Глава двадцатая ДОРОГИ ИТАЛИИ И ПУТЬ В РОССИЮ

К лету 1839 года здоровье Станкевича, несмотря на старания зарубежных врачей, стало еще хуже. Оно сгорало подобно свече. По настоянию докторов Станкевич оставляет Берлин и через Зальцбрунн (ныне польский город Щавно-Здруй. — Н. К.), Прагу, Нюрнберг, Штутгарт, Берн, Женеву и Карлсруэ приезжает в Италию.

В сентябре, преодолев трудный путь по Симплонской дороге, размытой непрекращающимися проливными дождями, он добрался до Милана. Потом несколько месяцев жил во Флоренции, где встретился с Бенкедом, придворным доктором английского короля Георга. Тот посоветовал ему своеобразный метод лечения — избегать «холода и жаров». «Поэтому, — пишет Станкевич родным, — в конце февраля велит доктор мне ехать в Рим, где нет сильных ветров… лето лучше мне провести в Германии, где оно не так изнурительно жарко».

Во Флоренции Станкевич вновь сошелся со своими старыми и добрыми знакомыми по Берлину — четой Фроловых. Практически ежедневно он стал бывать в этой семье. «Дружба и расположение Е. П. Фроловой, — писал Тургенев, — сделались (для Станкевича. — Н. К.) уже необходимостью».

Здесь, во Флоренции, Станкевич выступил в качестве редактора публицистической записки, которую в январе 1840 года написала Фролова. Записка называлась «Несколько слов о воспитании женщины в России».

В первых строках записки Фролова объясняет, что толчком к изложению ее мыслей о женском воспитании в России послужил бывший у нее «на днях» разговор с одной русской дамой о ее шестнадцатилетней дочери. Этот «намек» нетрудно понять. Одновременно с Фроловыми и Станкевичем жила тогда во Флоренции видная московская барыня, Марья Дмитриева Ховрина, с мужем и двумя дочерьми, из которых старшей, Александре, или по-домашнему Шушу, было в это время как раз 16 лет. В письмах Станкевича 1840 года часто упоминается имя Шушу Ховриной. Она была необыкновенно хороша собою, и молодежь поголовно увлекалась ею.

Текст этой замечательной работы с правками Станкевича был впервые опубликован в 1915 году в первом томе сборника «Русские пропилеи». И больше ни разу не переиздавался. Хотя мысли, содержащиеся в записке, не потеряли своего значения и вполне могут быть сегодня востребованы для воспитания российских женщин. Особенно по части их просвещения, привития им нравственных качеств и, разумеется, высокой культуры.

Однако продолжим наш рассказ. К тому времени Станкевич уже два года находился за границей. И чем дольше он странствовал по Европе, тем больше его угнетала саднящая тоска по России. В начале 1840 года его университетский друг поэт Василий Красов прислал ему на рецензию стихотворение «Метель». Стихи вообще разбередили его и без того измученную душу.

Поздно. Стужа. Кони мчатся

Вьюги бешеной быстрей….

Ах! когда бы нам добраться

До ночлега поскорей!

У! как в поле темно, бледно.

Что за страшная метель, —

И далек ночлег мой бедный,

Одинокая постель!

Мчуся. Грустно. Злится вьюга

По белеющим полям;

И сердечного недуга

Я постичь не в силах сам.

То прошедшее ль с тоскою

Смутным чувством говорит,

Иль грядущее бедою

Мне нежданно грозит?..

Пусть все сгибло в раннем цвете,

Рок мой мрачен и жесток;

Сладко думать мне: на свете

Есть блаженный уголок!..

И в полуночи глубокой,

Как спешу к ночлегу я, —

Может — ангел одинокий

Молит небо за меня…

После прочтения стихотворения Станкевич едва не разрыдался — так взволновали его стихи друга. Они словно были написаны про него, путника, который много месяцев колесит по чужой земле и хочет скорее добраться до ночлега, то есть до отчего дома. Ах, как хотелось ему «поскакать в Россию», чтобы увидеть ее бескрайние просторы.

Станкевич действительно без ложного патриотического пафоса скучал по рождественским морозам, белым хатам-мазанкам, певучей малороссийской речи, галушкам с салом, золотистым подсолнухам, зеленым дубравам, тихой речке в белых кувшинках и меловым горам… «Грустно, что нигде не увидишь обмерзших усов, как это бывает в России, — писал он, — а величественной бороды, покрытой инеем, и в помине нет». «Через день (после Рождества. — Н. К.) я позвал наших русских к себе, — сообщает он в другом письме, — и ужасно обрадовал некоторых из них малороссийскими песнями! Один из них, хохол Лукьянович, уверял, что ему в первый раз весело…»

В такие дни Станкевич особенно радовался встречам с людьми из России, тем более если приехали недавно, со свежими новостями и впечатлениями. Но до юга Европы, до Италии, гости добирались весьма редко.

