Глава одиннадцатая

Вот так в ожидании Олроя Кира ворошил я прошлое и усмехнулся, сопоставив тогдашнее неблаговидное исчезновение Эдварда Дрифилда с его идеальной респектабельностью в последние годы. Может, как раз из-за того, что во времена моей юности окружающие столь низко ценили его как писателя, я так и не заметил за ним выдающихся достоинств, признанных высшими авторитетами критики. Его язык долго считали плохим, и вправду казалось — писал он тупым огрызком карандаша; стиль был деланый и представлял собой несуразную смесь классического с уличным, а диалоги ничем не напоминали что-либо способное исторгнуться из человеческих уст. К концу карьеры, когда он диктовал свои книги, стиль приобрел разговорную легкость, стал плавным и прозрачным; затем критики вернулись к его предыдущим романам и обнаружили в их слоге нервную и терпкую выразительность, которая удивительно точно соответствовала изображаемому. Взлет Дрифилда пришелся на пору общего увлечения цветистыми вставками, и во все антологии английской прозы попали пейзажные зарисовки из его произведений прославленные описания моря, весны в кентских лесах и сумерек в устье Темзы. И следовало бы терзаться тем, что я не могу читать их без натуги.

Во времена моей молодости, хоть книги Дрифилда не пользовались особым спросом, а частью не были дозволены для библиотек, восторгаться им считалось признаком культурности. Его считали завзятым реалистом. Он был хорошей палкой для побиения филистеров. Кто-то по счастливому вдохновению сообразил назвать его моряков и крестьян шекспировскими; передовые ценители, завидя друг друга, издавали восклицания восторга по поводу острого и сочного юмора его простолюдинов. А такой товар Эдвард Дрифилд поставлял в неограниченном количестве. У меня у самого душа уходила в пятки, когда он вел меня в кубрик парусного судна или к трактирной стойке, дабы окунуть в добрый десяток страниц колоритных суждений о жизни, нравах и бессмертии. Должен, однако, добавить, что шекспировские шуты всегда казались мне скучны, а их бесчисленные потомки — просто невыносимы.

Дрифилд по-настоящему силен в описании тех слоев общества, которые хорошо знал — фермеров и батраков, лавочников и трактирщиков, шкиперов, старпомов, коков и бравых матросов. Когда же он переходит к персонажам более высокого социального положения, то, думается, самые доброжелательные поклонники не могут не почувствовать неловкости: его истые джентльмены так невероятно истовы, а высокородные леди — так добры, чисты и благостны, что не удивляешься, если они выражают себя только в величественных словоизвержениях. Женщины у него едва ли походят на реальных. Тут снова следует добавить: это мое личное мнение; подавляющее большинство читателей и самые видные критики согласны в том, что это обаятельнейшие типы английских женщин, возвышенные, утонченные, одухотворенные, — их часто сравнивают с героинями Шекспира. Конечно, мы знаем, что у женщин случаются запоры, но представлять их в литературе напрочь лишенными заднего прохода кажется мне поистине верхом галантности. Меня удивляет, что самим женщинам нравится именно такая трактовка.

Критика может привлечь общее внимание к самому заурядному сочинителю, публика может потерять голову от полной бездари, но в обоих случаях это ненадолго; ни одному писателю, будь он лишен ощутимого дарования, не под силу приковывать к себе читательский интерес так долго, как Эдвард Дрифилд. Избранные гнушаются популярности и даже склонны видеть в ней свидетельство посредственности, однако они забывают: потомки выбирают не из неизвестных писателей той или иной эпохи, а из тех, кто приобрел известность. Если случится, что какой-то шедевр, заслуживающий бессмертия, с самого своего рождения выпадет из внимания критики, потомки о нем не услышат; может статься, потомки забракуют все нынешнее, но если сохранят что-то — выберут из бестселлеров. Так или иначе, Эдвард Дрифилд по-прежнему на виду. Его романы нагоняют на меня скуку; по-моему, они затянуты. Мелодраматические приключения, введенные им для того, чтобы подразжечь интерес вялого читателя, оставляют меня холодным; но действительно, он умел быть искренним. В его лучших книгах чувствуешь биение жизни и нельзя не ощутить загадочную личность автора. Первое время его хвалили или ругали за реализм (соответственно склонностям критиков), превознося за правдивость или упрекая за грубость. Но реализм перестал вызывать споры, и теперь посетитель библиотеки запросто преодолевает страницы, перед которыми страсть как робело предыдущее поколение. Просвещенный читатель сих страниц должен помнить большую статью в литературном приложении «Таймс», появившуюся сразу после смерти Дрифилда. Обильно цитируя романы Эдварда Дрифилда, автор статьи сложил поистине гимн красоте. Все читавшие наверняка подпали под обаяние этих плавных фраз, напоминающих торжественную прозу Джереми Тейлора, смиренных и благочестивых, глубоко пережитых, короче говоря, в меру цветистых и без женоподобия сладостных. Да, вот образчик красоты. А если и возразят, что Эдвард Дрифилд не был чужд юмора и несколько острот не повредили бы хвалебной статье, то можно ответить: это как-никак надгробная речь. И к тому же общеизвестно, что Красота не слишком благосклонна к робким заигрываниям Юмора. При встрече со мной Рой Кир сказал о Дрифилде, что, при всех возможных недостатках, их искупает пронизывающая его страницы красота. Теперь, вспоминая нашу беседу, я думаю, что как раз это замечание сильней всего меня обозлило.

