекла его внимание, как всякая хорошенькая девушка привлекает внимание молодого человека, но потом я увидел, как улыбка на его лице стала шире, лицо засветилось, пальцы возбужденно и бессознательно терзали цепочку. Я подумал: «Прекрасно. Он хочет заговорить с ней».
Юноша сколько угодно может смотреть на девушку, это нетрудно. Улыбнуться ей — еще проще. Но вот заговорить с ней — уже проблема.
Когда я был студентом, чуть ли не каждый день кто-нибудь из друзей отзывал меня в сторону и начинал свой рассказ с длинными предисловиями, уверяя, что речь идет не о нем самом, а об его товарище. Вскоре рассказчик забывался и продолжал взволнованно: «Я люблю, я обожаю ее! Она такая красивая! Я вижу ее каждый день, сижу рядом на лекциях (или в автобусе) и часто улыбаюсь ей; иногда мне кажется, что и она мне улыбается… Ну скажи, что мне делать?» И я советовал: «Заговори с ней!» Тогда несчастный начинал нервно смеяться и восклицал: «Это я и сам знаю! А только как? Как мне с ней заговорить?» С этим вопросом он обращался, конечно, не только ко мне; я был одним из многих, кому он поверял свои сомнения и кого просил о помощи. Однако проблема так и оставалась не разрешенной многие месяцы, а иногда и годы. Один мой товарищ любил свою избранницу целых пять лет, не осмеливаясь заговорить с ней. А когда наконец, собрав всю свою храбрость, он выпалил ей несколько заранее заготовленных фраз, то так растерялся, что, пробормотав какие-то извинения, тут же выбежал, не дожидаясь ответа.
А девушкам тоже не легче. Правда, они не кричат всему миру о своих чувствах, как юноши. Они страдают молча: пылающий в их груди огонь, который разгорается еще сильнее от нежных песен и романсов, не погасить слезами и вздохами. Так мы и существовали — юноши и девушки, — обмениваясь взглядами и улыбками, и при этом нас разделяла невидимая, неизвестно кем построенная прозрачная стена, которую никто не отваживался разрушить… Но наше время прошло. Мы и не заметили, как соседские ребятишки, недавно совсем еще маленькие, выросли, голоса их окрепли, а у некоторых даже появились усы. Теперь в разговоре с нами они не перестают повторять, что они тоже взрослые…
А юноша в автобусе все улыбался, смущенно и растерянно, и переминался с ноги на ногу. Он то искал что-то глазами под сиденьями, то вдруг поднимал голову и принимался изучать потолок автобуса, при этом изо всей силы сжимая поручень, чтобы показать, какие у него крепкие мускулы, потом оглядывался на пассажиров и тут же снова обращал свой взгляд к девушке.
Я усмехнулся. Перед юношей стояла та же проблема, что доставила много неприятных минут в свое время и нам. Смущение его было очевидным, и я был готов держать пари, что ему не добиться успеха.
Он продолжал атаковать девушку взглядами, но та не отрывала глаз от своего маленького брата. Однако на лице ее блуждала легкая загадочная улыбка. Было ясно, что хотя она не смотрит на юношу, но давно заметила его присутствие и эти настойчивые взгляды — ведь у каждой девушки словно тысяча невидимых глаз, тайно сообщающих ей обо всем, что происходит вокруг.
Я увлекся этим состязанием. Мне хотелось, чтобы все так и оставалось: юноша продолжал быть растерянным и смущенным, а девушка — неприступной и стойкой. Внезапно я обнаружил, что не один слежу за молодыми людьми. Случайно встретившись взглядом с моим соседом, я догадался, что и он наблюдает за этой парой. Мы оба смутились, и он, нахмурившись, сделал вид, будто смотрит прямо перед собой. Это, однако, не мешало ему продолжать украдкой следить за происходящим. И сам я, хоть и был смущен, все же продолжал бросать незаметные, как мне казалось, взгляды в ту же сторону, боясь прозевать развитие событий. Оба мы старались не смотреть друг на друга, а если взгляды наши все же встречались, мы тотчас устремляли их на человека с приплюснутым носом, который стоял рядом с нашими героями. Так мы играли в прятки…
Но вот автобус притормозил, потом снова двинулся вперед. Обычно, когда автобус после остановки резко трогается с места, пассажиры отклоняются назад и толкают своих соседей, потом оборачиваются, смущенно улыбаются и просят прощения. Так же было и на этот раз. Юноша повернулся к девушке и, улыбнувшись, извинился. В ответ она тоже вежливо улыбнулась. Юноша пришел в необычайное волнение, даже ноги его заплясали на месте, словно пытаясь устроиться поудобней среди окруживших их многочисленных тяжелых ботинок. Его лицо то хмурилось, то расплывалось в улыбке, то становилось беспомощным. Один раз он вдруг обернулся к своей соседке, как будто решив что-то, но тут же сник и промолчал.
Девушка крепко держала за руку брата, уставившись куда-то в угол, и больше уже не оборачивалась.
Я взглянул на соседа. Он распахнул пальто — очевидно, ему стало жарко. Забыв о приличиях, он всем телом подался в сторону, где стояли те двое, и ни на мгновение не отрывал от них взгляда…
В это время юноша резко повернулся и, нагнувшись к девушке, снова стал извиняться, да с таким видом, будто сообщал ей что-то необычайно важное. На этот раз девушка ничего не ответила, только низко опустила голову и покраснела. Я был взволнован. Наступал критический момент. Но тут один из пассажиров, толстый, с большим животом, стал пробираться вперед и своей тушей заслонил от нас молодых людей. Каково же было негодование моего соседа! Стремясь скорее вернуться к волнующей сцене, мы оба бросали на толстяка такие гневные, испепеляющие взгляды, что просто удивительно, как он тут же не воспламенился. Бедняга, конечно, почувствовал наше возмущение. Он стоял растерянный, не в состоянии понять, в чем его вина и что нужно сделать, чтобы мы были довольны. Мой сосед немедленно пришел ему на помощь и тоном, не терпящим возражений, скомандовал:
— Пожалуйста, не бойтесь пройти дальше!.. Там дальше совсем свободно!.. Проходите же!.. Зачем стеснять себя и других, если впереди свободно?!..
Толстяк сразу двинулся вперед, рассыпаясь в благодарностях за заботу о нем. А мы вернулись к нашему наблюдению. Я боялся, что мы пропустили самое главное, но нет — слава Аллаху! — ничего еще не произошло, кроме того, что девушка подняла лицо, а юноша взялся левой рукой за поручень над головой, и его локоть слегка касался ее волос. Я заметил, что губы его шевелились, словно он репетировал, прежде чем произнести что-то. Мне это было знакомо. Точно так же делали и мы когда-то, хотя обычно это кончалось тем, что слова повисали на губах. Однако юноша поборол себя и быстро произнес:
— Я встречал вас в университете, на филологическом, не так ли?
Он еще не кончил говорить, а лицо девушки уже исказила гримаса гнева. Она отвернулась, видно при этом очень сильно сжав руку маленького брата: тот попытался выдернуть ее, но безуспешно.
По правде говоря, мне не понравилось, что она рассердилась так быстро, будто только и ждала, что юноша заговорит с ней… И потом, зачем она так нервно сжимает пальцы малыша?
Я взглянул на юношу, ожидая увидеть его побледневшим и обескураженным. Мы в свое время подобные «потрясения» переживали неделями, а то и больше. Целые дни мы только и думали о том, что произошло, вспоминая подробности и умирая от стыда и отчаяния. Мы ругали себя, упрекали того, кто нам посоветовал так поступить, проклинали судьбу и даже помышляли о самоубийстве. Однако на лице юноши я не заметил ни малейшей бледности, ни единой капли холодного пота. В нем решительно ничего не изменилось, он был абсолютно спокоен, словно тоже ждал ее первого гнева и был готов к нему. Более того, он снова наклонился к девушке и опять спросил:
— Так, значит, вы не с филологического?
Ни один мускул не шевельнулся на ее лице, словно она и не слышала. Будь я на месте этого юноши, я немедленно выскочил бы из автобуса и пошел бродить по улицам, чтобы забыть о своей неудаче. Но что это? Неужели он хочет задать свой вопрос еще раз? Вот он снова наклонился к ее лицу и прошептал:
— Так, значит, вы едете не туда?
Девушка оставалась неподвижной, только губы ее презрительно сжались. Я понял, что ее терпение иссякло. Горе ему, если он решится сделать еще одну попытку!
И все-таки он решился. Приблизившись к ней вплотную, он быстро и нетерпеливо прошептал:
— Тогда, наверное, вы едете домой?
Я затаил дыхание. Было ясно, что он потерпел неудачу и на этот раз. Но тут я заметил, как кончик этого дурацкого конского хвоста из ее волос слегка дрогнул. Сперва мне показалось, что это произошло случайно, но потом я понял: девушка утвердительно кивнула головой!
Тотчас, прежде чем она успела одуматься, юноша произнес быстро и победоносно:
— В Гизу, не так ли?
— Да, — смущенно улыбнувшись, ответила девушка.
С досады я чуть не стукнул этого глупого мальчишку, ее братца, беспечно глазевшего в окно. Потом я отвернулся, предоставив возможность своему дорогому соседу досматривать эту сцену одному.
Дальнейшие события развивались быстро. Юноша опять говорил что-то твердым голосом уверенного в себе мужчины, настойчивость которого победила женскую скромность.
Девушка совсем забыла о братишке. Она выпустила его руку и не замечала, что малыш безуспешно старается снова поймать ее пальцы. А конский хвост ее прически так и летал во все стороны, совершая горизонтальные, вертикальные, овальные, круговые и разные другие движения.
Собираясь выходить, юноша повысил голос и решительно сказал:
— Так, значит, договорились.