Очень часто он мысленно переносился в Россию. И тогда нестерпимая тоска еще больше сжимала его сердце. «Я думаю теперь в Удеревке довольно многолюдно, — говорит Станкевич в очередном письме, — дом оглашается пением, леса гоньбою и выстрелами, Фазой и Наполитан (собаки Станкевичей. — Н. К.) приободрились при виде своих покровителей, и, лежа под фортепиано, слушают увертюру из «Семирамиды», которую Ваничка (брат Станкевича. — И. К.) разыгрывает с Катериной Лаврентьевной (гувернантка в доме Станкевичей. — Н. К.). В большом кабинете укреплен канат, и Ольга в гусарском костюме, прислонясь к печке, намазывает подошвы мелом (братья и сестры Станкевича упражнялись в хождении по канату, Ольга — молоденькая горничная, участница игр. — Н. К.). Зиновья (экономка. — Н. К.), вступившая снова в должность, раздает веревочки и обрывочки для разных художественных употреблений, и Федор-буфетчик медленно отпирает кладовую, в которой хранятся костюмы… Пашка и Колька (дети-сироты, проживавшие в доме Станкевичей. — Н. К.) довершают торжество, каждый, держа правой рукой за носок левой ноги и подпрыгивая слегка, причем головы их живописно кивают с одной стороны на другую. Мне это так живо представляется, что вдруг иногда кажется, будто я в Удеревке. Но надобно еще подождать…»

Мысли о возвращении в Россию не оставляли Станкевича все время, что он находился за границей. Но чаще они стали звучать в конце 1839-го и в 1840 году. Домой он планировал привезти «лучшее здоровье и, может быть, более порядочную голову». Иногда ему казалось, что вот он пройдет еще один курс лечения у именитых докторов, и наступит долгожданное исцеление. Верил, надеялся и следовал их предписаниям.

В марте 1840 года Станкевич, как и планировал, приехал в Рим, где его лечением занялся Алерц, доктор самого папы римского. По поводу лечения своей болезни он также провел консультации с врачом датской королевы Гартманом, итальянским доктором Маттеисом. Последний заявил, что болезнь «далеко не из легких и вылечить ее трудно». Но, к сожалению, многочисленные консультации зарубежных медицинских светил не предупредили дальнейшего прогрессирования заболевания Станкевича, а привели в итоге лишь к значительной трате его денег.

Станкевич поселился на Корсо, в доме 72, о чем сразу написал своим берлинским друзьям Фроловым: «Все мои подвиги в Риме ограничиваются до сих пор тем, что я отыскал себе квартиру, которою пока очень доволен. Железная печка очень хорошо греет комнату, чистую, веселую и удобную. Маленький Schlafcabinet (спальня. — Н. К.), по счастию, как раз против печки, следовательно, с этой стороны я обеспечен».

Вообще приезд в древнюю столицу некогда могущественной и величественной империи оказал на Станкевича достаточно благоприятное воздействие. «С моего приезда в Рим я чувствую себя очень хорошо и гуляю очень усердно. Погода еще не установилась, часто перепадают дожди, но стало очень тепло — это мне главное — и тут я совсем здоров», — успокаивал он родителей.

Отдохнув от дороги, он уже через два дня начинает знакомиться с жизнью Рима. Своими наблюдениями об архитектуре, о жизни Вечного города, о пасхальном фейерверке в крепости Святого Ангела, о соборе Святого Петра, о торжественной церемонии выхода на площадь к верующим в день Пасхи папы, о картинах Рафаэля, Доминикино, Гверчино он подробно делится в письмах, посылаемых в Россию родным и друзьям.

Вот что пишет наш путешественник после посещения Колизея: «Не знаю, каков он был в своем цвету, в первобытном виде, но верно не лучше, чем теперь. Я не думаю много о его назначении… я видел только огромную, гармоническую развалину и темно-синее небо, просвечивавшее во все ее окна…» Характерно, что так же описал Колизей и живший тогда в Риме Гоголь.

При виде Моисея Микеланджело Станкевич не может сдержать восхищения: «Что за художник! У него один идеал — сила, энергия, железное могущество, и он его осуществляет как будто шутя, как будто мрамор у него мнется под рукой! Эта статуя — в церкви Св. Петра. Лицо Моисея далеко от классического идеала: губы и вообще нижняя часть лица выставились вперед, глаза смотрят быстро, одной рукой придерживает он бороду, которая падает до ног, другой, кажется, закон. О свободе, отчетливости в исполнении и говорить нечего. Гёте, посмотрев на творение Микеланджело, чувствовал, что не мог таким сильным взглядом смотреть на природу, и от этого в ту минуту она ему не доставляла наслаждения. Правда, что есть что-то уничижительное в этой гигантской силе. В его искусстве нет этой мирящей силы, которая господствует и в греческом христианском искусстве… Я готов был сказать, в его искусстве нет божества… но это несправедливо. Из божества в нем осталась сила…»

В Ватикане Станкевич долго стоял перед статуей Аполлона Бельведерского: «Что после этого абстрактная сила Микеланджело? Там удивляешься таланту, здесь наслаждаешься произведением. Вечная юность, благородная гордость дышит в этих чертах». Всего несколько фраз. Ног какие точные и беспристрастные оценки дает Станкевич произведению!

Станкевич, как уже говорилось в нашем повествовании, умел притягивать к себе людей. Так было в Москве. Так было в Берлине. И вот теперь в Риме вокруг него вновь стал образовываться кружок. Его членами стали русские художники Павел Кривцов, Алексей Марков, немецкий живописец Рунд, польский пианист Брингинский… Люди разные, но талантливые и, что важно, близкие Станкевичу по духу. Алексей Марков, к примеру, считался уже достаточно известным художником и был удостоен за картину «Фортуна и нищий» высокого звания академика Академии художеств. Брингинский, друг Ференца Листа, являлся выдающимся польским пианистом. Вместе они совершали поездки по Риму и его окрестностям, наслаждаясь искусством великих итальянских мастеров, а вечерами спорили о литературе, живописи.