Тридцать лет назад в литературных кругах была мода на бога. Вера в него одобрялась, а журналисты применяли имя его, чтоб украсить или уравновесить фразу; потом бог сошел со сцены (как ни странно, вместе с крикетом и пивом), и явился Пан, который на газоне из сотни романов оставил отпечаток своих раздвоенных копыт, — поэтам чудилось, что в сумерки он шныряет по лондонским предместьям, а литературные дамы Суррея и Новой Англии, духовно переменчивые нимфы промышленного века, таинственным образом отдавали свою девственность в его грубые объятья. Но Пан вышел из моды и был замещен красотой. Ее стали находить во фразе, в палтусе, в собаке, в погоде, в картине, в поступке, в платье. Когорты молодых женщин, успевших написать по роману, внушающему надежды и вполне профессиональному, болтают о красоте как угодно, — походя или всерьез, углубленно или умиленно; молодые люди, какое-то время назад покинувшие Оксфорд, но витающие еще в облаках его славы и объясняющие нам в еженедельной прессе, что мы должны думать об искусстве, жизни и вселенной, влачат с завзятой небрежностью это слово по убористым своим страницам. И до крайности его истрепали. Ох, и заставили же поработать! У идеала много названий, красота — лишь одно из них. Мне кажется, сей девиз — не более чем крик отчаяния тех, кто не может приспособиться к нашему героическому веку техники, а их страсть к красоте — не что иное как сентиментальность. Пускай же новое поколение, лучше схватив пульс жизни, будет черпать вдохновение не в бегстве от действительности, а в радостном ее приятии.

Не знаю, как другие, а я вот неспособен подолгу наслаждаться красотой. В поэзии нет более фальшивого заявления, чем первая строка «Эндимиона» Китса. Как только образ красоты передался мне, внимание мое рассеивается, с недоверием слушаю я тех, кто уверяет, будто часами может быть поглощен созерцанием пейзажа в природе или на холсте. Красота — это экстаз; она проста как голод. Ведь о ней говорить нечего. Она как запах розы, который надо обонять, и все тут; оттого и скучна художественная критика, если только она не обходится без рассуждений о красоте и вообще об искусстве. Говоря о Тициановом «Положении во гроб», о картине, которая, пожалуй, обладает наивысшей в мире красотой, критик способен только дать совет пойти и посмотреть ее. Все прочие его слова будут относиться к истории, биографии и чему хотите еще. Но люди прибавляют красоте другие качества — величие, интересность, негу, любовь, потому что красота не может надолго удовлетворить их. Красота совершенна, а совершенство (такова уж человеческая природа) может привлечь лишь мимолетное внимание. Математик, который, посмотрев «Федру», спросил: «А что она доказывает?», был не так глуп, как это принято считать. Не объяснишь, чем дорический храм в Пестуме красивей кружки холодного пива, если только не привлечь соображения совершенно посторонние. Красота — тупик. Она горная вершина, ее можно достичь, но дальше пути не будет. И потому в нашу душу сильнее западает Эль Греко, чем Тициан, нестройный Шекспир — сильнее, чем безупречный Расин. О красоте написано слишком много. Потому я решился чуть-чуть добавить. Красота удовлетворяет наш эстетический инстинкт, а кому хочется удовлетворенности? Это только для тупицы слово «довольно» звучит как праздник. Давайте признаем: красота скучновата.