Конский хвост сделал несколько утвердительных вертикальных движений.
— А вы не забыли номер?
Хвост качнулся горизонтально.
— Ну и какой же?
Она смущенно подняла на него глаза и робко спросила:
— Не 899?
Потом, помолчав немножко, отчеканила:
— 89-95-92.
Лицо юноши засияло, он едва не обнял девушку.
— Браво! Какая же вы умница! А когда вы позвоните?
— Может быть, завтра.
— Нет, сегодня.
— Я посмотрю.
— Сегодня.
— Ну хорошо, сегодня.
Я был уверен, что, если бы не люди вокруг, он бы поцеловал ее.
— Только будьте осторожны, — прошептал он. — У моего брата голос очень похож на мой. Убедитесь сначала, что это я отвечаю вам.
— А как же я узнаю?
— Я скажу: говорит Ахмед.
— Вас зовут Ахмед?
— Да. А вас?
Она потупилась, и хвост на ее голове вздернулся высоко вверх, как выброшенный флаг капитуляции. Она так тихо произнесла свое имя, что мы не расслышали. Однако юноша услышал. Я понял это, когда он сказал:
— Какое красивое имя!
И дерзко добавил:
— Как и вы сама!
Мой сосед вздрогнул, как ужаленный, и втянул голову в плечи, будто слова юноши имели к нему прямое отношение. Однако спустя мгновение он занял свою прежнюю позицию, стараясь не пропустить ни единого звука.
Автобус был уже почти у самой остановки, но юноша не торопился и, прежде чем направиться к выходу, сказал:
— Если бы не лекции, я проводил бы вас… Так, значит, мы договорились?
— Договорились.
— Сегодня?
— Сегодня.
— А вы помните номер?
— Я ни за что его не забуду!
— Повторите-ка!
Я попытался вспомнить номер телефона, но безуспешно. А она быстро и четко, как диктор телевидения, произнесла: «89-95-92».
Юноша был в восторге.
— Браво! Я буду весь день сидеть у телефона. Оревуар!
По лицу девушки разлился румянец. Юноша спрыгнул с подножки, и она проводила его долгим взглядом, любуясь его походкой. Потом рука ее безвольно упала, так что мальчик смог опять ухватиться за нее. Я не был уверен, что, находясь в таком состоянии, она сможет вспомнить, на какой остановке ей выходить. Но вот она потянула брата за руку и стала пробираться к выходу. Не успела ее стройная фигурка скрыться за спинами толпящихся в проходе людей, как мой сосед, словно очнувшись, всплеснул руками и заговорил громким сердитым голосом, будто обращаясь к пассажирам за помощью или приглашая их в свидетели:
— Что за дикость! Что за невоспитанность! В какой стране мы живем! В каждом автобусе нужно поставить полицейского, пусть смотрят за нравственностью. С этим нужно бороться, как с воровством! Безобразие! Клянусь Аллахом, если бы не мы, он стал бы ее обнимать, а она бы и слова не сказала! Это же позор! Я своими ушами слышал, как он дал ей номер телефона. Не так ли, уважаемый господин? Не иначе как наступает светопреставление! Клянусь Аллахом, оно уже, наверное, наступило! Наверняка наступило!..
Пер. В. Кирпиченко
Увидеть на улицах Минья ан-Наср бегущего — целое событие. Люди здесь редко бегают. Да и чего бегать, ежели некуда спешить. В деревне время не высчитывается по минутам и секундам. Поезда и те ходят по солнышку. Один поезд на рассвете, второй — когда солнце стоит высоко в небе, третий — перед закатом. Нет и шума, который раздражает и принуждает спешить и суетиться. Все здесь спокойно, размеренно. И все убеждены, что так оно и должно быть, что поспешность ни к чему и всякая суета от лукавого.
Увидеть в Минья ан-Наср бегущего — событие. Все равно как услышать сирену полицейской автомашины. Так и знай — случилось что-то из ряда вон выходящее. Зато уж если что случается, какое это развлечение для тихой, сонной деревеньки!
В ту пятницу по Минья ан-Наср бежал не один человек. Пожалуй, это было похоже на состязание бегунов. Почему бегут эти люди, никто не знал. На улицах и в переулках царило первозданное спокойствие. Был тот тихий час, который наступает после пятничной молитвы, когда на земле стоят лужи пенящейся подсиненной воды, выплеснутой после стирки и пахнущей дешевым мылом, когда женщины стряпают дома обед, а мужчины слоняются без дела, томясь желанием сесть наконец за стол. И вдруг эта безмятежная тишь нарушается тяжким топотом бегущих ног, от которого сотрясаются стены. Пробегая мимо мужчин, которые сидят возле дома, бегущий здоровается. Сидящие отвечают на приветствие и пытаются спросить, куда он бежит, но того уж и след простыл. Тогда они встают и устремляются вслед за ним. Кто-то советует им торопиться. Они ускоряют шаг и в конце концов тоже пускаются бежать. На бегу они здороваются с другими людьми, сидящими возле домов. Те также встают с места и тоже бегут.
Однако сколь бы таинственной ни была причина, рано или поздно ее выясняют и все собираются вместе. Деревушка невелика. Пройдя ее вдоль и поперек, даже не запыхаешься.
Поэтому в ту пятницу на току собралась большая толпа. Тут были все, кто в состоянии быстро передвигаться. Отстали лишь дряхлые и немощные да еще те, кто считал ниже своего достоинства бегать, желая показать, что они не чета всяким легкомысленным юнцам. Однако и они поторапливались, боясь поспеть лишь к шапочному разбору…
Как и все сыны Аллаха, обитатели Минья ан-Наср считают пятницу злополучным днем. Если что случается в пятницу, то уж наверняка не к добру. В пятницу не начинают никаких дел. Все откладывается на субботу. Если спросить почему, скажут, что по пятницам бывает несчастливый час. Но несчастливый час просто-напросто отговорка, предлог, которым пользуются, чтобы отложить все дела на субботу. Таким образом, пятница становится днем отдыха. Но в слове «отдых» для крестьян есть нечто постыдное, в нем как бы кроется сомнение в их трудолюбии и силе. Отдых нужен лишь изнеженным горожанам, те, даже работая в тени, обливаются потом. Отдыхать всякую неделю — блажь. Поэтому пускай пятница — злополучный день, пускай в этот день бывает несчастливый час, а значит, следует все дела отложить на субботу.
Естественно, все бежавшие опасались, что случилось какое-то несчастье. Но, прибежав на ток, они не увидели ни издыхающей коровы, ни пламени пожара, ни кровавой резни. Посреди тока стоял шейх Али, разъяренный до крайности. Был он без чалмы и без галабеи, в руке держал палку и неистово ею размахивал. Когда вновь прибегающие спрашивали, в чем дело, опередившие их отвечали: «Шейх вознамерился отречься от веры». Все смеялись, полагая, что это новая нелепая выдумка, одна из бесчисленного множества нелепостей, ходивших о шейхе Али. Шейх сам — ходячая нелепость. У него огромная ослиная голова. Глаза выпученные, круглые, как у совы. И на каждом глазу — бельмо. Голос хриплый, глухой, похожий на шипение засорившегося примуса. Шейх никогда не улыбается, а свое удовольствие выражает оглушительным хохотом. Впрочем, доволен он бывает очень редко. Одного слова, сказанного некстати, достаточно, чтобы шейх вспыхнул как порох и бросился на обидчика либо с кулаками, тяжелыми, словно жернова, либо с палкой. Эту изогнутую палку из толстого бамбука с железным наконечником шейх очень любил и называл ее хукумдаром[13].
Когда-то отец послал его учиться в аль-Азхар. А тамошний шейх, его наставник, имел как-то неосторожность сказать ему: «Ты осел». Само собой, шейх Али тут же ответил ему: «А ты шестьдесят ослов сразу». Его выгнали, он вернулся в Минья ан-Наср, где стал проповедником и имамом в мечети. Однажды он по ошибке совершил во время пятничной молитвы три ракята[14] вместо двух. А когда молящиеся указали ему на ошибку, он стал осыпать их проклятиями. С того дня он оставил мечеть и должность имама. Заодно бросил и молиться. Выучился играть в карты и не успокоился до тех пор, пока не проиграл все свое имущество. Тогда он поклялся бросить карты. Потом Мухаммед-эфенди, учитель начальной школы, открыл в деревне бакалейную лавку и предложил шейху Али торговать вместо него по утрам. Шейх согласился, но проработал всего три дня. На четвертый, когда Мухаммед-эфенди взвешивал кому-то тахинную халву, шейх Али заметил, что он подкладывает на весы кусочек железа, для тяжести. Шейх Али напрямик заявил Мухаммеду-эфенди, что он жулик. И едва Мухаммед-эфенди успел сказать ему, что это, мол, не твое дело, шейх Али, стой себе в сторонке да помалкивай, как шейх Али запустил в него целой глыбой халвы. После этого никто уже не решался предложить шейху Али работу.
Внешность у этого шейха Али была безобразная. Характер тяжелый. Работать он не любил. И вместе с тем не было в деревне человека, который относился бы к нему недоброжелательно. Напротив, все его любили и пересказывали друг другу всякие истории о нем. Не было большего удовольствия, чем окружить шейха кольцом и дразнить его. В гневе он бывал очень смешон. Когда он сердился, лицо его становилось землистым, голос срывался. Все хохотали до упаду, подзуживая его, пока не надоест, и восклицали хором: «Да вознаградит тебя Аллах, шейх Али!» А потом оставляли его в одиночестве изливать свой гнев на Абу Ахмеда. Абу Ахмедом шейх Али величал бедность, которую полагал единственным своим заклятым врагом, и говорил о ней так, словно она была существом из плоти и крови. Бывало, кто-нибудь спросит его:
— Ну как у тебя нынче обстоят дела с Абу Ахмедом, шейх Али?
