Вообще 1835 год для Станкевича выдался урожайным на встречи, события, дела и знакомства. В апреле судьба свела его с Михаилом Александровичем Бакуниным, человеком, чье имя уже упоминалось в нашем повествовании. Правда, ни в России, ни в Европе о нем, будущем отце и вдохновителе международного анархизма, яром приверженце воинствующего атеизма и материализма, пока еще не были наслышаны. Этот высокий юноша атлетического сложения, с огромной копной волос и звучным голосом только делал первые шаги к поставленной цели.
Биография Михаила была в какой-то степени похожа на биографию Станкевича. Он был всего на каких-то полгода моложе Станкевича и тоже родился в дворянской семье, проживавшей в селе Прямухине Тверской губернии.
Вот как описал место рождения Бакунина писатель Иван Лажечников: «Есть уголок, на котором природа сосредоточила всю заботливую любовь свою, украсив его всеми лучшими дарами своими, какие могла только собрать в стране семимесячных снегов. Кажется, на этой живописной местности река течет игривее, цветы и деревья растут роскошнее, и более тепла, чем в других соседних местностях. Да и семейство, живущее в этом уголке, как-то особенно награждено душевными дарами. Как тепло в нем сердцу, как ум и талант в нем разыгрывались, как было в нем привольно всему доброму и благородному! Художник, музыкант, писатель, учитель, студент или просто добрый и честный человек были в нем обласканы ровно, несмотря на состояние и рождение. Казалось мне, бедности-то и отдавали в нем первое место. Посетители его, всегда многочисленные, считали себя в нем не гостями, а принадлежащими к семейству».
Такие слова о милой сердцу Удеревке, душистых липовых аллеях, садах с наливными яблоками и грушами, речке в белых кувшинках, меловых горах, которые лучше австрийских Альп, вне всякого сомнения, мог сказать и Станкевич. Как, впрочем, и о своем семействе — уважаемом и хлебосольном, о котором знали не только в Воронежской губернии, но и в обеих столицах.
Отец Бакунина, Александр Михайлович, в свое время учился в одном из знаменитых итальянских университетов, служил недолго, не гонялся за чинами и званиями, вышел в отставку, обзавелся семьей и с молодых лет нашел пристанище в деревне, под сенью собственноручно посаженных кедров.
Примерно такая же была биография и у отца Станкевича: учился, служил в армии, вышел в отставку, женился, купил новое имение и собственноручно посадил фруктовый сад и липовую рощу.
Нет ничего удивительного в том, что какие-то жизненные пути этих людей имеют сходство. Таким был тогдашний уклад многих дворян-помещиков. И дороги их детей очень часто были одинаковы: домашнее образование или уездное училище; гимназия или благородный пансион в губернском городе; университет или военное училище в одной из столиц. Третьего, как говорится, не дано.
Юный Бакунин не пошел в университет, как Станкевич, но его определили в не менее престижное учебное заведение — Михайловское артиллерийское училище в Санкт-Петербурге. Так он сам захотел, поскольку мечтал о карьере гвардейского офицера. И в дальнейшем этому все благоприятствовало: огромные способности юноши, особенно в математике, его внешние данные — стройность, подтянутость, строгая мужская красота. Однако военной карьеры Бакунин не сделал. В 1833 году, не закончив курса обучения, он в звании прапорщика отправился служить в армию. А через пару лет вообще вышел в отставку.
В «Былом и думах» Герцен рассказывает о том, что Бакунин потерял интерес к службе, тащить армейскую лямку ему стало в тягость: «Бакунин одичал, сделался нелюдимым, не исполнял службы и дни целые лежал в тулупе на своей постели. Начальник парка жалел его, но, делать было нечего, он ему напомнил, что надобно или служить или идти в отставку. Бакунин не подозревал, что он имеет на это право, и тотчас попросил его уволить».
Мотивы выхода в отставку Бакунин объяснил так: он, Бакунин, покинул «общую дорогу богатства, света и чинов». Однако этим привел в ужас своих родственников, поскольку стал, как написано в его визитной карточке, «maitre de mathematigue М. Bacounine» (учитель математики М. Бакунин. — Я. К.).