В Риме Станкевич вновь встретился с Тургеневым, который приехал сюда на месяц раньше, в феврале.

Тургенев вспоминал: «Я встретил его (Станкевича. — Н. К.) в начале 1840-го года в Италии, в Риме. Здоровье его значительно стало хуже — голос получил какую-то болезненную сиплость, сухой кашель часто мешал ему говорить. В Риме я сошелся с ним гораздо теснее, чем в Берлине — я его видел каждый день — и он ко мне почувствовал расположение».

Действительно, их некогда прохладные отношения постепенно стали перерастать в дружеские. По приезде Тургенев подробно рассказывал Станкевичу о России, о пожаре, об однокурснике Станкевича Михаиле Лермонтове, которого видел в Петербурге, а также о делах семейных. Они вместе ходили по развалинам Колизея, спускались в катакомбы, где жили, совершали литургии и где находили свой последний приют первые христиане. Огромное впечатление на обоих произвели собор Святого Петра, произведения великого Микеланджело… Знакомясь с культурой и бытом страны, Станкевич и Тургенев одновременно развивали свои взгляды на искусство.

Следует заметить, что Станкевич хотя и относился к Тургеневу дружески, однако не без покровительства. Случалось, Станкевич «осаживал» его «довольно круто, чего он в Берлине не делал». В своих записках Тургенев вспоминал: «Раз в катакомбах, проходя мимо маленьких нишей, в которых до сих пор сохранились останки подземного богослужения христиан в первые века христианства, я воскликнул: «Это были слепые орудия Провидения!» Станкевич довольно сурово заметил, что «слепых орудий в истории нет — да и нигде их нет». В другой раз перед мраморной статуей св. Цецилии я проговорил стихи Жуковского:

И прелести явленьем по привычке

Любуется, как встарь, душа моя.

Станкевич заметил — что плохо тому, кто по привычке любуется прелестью, да еще в такие молодые годы».

Был еще эпизод, когда на одну резкую фразу Тургенева по поводу России и дворянской семьи Станкевич деликатно, но весомо произнес слова, которые Тургенев запомнил надолго: «Отечество и семейство есть почва, в которой живет корень нашего бытия; человек без Отечества и семейства есть пропащее существо, перекати-поле, которое несется ветром без цели и сохнет на пути… От этого избави вас Боже, Тургенев! Впрочем, вы слишком знаете цену себе, чтоб допустить возможность такого существования».

Как писал упоминаемый в нашем повествовании литературовед В. Ю. Лебедев, временами казалось, что Станкевич видит собеседника насквозь и прекрасно чувствует, где в нем правда и где ложь. Перед его цельной личностью Тургенев терялся, чувствуя свои слабости. Но в этом «самоумалении» не было ничего унижающего человеческое достоинство, потому что в Станкевиче отсутствовали какие бы то ни было признаки самовлюбленности, сознание своей избранности. Таким сделала его природа, и он носил свой дар легко и свободно, не сознавая, каким сокровищем обладает.

Безусловно, духовно-нравственное влияние Станкевича на Тургенева было огромно и благотворно. Вот одно из признаний Тургенева Грановскому: «Со мной случилось то же, что с бедным человеком, получившим огромное наследство: трудно и запуганно. Целый мир, мне не знакомый, мир художества — хлынул мне в душу… Скажу Вам на ухо: до моего путешествия в Италию мрамор статуи был мне только что мрамор, и я никогда не мог понять всю тайную прелесть живописи».

Для понимания личности Станкевича более важно еще одно его признание, о едва ли не главной роли этого человека в своей судьбе. В одном из писем Тургенев написал Бакунину и Ефремову: «Как для меня значителен 40-й год! Как много я пережил в 9 месяцев! Вообрази себе — в начале января скачет человек в кибитке по снегам России. В нем едва началось брожение — его волнуют смутные мысли; он робок и бесплодно-задумчив… В Риме я нахожу Станкевича. Понимаешь ли ты переворот, или нет — начало развития моей души! Как я жадно внимал ему, я, предназначенный быть последним его товарищем, которого он посвящал в служение Истине своим примером, Поэзией своей жизни, своих речей! Я его увидал и прежде, еще непримиренный, я верил в примирение: он обогатил меня тишиной, уделом полноты — меня, еще недостойного… Я видел в нем цель и следствие великой борьбы и мог — отложивши ее начало — без угрызения предаться тихому созерцанию мира художества: Природа улыбалась мне. Я всегда живо чувствовал ее прелесть, веяние бога в ней; но она, прекрасная, казалось, упрекала меня, бедного, слепого, исполненного тщетных сомнений; теперь я с радостью протягивал к ней руки и перед алтарем души клялся быть достойным жизни! Перед одним человек безоружен: перед собственным бессилием — или если его духовные силы в борьбе… теперь враги мои удалились из моей груди — и я с радостью, признав себя целым человеком, готов был с ними вступить в бой. Станкевич! Тебе я обязан моим возрождением: ты протянул мне руку — и указал мне цель… и если, может быть, до конца твоей жизни, ты сомневался во мне, пренебрегал меня, быть может — что я заслужил моими бывшими мелочами и надутыми порывами — ты теперь меня всего знаешь и видишь истинность и бескорыстность моих стремлений. Благодарность к нему — одно из чувств моего сердца, доставляющих мне высшую отраду. Я приехал в Берлин, предался науке — первые звезды зажглись на моем небе…»