Конечно, сказанное критиками об Эдварде Дрифилде — белиберда. Его выдающимся качеством был не реализм, придавший мощь его творчеству, не красота, которую оно в себе несет, и не достоверные портреты мореходов, и не поэтичные описания прибрежных болот, штормов и штилей, уютных деревушек; все дело в его долголетии. Преклонение перед преклонным возрастом — одно из самых удивительных свойств человечества, и, пожалуй, можно смело заявить: ни в одной другой стране оно не развито так, как у нас. Трепет и любовь, с которыми иные нации относятся к старости, зачастую платоничны: у нас же они конкретны. Только англичанин может пойти в Ковент-гарден слушать престарелую безголосую примадонну. Только англичанин купит билет на выступление одряхлевшего и еле передвигающего ноги танцовщика и будет обмениваться с соседом восторженными репликами: «Представьте, сэр, ему куда больше шестидесяти!» Но артисты — юнцы по сравнению с политиками и писателями, и зачастую думаешь: герой-любовник должен быть предельно незлобив, дабы стерпеть необходимость сойти со сцены в возрасте семидесяти лет, когда художник слова или политический деятель пребывают в зените. Начавший в сорок лет заниматься политикой становится государственным деятелем к семидесяти. В этом возрасте, когда человек слишком уж стар, чтоб работать чиновником, садовником или участковым судьей, он созревает для управления страной. Не стоит удивляться, подмечая, что издавна старшие втолковывают молодым, будто обладают большей мудростью, а пока младшие осознают, какая это чепуха, то сами уже не молоды, и им на руку перенять опыт предшественников; кроме того, потершись в обществе политических деятелей и умея делать выводы, неизбежно заключишь: для управления страной требуется совсем немного ума. Но меня долго занимало, почему надо тем больше уважать писателя, чем старше он становится. Некогда я полагал, что писателей, на протяжении лет двадцати не печатающих ничего примечательного, хвалят в основном молодые люди, которым нечего уже бояться конкуренции с этой стороны и смело можно превозносить достоинства старших собратьев: хорошо известно, похвала тому, чье соперничество вам не грозит — один из лучших способов ставить палки в колеса своему настоящему сопернику. Но это низменный взгляд на человеческую натуру, и я отнюдь не желаю подставлять себя под обвинение в дешевом цинизме. По зрелом размышлении, я пришел к выводу, что истинная причина вселенской овации, скрашивающей закат дней писателя, зажившегося на свете, состоит в том, что интеллигентные люди старше тридцати лет ничего не читают. Время идет, и они переносят на прочитанные некогда книги свои светлые воспоминания о собственной молодости и с каждым годом ценят того автора все выше. Он ведь должен расти, держаться в центре внимания. Ему нельзя и подумать, что достаточно написать пару шедевров: как бы не так — надо возвести под ними пьедестал из сорока или пятидесяти томов какого угодно качества. Это требует времени. И продукция должна быть такова, что если не покоришь читателя обаянием, то подавишь весом.

И если, как я думаю, долголетие есть гений, то немногим в наше время удалось насладиться им в такой степени, как Эдварду Дрифилду. Когда он ходил в молодых, то есть был лет шестидесяти с хвостиком, то не пользовался особым вниманием, и его положение в мире словесности было не более чем приметным. Авторитетные ценители хвалили его, но сдержанно; младшие относились к нему несерьезно. За ним признавали талант, но никому в голову не приходило, что он станет одним из столпов английской литературы. Он справил свое семидесятилетие; в литературном мире началось волнение, подобное зыби в восточных морях перед надвигающимся тайфуном, и становилось все более очевидным, что рядом с нами столько лет живет видный писатель, а мы о том и не подозреваем. В библиотеках набросились на книги Дрифилда, в Блумсбери, Челси и других местах скопления литераторов застрочили перья, из-под которых вышли сотни восхвалений, исследований, очерков и трудов, коротких и популярных или длинных и сложных, о его романах. Сами же романы переиздавались в полных собраниях сочинений, выходили тома избранного — по шиллингу три с половиной пенса, по пять шиллингов или по гинее. Его стиль анализировался, философия — изучалась, приемы — анатомировались. В семьдесят пять лет Эдвард Дрифилд стал общепризнанным гением. В восемьдесят — патриархом английской литературы. Это положение он удержал до конца своих дней.

Теперь мы оглядываемся по сторонам и с печалью думаем, что некому занять его место. Кое-кто из тех, кому исполнилось семьдесят, восседают на виду и явно не отказались бы заполнить вакантную нишу. Но им заведомо чего-то не хватает.

Хоть излагаю я свои воспоминания так долго, в сознании моем они промелькнули быстро, являясь в беспорядке, то какой-то случай, то обрывок давней беседы, и я упорядочил их для удобства читателя и оттого тоже, что сам склонен к дотошности. Как ни странно, с такой дистанции я точно вспомнил, как выглядели люди и — в общих чертах — вспомнил их высказывания, но очень смутно — во что они были одеты. Сорок лет назад одежда, особенно женская, заведомо отличалась от нынешней, но если я знаю что-то о прежней, то не из жизни, а по рисункам и фотографиям, которые видел много позже.