Бакунин мечтает о жизни-подвиге. «Я человек обстоятельств, — говорит он сестрам Беер, в семье которых произошло его знакомство со Станкевичем, — и рука божия начертала в моем сердце следующие священные буквы, обнимающие все мое существование: «Он не будет жить для себя». Я хочу осуществить это прекрасное будущее. Я сделаюсь достойным его. Быть в состоянии пожертвовать всем для этой священной цели — мое единственное честолюбие».
Сохранившаяся, хотя и не вся, переписка двух молодых философов (в основном это письма Станкевича. — Н. К.) свидетельствует о том, как быстро они сошлись и подружились. На первых порах стиль посланий был несколько официальным. Например, 22 апреля 1835 года Станкевич пишет: «Милостивый Государь, Михаил Александрович!..Письмо Ваше доставило мне большое удовольствие, обрадовало меня. Если Вы, приняв добрые, может быть, бессильные, желания за настоящие достоинства, цените сколько-нибудь мое знакомство, то поймете, как мне дорого Ваше. Кроме очень натурального желания сблизиться с человеком, которого образ мыслей вполне разделяешь, желания быть в своей сфере, слушать и говорить, что хочется — я имею причины считать подобные сближения долгом для себя. Они поддерживают мою деятельность, сохраняют во мне энергию…»
Но уже вскоре тон переписки меняется: «Вечер. Друг Мишель! Часа три тому назад я получил письмо твое… Благодарю тебя, друг мой, и прошу писать почаще. Как ты ни молод, но у тебя часто бывают грустные мысли; отдавай же половину мне — нам обоим будет легче».
Разумеется, главная тема их писем — высокие эмпиреи, философские материи: «Философия не должна быть исключительным занятием, но основным. Занимайся равно и историею и латинским языком, не отдавайся пустым формам, но верь в могущество ума, одушевленного добрым чувством».
Необходимо отметить, что бывший артиллерийский офицер проявил недюжинные диалектические способности. Поэтому, по словам Герцена, Станкевич и «засадил» его за труды германских философов, разъяснил, как надо изучать предмет, изъявил готовность предоставить свои конспекты. Можно сказать, благодаря Канту и Фихте Бакунин выучился говорить и писать по-немецки, потом принялся за Гегеля, метод и логику которого он усвоил в совершенстве и с успехом их проповедовал.
«Бакунин, — писал Герцен, — обладал великолепной способностью развивать самые абстрактные понятия с ясностью, делавшей их доступными каждому, причем они нисколько не теряли в своей идеалистической глубине. Именно эта роль предназначена, по моему мнению, славянскому гению в отношении философии; мы питаем глубокое сочувствие к немецкой умозрительности, но еще более влечет нас к себе французская ясность. Бакунин мог говорить целыми часами, спорить без устали с вечера до утра, не теряя ни диалектической нити разговора, ни страстной силы убеждения. И он всегда готов был разъяснять, объяснять, повторять без малейшего догматизма. Этот человек рожден был миссионером, пропагандистом, священнослужителем. Стоит ли говорить, что во время этих споров в уютных московских гостиных рождалась и мужала русская философия.
Независимость, автономия разума — вот что было тогда его знаменем, и для освобождения мысли он вел войну с религией, войну со всеми авторитетами. А так как в нем пыл пропаганды сочетался с огромным личным мужеством, то можно было уже тогда предвидеть, что в такую эпоху, как наша, он станет революционером, пылким, страстным, героическим…Он был молод, красив, он любил создавать себе прозелитов среди женщин, многие были в восторге от него, и однако ни одна женщина не сыграла большой роли в жизни этого революционного аскета; его любовь, его страсть были устремлены к иному».
«Я начал вести трудовую жизнь, — писал Бакунин. — Я много работаю, делаю большие успехи, я в своей сфере, я живу. Большую часть времени я провожу у Станкевича. Мы вместе занимаемся историей и философией».
По сути, под заботливым глазом Станкевича Бакунин набирался философской мудрости, запасался другими знаниями. Через некоторое время Бакунин даже переселился в дом в Большом Афанасьевском переулке, где тогда жил Станкевич.