И шейх Али сразу приходил в бешенство. Он не любил, когда ему напоминали о его бедности. Сам он мог говорить о ней, но от других слышать об этом не желал. Несмотря на свою внешнюю грубость, шейх Али был очень застенчив. Он предпочитал по нескольку дней оставаться без табака, чем попросить у кого-нибудь сигарету. Он постоянно носил при себе иголку с ниткой, чтобы залатать галабею, если она порвется. Когда же она становилась грязной, он уходил подальше от деревни, стирал свою одежду и ждал в чем мать родила, пока она не высохнет. Да и единственная его чалма всегда была самой чистой в деревне.
Понятно, что жители Минья ан-Наср не приняли всерьез эту новую историю Али. Но смех быстро затих, и языки от страха прилипли к гортаням. Слово «отречение» — прескверное слово. В этой деревне, как и во всех прочих, люди привыкли жить в страхе божием. Здесь, как и повсюду, были хорошие люди, которые, кроме своего дома да работы, ничего не знали, были мелкие воришки, промышлявшие початками кукурузы, были жулики покрупнее, которые забирались в загоны для скота и уводили коров, были торговцы, заключавшие солидные сделки, были такие, чей товар не стоил горстки пиастров. Женщины? Одни греховодничали тайком, другие — на виду у всех. Правдивые и криводушные, страждущие и немощные, старые девы, праведники — всякие люди были в деревне. И все они, едва заслышав зов муэдзина, спешили в мечеть, на молитву. Никто не осмелился бы нарушить пост в рамадан. Существуют неписаные законы, обычаи, определяющие жизнь всех и каждого. Вор не крадет у вора. Не срамят друг друга за ремесло. Не поднимают голоса против общего мнения. И вдруг шейх Али, попирая все правила, обращается прямо к Аллаху, без всяких посредников.
Поначалу люди смеялись, но, послушав внимательнее, что говорил шейх, тут же смолкали.
С непокрытой головой и взмокшими от пота короткими волосами, с палкой-хукумдаром, зажатой в правой руке, и глазами, горевшими лихорадочным огнем, шейх Али был воплощением дикой, слепой ярости. Он взывал к небу:
— Чего ты от меня хочешь? Скажи, чего ты от меня хочешь? Аль-Азхар я бросил из-за кучки шейхов, которые вообразили себя ревнителями веры. С женой я развелся. Дом продал, Абу Ахмед мытарит меня сильнее других. Нет разве на свете никого, кроме меня? Покарай Черчилля либо Занхаура[15]. Или ты только против меня всемогущ? Чего тебе от меня надо? Прежде, бывало, не поем один день, ладно, думаю, ничего, это все равно как в рамадан. И вот я не ел с позавчерашнего дня, не курил неделю. А уж зелья[16], упаси господи, не пробовал целых десять дней. Ты говоришь, что в раю мед, и плоды, и молочные реки. Так почему же ты мне этого не даешь? Дожидаешься, покуда умру с голоду и попаду в рай, чтобы наесться досыта? Нет, создатель, ты меня сперва накорми, а потом уже отправляй куда хочешь. Убери от меня Абу Ахмеда. Пошли его в Америку. Приписан он ко мне, что ли? За что ты меня мучишь? У меня ничего нет, кроме этой галабеи да хукумдара. Либо сейчас же накорми меня обедом, либо немедля забирай к себе. Накормишь ты меня наконец?
Все это шейх Али выкрикивал в крайнем возбуждении. На губах его пена выступила. Он весь покрылся испариной. В голосе звучала ненависть. У жителей Минья ан-Наср сердца сжимались от страху. Они боялись, что шейх и вправду исполнит свою угрозу и отречется от веры. Да и не одно это было страшно. Сами слова, которые произносил шейх Али, были опасны. Ведь Аллах мог прогневаться и отомстить всей деревне, наслав на нее всяческие бедствия. Слова шейха Али таили в себе угрозу для каждого. Надо было во что бы то ни стало заткнуть ему рот. И наиболее рассудительные начали ласково уговаривать шейха, просили его образумиться и замолчать. Шейх Али ненадолго оставил в покое небеса и обернулся к толпе:
— Почему это я должен молчать, вы, мужичье? Молчать, покуда не сдохну с голоду? Не стану я молчать! Вы боитесь за свой кров, за своих жен, за свои поля. Всякий трясется за свое добро. А у меня ничего нет, и я ничего не боюсь. Если Аллах на меня гневается, пусть заберет меня отсюда. Пускай ниспошлет кого-нибудь убрать меня. Если прилетит Азраил, я обломаю хукумдар об его голову. Клянусь верой и всеми святыми, не замолчу, ежели он сию секунду не пошлет мне с неба стол с яствами. Чем я хуже девы Марьям[17]? Она как-никак была женщина, а я-то мужчина. И она не была бедна. А меня Абу Ахмед вконец замучил. Клянусь верой, не замолчу, если он не пошлет мне стол с яствами.
И шейх Али снова громко воззвал к небу:
— Эй, посылай живо, или я ни перед чем не остановлюсь, сделаю, что говорю. Давай сюда стол, и чтоб на нем были две курицы, блюдо с медом и четыре свежие лепешки. Хлеб обязательно теплый. Да не забудь про салат. Считаю до десяти. Не будет стола, смотри у меня…
Шейх Али начал считать. Нервы у всех напряглись до предела. Надо было как-то остановить шейха. Кто-то предложил, чтобы несколько самых сильных парней повалили шейха на землю и заткнули ему рот. А потом избили его так, чтоб надолго запомнил. Однако стоило шейху поглядеть на собравшихся с гневом, как все тотчас замолкли. Никому не хотелось, чтобы удар железным наконечником шейховой палки пришелся на его долю. Если шейх грозит проломить голову самому Азраилу, то уж голову любого из толпы он размозжит, не задумываясь.
Кто-то спросил шейха:
— Ты ведь, дядя, всю жизнь голодал. Отчего же именно сегодня?..
Метнув в него испепеляющий взгляд, шейх Али прервал говорящего:
— На сей раз, Абдель Гавад, дело слишком затянулось. Понял, ты, бестолочь?
Другой крикнул:
— Ну ладно, брат, раз ты такой голодный, отчего не сказать нам? Мы б тебя накормили. Зачем городить глупости?
— Да разве я у вас чего-нибудь прошу? — напустился на него шейх Али. — Стану я попрошайничать тут, в нищей деревне! Да вы сами голодаете не меньше моего! Зачем мне ваша милостыня?.. А не даст — я знаю, что мне делать.
Тут снова вмешался Абдель Гавад:
— Если б ты работал, не пришлось бы тебе голодать, бесстыжие твои глаза.
После этого ярость шейха Али достигла предела. Он стал размахивать палкой и возопил, обращаясь попеременно то к толпе, то к небу:
— А твое какое дело, Абдель Гавад, сын Ситт Абуха? Я не работаю, потому что не хочу, не умею. Нету для меня работы. Разве вашу работу можно назвать работой? Пускай ослы так работают! А я не осел! Я не могу надрываться целый день в поле, подобно волу. Будьте прокляты вы и ваши отцы, быдло вы безмозглое! Клянусь пророком, если даже мне суждено умереть с голоду, я все равно не стану работать так, как вы.
Люди невольно смеялись, несмотря на опасный оборот, который приняла эта история. Шейх Али выпрямился во весь рост и торжественно изрек:
— Итак считаю до десяти и, если стола не будет, отрекаюсь и преступаю заветы.
Казалось, шейх воистину исполнит угрозу, и тогда произойдет непоправимое.
Шейх снова принялся считать. Лоб его весь лоснился от пота. Полуденный зной делался невыносимым. В толпе даже стали перешептываться, что кара господня, возможно, уже начала действовать и эта ужасная жара не иначе как провозвестие чудовищного пожара, который спалит всю пшеницу, скошенную и нескошенную.
Кто-то снова рискнул предложить:
— Надо принести ему чего-нибудь поесть. Может, он уймется.
Очевидно, эти слова дошли до ушей шейха Али, хотя он и продолжал считать громким голосом. Он обернулся к толпе и сказал:
— Чего поесть, цыганский вы табор? Вашего заплесневелого хлеба и червивого сыра? Это вы называете едой? Клянусь верой, не замолчу, покуда не увижу вот здесь, на этом самом месте, стол и на нем пару цыплят.
По толпе пробежал ропот, а какая-то старуха сказала:
— Я сварила сегодня малость бамии[18]. Принести тебе?
Шейх Али огрызнулся:
— Замолчи, женщина. Какая еще бамия? Заместо мозгов у вас бамия, и вся деревня воняет прокисшей бамией.
Абу Сархан сказал:
— У меня есть свежая рыба, шейх Али. Нынче утром купил у рыбака Ахмеда.
— На что мне ваша рыба с мизинец длиной, пескари вы несчастные?! Не рыба, а одно название! Клянусь, если не будет мне двух цыплят и всего, что я заказывал, прокляну веру, а там будь что будет.
Положение стало невыносимым. Молчать — значит погубить всю деревню вместе с жителями. Надо заставить умолкнуть шейха — но как? Сотня человек закричала разом, приглашая шейха Али к обеду, но он отверг приглашения, заявив:
— Все знают, что я на мели. Три дня мне никто куска не предложил, а теперь зовете обедать. Нет, я желаю получить угощение от господа.
В толпе переглядывались, спрашивали друг друга, кто сегодня стряпал. Как известно, люди стряпают не каждый день, а уж если кто готовит мясо или курицу, это считается великим праздником. Наконец выяснилось, что у Абдаррахмана есть фунт вареной телятины. Положили его на таблийю[19], добавили пучок редиски, четыре свежие лепешки, зеленого луку и поставили перед шейхом Али.