Я был еще во власти своих праздных мыслей, когда услышал, как у двери остановилось такси, раздался звонок, а сразу за ним пророкотал голос Олроя Кира, сообщавшего дворецкому о своей договоренности со мной. Рой вошел, рослый, шумный, добросердечный; одним махом его живость разрушила хрупкое строение, воздвигнутое мной из невозвратимого былого. Он, словно напористый мартовский ветер, принес с собой агрессивное и неизбежное настоящее.

— Я как раз прикидывал, — сказал я, — кто бы мог сменить Эдварда Дрифилда на посту патриарха английской литературы, и появились вы, чтобы ответить на мой вопрос.

Он громко расхохотался, но в глазах светилось недоверие.

— По-моему, такого не найти, — произнес он.

— А как насчет вас?

— О дорогой, мне и пятидесяти нет. Погодите еще лет двадцать пять, — пошутил он, не сводя с меня глаз. — Никогда не понимаю, смеетесь ли вы надо мной. — Вдруг он опустил глаза. — Но о будущем нельзя не задумываться. Те, кто достиг самых вершин, лет на пятнадцать-двадцать старше, чем я. Они не вечны, и когда умрут, то кто останется? Конечно, существует Олдос; он порядком моложе меня, но не крепок здоровьем и, кажется, не следит за собой. Если не случится непредвиденного, а под непредвиденным я понимаю появление гения, который вдруг нарождается и отметает все и вся, то в ближайшие двадцать-двадцать пять лет мне, того гляди, никак не пройти мимо этого места. Вопрос только в том, чтобы работать не покладая рук и прожить дольше других.

Рой вальяжно расположился в одном из кресел моей квартирохозяйки, и я предложил ему виски с содовой.

— Нет, никогда не пью спиртного раньше шести. — Он огляделся по сторонам: — Славное у вас помещеньице.

— Согласен. Итак, зачем же вы пришли?

— Я подумал, приглашение миссис Дрифилд лучше обсудить с глазу на глаз. По телефону долго объяснять. Суть в том, что я собрался написать биографическую книгу о Дрифилде.

— О! Что же в тот раз не сказали?

Я почувствовал благорасположение к Рою. Приятно было узнать, что я не обманулся, заподозрив в приглашении на ленч нечто иное, чем простое желание побыть в моем обществе.

— Тогда я еще не окончательно на это решился. Миссис Дрифилд горячо меня поддержала. Она готова оказывать любую помощь. Предоставляет все материалы, какие у нее есть. Она собирала их много лет. Задача у меня непростая, нельзя же что-то недоработать. Но если я по-настоящему справлюсь, то мне от этого будет изрядная польза. Куда больше уважают романиста, если он иногда пишет что-нибудь серьезное. Мои критические труды были ярмом на шее и никакого гонорара не давали, но я ни на миг не жалею, что брался за них. Это принесло Мне положение, которого иначе я никогда бы не достиг.

— Замысел у вас, гляжу, отличный, — на протяжении последних двадцати лет вы знали Дрифилда ближе, чем многие другие.

— Надеюсь, это так. Но ведь ему было за шестьдесят, когда я с ним познакомился. Я тогда написал ему, как восхищаюсь его книгами, а он пригласил меня к себе. Но о предыдущей его жизни я ничего не знаю. Миссис Дрифилд постоянно расспрашивала мужа о тех временах и очень тщательно записывала все, что он рассказывал, плюс к тому имеются дневники, которые он вел в разные годы, а кроме того, в самих романах многое заведомо автобиографично. Но существует громадный пробел. Видите ли, я задумал книгу, в которой подробно говорится о личной жизни, с деталями, от которых у читателя становится теплей на душе; и вплести сюда исчерпывающий разбор его литературного творчества, не наукообразный, конечно, а сочувственный, проникновенный и… ненавязчивый. Дело, как видите, не из легких, но миссис Дрифилд считает, что мне оно по плечу.

— Я в этом уверен, — вставил я.

— А почему бы и нет, — продолжал Рой, — я и критик и романист. У меня не отнять определенных литературных навыков, но мне не справиться без участия всех тех, кто мог бы помочь.

Я начал понимать, куда он гнет, и постарался, чтоб лицо мое ничего не выражало. Рой наклонился ко мне.

— Позавчера я спрашивал, не собираетесь ли вы сами писать о Дрифилде, и вы ответили, что не собираетесь. Это можно считать окончательным?

— Вполне.

— Вы не против предоставить мне ваши материалы?

— Дорогой мой, у меня их нет.

— Быть того не может, — добродушно сказал Рой тоном врача, уговаривающего ребенка открыть пошире рот и показать горло. — Когда он жил в Блэкстебле, вы столько с ним виделись.