Кому-то покажется странным, но это факт: друзья жили исключительно философией и ничем другим. Они буквально упивались обсуждением трудов Иммануила Канта. Весь мир мгновенно превращался для них в конструкцию из трансцендентальных категорий, порожденных гениальным кенигсбергским мыслителем. Знаменитую «Критику чистого разума» Бакунин прочел даже раньше Станкевича и раньше его постиг ее головокружительную глубину. Особенно привлекательным представлялось то, что Кант уравнивал людей в границах общего для всех познавательного процесса. Хотя он и ограничивал человеческий рассудок и разум их собственной несовершенной природой, все же интеллектуальные потенции людей, согласно кантианской критической метафизике, становились целенаправленным, управляемым творческим инструментом для теоретического постижения мира, совершенствования нравственных законов и человеческого бытия в целом.
Столь драгоценное для Бакунина право на свободу Кант признавал только в интеллектуальной сфере, отрицая саму ее возможность в материальном мире (и, следовательно, считал некорректными такие устойчивые понятия, как «свободное пространство» или «свободное падение тел»). Подобный подход не удовлетворял Бакунина. Содержательность и ценность духовной деятельности он видел прежде всего в ее практической направленности и реальной результативности. В противном случае философия превращается в обычную схоластику. Вот почему философский настрой двух русских кантианцев постепенно менялся, что подтверждает письмо Станкевича от 15 декабря 1835 года:
«…Исполать тебе, Мишенька! Ты опередил меня! Я давно уж не читаю Канта, потому что, по приезде, намерен поговорить об нем подробно с некоторыми людьми, которых мне здесь рекомендовали. На каждое его положение у меня тысяча возражений в запасе; я думал об нем столько, что голову ломило — но посредством своего мышления не доходил до его результатов и заключил, что я дурно понимаю мысль его или не логически мыслю. В том и другом случае мне нужна чужая помощь. Между тем ты меня подзадорил. Я беру Канта с собою и в деревне прочту что-нибудь из него… Есть потребности, не-заглушаемые в душе человека, и нет нелепее предрассудка, как тот, что человек не без чувства не может с успехом заниматься философией. Напротив, до тех пор она и делала мало успеха, пока ею занимались скопцы, с сухим умом, с холодною душою. А Кант нужен как введение к новым системам…»
Под новыми системами подразумевались учения все тех же немецких философов — Иоганна Готлиба Фихте и Георга Вильгельма Фридриха Гегеля. В философии Фихте Бакунина привлекала концепция свободы. Лозунг Фихте «Действовать, действовать — вот для чего мы существуем!» как нельзя лучше отвечал представлениям молодого Бакунина. В одном из писем он перефразирует крылатую фразу немецкого мыслителя: «Действие… вот единственное осуществление жизни». С восторгом цитирует уже в другом письме слова Фихте из трактата «Наставление к блаженной жизни, или Учение о религии»: «Жизнь — это любовь, а вся форма и сила жизни заключается в любви и вытекает из любви. Открой мне, что ты действительно любишь, чего ты ищешь и к чему стремишься со всей страстью, когда надеешься найти истинное самоуслаждение, — и этим ты откроешь мне свою жизнь. Что ты любишь, тем ты и живешь».
Об атмосфере многочасовых занятий, жарких споров и просто дружеском общении красноречиво свидетельствуют сохранившиеся письма Бакунина. Вот некоторые выдержки из них.
«Я почти не выхожу из дому, кроме вечеров, которые провожу у Бееров. Я занимаюсь много. У Станкевича такая прекрасная душа. Мы все больше и больше сходимся с ним, все больше и больше становимся друзьями».