— Этого с тебя хватит?
Шейх Али поглядывал то на небо, то на таблийю. Всякий раз, как он обращал взор к небу, глаза его метали искры, а когда он смотрел на еду, лицо наливалось кровью от гнева. Все затаили дыхание. Наконец шейх Али изрек:
— Я требовал стол, вы же суете мне таблийю, голодранцы! А где сигареты?
Кто-то положил на таблийю пачку табаку.
Шейх протянул руку и ухватил изрядный кус мяса. Но, прежде чем отправить его в рот, сказал:
— А зелье где?
Ему ответили:
— Ишь чего захотел!
Шейх Али снова разъярился, сорвал с себя галабею и чалму, стал размахивать палкой и угрожать отречением. Он не успокоился, покуда ему не привели Мандура, торговавшего зельем, и тот не угостил его со словами:
— Бери, бери, шейх Али. Для тебя мне не жалко. Просто мы недоглядели, не знали, что ты стесняешься просить. Народ слушает тебя, уши развесил, а потом уходит и забывает про тебя. Мы должны заботиться о тебе, шейх. Без тебя да без Абу Ахмеда наша деревня выеденного яйца не стоит. Ты нас смешишь, а мы тебя должны кормить. Правильно я говорю?
Шейх Али снова впал в неистовый гнев и кинулся на Мандура с палкой, норовя проломить ему голову. Он кричал:
— Я вас смешу?! Я для вас посмешище, так, что ли, Мандур, чертов ты сын?! Провались ты в преисподнюю, будь проклят ты и твой отец!
Мандур, смеясь, побежал от него прочь. Люди, глядя на эту погоню, с хохотом разбегались во все стороны от шейха, осыпавшего их ругательствами и проклятиями.
Шейх Али по-прежнему живет в Минья ан-Наср. По-прежнему о нем рассказывают всякие истории. Все так же он смешон в гневе и потешает этим людей. Но с того дня люди относятся к нему по-иному и едва завидят шейха, стоящего посреди тока без галабеи и чалмы и грозящего небу своей палкой-хукумдаром, сразу догадываются, что забыли о нем и позволили Абу Ахмеду мучить его. И прежде чем с губ шейха Али сорвется хоть одно богохульство, перед ним уже стоит таблийя с едой. Обычно шейх остается доволен этими приношениями и успокаивается.
Пер. В. Кирпиченко
То, что он услышал вскоре после полуночи, нельзя было даже назвать криком. Звук этот исходил, казалось, не от человека и даже не от зверя. Он напоминал скорее резкий сухой хруст костей, ломаемых рукой какого-то невообразимого исполина, который наделен титанической силой и не ведает жалости. Звук раздался внезапно в тишине безмятежной уютной квартиры, окутанной мраком. Спящий дом был пронизан своим особым ночным запахом, отличавшим его от всех прочих домов. Этот Дом расположился в роскошном квартале, где окна и фонари гаснут постепенно, словно сморенные дремой, погружая все вокруг в сонное оцепенение. Лишь неумолчный шум из центра города долетает сюда, напоминая невнятное бормотание.
И в этот мирный покой неведомо откуда, может быть даже из другого мира, вторгся дикий, непонятный крик, внезапный, как удар ножа в спину, надсадный, словно разрывающий горло, невыносимый для ушей всякого, кто его слышит…
Но в доме и во всем квартале он, казалось, был единственным, кто услышал этот крик. Он лежал с закрытыми глазами, в полузабытьи, не спал и не бодрствовал. Звук раздался неожиданно, и он не сразу понял, что это такое. Однако в следующий же миг тело его содрогнулось от безотчетного страха. И хотя это продолжалось лишь одно мгновение, сон сразу пропал, и его охватила нестерпимая тревога, к которой примешивалось ощущение вины, неясное и смутное сознание того, что он как-то связан с этим криком, что он сам создал эту связь и сам за нее в ответе. И он один должен вытерпеть все до конца. Он повернул голову. Жена не проснулась. Когда он шевельнулся, она лишь что-то пробормотала, повернулась на другой бок и поджала под себя ноги. Крик не потревожил ее крепкого сна. Он вздохнул и несколько успокоился, поняв, что может действовать сам. Ее участие в такую минуту лишь усилило бы его замешательство.
Что же это за крик и откуда он исходил?
Мгновенно в уме его пронеслись тысячи предположений, кроме одного-единственного, которого он так боялся. Ни в доме, ни в квартале, ни во всем мире ничто не изменилось. Конечно, этот внезапный звук исходил от чужака, от пришельца, хотя разум и душа отказывались этому верить.
Он больше не хотел думать. Это был просто звук. Главное, чтобы он не повторился. Прошло какое-то время. Истекло мгновение, минута, несколько минут. Ничего не слышно в тишине ночи. Надежда крепла.
Но тут послышался глухой ропот, который внезапно перешел в рев, словно водопад обрушился с крутизны. И опять это было подобно хрусту переламываемых костей, громовым раскатам где-то в наглухо закупоренной трубе. Труба эта тотчас откупорилась, и из нее, взывая о помощи, вырвался оглушительный, протяжный, нескончаемый вопль. Кричавший словно боялся умолкнуть: для него молчание означало смерть.
Ну вот. Началось.
Этот второй крик был так страшен, что он, твердо зная на сей раз его источник, все равно не мог совладеть с дрожью, хотя дрожь была вызвана не страхом, а той ужасной неизвестностью, что таилась за криком и порождала его. Он был встревожен и растерян до такой степени, что не заметил, как жена, привстав на кровати, обернулась к нему и испуганно зашептала:
— Что это? Ради бога, скажи скорей, что там? Ради бога, скорей, скорей…
Не успел он сообразить, что ответить, как она отшатнулась, охваченная страшным подозрением:
— Это он?
И, прежде чем муж раскрыл рот, продолжала скороговоркой:
— Я же тебе говорила. Я же говорила. Вот, вот, пожалуйста. Я же говорила…
Она действительно говорила, спорила. И все, что произошло, совершилось вопреки ее воле и согласию. Теперь она, конечно, начнет твердить все то же, а он должен вооружиться терпением и беспрестанно успокаивать ее. Ведь это просто сон. Все пройдет. Все наладится. Все будет по-прежнему.
Возможно ли, что этой ночью все станет по-прежнему? Даже слова, даже самые обычные звуки стали иными.
Да и что пользы в словах? Много было сказано слов. И это неудивительно в его положении. Красавица жена, хоть сейчас на сцену. Даже в темноте ноги ее так соблазнительно просвечивают сквозь ночную рубашку. Жаль только, что некого соблазнять. Даже для постели у нее элегантное белье, специальная косметика, особый крем для кожи. А рядом муж, который вечно не может уснуть, он состарился душой, почти облысел, и глаза его утратили прежнюю зоркость. Тут уж неудивительно, что на любую тему вновь и вновь говорится множество одних и тех же слов. Обычно он не имел собственного мнения.
А теперь они оба напряженно ожидали третьего вопля, и муж уверял, что это ни в коем случае не повторится, а жена кричала, что повторится неминуемо.
Вдруг из кухни — именно оттуда, на этот раз сомнений быть не могло — донесся крик, напоминающий отчаянное мяуканье кошки. Казалось, его пытались сдержать, но он прорывался, несмотря на все напряжение воли. Видимо, человек решил собрать все силы и молчать, чего бы это ни стоило. То был мучительный, болезненный, жалобный, плачущий, отчаянный, взывающий о помощи крик: «А, а-а-а, а-а, а!» — короткие и длинные, протяжные и отрывистые, невероятно высокие и низкие, заглушаемые усилием воли, кровоточащие, жгучие, как огонь, как йод, заливающий свежую рану, звуки.
Жена раскрыла рот в ужасе, оттого что слова ее подтвердились. Она только и ждала, чтобы крик оборвался, готовая закричать сама. Но крик не утихал, и она невольно начала вслушиваться. Рот ее все еще был разинут. Содрогаясь, она прильнула к мужу, вцепилась в его руку, чтобы успокоиться. И в тот самый миг, когда она совсем уже собралась закричать, давая выход своему ужасу, тот крик внезапно смолк, как будто сломался какой-то аппарат, его издававший.
Наступила нерушимая тишина, которая была подобна чудодейственному, целительному бальзаму. Если бы тишина не наступила в этот самый миг и не была бы такой нерушимой, можно было бы сойти с ума.
После долгого молчания жена сказала:
— Вот видишь, Хадиди!
А он едва слышным шепотом ответил:
— Умоляю тебя, Афат, умоляю…
Но она не вняла его мольбе. Тихо, но настойчиво прошипела ему в ухо:
— Я хочу только знать… Прошу, не своди меня с ума… Я хочу знать, почему ты не устроил его в гостиницу? Почему не оставил его у родных? Зачем ты сделал это? Зачем? Чтобы свести меня с ума?
Как объяснить ей, если он и сам не знает, зачем сделал это.
…Он давным-давно все для себя решил и совершенно перестал помогать жителям Зинина. Перестал устраивать их на работу, вмешиваться в их дела. Ведь земляки его таковы, что стоит одному выйти в люди, как все набрасываются на него и начинают тянуть вниз, в трясину своих забот. А уж заботы эти, ох! Даже если бы он бросил все и занимался только ими, ему и тогда не хватило бы жизни. Ведь у каждого свое дело, важное, насущное, требующее безотлагательного решения. А в Зинине сто тысяч жителей и, стало быть, сто тысяч дел. Поэтому он твердо и категорически решил жить сам по себе, тревожиться только о своих заботах и делах, отшвырнув прочь эти бесчисленные руки, норовящие увлечь его вниз, в массу обывателей, словно для них невыносим вид человека, поднявшегося выше, и они не успокоятся до тех пор, пока он не упадет, подобно им, на колени и не признает свое бессилие.