— Я был еще мальчишкой.

— Но вы не могли не понять, что встречаетесь с человеком особенным. Ведь любой, побыв полчаса в обществе Эдварда Дрифилда, замечал, что это личность выдающаяся. А такое можно сообразить и в шестнадцать лет, тем более вы, само собой, были наблюдательней и восприимчивей своих сверстников.

— Не думаю, чтоб он показался выдающейся личностью, если б не его слава. Вообразите, что вы поехали на воды в Западную Англию под именем мистера Аткинса, бухгалтера с больной печенью — так оставите ли вы впечатление неповторимой индивидуальности?

— Надеюсь, люди вскоре заметили бы, что я не совсем похож на бухгалтера, — ответил Рой с улыбкой, которая снимала с его замечания хотя бы малейший налет самомнения.

— Но мне всего-навсего вспоминается, как меня шокировал Дрифилд своим крикливым костюмом с гольфами. И я и он любили кататься на велосипеде, и мне было неловко, что нас видят вместе.

— Теперь это звучит комично. О чем вы с ним говорили?

— Не помню; в общем, ни о чем особенном. Он увлекался архитектурой, судил о сельском хозяйстве, а если приглянется ему трактир, предлагал остановиться минут на пять и выпить пива, и заводил разговор с трактирщиком про урожай, цены на уголь или еще про что-нибудь в этом роде.

Я продолжал, хоть по лицу Роя можно было заметить, как я его расстраиваю; он слушал, но ему было скучно; а от скуки взгляд у него становится кислый. Не помню, чтобы во время наших долгих прогулок Дрифилд говорил когда-нибудь нечто значительное, но я сохранил очень острое от них ощущение. В Блэкстебле достаточно отойти всего на полмили от моря, от галечной бухты и болотистой полоски за нею — и окажешься в самой патриархальной кентской деревне. Дорога вьется средь широких тучных полей и рощ старых вязов, крепких и уютно великолепных, подобно женам кентских фермеров, румяным и сбитым, которых сделали дородными хорошее масло, домашний хлеб, сливки и свежие яйца. А порой дорога представляла собой просто тропу, обсаженную боярышником, и над нею свешивались с обеих сторон зеленые вязы, так что, взглянув вверх, можно было увидеть лишь узенькие лоскутки неба. И когда проезжаешь тут теплым и ясным днем, мир кажется недвижным и жизнь нескончаемой. И как ни нажимай на педали, тебя охватывает прелестная леность. Можно ни о чем не говорить, а если кто-то из компании просто так, от хорошего настроения вдруг наддаст ходу и вырвется вперед, то все поймут это как забаву и тоже ненадолго приналягут на педали. Мы безобидно подшучивали друг над другом и смеялись собственным шуткам. На пути попадались домики с палисадниками, где цвели мальвы и тигровые лилии; поодаль виднелись фермы с просторными амбарами и овинами; мы проезжали поля зреющего хмеля, свисающего гирляндами. Трактиры были симпатичны и приветливы, мало чем отличаясь от прочих домов, а перед входом, как правило, росла жимолость. Назывались они обычно и привычно: «Моряк-весельчак», «Веселый пахарь», «Корона и якорь», «Красный лев».

Но Рою все это, конечно же, было неинтересно, и он прервал меня:

— О литературе он никогда не говорил?

— Ой ли. Не из тех он был писателей. Видимо, задумывался о своей работе, но о том не распространялся. У него брал книги помощник викария, и на рождественские праздники, когда я почти каждый день бывал там в гостях, порой они с тем священником заговаривали о литературе, но мы их живо обрывали.

— Вы помните какие-нибудь его высказывания?

— Только одно. Запомнил я его потому, что речь шла о том, чего я не читал, и как раз его слова заставили меня прочесть эти вещи. Он сказал, что когда Шекспир оставил столицу, вернулся в Стратфорд и стал вести добропорядочную жизнь, то, пожалуй, если и вспоминал о своих пьесах, отдавал предпочтение «Мере за меру» и «Троилу и Крессиде».

— Мне это не кажется особенно внятным. Не говорил ли он о ком-нибудь посовременней Шекспира?

— Ну, тогда не говорил, насколько помнится; но на ленче у Дрифилдов несколько лет назад я расслышал, как он сказал, что Генри Джеймс променял одно из величайших событий мировой истории — становление Соединенных Штатов — на пустяшные сплетни за чаепитием в английских поместьях. Дрифилд назвал это «иль гран рифьюто». Мне было странно слышать от старика фразу по-итальянски и забавно при мысли, что из всей компании одна лишь здоровенная толстенная герцогиня способна понять, о чем речь. Он говорил: «Бедный Генри, он упускает вечность — ходит кругом роскошного парка, а забор-то там слишком высок, чтоб ему дотянуться и заглянуть в парк, а чай-то пьют слишком далеко, чтобы ему расслышать графиню».