«…С понедельника до субботы я совершенно не выхожу из дома, если не считать короткого ежедневного визита к Клюшникову, живущему в двух шагах от нас… Мы вместе читаем Фихте… Наши надежды, наши планы на будущее — вот что составляет обычный предмет наших бесед, всегда одушевленных…»
Находясь под опекой Станкевича, Бакунин в тот период перевел четыре из пяти лекций Фихте, прочитанных им в Йенском университете во время летнего семестра 1794 года и опубликованных под названием «О назначении ученого». Бакунинский перевод лекций Фихте был напечатан в журнале «Телескоп», до закрытия которого за публикацию «Философических писем» Чаадаева и расправы над редактором Н. И. Надеждиным оставалось совсем немного.
Уже на склоне жизни Бакунин с ностальгической ноткой вспоминал состояние своей мятежной и свободолюбивой души в молодые годы: «В течение 30 лет рабства, терпеливо переносившегося нами под железным скипетром императора Николая, наука, философия, поэзия и музыка Германии были нашим прибежищем и нашим единственным утешением. Мы замкнулись в этом волшебном мире прекраснейших грез человеческих и жили больше в нем, нежели в окружающей нас ужасной действительности, выше которой мы старались себя поставить, согласно предписаниям наших великих немецких учителей. Я, пишущий эти строки, еще помню то время, когда, фанатик-гегельянец, — я думал, что ношу «Абсолют» в кармане, и с пренебрежением взирал на весь мир с высоты этой мнимо-высшей истины».
Пройдет время, и недавний ученик Станкевича станет достаточно известной фигурой в московских кругах. Позднее имя Бакунина зазвучит и в Европе. Он станет крупным политическим деятелем, ему доведется водить дружбу с вождями мирового пролетариата Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом. «Апостол свободы», как его окрестят соратники, выйдет на баррикады Франции, Германии и с оружием в руках будет бороться за свободу трудящихся. Кроме того, он участвовал и в других политических выступлениях, за что его неоднократно судили и приговаривали к смерти.
Тургенев сделает его прототипом главного героя в своем романе «Рудин». Имя Рудина станет таким же нарицательным, как имена Печорина, Чацкого… В этом типе писатель воплотил все лучшие, благородные черты поколения 30—40-х годов, то есть поколения Станкевича и его друзей.
Но это будет потом, а пока жизнь Станкевича продолжала, как и прежде, бить ключом. Практически одновременно с Бакуниным кружок философов пополнился Василием Петровичем Боткиным. В истории России фамилия Боткиных широко известна и в первую очередь благодаря Сергею Петровичу Боткину, известному русскому врачу. Но и его брат, Василий, также оставил свой след в той эпохе.
Станкевич познакомился с Боткиным через Белинского, и вскоре они сблизились. Это был молодой человек с чрезвычайно умными и выразительными глазами, в которых меланхолический оттенок постоянно сменялся огоньками и вспышками, свидетельствовавшими о физических силах, далеко не покоренных умственными занятиями, писал о нем Анненков. Он был немного бледен, очень строен, и на губах его мелькала добродушная, но какая-то осторожная улыбка.
Новый товарищ был старше Станкевича на два года. Он не учился в университете, как большинство членов кружка, не прошел даже курс гимназии. Все его образование ограничивалось лишь частным благородным пансионом, в котором он, тем не менее, овладел европейскими языками, в том числе немецким, французским и английским. Однако Боткину явно не хватало знаний, какими располагали Станкевич и его друзья. Поэтому он, ощущая дружеское плечо Станкевича, с большим желанием начал постигать науки.
О Боткине Станкевич писал: «Он (Боткин. — Н. К.)… человек, каких я, кажется, не встречал! Столько ума, столько гармонии и святости в душе — мне легче, веселее, когда я его вижу. Досадно, что мы познакомились так поздно… Может быть, я увлекаюсь — но нельзя не увлечься, встретив человека, в котором так много прекрасного».
Ученик Станкевича обладал несомненным, пусть и не ярким, литературным дарованием. Не без помощи Станкевича Боткин активно приобщается к писательской деятельности. В журнале «Телескоп», являвшемся вотчиной «братии», на постоянной основе стали печататься его путевые заметки, рецензии. Например, в течение нескольких месяцев он опубликовал в газете «Молва» больше десяти заметок и рецензий, посвященных книжным новинкам.