Но около полудня секретарь доложил, что пришли родственники Фахми, отец и дядя, и хотят видеть его. В своей жизни он знал только одного Фахми. Это был первый и, возможно, последний из знакомых ему людей, которого аль-Хадиди признавал умнее себя. Еще в школе, когда Фахми вставал, чтобы ответить на вопрос, на который никто в классе не мог ответить, аль-Хадиди всем корпусом поворачивался к нему и пристально смотрел в его бледное, костлявое и в то же время обаятельное лицо, выражавшее ум и незаурядные внутренние качества. Он прислушивался к каждому слову. Ему нравилась даже манера Фахми произносить слова. Причем слова эти были поразительно точны, каждое слово выражало мысль с такой четкостью, какая другим ученикам и не снилась. А Фахми находил их легко и без малейших усилий там, в классе с облупленными стенами, где сквозь краску проглядывала растрескавшаяся глина. В классе, где висела маленькая ветхая доска чуть побольше грифельной, где сидели десятки учеников в шерстяных или бумажных такиях[20], в башмаках, уже стоптанных их старшими братьями или отцами, с сумками, которые матери сшили из остатков ткани, купленной на галабеи. В те давно минувшие дни аль-Хадиди стоял на пороге знания, учился грамоте, начинал с азов. Фахми был тогда его другом и его кумиром. Неужели это его родные ожидают теперь в приемной?
Он приказал их впустить.
Вошли трое, или нет, четверо, все, как один, маленького роста. Четвертый почему-то скорчился в три погибели. Аль-Хадиди внимательно разглядывал их. Черты Фахми неизгладимо запечатлелись в его памяти. Он все смотрел, пытаясь угадать, кто же отец Фахми или его дядя. Но лица были ему незнакомы и даже не напоминали никого из жителей Зинина.
— Где же Фахми?
В смущении все наперебой стали отвечать, указывая при этом на четвертого, скорченного человека.
— Вот…
— Вот же он, Хадиди-бей.
— Так это ты?
— Да, бей, это он…
Человек поднял голову и взглянул на аль-Хадиди, но не выпрямил согнутую спину. Аль-Хадиди долго всматривался в него, словно хотел отыскать иголку в стоге сена: он пытался уловить в нем хоть какое-то подобие друга детства, который некогда был ему столь дорог.
— Ты Фахми?
— Да… это он, эфенди.
Лицо у него было, как у мумии, которую только что извлекли из гробницы или же, наоборот, собираются туда положить. Застывшее выражение боли придавало чертам неподвижность.
— Ты Фахми-козокрад?
— Он самый, бей… Вы с ним вместе учились в школе… Только ваша милость изволили запамятовать.
Возможно ли это? Аккуратный, чистенький мальчик с лицом, отмеченным печатью одаренности, с глазами, в которых светились ум, проницательность и редкостная способность все схватывать на лету, и этот человек, который выглядит дряхлым стариком, лицо землистое, глаза потухли… Узкие, как щелки, они мерцали, словно фитилек лампы, в которой кончается керосин.
Аль-Хадиди был оглушен. Его никогда не покидала уверенность, что рано или поздно ему суждено встретиться с Фахми, и мысленно он готовил себя к этой знаменательной встрече. Он испытывал перед Фахми некоторую робость, но во многом это объяснялось его убеждением в том, что Фахми навсегда останется выше и его, и всех остальных. Если уж мальчишкой он был первым, то будет первым и юношей и мужчиной. Но ему никогда не приходило в голову, что встреча произойдет при подобных обстоятельствах и мальчик, сохранившийся в его памяти, превратится в этого жалкого человека. Думая о встрече с Фахми, он готовился многое ему сказать. Он хотел сказать, что если он стал профессором, доктором аль-Хадиди, известнейшим на Востоке знатоком органической химии, председателем правления крупной фирмы, что если его не раз выдвигали в министры и избрали членом десятков научных комитетов и организаций на Востоке и на Западе, то в этом немалая заслуга Фахми. Образ его более тридцати лет подогревал честолюбие аль-Хадиди, побуждал его идти напролом, чтобы хоть раз превзойти талантливого мальчика, чьи черты хранились в его памяти, словно нетленный лик святого. И вот она, эта встреча. Вот — этот святой.
— Ты Фахми-козокрад?
— Да, бей…
— А помнишь козу?
— Какую козу, бей?
Эту козу Фахми украл, чтобы купить для Хусейна Абу Махмуда, отца шепелявого Мансура, лекарство за пятьдесят пиастров, которое, как говорили, одно могло спасти ему жизнь. Ведь Фахми, кроме всего прочего, обладал благородством души. Он, не задумываясь, готов был идти пешком в соседний город, или не спать всю ночь напролет, или работать целый день в поле, если знал, что кто-то в этом нуждается. Все были страшно поражены, когда он украл козу. И хотя потом, когда выяснилось, в чем дело, его простили, все равно прозвище осталось, заменив постепенно его настоящее имя.
— Рад вас видеть… Чем могу служить?
Ясно, что они, как и сотни других, надеялись, что он, используя свое влияние и престиж, сотворит чудо. Фахми, разумеется, болен, и они хотят положить его в больницу.
Он пытался заговорить с самим Фахми, расспросить его о болезни, но тот сидел, скорчившись, не поднимая головы, и, казалось, не слышал ни единого слова. Его отец и дядя неловко просили извинения, объясняли, что с ним это уже давно, что он, бывает, целыми днями молчит, как немой. Но он не свихнулся, болезнь у него не душевная, она в мочевом пузыре. Из их слов аль-Хадиди понял, что это, вероятно, бильгарциоз, перешедший в рак мочевого пузыря. Они обошли всех докторов и все лечебницы в округе, обращались к цирюльникам, к бедуинам, которые лечат прижиганием и иглоукалыванием. Наконец в главной больнице провинции им сказали, что операцию делать бесполезно и лечить нужно рентгеном в Каире… И вот, сказали они, мы пришли к тебе, бей, да хранит Аллах твоих деток, и пошлет он тебе здоровья.
Он уже решил про себя, что постарается помочь Фахми и без этой мольбы. Ведь он в бесконечном долгу перед этим скорченным человеком в поношенной одежде. Теперь настала пора расплаты.
Первым делом следовало отвязаться от «свиты», сопровождающей Фахми, и отвезти его домой переночевать, а утром, с помощью одного из друзей, врача-рентгенолога, устроить в больницу. Но препроводить его домой надо так, чтобы в этом не было для Фахми ничего унизительного и вместе с тем чтобы ни бавваб, ни соседи не приняли его за брата или родственника аль-Хадиди. Предстояло еще сломить сопротивление Афат, его жены, которая наверняка не пожелает приютить в своем доме такого человека, даже на одну ночь, даже с условием, что спать он будет на кухне или в каморке для прислуги.
Все произошло, как того хотел аль-Хадиди, если не считать мелочи — сопротивление жены не удалось сломить до конца. Но все же она впустила Фахми в дом и даже велела прислуге устроить и накормить его. Чтобы увести жену из дома, аль-Хадиди предложил ей пойти в театр. Вернулись они около полуночи, и в квартире все было спокойно, свет на кухне не горел. Через полчаса Афат уже спала сладким сном, а аль-Хадиди тихо лежал с закрытыми глазами: ему не давала уснуть мысль о заседании правления, которое пришлось отложить из-за Фахми. Медленно он рисовал себе бурную сцену, которую заранее подготовил, чтобы обезоружить генерального директора и либо выставить его дураком и невеждой всем на посмешище, либо принудить подать в отставку.
Тут-то и раздался тот первый крик.
За ним последовал второй, третий.
Обстановка накалилась до предела. Не совершил ли он, сам того не ведая, роковую ошибку? Он хотел приютить нечто неодушевленное, дорогую сердцу реликвию, а утром отправить ее на ремонт, но реликвия оказалась бомбой, которая вот-вот взорвется и разнесет на куски весь дом.
Он босиком побежал на кухню. Там по-прежнему было темно, но уже с порога ему ударил в нос резкий, удушливый, кислый запах. Он протянул было руку, чтобы включить свет, но застыл на месте, не притронувшись к выключателю: в тесной кухне раздался громкий стон, пронзивший все его существо десятками острых, отравленных игл. Это не был крик боли, это вообще не был звук, это было нечто осязаемое, материальное, исходящее из глубин распадающейся плоти, невыносимое для слуха.
В ужасе он включил свет. Он не сразу увидел Фахми. Простыни, которые ему постелили, были смяты и изорваны, в кухне все было перевернуто вверх дном, повсюду валялись солома и перья от растерзанных веников и метелок. Пол, дверца холодильника, белые столики были заляпаны пятнами крови, выпачканы желтоватыми подтеками. На кухне стояло зловоние, здесь словно происходила кровавая битва между безоружным человеком и могучим незримым врагом. В душераздирающих криках звучал ужас человека перед этим таинственным врагом, который наносит ему сокрушительные удары.