Рой внимательно выслушал эту сценку. Покачал задумчиво головой.

— Вряд ли я смогу это использовать. Ревнители Генри Джеймса на мне места живого не оставят… А чем вы занимались вот в те вечера?

— Ну, вистом, а Дрифилд читал книги, чтоб писать рецензии, потом он пел.

— Это интересно, — сказал Рой, оживляясь. — Вы помните, что он пел?

— Отлично помню. Всего охотней — «Привязалась я к солдату» и «Где бы выпить подешевле».

— О…

Рой, вне сомнения, загрустил.

— Вам хотелось бы, чтоб он пел Шумана?

— Почему бы и нет. Была бы более благовидная деталь. Но я понадеялся, не пел ли он что-нибудь из матросских песен или из деревенского фольклора, знаете, что поют на ярмарках слепые скрипачи или деревенские ухажеры, которые пляшут со своими девицами на току… Из этого нетрудно сделать нечто привлекательное, но не могу себе представить, как это Эдвард Дрифилд пел куплеты из мюзик-холла. И потом, воссоздавая портрет человека, нужно помнить о сравнительной ценности фактов: впечатление только исказится, если ввести материал, выпадающий из общего тона.

— Вам, вероятно, известно, что он залез в долги и удрал оттуда, всех оставив в дураках.

Целую минуту Рой молчал, глубокомысленно уставившись в ковер.

— Да, я знаю, была какая-то неприятность. Миссис Дрифилд упоминала о ней. Насколько я понял, он со всеми расплатился еще до того, как купил Ферн-корт и поселился в родных местах. Не вижу необходимости задерживаться на инциденте, не имевшем никакого значения для его творческого развития. В конце концов, случилось это лет сорок назад. Да, у старика были некоторые странности. Казалось бы, после столь некрасивой истории Дрифилду, когда он прославился, меньше всего захочется провести в Блэкстебле остаток жизни, тем более там знали о его отнюдь не блистательном происхождении; а ему хоть бы что, словно то была не больше чем милая шутка. И на ленче он мог запросто пересказать эту историю гостям; миссис Дрифилд очень огорчалась. Мне хочется, чтобы вы ближе узнали Эми. Это замечательный человек. Конечно, старик написал все свои лучшие книги до того, как с ней столкнулся, но кто станет отрицать, что именно она создала величественную фигуру, которая импонировала всему свету на протяжении последних двадцати пяти лет своей жизни. Она очень со мной откровенна. Приходилось ей нелегко. У Дрифилда в старости были разные загибы, и ей надо было проявлять особый такт в обращении с ним, чтобы он держал себя в рамках приличий. Кое в чем Дрифилд был очень упрям, и, по-моему, без ее характера осталось бы только опустить руки. Скажем, Эми пришлось немало повозиться, чтоб он избавился от скверной привычки вытирать хлебом тарелку из-под жаркого и съедать этот хлеб.

— О чем это, по-вашему, говорит? Значит, он долго недоедал и не мог позволить, чтобы пропала хоть часть доставшейся еды.

— Может, и так, но что за привычка для выдающегося писателя! Потом, хоть к пьянству он не был склонен, но очень любил пойти в Блэкстебл в «Медведя с ключом» и пропустить в баре кружку-другую пива. Ну, в этом нет ничего дурного, но он там слишком обращал на себя внимание, особенно летом, когда полно туристов. Ему было все едино, с кем говорить. Он будто не понимал, что надлежит держать марку. Вы не станете отрицать — нелепо, встретясь у себя за ленчем с интересными людьми, такими, как Эдмунд Госсе или лорд Керзон, отправляться потом в трактир и рассказывать водопроводчику, пекарю или санитарному инспектору, что ты о них думаешь. Ладно, этому можно найти объяснение, дескать, искал местный колорит и самобытные типы. Но были у него привычки, с которыми мириться весьма сложно. Вы знаете, какого труда стоило Эми заставить Дрифилда принять ванну?

— Когда он родился, считалось, что частое мытье вредно. Думаю, лет до пятидесяти он ни разу не жил в доме с ванной.