Но заметный писательский след. Боткин оставил своими путевыми записками. В частности, и по сей день интерес представляет его двухтомник «Письма из Испании», в котором он рассказал о памятниках этой страны. В других путевых заметках, озаглавленных «Русский в Париже», Боткин описал свою встречу с Виктором Гюго, автором «Собора Парижской Богоматери» и «Отверженных».
В начале 1836 года судьба свела Станкевича с еще одним человеком — знаменитым впоследствии ученым, профессором Московского университета Тимофеем Николаевичем Грановским. Тем самым Грановским, которого справедливо окрестили «Пушкиным русской истории» и который всегда выступал защитником сильной, но гуманной государственной власти. Он же потом стал основоположником государственной исторической науки.
Их знакомству предшествовали следующие события. Выпускник юридического факультета Петербургского университета Тимофей Грановский в сущности был доволен своей жизнью. Он занимал место мелкого чиновника в гидрографическом департаменте Морского министерства. Кроме того, молодой чиновник подрабатывал себе на жизнь переводами и статьями, которые публиковал в «Журнале Министерства народного просвещения». Так и остался бы он чиновником, если бы не познакомился с другом Станкевича — Януарием Неверовым, служившим, как говорилось выше, в Министерстве народного просвещения.
Неверов обратил внимание попечителя Московского учебного округа графа С. Г. Строганова на подающего надежды молодого ученого. Граф, в годы правления которого значительно вырос авторитет Московского университета, как раз искал для него свежие научные и преподавательские кадры. Он и предложил Грановскому отправиться за казенный счет в Германию «за золотым руном европейской науки», с тем чтобы, возвратившись, занять кафедру зарубежной истории Московского университета.
Понятно, такая перспектива показалась небогатому дворянину Грановскому чудом, воплощением несбыточной мечты, и он без раздумий согласился. Приехав в Москву по делам будущей заграничной командировки, Грановский с рекомендательным письмом Неверова явился к Станкевичу. Тот должен был провести его по нужным кабинетам и познакомить с московской профессурой.
Грановский сразу понравился Станкевичу. Его малороссийское лицо, обрамленное длинными черными волосами, было одухотворено неутомимой жаждой деятельности, а темные, глубоко смотрящие глаза словно отыскивали истину и добро. Вспыхнувшая с первой встречи между ними симпатия превратилась вскоре в глубокую идейную и духовную близость.
Станкевич и Грановский были ровесниками. Оба родились в 1813 году. «Благодарю тебя за знакомство с Т. Н. Грановским, — писал Станкевич Неверову. — Это милый, добрый молодой человек, и на нем нет печати Петербурга… Мы подружились с Грановским, как люди не дружатся иногда целую жизнь».
Весьма точно описал этого замечательного человека и ученого Тургенев: «Чуждый педантизма, исполненный пленительного добродушия, он уже тогда внушал то невольное уважение к себе, которое столь многие потом испытали. От него веяло чем-то возвышенно-чистым; ему было дано (редкое и благодатное свойство) не убеждениями, не доводами, а собственной; душевной красотой возбуждать прекрасное в душе другого; он был идеалист в лучшем смысле этого слова, — идеалист не в; одиночку. Он имел точно право сказать: «ничто человеческое мне не чуждо», и потому и его не чуждалось ничто человеческое… Станкевич имел величайшее влияние на Грановского, и часть его духа перешла на него…
Все единодушно согласны в том, что Грановский был профессор превосходный, что, несмотря на его несколько замедленную речь, он владел тайною истинного красноречия; но; все-таки иные, судя о нем по литературным его трудам, зная также, что на звание специалиста, ученого в строгом смысле слова, он не имел притязания, — дивятся как бы непонятной тайне, силе и обширности влияния его на людей.