Аль-Хадиди еще раз оглядел кухню, как оглядела бы ее жена, и ясно понял, что произошла трагедия, какой он не мог даже вообразить. Он поискал взглядом Фахми и увидел, что тот втиснулся меж двух кухонных столиков. Он был совсем нагой, если не считать рваной майки. Голова его судорожно дергалась, пустые, остекленевшие глаза лихорадочно блестели и, казалось, готовы были вылезти из орбит. Всем своим существом он исступленно тянулся куда-то вверх, но, видимо, сознавал, что спасения нет. Рак мочевого пузыря вызывает мучительные боли, когда скопившаяся моча вторгается в каналы, пораженные опухолью. Мельчайшая капелька причиняет такие страдания, что больной, будь он даже огромным, толстокожим, как слон, лезет на стенку, царапает землю ногтями, надрывается от крика. Выносить эту боль — выше человеческих сил. Для людей она нестерпима. Нервы их не выдерживают такой пытки…
Он вытащил Фахми из его убежища. Тот все дергал головой и корчился, словно стремясь вырваться из тисков боли. Он не замечал аль-Хадиди, не знал, где находится, не видел ничего вокруг, весь поглощенный происходящим внутри его. Он то вскакивал и вытягивался во весь рост, то падал на колени, ползал на животе, приседал на корточки и вскакивал вновь. Он разевал рот в крике и, чтобы заглушить этот крик, затыкал рог рукой, подушкой, веником, впивался в них зубами. Руки и губы его были искусаны, кровь стекала на пол, смешивалась с едкой желтой мочой.
Аль-Хадиди почувствовал отчаянное удушье и неодолимое желание бежать прочь, проклиная и себя, и своих земляков, и тот злополучный день, в который ему суждено было родиться на свет, чтобы до конца жизни нести на себе заботы своей деревни, бремя ее бедности, болезней, всю ее боль и грязь. Но что толку бежать, кто услышит его проклятия и ропот?! Он не может заставить Фахми замолчать и не метаться по кухне. Для этого нужно средство унять боль, которая внутри у Фахми, смирить дьявола, раздирающего ему внутренности.
Он услышал быстрые шаги в гостиной, испугался, что жена увидит весь этот ужас, торопливо потушил свет и пошел в спальню. Он столкнулся с Афат на полпути.
— Ты… ты что там делал?
— Сказал ему, чтоб он замолчал.
— А если он не замолчит?
— Замолчит…
«А, а-а, а-а-а, а!»
Перепуганная, она кинулась в спальню, он поспешил вслед за ней. Едва замер крик, она обернулась, глядя на него в упор, готовая разразиться истерикой. Но он опередил ее, успел, хотя она вырывалась и отталкивала его, обхватить ее руками. Сам едва держась на ногах, он признал очевидную истину, согласился, что был не прав, что не следовало этого делать и он просит прощения; пускай же она простит его и поможет найти какой-то выход; раз уж они оказались в столь ужасном положении, остается только терпеть. Почему бы ей не спуститься в комнатку бавваба и не прилечь там? Стыд и срам, ведь уже два часа ночи! Лучше уж я пойду к маме. Как, сейчас? Но я не вынесу этого. Ну пожалуйста, ради меня… нет, не могу. Умоляю тебя. Я совершил ошибку и прошу прощения. Помоги же мне, потерпи немного. Боже, но как можно это терпеть?! Как можно терпеть?!
«А-а, а-а-а, а-а-а-а, а, а!»
— Ох, мамочка, я не могу, не могу!
«Ух, ух, ух… А-а-а-а-а!»
— Что это? Это не человек! Это ифриты! Джинны! Спаси меня, мама, я схожу с ума!
Мало-помалу аль-Хадиди начал чувствовать, что связь его с этой спальней, с женой, которую он держал в объятиях и пытался успокоить, с домом, со всей его жизнью ослабевает и распадается, что сознание его словно тонет в тихих, спокойных водах озера, но при этом ловит малейший звук, малейшее движение Фахми.
«О-о-о-о-о-о-о-о… А-а-а-а-а-а-а-а…»
Боль, очевидно, все усиливалась. Помоги ему, милосердный боже!
«Уа-уа-уа-уа-уа-уа-уа…»
К крику, доносившемуся из кухни, присоединился тоненький детский плач из соседней комнаты. Едва заслышав его, Афат резким движением освободилась из рук мужа и побежала в детскую. Ее малыш, ее единственный сыночек уже шел ей навстречу, плакал и звал маму. Она подхватила его на руки, отнесла в спальню и гневно, со злостью крикнула мужу:
— Слушай, ты должен сейчас же, сию же минуту выгнать его вон. Пускай ночует где угодно, только не здесь. Ты же видишь, мальчик весь дрожит.
— Афат, прошу тебя… Я же все тебе объяснил: этот человек так много для меня значит, не могу я его прогнать.
— Он для тебя важнее меня и нашего Фахми?
— Нет, но все же… Достаточно сказать, что я назвал нашего сына в его честь. Он единственный, кого я знаю и люблю с детства.
— Ты его выгонишь, иначе я уйду из дому.
— Чего ты хочешь? Чтобы я стал на колени и умолял тебя потерпеть? Сейчас я вызову доктора, он даст ему наркотическое средство, уймет боль…
Аль-Хадиди вызвал «скорую помощь». Он не удивился, когда врач сказал ему, что в подобных случаях наркотик действует слабо и обычно не утоляет боль. При такой форме рака боль оказывается сильнее наркотиков и всех успокаивающих средств, известных людям.
И все-таки врач приезжал не зря, он дал снотворное жене аль-Хадиди. А вскоре уснул, прильнув к матери, и маленький Фахми.
Наконец он остался один, слушая крики, исторгаемые из глубин страждущего человеческого существа. Врач был прав, наркотик не оказал сколько-нибудь заметного действия. Теперь главное — чтобы к нему самому вернулось то душевное состояние, в котором он пребывал перед тем, как проснулся сын и взбунтовалась жена. Он знает и помнит это состояние. Оно и сейчас где-то тут, совсем рядом, но рассеивается и ускользает прочь. Он где-то посередине между тем, особенным, и обычным своим состоянием.
«А-а-а-а-а… О-о-о-о-о…»
Он почувствовал смутное умиротворение. Голос, проникая в сокровенные глубины его души, действовал на него живительно, достигал того отдаленного уголка, где скопилась собственная невысказанная боль. Боль сливалась с болью. Это был язык человеческого нутра, язык боли. Он выражает муку, жившую в нем, в аль-Хадиди. Вот уже много лет, как ему хочется выйти на площадь ат-Тахрир и, собрав все мужество и все силы, громко закричать, давая выход своей боли, как кричит сейчас Фахми. Но всякий раз ему не хватает решимости, он боится, что люди станут смеяться над ним, назовут его сумасшедшим. И он подавляет в себе этот порыв, подобно многим другим желаниям, загнанным в глубь подсознания.
«Ааааааа… Ооооооо…»
Только сейчас изведал он до конца собственную свою муку. Она ужаснее, чем боль и страдания Фахми. Разница в том, что у него в отличие от Фахми нет права на сострадание людей. Никто не поверит ему, если он закричит от мучительной, вечно подавляемой душевной боли, которая не находит выхода и от этого усиливается стократ.
Теперь, когда он остался наедине с собой, со своей душевной мукой, он может заглянуть в глубину своего «я» и спросить: что же его мучит? Он достиг всего, о чем только мог мечтать. Все его грандиозные жизненные планы осуществились. Он примерный муж, семьянин, счастливец, окруженный со всех сторон вниманием, любовью и уважением; так откуда эта мука, столь невыносимая, что он завидует Фахми?
Интересно, что бы он делал и чувствовал, если бы жизнь его сложилась, как у Фахми? Если бы у него не было возможности закончить образование, этой возможности, которую обеспечил ему отец, сборщик налогов? Он помнит, как посмеивались над ним товарищи, когда он шел платить за учение: «Чем это ты платишь, уж не казенными ли денежками?» Что было бы, если б отец забрал его из школы и ему пришлось бы крестьянствовать? Рассуждая последовательно, аль-Хадиди следовало бы целовать отцу руки, припасть к его ногам. Что такое Фахми перед ним? Да, перед ним, который, несомненно, принадлежит к почетной верхушке, к лучшим из лучших, полон здоровья, пользуется всеми правами, не испытал на себе даже малейшей несправедливости? Что такое Фахми, которого бедность лишила разума, превратила в одного из миллионов невежественных феллахов. А бильгарциоз довершил начатое, разрушив его тело. Теперь он мертв, ведь жить ему остается считанные дни. Жизнь его была убога, а страдания — беспредельны. Если бы все это случилось с ним, аль-Хадиди, любопытно, что сказал бы он тогда о своей пресловутой «боли», о своих страданиях?
И аль-Хадиди, не колеблясь, ответил себе: я был бы счастливее.
Почему? Дело не в том, богат ты или беден, получил ты образование или нет. Дело в том, жив ты или мертв. Фахми, несмотря ни на что, был жив, поистине жил. А вот аль-Хадиди не жил. Между тем жизнь, какая она ни есть, в миллион раз лучше смерти, даже если мертвец облачен в изящный саван, занимает высокие посты и счастлив в семейной жизни.
Ты жив, а я мертв, и это не просто игра слов. Это истина. Единственное мерило жизни — чувствовать себя живым. Я же этого не чувствовал и не чувствую. Я живу, словно решаю сложную математическую задачу, стремлюсь достигнуть желанной цели. А когда я достигаю этой цели, я не становлюсь счастливее, потому что передо мной снова все та же задача.
Фахми страдал от бедности и нищеты. Но он работал вместе с другими и смеялся с ними вместе. Они советовались друг с другом о своих делах, ездили на базар, радовались лишнему пучку редиски к обеду. И никто из них не ел в одиночку, ибо поесть — не значит просто утолить голод, набить брюхо. Еда — это ритуал, совершаемый совместно. Люди угощают друг друга, обмениваются шутками, и каждый ощущает себя словно на маленьком празднике. Они делают это безотчетно, не задумываясь над смыслом всяческих мелочей, которые наполняют их жизнь и дают каждому повседневное чувство обновления, чувство, что он живет, и жизнь, как бы трудна она ни была, все-таки прекрасна.