В этих словах будущего великого классика русской литературы нет никакого преувеличения. Наделенный природным умом, он дал очень точную характеристику светлой личности Станкевича. Наблюдательный Тургенев, обладающий еще и даром художника, написал, пожалуй, и самый убедительный словесный портрет друга, точными штрихами запечатлел черты его характера:

«Станкевич был более, нежели среднего роста, очень хорошо сложен — по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие, карие глаза; взор его был очень ласков и весел; нос тонкий, с горбиной, красивый с подвижными ноздрями — губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами; когда он улыбался — они слегка кривились, но очень мило — вообще улыбка его была чрезвычайно приветлива и добродушна, хоть и насмешлива; руки у него были довольно большие, узловатые, как у старика; во всем его существе, в движениях была какая-то грация и бессознательная distinction (исключительность. — Н. К.) — точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении. Одевался он просто — носил обыкновенно палку. Ни разу не слыхал я от него жалоб на свое здоровье; о болезни своей он говорил не иначе, как в шутливом тоне; никогда он не хандрил.

В нем была наивность, почти детская — еще более трогательная и удивительная при его уме. Раз на прощанье с г-жей Фроловой он принес ей в подарок круглую (так называемую геморроидальную) подушку под сиденье — принес — и вдруг догадался, что вид ее неприличен, сконфузился, и так и остался с подушкой в руках — и, наконец, расхохотался. Он был очень религиозен, но редко говорил о религии. По-французски говорил порядочно, по-немецки лучше — немецкий язык он знал очень хорошо. Я забыл сказать, что в Риме я одно время рисовал карикатуры — иногда довольно удачно; Станкевич задавал мне разные, забавные сюжеты и очень этим потешался.

Изредка находил на него, однако, страх — как бы предчувствие близкой смерти. Раз, возвращаясь уже вечером в открытой коляске из Альбано, поравнялись мы с высокой развалиной, обросшей плющом — мне почему-то вздумалось вдруг закричать громким голосом: Divus Gajus Julius Caesar (божественный Гай Юлий Цезарь. — Н. К.) — в развалине эхо отозвалось будто стоном. Станкевич, который до того времени был очень разговорчив и весел, вдруг побледнел, умолк и, погодя немного, проговорил с каким-то странным выражением: «Зачем вы это сделали?» В то время в Риме беспрестанно случались убийства, чуть ли не по одному на день. Говорили даже, что убийцы пробираются на квартиры иностранцев. Станкевич перепугался, приказал устроить у своей двери железные болты и крюки и баррикадировался с вечера. Раз я его спросил, что бы он сделал, если б вдруг, ночью, открывая глаза, он увидал, что какой-то незнакомый человек шарит по его комнате? «Что бы я сделал? — возразил Станкевич. — Самым нежным голоском, чтобы не подать ему даже мысли, что я могу защищаться — сказал бы я ему: Carissimo signor ladrone! (И Станкевич придал своему голосу самое умоляющее выражение) Carissimo signore! prendete tutto cid che volete — ma lasciate mi la vita, — per carita!» («Дражайший господин грабитель! Дражайший господин! Возьмите, что хотите, — только оставьте мне жизнь — будьте милосердны!» — Н. К.) В Станкевиче была способность даже к фарсу. Помню раз, из шести поданных ему панталон ни одни не оказались годными; он вдруг принялся отплясывать по комнате в одних подштанниках с самыми уморительными гримасами, а это происходило месяца за три до его смерти».

В конце апреля 1840 года они расстались. Тургенев уехал в Неаполь, а Станкевич остался в Риме. Их общение было продолжено в письмах — добрых и теплых. Но им уже не суждено было встретиться. Болезнь стремительно добивала Станкевича. Незадолго перед расставанием они шли в гости к своим соотечественникам — в семью Ховриных и говорили о Пушкине. Станкевич начал читать стихотворение «Предчувствие» («Снова тучи надо мною…») своим чуть слышным голосом:

Снова тучи надо мною

Собралися в тишине;

Рок завистливый бедою

Угрожает снова мне…

Сохраню ль к судьбе презренье?

Понесу ль навстречу ей

Непреклонность и терпенье

Гордой юности моей?

Ховрины жили очень высоко — на 4-м этаже. Поднимаясь по лестнице, Станкевич продолжал читать:

Бурной жизнью утомленный,

Равнодушно бури жду:

Может быть, еще спасенный,

Снова пристань я найду…

Но, предчувствуя разлуку,

Неизбежный, грозный час,

Сжать твою, мой ангел, руку

Я спешу в последний раз.

Потом вдруг остановился, кашлянул и поднес платок к губам — на платке отпечаталась кровь… Тургенев невольно содрогнулся, а Станкевич только улыбнулся и продолжал читать прерванное стихотворение.

С такой добродушно-приветливой, немного насмешливой улыбкой и остался Станкевич в памяти Тургенева. На протяжении многих лет его образ не покидал сердце писателя. В упоминавшемся нами романе «Рудин», в повестях «Гамлет Щигровского уезда», «Андрей Колосов», «Несчастная», «Призраки» Тургенев отдал дань благородной памяти этого светлого человека.