Проникнутый весь наукой, посвятив себя всего делу просвещения и образования, — он считал самого себя как бы общественным достоянием, как бы принадлежностью вся-) кого, кто хотел образоваться и просветиться… К нему, как к роднику близ дороги, всякий подходил свободно и черпал живительную влагу изучения, которая струилась тем чище, чем сам преподаватель меньше прибавлял в нее своего. Он передавал науку, которую уважал глубоко и в которую честно верил…»
В жизни Грановского Станкевич сыграл огромную роль. Принимая самое искреннее участие в судьбе Грановского, он внимательно следил за духовным становлением своего друга, стараясь направить его на единственно правильный путь. Был в жизни Грановского такой момент, когда он, сильно перегрузившись научной работой, начал разочаровываться в избранном для себя деле. Рядом с ним в то время оказался Станкевич, сумевший поддержать молодого ученого и убедить в правильности выбора:
«Мужество, твердость, Грановский! Не бойся этих формул, этих костей, которые облекутся плотью и возродятся духом по глаголу Божию, по глаголу души твоей. Твой предмет — жизнь человечества: ищи же в этом человечестве образа Божия; но прежде приготовься к трудным испытаниям, — займись философиею! Занимайся тем и другим: эти переходы из отвлеченной к конкретной жизни и снова углубление в себя — наслаждение! Тысячу раз бросишь ты книги, тысячу раз отчаешься и снова исполнишься надежды; но верь, верь — и иди путем своим».
В другом письме Станкевич, не поучая Грановского, вновь старается убедить друга в том, что ему ни в коем случае нельзя оставлять занятия наукой:
«…Ты недоволен собою? Поблагодари за это Бога. Ты сомневаешься в себе, в своих силах, ты хочешь дать отчет в самых чистых твоих намерениях, проверяешь свои потребности? Ты начал прекрасно, как не может начать иначе никто, достойный имени человека. Всё затруднение в том, как перейти от этого состояния недоверчивости к себе и сомнений к деятельности — деятельности полной и разумной, которая бы удовлетворяла тебя, дала мир и наслаждение душе твоей. Всякий другой решил бы это дело просто: стремись к тому, что желаешь; ищи ответа на те вопросы, которые с большею силою гнетут тебя; ступай в тот мир, которого гражданином ты себя чувствуешь. Но я не скажу тебе этого — не только потому, что железная необходимость заставит тебя заниматься многим, о чем душа не спрашивала, но и потому, что ясно сознать свои потребности — не есть дело одной минуты, — я это знаю.
Друг мой! Не всякому первое воспитание позволило свободно развить все добрые начала, данные ему матерью-природой; иногда они погибают без возврата. Но если искра Божия долго тлится под пеплом ничтожных сует, если человеческая натура наша долго дремлет под колыбельную песенку ложных правил, предрассудков, самолюбия — и вдруг очнется, она не может разом сознать себя; она чувствует только, что всё предлагаемое ей для потребления не приносит ей никакого удовольствия, не зная, что ей надо. Она нуждается в потребностях. Ей надобно возвыситься до них. Как это делается? Какое-нибудь обстоятельство жизни, какое-нибудь внезапное чувство, иногда долгий опыт, иногда размышление наводит нас на путь — и мы удивляемся, как могли блуждать прежде…
Больше простора душе, мой милый Грановский. Теперь ты занимаешься историею: люби же ее как поэзию, прежде нежели ты свяжешь ее с идеею; как картину разнообразной и причудливой жизни человечества; как задачу, которой решение не в ней, а в тебе и которое вызовется строгим мышлением, проведенным в науку. Поэзия и философия — вот душа сущего. Это жизнь, любовь; вне их все мертво.
Всякое чтение полезно только тогда, когда к нему приступаешь с определенною целью, с вопросом. Работай, усиливай свою деятельность, но не отчаивайся в том, что ты не узнаешь тысячи фактов, которые знал другой. Конечно, твое будущее назначение обязывает тебя иметь понятие обо всем, что сделано для твоей науки до тебя, но это приобретается легко, когда ты положишь главное основание своему знанию, а это основание скрепишь идеею. Тогда, поверь, беглое чтение больше сделает пользы, нежели теперь изучение…»
В этих словах Станкевич предстает как юноша той идеалистической эпохи — мужественный, неустанно мыслящий, убежденный, что человеческая мысль — сильнейшее орудие человеческой природы, и вера в призвание — непреодолимая защита против всех искушений, против малодушия и отчаяния.