Всю жизнь я бежал, не переводя дыхания, чтобы, как говорится, достичь высот. Я должен был все время взбираться вверх. Поэтому я сходился с людьми и дружил с ними не для того, чтобы наслаждаться общением и дружбой. Важно было лишь одно — как быстро они продвигаются вверх. Они должны быть проворнее тех, с кем я общался прежде. И я поддерживал отношения с ними до тех пор, пока они поднимались по социальной лестнице с достаточной скоростью. А когда я чувствовал, что они начинают отставать, я покидал их и сближался с другими или шел один, дабы никто не путался у меня под ногами. И я ни разу не остановился, чтобы помочь отставшему или протянуть руку хромому. Я считал, что это не моя вина, если один отстал, а другой родился хромым. Я все ускорял и ускорял движение и знал, что начну жить, лишь когда достигну цели. Но этому не было конца. После университета я сказал себе: надо работать. Потом сказал: надо получить степень доктора. Потом — звание профессора. Поняв, что на это потребуется много времени, я перешел работать в фирму. Я сказал себе: вот уж, когда женюсь… А после женитьбы сказал: начну жить, когда появятся дети. А когда родился сын: надо его вырастить. Так я и бегу неведомо куда. Безостановочный бег стал самоцелью. Я уподобился человеку, который принимается копить деньги, чтобы увеличить свое состояние, и говорит себе, что начнет жить, когда скопит одну тысячу. А скопив одну, начинает копить вторую и третью, и так далее, пока не забудет свою первоначальную цель и не превратится в скупца и выжигу, помышляющего лишь о накопительстве…
«Аай-аай-аай-аай!»
Он почувствовал, что страдания Фахми приносят ему невыразимое умиротворение, словно Фахми страдает за них обоих или же сам он обрел наконец возможность выразить свою муку со всей силой, на какую способен. Боль копилась в нем долгие годы. Боль, рожденная скрытыми, подавляемыми страданиями. По природе своей человек создан не просто для того, чтобы жить, ему предназначено жить достойно, по-человечески. Но найти путь, построить жизнь своими руками и по своему разумению можно лишь ценой тяжких страданий. Все эти годы он насиловал свою природу, подавлял живущую в глубине души потребность в маленьких, простых, неприметных радостях, придающих жизни прелесть и смысл. Он душил в себе эту потребность, но она продолжала жить в нем вопреки его воле.
«Ауа-ауа-вава-ва!»
Да, Фахми, мое одиночество — расплата за то, что я всегда хотел преуспеть, за то, что всегда спешил. Я расплачиваюсь жестокой болью за то, что покинул людей, отдалился от них. Это убийственное одиночество, порождающее страх перед людьми и неверие в себя. Я хотел одиночества, чтобы стать свободней, независимей, жизнеспособней, но оно превратило меня в улитку, заточенную в своей раковине, боящуюся всех и вся; оно сковало меня, лишило возможности двигаться. Я оказался один со своими заботами, со своими болезнями, со своей внутренней пустотой. Боль моя стократ сильнее, чем та, которая крушит и терзает тебя, Фахми. И я вынужден скрывать ее, боясь пуще смерти довериться кому-нибудь, несмотря на все муки, несмотря на потребность излить душу…
«Иииии…»
Смешно… Быть может, впервые в жизни он чувствует себя счастливым, он бесконечно, несказанно счастлив! Наконец он сопереживает, разделяет страдания Фахми, но при этом испытывает необъяснимую радость от того, что живет, впервые живет в полном смысле этого слова. Трудно понять, как это произошло, но главное, очевидно, в том, что некими сложными и таинственными путями, внимая звукам непостижимого языка, исторгаемым из глубин человеческой души, он сумел наконец стать сопричастным, приобщиться к бытию живых людей. Это дарует ему радость и счастье, ниспосылает просветление, какое, вероятно, испытывает суфий[21] в минуты божественного откровения или гений в минуты творчества. В таком состоянии он чувствует себя способным постичь смысл всего сущего, проникнуть в душу всякого человека, даже в свою собственную, он может долго и пристально вглядываться в глубину своей души, не отшатываясь в ужасе перед тем, что видит.
И чем более проникался он этим состоянием, тем явственней чувствовал себя очищенным и просветленным, тем сильнее крепла его связь с Фахми: для него эти крики были подобны открытой книге. И его тянуло к Фахми. Он сам не заметил, как встал с кровати, медленно, с трудом делая каждый шаг, прошел через гостиную в узкий коридор, услышал, словно сковозь сон, стук окна, распахнувшегося где-то по соседству, и вслед за этим громкий голос, осыпавший его бранью. Но все это не затронуло его, не коснулось его души. Он видел как на ладони всю свою жизнь до мельчайших подробностей, единым взглядом мог окинуть свой путь от самого рождения и до нынешнего дня.
Странно, что его собственная жизнь кажется ему чужой, словно он не имеет отношения ни к ней, ни к самому себе, прожившему ее. Нет воспоминаний, которые были бы связаны с каким-либо временем или событием. Он не помнит своей жизни. Он ненавидит ее. Ненавидит до такой степени, что, если бы не властный призыв, исходящий от Фахми, он сию же минуту покончил бы с ней, наложил бы на себя руки. Но этот могучий призыв пронизывает все его существо, приводит в движение жизненные силы, пробуждает инстинктивную любовь к жизни. Густой, непроницаемый мрак начинает колебаться, набегают волны света. Они придают отваги, позволяют вглядываться в себя, видеть, как он все бежит, бежит в одиночку, в то время как другие живут. Он видит потерянные связи, расторгнутую дружбу, разорванные добрые отношения — бесценные сокровища, небрежно брошенные посреди дороги человеком, который не хочет связывать себя ни с кем, боясь, что эта связь будет ему обузой, человеком, который не хочет иметь ни знакомых, ни близкого друга, ибо дружба сковывает свободу его «я». И это торопливое восхождение к высотам успеха, в сущности, представляет собой бегство от жизни. Жизнь — это люди, и никто не может жить без людей. Оторваться от людей — значит оторваться от самого источника жизни, утратить ощущение жизни, перестать жить.
Роковая ошибка, которую он осознал только теперь, которую он ясно видит при ярком свете, льющемся из души Фахми и освещающем собственную его душу, заключается в том, что всякое достижение лишено смысла, если ты один. Что толку, если ты стал венценосным монархом или ученым, лауреатом Нобелевской премии, а вокруг тебя бесплодная пустыня? Все на свете, всякие радости лишены смысла, если ты вкушаешь их один.
Правда, он не один. У него есть жена, сын, родственники, несколько друзей. Но его отношения с ними — лишь видимость любви и дружбы, чувств, которые возникают между людьми благодаря глубокой внутренней потребности друг в друге, столь же острой, как потребность в воде и воздухе. У него есть братья, и жена, и знакомые, но общение с ними не представляет для него жизненно важной потребности. Если бы он впредь хотел жить так, как привык, то мог бы обойтись и без них. Они, возможно, будут нуждаться в нем. Но ему никто не нужен. Вернее, ему очень нужен, ему необходим кто-то, но только не они… Отсюда и эта нестерпимая боль… Поэтому возникла и стала расти раковая опухоль, парализующая улыбку на его губах, ибо он чувствует, что ему не нужен смех, леденящий чувства в груди, ведь он не ощущает потребности любить или быть любимым. В этом сущность трагедии, превратившей его в живой труп.
Он слышал крики Фахми теперь все отчетливее, потому что уже дошел до кухни и сидел возле двери. Фахми кричал опять после молчания, показавшегося аль-Хадиди бесконечно долгим. Казалось, стоило Фахми ощутить его присутствие, и боль утихла. Теперь слышались скорее не крики, а плач. Аль-Хадиди почувствовал как в груди у него закипают слезы и сердце рвется на части. Он не плакал с детских лет. А теперь ему очень хотелось плакать, долго, безутешно, плакать от жалости к себе. Он понял, что сам больше всех нуждается в жалости.
— Дай руку, Фахми. Положи ее вот сюда, мне на грудь. Я знаю, что ты болен. Я сочувствую тебе и хотел бы разделить твою боль. Но я не могу. У меня камень вместо сердца. Я бросил вас всех. Тебя в Зинине. Саада — в Бенхе, Абд аль-Мухсина — в Асьюте. Бросил университетских друзей. И собратьев по перу. Всех, всех. Я думал, вы идете обычным путем, длинным и тернистым, тогда как есть другой путь, легче и короче. И вот я давно уже мертв, а вы живете. Я мертвец, который убеждал себя, что он избегает людей, но на самом деле это люди чураются его. Кому нужен труп? Я чувствую, что даже жена и сын воротят от меня нос. Я хочу вернуться назад, Фахми, хочу начать все сначала. Хочу попытаться сделать это. Но кто примет меня? Кто примет труп? Кто согласится на такое? У меня нет никого, кроме тебя, Фахми. Примешь ли ты меня? Примешь, Фахми?
— Живи, Махмуд…
Он не удивился, что Фахми произнес эти слова. Впервые за все время Фахми заговорил. Не удивился он и тому, что Фахми назвал его Махмудом, словно имя это напомнило ему былые времена, их общее прошлое. Он понял только, что ему не отказано в просьбе, и вымолвил тихо:
— Спасибо тебе, Фахми, спасибо…
Аль-Хадиди лег, как был, в пижаме на кафельный пол кухни, взял руку Фахми и стал целовать ее и утирать ею слезы, непрерывно струившиеся из его глаз. При этом он повторял: «Прости меня, Фахми, прости меня… Простите меня, люди… Я ошибся, я сбился с пути, я жестоко страдаю… Прости меня, Фахми».