После отъезда Тургенева одним из мест общения с русскими стал для Станкевича дом семейства Ховриных — Николая Михайловича, Марии Дмитриевны и двух их дочерей. С этим благородным и гостеприимным семейством Станкевич познакомился еще во Флоренции. Теперь же их отношения стали более дружескими. Станкевич едва ли не каждый вечер бывал в доме Ховриных.

Но, как не раз уже случалось с нашим симпатичным и обаятельным героем, под его влияние попала старшая дочь Ховриных — Александра, красивая и грациозная девушка. Шушу (так в шутку называли Александру) действительно была необыкновенно хороша собою. Станкевич давал читать ей Шиллера и играл с ней в четыре руки на фортепьяно. Забегая вперед скажем: Шушу Ховрина — не кто иная, как известная впоследствии Александра Николаевна Бахметева, автор многочисленных и многократно переизданных духовно-нравственных книг («Избранные жития святых», «Рассказы из истории христианской церкви» и др.). Она была замужем за дмитровским уездным предводителем дворянства и умерла в 1901 году.

Отношения между Станкевичем и Шушу привели к тому, что девушка втайне стала испытывать к молодому человеку огромную симпатию. Сказать, что Станкевич к ней был равнодушен, значит, ничего не сказать. Однако он отвечал Шушу лишь дружеским, почти отеческим чувством.

Впрочем, послушаем откровения самого Станкевича:

«Шушу в самом деле доброе и милое существо; в ней есть врожденное женское чувство, которое (если не заглушат его годы пустоты или сообщество такого супруга, как ее папаша) никогда не позволит развиться в ней чему-нибудь choguant (неприятно поражающего) — все заставляет искренне жалеть о том, как мало в ней развито и как мало разовьется. Дай Бог, чтобы я ошибся. Но… странная мысль пришла мне в голову… Ее нельзя не любить, как доброе дитя. Но, чтобы довершить мою откровенность, я чувствую свою свободу и способность to fall in love, irgendwo anders (влюбиться где-нибудь в ином месте. — Н. К.), т. е. не в эту, а в какую-нибудь другую — если бы уже это угодно было небесам».

Действительно, Станкевич уже носил в своем сердце имя женщины, которую давно и тайно любил. Он с нетерпением ждал ее приезда. Это была Варвара Александровна Дьякова, сестра его покойной невесты Любови Бакуниной.

Сейчас трудно сказать, когда между Станкевичем и Варварой зародилось то горячее чувство, которое оставалось потом в душе каждого из них до самой смерти. Скорее всего, это произошло еще в Прямухине — имении Бакуниных, где бывал Станкевич с друзьями и где, кроме его невесты Любиньки, были ее сестры. Одной из них была как раз Варвара.

Варвара была всего на год младше Любиньки. Но она уже была замужем, растила сына. Однако ее брак с соседским помещиком Дьяковым, по мнению всей семьи Бакуниных, оказался несчастливым. Брат Варвары, Михаил Бакунин, впоследствии тщетно пытался помочь его расторжению.

Поэтому на фоне ничем не блиставшего и к тому же нелюбимого мужа Станкевич казался Варваре настоящим корифеем мысли (что, собственно, соответствовала истине). К тому же он был красив и обаятелен. В свою очередь, более самостоятельная и опытная по сравнению с остальными сестрами Варвара не могла не привлечь внимания Станкевича. С ней всегда было интересно. Безусловно, чувство долга для Станкевича и Варвары было выше всяких любовных влечений. О сокровенных мыслях никто не говорил. Варвара мечтала соединиться со Станкевичем за границей, но, не видя выхода из крепких пут опостылевшего брака, стала даже подумывать о самоубийстве. Сказался, видимо, характер отца: в свое время он, не найдя взаимности у будущей жены, намеревался пустить себе пулю в лоб. Тупиковая ситуация подробно обсуждалась в переписке Станкевича и Михаила Бакунина. В конце концов Станкевич выслал на имя друга две тысячи рублей для передачи сестре, чтобы та смогла незамедлительно выехать к нему.

В мае 1838 года Варвара вместе с малолетним сыном и гувернанткой пересекла российско-германскую границу. Лето она провела в Швейцарии, на зиму перебралась в Италию, а затем вновь вернулась в Швейцарию.

Где-то рядом находился Станкевич. Но общаться они не могли. И лишь тогда, когда не стало Любиньки, близкого каждому из них человека, они стали переписываться, тем самым приближая долгожданную встречу.

Сохранилось не больше двадцати писем Станкевича к Варваре. Причем большинство из них написаны на немецком языке. Видимо, Станкевич не хотел предавать широкой огласке их отношения. Практически не осталось посланий Варвары к Станкевичу. И все же даже по тем чудом сохранившимся к друг другу письмам можно судить, как долго Станкевич и Варвара ждали этих минут общения, как светлы и искренни были их отношения. И хотя в письмах нет исповедальных объяснений в любви, как это было в отношениях Станкевича с Лю-бинькой, но и без них видно, что эти трогательные и полные нежности строки написаны людьми, близкими друг другу.