Станкевич писал другу, что слышит «голос души, которая понимает твою и невольно стремится слить ее с собою, которая дорожит всяким прекрасным явлением, всяким чистым сердцем и крепко за него держится».
Безусловно, Станкевич сыграл огромную роль в формировании воззрений Грановского, который глубоко впитывал его идеи. К этим идеям следует, прежде всего, отнести взгляд Станкевича на мир, на род человеческий как на единое, на историю человечества, как на единый процесс и на науку о ней, как на монистическую теорию. «Я не понимаю натуралиста, — пишет Станкевич Грановскому в июне 1836 года в Берлин в письме, как бы дававшем общее направление его историческим занятиям, — который считает ноги у козявок, и историка, который, начав с Ромула, в целую жизнь не дойдет до Нумы Помпилия, не понимаю человека, который знает о существовании и спорах мыслителей и бежит их и отдается в волю своего темного поэтического чувства… Нет! Человек может знать, что хочет… и быть в единстве с самим собою, одушевить науку одною светлою идеею — и этого мы в праве ждать и требовать от тебя, милый Грановский…»
Для достижения этой теоретической цельности в понятиях об исторической науке Станкевич советует Грановскому заняться философией. «Грановский! — восклицает он. — Веришь ли — оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания; что жизнь есть самонаслаждение любви и что все другое — призрак. Да, это мое твердое убеждение. Теперь есть цель переда-мною: я хочу полного единства в мире моего знания, хочу дать себе отчет в каждом явлении, хочу видеть связь его с жизнью целого мира, его необходимость, его роль в развитии одной идеи. Что бы ни вышло, одного этого я буду искать. Пусть другие больше моего знали, может быть, я буду знать лучше, — и тут нет лишнего самолюбия. Пришло время. Лучше — я разумею — отчетливее, в связи с одною идеею, вне которой нет жизни».
Основное же влияние Станкевича на Грановского состояло в том, что последний воспринял ключевую идею Станкевича — идею нравственно совершенной личности как условие совершенства общества, идею гармонии личности и общества; понятие о долге перед родиной — как понятие личной морали, личных устремлений. Грановский перевел этическую идею Станкевича в социологический план. «Никому на свете, — писал Грановский, — не был я так обязан: его влияние на меня было бесконечно и благотворно. Этого, может быть, кроме меня никто не знает».
Эти слова Грановский скажет после смерти Станкевича. Но еще при его жизни он выражался не менее искренне: «Я не легко и, признаюсь, не охотно поддаюсь чужому влиянию, но Станкевич имел на меня большое, более, чем кто-нибудь после моей матери… Из всех людей, с которыми я сходился в жизни, — а между ними есть много отличных во всех отношениях, — Станкевич самый замечательный. В нем соединяются высшие качества ума и сердца».
Это мнение важно не только тем, что оно высказано во время, когда Станкевич еще жил и оказывал влияние, но особенно тем, что здесь сам Грановский считает его влияние большим, нежели влияние его тогдашних университетских учителей (многими из которых он восторгался) и авторов изучаемых им книг. По сообщению Григорьева, Грановский писал ему после смерти Станкевича: «Ему (Станкевичу. — Н. К.) было 27 лет, а в голове более гения, чем у всех русских ученых, вместе взятых».
Анненков, основательно исследовавший взаимоотношения наших героев, написал о роли Станкевича в судьбе Грановского следующее: «Грановский называл себя учеником Станкевича, конечно не в смысле добытой от него эрудиции: в этом, по общему приговору, он был сам богат и в помощи товарищей не нуждался; но учеником Станкевича был он в доблестной науке сбережения души, воспитания воли, неослабного бодрствования в благих помыслах. Если бы мы не имели сознания самого Грановского, то могли бы угадать тесную связь, соединявшую его с другом молодости. Никто так полно не сохранил на себе нравственного сходства со Станкевичем в поступках, направлении, отчасти даже в способах выражения своих мыслей, как Грановский. Станкевич отпечатал на нем неизгладимо лучшую часть души своей, духовный образ свой».