Но Фахми снова стала терзать боль, и он снова закричал из последних сил. Все окна дома давно уже были распахнуты, и жильцы поневоле вслушивались в истошные вопли, от которых и наглухо закрытые двери и окна все равно не спасли бы. Крик, переполошивший весь дом с его баввабами и беями, господами и няньками, долетал до соседних домов, тревожил их обитателей. Если бы крик длился еще, он, быть может, разбудил бы весь квартал, а то и целый город. Но жильцы вызвали полицию. Полицейским открыла жена, еще полусонная. Однако она мгновенно очнулась, когда, стоя вместе с полицейскими в дверях кухни, увидела своего мужа, стоящего на колениях и целующего Фахми руку, прося у него прощения.
Фахми подняли, наспех одели. Двое полицейских хотели вынести его, но аль-Хадиди воспротивился. Он сам взвалил Фахми на плечи и понес. Болезнь иссушила тело больного, остались лишь кожа да кости. Афат вцепилась в мужа, допытываясь, что он намерен делать. Он улыбнулся ей — новая, неведомая для нее улыбка осветила его лицо — и сказал:
— Я пойду другой дорогой, очень трудной… Ты пойдешь со мной?
— Куда я пойду с тобой в таком виде? Ты что, с ума сошел?
И она обеими руками прижала к себе маленького Фахми. А аль-Хадиди повернулся и пошел прочь с кричащим, воющим человеком на плечах. Жители дома и всего квартала провожали его взглядами, перешептывались и посмеивались… Он прожил здесь два года в постоянном страхе, как бы кто-нибудь не разнюхал, что он из простонародья, не рассказал бы всем, кто он и что он такое. И без сомнения, многие в этом квартале поступали ничуть не лучше. И теперь он видит множество трупов, выглядывающих из окон, стоящих у дверей… И он убыстряет шаги, стремится поскорей покинуть этот квартал… Потому что смрад, царящий здесь, сделался для него невыносимым.
Пер. А. Кирпиченко
Хотите верьте, хотите нет. Впрочем, меня не очень волнует, поверите ли вы. Достаточно того, что я видел его, разговаривал с ним, разглядывал этот трон. Мне все это показалось каким-то чудом. Но еще более удивительным, просто непостижимым, как страшный сон, ночной кошмар, было то, что ни человек, ни его ноша, ни вся эта история не привлекли ничьего внимания ни на площади Оперы, ни на улице аль-Гумхурийя, ни во всем Каире, а может быть, и в целом мире.
Глядя на этот трон, можно было подумать, что он возник из сказки или что он изготовлен специально для какого-то торжества. Огромный, как дом, с массивными ножками-колоннами, с сиденьем, покрытым тигровой шкурой, с подлокотниками, обитыми шелком. Так и хотелось присесть на него хоть на мгновение. Поразительным было то, что трон казался живым, он двигался, как движется паланкин над процессией паломников. У меня по крайней мере создалось именно такое впечатление: трон двигался, плыл, вызывая в душе трепет и замешательство, какое испытываешь перед ликом божества, — хотелось пасть ниц и поклониться ему, словно это священный алтарь-жертвенник.
Но вдруг я заметил между четырьмя массивными ножками трона, которые оканчивались блестящими на солнце золотыми копытцами, пятую, тонкую и невзрачную, никак не вязавшуюся с пышностью и великолепием всего сооружения. Но нет, это была не ножка трона. Это был человек — худой, изможденный, обливавшийся потом.
Поверьте! Клянусь богом, это правда! Я не лгу, не сочиняю, а лишь пересказываю то, что видел собственными глазами…
Я не мог понять, как этот тщедушный, замученный человек, нес трон, весивший уж никак не меньше тонны. Над этим стоило поразмыслить. Может, здесь крылся какой-то обман? Но нет, приглядевшись, я убедился, что никакого обмана нет. Действительно, этот человек один, без посторонней помощи ухитрялся нести трон. Но самое непонятное и ужасное заключалось в том, что это не вызывало удивления у прохожих. Ни один из них не остановился и не проявил ни малейшего интереса к тому, что происходило у всех на глазах. В оцепенении я смотрел на прохожих и ждал: хоть бы кто бровью повел, хоть бы причмокнул от удивления. Ничего подобного! Мне стало не по себе… Когда же я очнулся от размышлений, то увидел, что человек с троном над головой находится уже в нескольких шагах от меня. Я отчетливо видел доброе, изрезанное множеством морщин лицо, но не смог определить возраст носильщика. Он был почти гол, лишь на его тощих бедрах болталось нечто вроде набедренной повязки из полотна. Весь его облик был настолько необычным, что казалось, он сошел со страниц книги по древней истории или его извлекли на свет из тьмы веков во время археологических раскопок.
Вдруг он обратился ко мне, причем в его словах и даже в звуках его голоса сквозила униженность маленького, жалкого человека:
— Да благословит Аллах твоих родителей, сынок! Скажи, будь добр, не видел ли ты здесь моего господина Птаха Ра?
Что это? Иероглифическая надпись, прочитанная вслух по-арабски, или, наоборот, арабская речь, переведенная на язык иероглифов? Неужели человек этот — прямой потомок древних египтян?
— Уж не хочешь ли ты сказать, что ты древний египтянин?
— Разве есть древние и нынешние? Я просто египтянин…
— А что это за трон?
— Я ищу моего господина Птаха Ра. Это он приказал мне доставить трон. Я уже совсем обессилел, но никак не могу найти моего господина.
— И давно ты его носишь?
— Очень давно! Я уж и счет времени потерял…
— Может быть, год?
— Что такое год, сынок?! Скажи лучше, год и несколько тысяч…
— Тысяч чего?
— … Лет…
— Может, скажешь, со времен фараонов и пирамид?
— Что ты! Намного раньше! Со времен Нила!
— Как это — со времен Нила?
— С той поры, когда Нил назвали Нилом и перенесли столицу с гор на его берег. Тогда-то Птах Ра и сказал мне: «Эй, носильщик, возьми этот трон и отнеси его!» Я и понес… И искал господина моего повсюду, но до сих пор не могу отыскать.
У меня больше не было ни сил, ни желания удивляться. Ведь если человек смог поднять эту огромную тяжелую ношу, то, наверное, он мог нести ее и многие тысячи лет. Чему же тут удивляться и против чего возражать? Меня мучил лишь один вопрос:
— Ну а если ты не найдешь своего господина, так и будешь носить этот трон?
— А что делать? Ведь я носильщик и выполняю волю господина. Мне приказано, и я не смею ослушаться.
Ну что тут скажешь? Что ответишь? Тогда я решил его разозлить:
— А ты брось этот трон. Ты же устал, измучился. Разбей его или сожги. Ведь этот трон сделан для того, чтобы служить людям, а не для того, чтобы люди служили ему.
— Что ты? Как я его брошу? Я должен донести. Ведь это мой хлеб!
— Но ты падаешь от усталости, и поясница у тебя вот-вот переломится! Давно надо было скинуть с себя ношу. Брось этот трон!
— Ты не носильщик и потому не понимаешь, а я головой за трон отвечаю и должен выполнить приказ господина.
— И до каких пор ты намерен его таскать?
— Пока не получу приказа от Птаха Ра.
— Но он наверняка уже давно умер!
— Тогда от его преемника или наследника, которому он передал свой приказ.
— Ладно. Тогда я приказываю тебе — сними с плеч этот трон!
— Слушаю и повинуюсь. Только скажи: ты родственник господину Птаху Ра?
— К сожалению, нет.
— Тогда, может быть, он передал тебе свой приказ?
— Нет.
— В таком случае, извини, мне надо идти…
Человек повернулся и зашагал дальше. Меня душили гнев и злость. Я крикнул, велел ему остановиться: я заметил, что к сиденью трона было прикреплено что-то вроде таблички или надписи. Оказалось, это кусок газельей кожи, на которой виднелась старинная полустертая надпись. Я с трудом разобрал ее:
«Носильщик трона, ты много потрудился на своем веку. И вот пришло время, чтобы этот великолепный и не имеющий себе равных по красоте трон послужил тебе. Отныне он твой. Возьми его, отнеси в свой дом и поставь в самый почетный угол. Ты можешь сидеть на нем и отдыхать, сколько захочешь. А после твоей смерти он достанется твоим детям».
Так вот каким был приказ господина Птаха Ра, уважаемый носильщик! Справедливый приказ. И отдан он был в тот самый момент, когда господин твой вручил тебе трон. Приказ был скреплен подписью и заключен в картуш. Задыхаясь от радостного волнения, я сообщил об этом носильщику. Ведь с того мгновения, как я его увидел и узнал его историю, я сам чувствовал себя носильщиком, пронесшим через тысячелетия тяжелый трон, я даже ощущал боль в пояснице. Теперь я испытал радость долгожданного освобождения.
Человек слушал меня, склонив голову, и ни один мускул не дрогнул в его лице — он терпеливо ждал, когда я окончу говорить. А я-то думал, что он будет вне себя от радости! Ничего подобного.
— Приказ над твоей головой, вот он! И написан давным-давно!
— Так ведь я не умею читать.
— Но я же тебе прочел!
— Я поверю только тому человеку, у которого есть с собой приказ. У тебя есть приказ?
И когда я не ответил, сердито проворчал, поворачиваясь ко мне спиной:
— Вот люди… только задерживают… а ноша такая тяжелая, за день в один конец города едва успеваешь донести…
Я стоял, наблюдая за ним. Трон снова поплыл над головами прохожих, медленно, важно, — казалось, он двигался сам собой. Человек же снова превратился в его тонкую пятую ногу — ногу, которая, однако, была способна нести эту махину.
Я стоял, наблюдая, как носильщик удалялся, тяжело дыша и обливаясь потом. Стоял в растерянности, не зная, что делать. Догнать его и убить, чтобы дать выход распиравшему меня гневу? Или силой сорвать с его плеч этот трон и принудить его к отдыху? Злиться на него или жалеть его?
Или обратить свой гнев на самого себя за то, что у меня нет приказа?