В своих посланиях Станкевич стал называть Варвару сестрой, а она его — братом:

«Какой бальзам для моего сердца Ваши слова, названия брата, друга! И все-таки как стыдят они меня, как гнетут они меня… Я не негодяй, я это знаю; существо, которое Вы, изобилуя небесною любовью, возвышаете до себя, не есть какое-нибудь отверженное. Насколько я могу иметь гордости, могу, должен сказать это Вам, если хочу сохранить, хотя немного, Вашего уважения. Я хотя бы сколько-нибудь стою в Ваших глазах потому, что умею ценить Вас, Ваше свободное, любящее сердце и потому могу свободно, не задумываясь, отвечать на Ваши вопросы, на Ваши сомнения: я Вас знаю. Но я знаю также и пропасть, отделяющую меня от той полноты, от той свободы, в которой живет Ваше сердце.

Да, я могу принять эти священные названия брата, друга, ибо знаю, что мое сердце не изменит Вашей божественности, что ему будет свято то, чем Ваше полно, что для него Ваша чистота (это слово недостаточно — богоприсутственность, хочется сказать мне) составляет не только предмет веры, как Вы того требуете, но ясное убеждение — иначе я не посмел бы взяться за перо, чтобы отвечать Вам. Так как я Вас настолько умею понимать, ценить, что Ваше существо мне свято и моя душа способна отдыхать, созерцая Вас — вот что хорошо во мне, и я не хочу отрекаться от него, не хочу отрекаться от своей человечности».

Все письма Станкевича Варваре пронизаны искренностью и открытостью, рассуждениями о самом сокровенном. Чувствуется, что автор стремился как можно глубже осмыслить свои переживания и поступки.

«Я знаю, насколько Вы выше меня, — пишет он в одном из писем, — как я далек от обладания этой полнотою божественности, дышащей в каждом Вашем слове, которою освящено все в Вас — даже Ваши сомнения — но я заслуживаю Ваше доверие, Вашу дружбу тем, что принимаю всякую Вашу мысль, всякое Ваше чувство с благоговением, подобающим святому. Во мне может быть много исковерканного, испорченного, но богохульником (в прямом значении сего слова) я никогда не был и не могу быть.

Но к чему эти объяснения? Ведь теперь между нами все ясно и просто, и я могу спокойно предаваться сладкой надежде — скоро увидеть Вас…»

В свою очередь, письма Варвары настраивали Станкевича на романтическое восприятие окружающего мира. Читая и перечитывая их, он мысленно видел ее грустное и задумчивое лицо, хотел быть рядом с этой прекрасной женщиной. Ее письма успокаивали и лечили Станкевича, добавляли ему здоровья и сил. Это ощущается в строках его писем:

«Я получил Ваше письмо… спасибо, сердечное спасибо Вам за беспредельное доверие, за Вашу братскую любовь; спасибо за священные названия, которые я так охотно принимаю, ибо они благотворны для сердца моего, согревают его, оживляют… Ваша любовь (она не без уважения) для меня так благотворна, так нужна… Вы для меня не далекое, прекрасное явление, — Вы живое, любимое существо, тесно связанное с моей жизнью, принадлежащее к тому священному миру, где началась моя духовная жизнь, которому я обязан всем тем, что есть во мне человеческого; Вы для меня, — наконец, существо, которое я глубоко постиг, которое я понимаю с восхищением, личность которого мне мила и дорога! О, как бы мне хотелось доставить Вам несколько утешения, успокоения, но полная, безраздельная братская любовь сделает свое».

«…Ваше присутствие было бы для меня упоительно, целительно, и при таком обилии любви я чувствую, что и я мог бы доставить Вашему сердцу некоторое утешение. Да, любовь нуждается в любви, и любящие ее дают друг другу…»

Но не все было так просто в отношениях Станкевича и Варвары.

Станкевич переживал и опасался того, что их переписка — это одно, и совсем другое, когда состоится их долгожданная встреча. Об этом он, не скрывая, говорит своей возлюбленной:

«Я скоро увижу Вас, назову сестрою — о, если бы я мог облегчить Вам сердце, не обмануть Ваших ожиданий — я опасаюсь за наше свидание — я беспредельно томлюсь по нем, а вдруг Вы убедитесь, что я не то, что Вы предполагали!.. О сестрица! Тяжко будет мне! Но ведь Вы ищете только любви, и это меня вновь успокаивает и отбрасывает все опасения, я смело явлюсь перед Вами, забуду, чего мне недостает, чтобы быть вполне достойным Вашей любви…»

«Не терзайте, не говорите, что я отвергаю Вас, — нет! Если хотите меня повидать, то приезжайте на короткое время сюда, в Рим, — я буду счастлив, но тверд».

Но встретились они лишь в мае 1840 года, в Риме. «Радостна для Станкевича была эта встреча и эта последняя жертва дружбы!» Так сказал позже Анненков.

Михаил Бакунин, брат Варвары, содействовавший их соединению, писал Станкевичу: «Я давно желал вашего свидания с сестрою, и вот, наконец мое желание исполнилось. Я знаю, вам обоим необходимо было встретиться, и вам хорошо будет вместе. Скажи ей только, чтоб она взяла все нужные предосторожности…»

Последняя фраза касалась Бакунина-старшего. Отец всячески пытался воспрепятствовать воссоединению Варвары с «разрушителем женских сердец» Станкевичем и даже написал приятелю-дипломату в Италию, чтобы тот принял соответствующие меры, препятствующие свободному передвижению дочери по Европе.