— Вот он и говорил, что никогда не мылся чаще чем раз в неделю и не видит причин на старости лет менять свои привычки. Эми упрашивала ежедневно менять нижнее белье, но и тут он не соглашался, говорил, что всегда носил фуфайку и кальсоны по неделе и просто глупо менять их чаще — от стирки быстрей износятся. Миссис Дрифилд всеми средствами старалась соблазнить его искупаться, добавляла в ванну и соли и духи, но это ничуть не помогало, а с годами он и дольше недели мог не мыться. За последние же три года, как она говорит, вовсе ни разу не принял ванну. Конечно, все это между нами; рассказываю я, просто чтобы показать вам, сколько такта я должен проявить, описывая его жизнь. Нельзя отрицать, что он бывал несколько неаккуратен в денежных делах, что у него была странная склонность получать удовольствие от неподходящего общества и что с некоторыми его привычками трудно мириться, но эта сторона его жизни не кажется мне такой уж существенной. Не хочется отступать от истины, но, по-моему, многое лучше опустить.

— А, по-вашему, не будет ли интересней изложить все напрямую и нарисовать его в точности?

— Это невозможно. Эми Дрифилд перестанет со мной разговаривать. Она и обратилась-то ко мне, поскольку верит в мою осмотрительность. Я должен быть джентльменом.

— Очень трудно: быть и джентльменом, и писателем.

— Отчего же? Кроме того, вы сами знаете, что за люди критики. Если напишешь правду, назовут циником, а писателю совершенно ни к чему репутация циника. Не стану отрицать: можно вызвать сенсацию, скажи я беспринципно все подряд. Куда как любопытно показать человека, страстно тянущегося к красоте и безответственно относящегося к своим долгам, блистательного стилиста и ненавистника мыла и воды, идеалиста и завсегдатая кабаков; но, право, стоит ли? Скажут, подражание Литтону Стрейчи, и все. По-моему, лучше быть ненавязчивым, обаятельным и некатегоричным, — вы знаете, как, — и мягким. Думается, нужно увидеть книгу, прежде чем ее начинаешь. И мне она видится, как вандейковский портрет, с тщательной проработкой и, конечно, некоторой тяжеловесностью, и с какой-то аристократической отточенностью. Представляете? Примерно восемьдесят тысяч слов.

На мгновение он впал в экстаз от эстетичности замысла. Ему виделся роскошный томик с золотым обрезом, изящный, который приятно взять в руки, на хорошей бумаге, с большими полями, с четким и пригожим шрифтом; наверное, ему виделась и парусиновая обложка с золотым тиснением по густо-черному фону. Но, будучи человеком, Олрой Кир не мог удержать себя надолго в экстазе от привидевшейся красоты (как я и говорил о том несколько выше). Он невинно улыбнулся мне.

— Но, черт возьми, что делать с первой женой Дрифилда?

— Да, позорная страница, — пробормотал я.

— С ней дьявольски трудно. Ведь она столько лет прожила с Дрифилдом. У Эми на ее счет очень определенные взгляды, но мне их трудно принять. Понимаете, она считает, что Роза Дрифилд оказывала на мужа самое пагубное воздействие, делая все возможное, чтобы погубить его нравственно, физически и финансово; она была ниже его во всем, во всяком случае интеллектуально и духовно, и выстоял он только потому, что обладал огромной волей и жизнелюбием. Жена из нее, конечно, была неудачная. Она давным-давно умерла, и милосерднее не рыться в старых сплетнях и не копаться на людях в грязном белье; но остается фактом, что все свои основные книги Дрифилд написал тогда, когда она была с ним. Я восхищаюсь его поздними вещами и как никто ценю их неподдельную красоту, их замечательную сдержанность и классическую ясность, но должен признать, в них нет такой звучности, силы и аромата и полноты жизни, как в ранних романах. И потому, мне кажется, нельзя целиком сбрасывать со счетов влияние, которое оказала на творчество Дрифилда его первая жена.

— Как же вы хотите выйти из положения?

— А не раскрыть ли весь этот период его жизни с наивозможной сдержанностью и деликатностью, чтобы не оскорбить даже самых тонких чувств, и тем не менее по-мужски откровенно, надеюсь, вы меня поняли? Такой подход тронет читателя.

— Замах у вас смелый.

— Думаю, не стоит расставлять точки над «и». Весь вопрос в трактовке. Я не скажу лишнего, но дам понять читателю основное. Ведь самую трудную тему можно смягчить, освещая ее с достоинством. Но я ничего не смогу сделать, пока не буду иметь в руках все факты.

— Да, из воздуха кафтан не сошьешь.

Рой изъяснялся с легкостью и свободой, как и надлежит опытному лектору. Я пожелал себе: а) говорить с такой же внушительностью и законченностью, не подыскивая слова, строя фразы без малейшего колебания; б) не чувствовать свое ничтожество, заменяя собой обратившуюся в слух многочисленную аудиторию, к которой подсознательно обращался Рой. Вот он сделал паузу. Лицо, раскрасневшееся от энтузиазма и от жары, вновь приобрело добродушное выражение, а глаза, вперявшиеся в меня, глядели теперь со спокойствием и улыбкой.