Безусловно, дружба Станкевича и Грановского была исключительно чистой и плодотворной. Светлую память о наставнике и друге своей юности прославленный профессор Московского университета неизменно пронес через всю свою жизнь. Незадолго до своей кончины Грановский посетил места, где родился и был похоронен Станкевич. Удеревское лето 1855 года оставило заметный след в творческой биографии историка.
«Пишу тебе из Удеревки, друг Кетчер…» Так начинается письмо Грановского, посланное им из Удеревки 14 июля 1855 года. Сюда, сообщал он тем же летом из Удеревки издателю «Отечественных записок» А. А. Краевскому, «занесла меня страсть к бродяжничеству и зубная боль. Последняя, впрочем, удержала, а не занесла».
В Удеревке он много трудился. На земле своего друга Грановский закончил работу над разделом учебника, посвященным истории Древнего Востока. Кроме того, в деревне им была составлена для Министерства народного образования записка «Ослабление классического образования в гимназиях и неизбежные последствия этой перемены».
В свободные часы «он любил ходить среди засеянных полей, гулял в лесу, купался в реке и иногда сидел с удочкой над водою или отдыхал, валяясь на траве. Он говорил, что мирный характер окружавшей его природы производил на него успокоительное влияние, и после отдыха принимался за труд с освеженными силами».
В неопубликованных воспоминаниях брата Станкевича Александра рассказывается о посещении Грановским могилы своего рано умершего сверстника и духовного наставника. Уже стемнело, когда он вместе с женой отправился через деревню в церковь, возле которой был похоронен Станкевич. Историк «шел молча, долго оставался на могиле и в молчаливом раздумье возвратился домой. В это лето мысли и воспоминания Грановского часто обращались к лицу умершего друга, ко времени, прожитому с ним, к разным, даже мелким событиям их жизни». Вообще личные воспоминания тогда постоянно и живо воскресали в нем. «Он часто говорил о своем детстве, о своей юности, о студенческих годах, о времени, проведенном в Берлине, времени своего профессорства, и в этих воспоминаниях как бы вновь переживал все свое минувшее. Он как бы удивлялся этим частым воспоминаниям. Никогда я так много не говорил, замечал он».
Нельзя обойти вниманием еще одно имя, упоминавшееся в нашем повествовании. Это — Михаил Катков. Будучи студентом словесного отделения Московского университета, он познакомился со Станкевичем и влился в его кружок в начале 1837 года. Юноше в ту пору шел девятнадцатый год, и он всецело был погружен в мир философии и увлечен идеями переустройства России. А личность главы кружка, знатока германской философии его буквально покорила.
Станкевича он считал, как и другие члены кружка, своим учителем и духовным наставником. Его влияние как человека глубокого ума, большого обаяния и благородного сердца на нравственное и умственное воспитание юноши было огромно.
Эти уроки не пройдут для Каткова бесследно. Он станет одной из самых уникальных по своим масштабам фигур русской общественной мысли XIX века. Более тридцати лет ни один сколько-нибудь значимый вопрос социально-политической или культурной жизни России не оставался без внимания Каткова, оказывавшего нередко существенное влияние на ход событий. «Борец за русскую правду», «носитель русской государственной идеи», «создатель русской журналистики», «установитель русского просвещения» — вот лишь некоторые эпитеты, которыми удостаивали Каткова современники.
Кстати, следует напомнить, что Катков не только ввел понятие «нигилизм», но и спровоцировал написание антинигилистических романов Тургенева («Отцы и дети»), Лескова «Некуда», «На ножах», Достоевского «Бесы», опубликовав все эти произведения на страницах журнала «Русский вестник», редактором которого являлся не один год.
Кстати, в последние годы пробудился огромный интерес к наследию Каткова. Переиздаются его книги, возобновлен выпуск «Русского вестника». Ежегодно проводятся «Катковские чтения», участниками которых являются политики, философы, историки, писатели, священнослужители, то есть те, кому небезразлично настоящее и будущее России.
Востребованы и труды других философов круга Станкевича — Бакунина, Грановского, Боткина… А это значит, благодатный огонь разума, который зажег в сердцах своих друзей Станкевич, продолжает гореть…