К тому времени Станкевич был уже совсем плох. Много систем и докторов было перепробовано для его лечения. Но ничто не принесло ему пользы. Вообще Станкевич не любил рассказывать о своей болезни, и если и говорил о ней, то, как правило, в шутливом тоне. В переписке он не раз заверяет своих друзей о возможности если не скорого, то радикального выздоровления. Родным же неоднократно сообщал лишь о своем физическом состоянии. Сам он, конечно, не мог не чувствовать близости смерти, но не хотел в это верить.

Между тем Варвара писала в те дни своим сестрам: «Станкевич опасно болен. Выживет ли он? Бог нас помилует…»

А в Риме вовсю буйствовала весна. В городе было тепло и солнечно. Черноволосые итальянки в бархатных корсетах приветливо улыбались прохожим. Даже лица суровых сотрудников папской полиции и те излучали свет. Май одел в зелень деревья; в белом цвету, как невесты, стояли яблони, акации…

Весна была самым любимым для Станкевича временем года. Он даже как-то сказал, что весна имеет для него «удивительное влияние», и если он влюбится, то обязательно весною.

Рядом с Варварой он вновь почувствовал прилив сил.

«Теперь ты можешь судить, что такое для меня святое, братское участие сестры твоей, — писал Станкевич 19 мая Михаилу Бакунину, — я не умею тебе сказать ни слова о том, что произвел приезд ее, но она это видит, я в этом уверен. Я только спрашиваю себя день и ночь: за что? за что это счастье? Оно не заслужено совсем. Она окружает меня самою сильною, самою святою братскою любовью; она распространила вокруг меня сферу блаженства, я дышу свободнее, у меня поднялось и здоровье, и сердце, я становлюсь крепче и святее».

В свою очередь Варвара тоже написала письмо брату, в котором, не скрывая радости, сообщила: «Никогда не была я так счастлива, но и никогда счастье не чувствовалось так горестно!.. Я еду с ним вместе, я буду за ним ходить, о нем заботиться, он принимает мою любовь. Все остальное пусть решит господь…»

«Да, Варинька, — соглашается с ней Бакунин, — ты счастлива теперь, ты свободна, ты могла дать полную волю влечению своего сердца. Милая Варинька, как я люблю тебя за то, что тебя ничто не остановило, что ты, несмотря на все препятствия и внешность, решилась поехать к нему… Ты пишешь, что жизнь его в опасности. Нет, Варинька, он не может умереть, — такие люди не должны умирать! Не знаю, как и почему, но я уверен в его выздоровлении».

Они действительно долго ждали этой встречи и теперь не расстаются ни на минуту, все время находятся рядом. Станкевич знакомит ее с достопримечательностями Рима: «Вчера и третьего дня взглянули на Петра, Пантеон и Колизей, — и я благословил небо, которое хочет, чтобы образ Рима дружески покоился в душе моей… Колизей зарос еще более; зелень на нем очаровательна, а небо, которое стало еще темнее, украсило его так, что трудно выйти оттуда: я был рад видеть все это вместе с Дьяковой. Все это действует на нее прямо, просто и живо».

Целый месяц Станкевич и Варвара живут в Риме. Надежда на исцеление снова оживает в его сердце, успокоенном любовью и той особой заботой, какую может оказать только женщина. Планы будущих работ вновь роятся в голове Станкевича; несколько статей уже обдуманы и совсем готовы к изложению. Мысль о своем главном труде — написать для русской публики простую, добросовестную «историю философии» — не покидает в те дни его душу.

Между тем доктора настаивают на том, чтобы Станкевич покинул Рим и вновь ехал в Эмс, где уже проходил курс лечения. Однако после новых консультаций было решено, чтобы он отправился в Швейцарию, на озеро Комо. Станкевич соглашается и планирует остаться там на все лето, чтобы пить привозную эмсскую воду, а к зиме вернуться в Ниццу.

В начале июня Станкевич вместе с Варварой, ее сыном Сашенькой и однокурсником по Московскому университету Ефремовым отправились в дальнюю дорогу. Маршрут они выбрали следующий: Флоренция, Генуя, Милан, а дальше — Швейцария, озеро Комо.

Из Флоренции Станкевич написал письмо Тургеневу, подробно рассказав ему о своем житье-бытье: «В Дьяковой я нашел настоящую сестру по-прежнему; ее заботы и участие действуют на поправление сил моих больше всего… У меня в голове много планов, но когда их не было? Собираюсь зимой работать над историею философии. Есть в голове также несколько статей — бог знает, как еще все это переварится… А самое главное, напишите о Вердере. Скажите ему мое почтение, скажите, что его дружба будет мне вечно свята и дорога, и что все, что во мне есть порядочного, неразрывно с нею связано… Кому принадлежит 1-я часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки», которую Вы мне принесли? Говорят (т. е. верно — пишет Грановский), найдено еще много сочинений Пушкина, кои будут изданы в трех томах!!!»

Судя по содержанию письма, все у Станкевича было благополучно. Однако Варвара сообщала своим сестрам печальные новости. Горькие слезы текли по ее лицу, когда она писала эти строки: «Друзья милые, коротко и жутко будет мое письмо — мало, может быть, нету надежды к его выздоровлению… Эта дорога его утомила. Ему казалось, было так лучше… Теперь он страшно упал — жар, утомительная ежедневная дорога… Но, может быть, ах, может быть — это опять пройдет».