— Тут все зависит от вас, старина, — любезно сказал он.

Мне всегда казалось, что смолчать, когда нечего сказать, и попридержать язык, если не знаешь, как ответить, — это прекрасное жизненное правило. Я не стал ничего говорить и лишь состроил любезную мину.

— Вы больше, чем кто бы то ни было, знаете о его жизни в Блэкстебле.

— Почему же, в Блэкстебле найдутся люди, которые были тогда с ним знакомы не хуже меня.

— Возможно, но вряд ли они что-нибудь собой представляют: не думаю, что к ним прислушаются.

— А, ясно. По-вашему, кроме меня, проболтаться больше некому.

— Грубо говоря, так, если вам непременно хочется острить.

Видно, Рою было не до смеха. Это меня не раздражало, поскольку я вполне привык к тому, что людей не смешат мои шутки. Самым чистым типом художника мне порой представляется юморист, чьи остроты вызывают смех только у него самого.

— И, если не ошибаюсь, вы часто с ним виделись позже, в Лондоне?

— Да.

— Это когда он занимал дом в Нижней Белгравии?

— Да, квартирку в Пимлико.

Рой натянуто улыбнулся.

— Не станем спорить относительно точного обозначения квартала. Вы тогда были с Дрифилдом на короткой ноге?

— Похоже на то.

— И как долго?

— Года два.

— А сколько вам было лет?

— Двадцать.

— Так вот, вы должны мне оказать огромную услугу. Это не отнимет много времени, а для меня будет просто бесценно. Прошу вас, запишите, насколько возможно полно, все, что помните о Дрифилде, о его жене, об их отношениях, и так далее — в Блэкстебле и в Лондоне.

— О, милый мой, как много вы просите. У меня полно срочной работы.

— Но дело-то недолгое. Уж вы только набросайте, не заботясь о стиле и всем прочем. Я отредактирую. Факты — вот что мне надо. Суть в том, что кроме вас никто их не знает. Не хочу быть сколько-нибудь помпезным, но Дрифилд был великий человек, и ваш долг перед его памятью и перед английской литературой — рассказать все, что вам известно. Я не стал бы просить, но вы на днях сказали, что сами ничего о нем не собираетесь писать; вы уподобитесь собаке на сене, если оставите втуне сведения, которыми не намерены воспользоваться.

Таким образом, Рой взывал сразу к моему чувству долга, лености, великодушию и порядочности.

— А зачем миссис Дрифилд нужно, чтоб я побывал в Ферн-корте?

— Это мы с ней так решили. Прекрасный дом. И она отличная хозяйка. А за городом теперь божественно. Она считает, вам будет там приятно и спокойно, если пожелаете сесть за свои заметки; конечно, я ничего не обещал, но пребывание рядом с Блэкстеблом, несомненно, вызовет в памяти то, что иначе вы бы не вспомнили. Кроме того, в его доме, среди его книг и вещей, прошлое представится более живым. Мы втроем станем говорить о Дрифилде, а вы знаете, как всплывают подробности в разгаре беседы. Эми очень предупредительна и умна. Она издавна привыкла записывать за Дрифилдом, а ведь вполне возможно, в разговоре вы оброните что-то не попавшее в ваши записи, а она потом все добавления соберет. И мы сыграем в теннис и поплаваем.

— Я не любитель жить в гостях, — ответил я. — Не переношу вставанья к девяти на завтрак, за которым надо есть то, чего не хочется. Не люблю променадов и не интересуюсь чужими цыплятами.

— Она теперь в одиночестве. Вы ее обрадуете, и меня тоже.

Я призадумался.

— Вот что я, пожалуй, сделаю: поеду в Блэкстебл, но поеду сам по себе. Остановлюсь в «Медведе с ключом». А к миссис Дрифилд зайду, когда вы у нее будете; можете с ней до одурения рассуждать про Эдварда Дрифилда, зато я смогу уйти, как только почувствую пресыщение.

Рой добродушно засмеялся.

— Отлично. Договорились. И вы из того, что вспомните, запишете все, что сочтете для меня полезным?

— Постараюсь.

— Вы когда поедете? Я собираюсь туда в пятницу.

— Поедем вместе, если обещаете не заводить со мной разговоров в поезде.

— Идет. Самый удобный поезд в пять десять. За вами заехать?

— Я в силах самостоятельно добраться до вокзала. Встретимся на платформе.

Рой, возможно, боялся, что я передумаю, поэтому сразу встал, сердечно пожал мне руку и ушел, напомнив, чтоб я непременно захватил теннисную ракетку и купальный костюм.

Загрузка...