Очередное ухудшение состояния здоровья Станкевича наступило в Генуе, но он настоял на том, чтобы ехать дальше. Через 40 километров наши путешественники оказались в маленьком итальянском городке Нови, при котором в 1799 году войска славного русского полководца Александра Суворова наголову разгромили французскую армию Наполеона Бонапарта. Здесь, в небольшой гостинице, они и решили остановиться на ночлег, чтобы рано утром продолжить свой путь дальше.

В тот теплый июньский вечер Станкевич пребывал в добром настроении, много шутил. Прощаясь с Варварой, пожелал ей и сыну спокойной ночи.

Летняя ночь пролетела быстро. Как и договаривались накануне, Ефремов, Варвара и ее сын проснулись рано и были готовы к отъезду. Ждали Станкевича, но он почему-то не выходил из номера. Тогда Ефремов пошел будить друга, но вернулся оттуда один, весь бледный, с трудом произнеся фразу: «Николай помер».

Это был страшный удар для всех. Никто не хотел верить в случившееся.

Ефремов, войдя в номер, сначала подумал, что Станкевич крепко уснул после утомительной дороги или просто погрузился в мысли. «Следы страдания изгладились, и на бледном лице осталась только немного грустная улыбка, — рассказывал позже он. — Его открытые глаза никак не допускали думать, что он умер — он глубоко задумался, неподвижно устремив их на один предмет».

Безутешная Варвара, убитая горем, часами не отходила от тела Станкевича. Для нее это была катастрофа, в которой погибли все надежды на счастье и обновленную жизнь. Она плакала, взывая Бога разбудить любимого ею человека:

«Я остаюсь одинокой в огромном божием мире… О, брат, брат, как ты мог оставить сестру!.. О, я еще вижу ее, твою милую улыбку, которая так глубоко проникла в мое сердце… Брат мой, ты меня любил — и только теперь я должна была это узнать. Зачем ты об этом молчал? Ты знал ведь сестру, знал сомнения, которые нагромоздила в ее сердце тяжелая жизнь, — ты знал все это! Зовешь ли ты из своей дали сестру? — «Возлюбленная». — Да, позволь мне удержать это имя — я никогда не получала его в жизни… а счастье было так близко! — так возможно! — и разлетелось в прах».

Еще через день после смерти Станкевича Варвара записала на немецком языке (языке романтизма):

«О нет, нет, мой возлюбленный, я не забыла твои слова, мы свиделись, мы узнали друг друга! Мы соединены навеки — разлука коротка, и это новое отечество, которое тебе уже открылось, будет и моим: там бесконечна Любовь, бесконечно могущество Духа!.. Эта вера была твоя! — Она также и моя. Брат, ты узнаёшь меня, голос сестры доходит до тебя в вечность? Я узнаю тебя в твоей новой силе, в твоей красоте… и ты узнаёшь тоже, ты угадываешь ее — твою далекую, оставленную сестру!.. Материя сама по себе — ничто, но лишь через… внутреннее объединение ее с духом мое существо, мое Я получило свою действительность. Лишь при этом непонятном для меня соединении бесконечного с конечным Я становится Я — живым, самостоятельным существом. Когда я говорю Я, — тогда я сознаю себя, я становлюсь известной себе. Через обратное впадение в Общее я должна это сознание самой себя утратить — моя индивидуальность исчезает; Я уже не Я, остается лишь общее, Дух для себя. Таким образом, я ничто! Так вот что такое смерть? Это малоутешительно».

Временно, до отправки на родину, Станкевича похоронили в Генуе. А в Берлин, где проживала большая русская диаспора, и в Россию почтовые кареты уже везли письма с печальным известием.

Двенадцатого июля Тургенев получил письмо от Ефремова: «Иван Сергеевич! Немного собравшись с духом, спешу уведомить вас о несчастии, случившемся со всеми нами. В Нови, городке, миль 40 от Генуи, по дороге в Милан, в ночь с 24 на 25-е умер Станкевич. Он ехал в Комо. Не знаю, что писать, голова идет кругом, хаос. Кончивши все дела в Генуе, я располагаюсь ехать прямо в Берлин, если ничто не остановит. Теперь хлопочу, чтоб приготовить все для перевоза его тела в Россию. Прощайте. Надеюсь скоро с вами увидеться. Прощайте, ваш А. Ефремов».

Смерть Станкевича жестоко поразила Тургенева. Из его груди вырвался в письме Грановскому настоящий стон: «Нас постигло великое несчастие, Грановский. Едва могу я собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в кого мы верили, кто был нашей гордостью и надеждою… 24 июня в Нови скончался Станкевич. Я бы мог, я бы должен здесь кончить письмо… — Что остается мне сказать — к чему вам теперь мои слова? Не для вас, более для меня, продолжаю я письмо: я сблизился с ним в Риме, я его видел каждый день и начал оценять его светлый ум, теплое сердце, всю прелесть его души… Тень близкой смерти уже тогда лежала на нем… Мы часто говорили о смерти: он признавал в ней границу мысли и, мне казалось, тайно содрогался. Смерть имеет глубокое значение, если она выступает — как последнее — из сердца полной, развившейся жизни: старцу — она примирение; но нам, но ему — веление судьбы. Ему ли умереть? Он так глубоко, так искренно признавал и любил святость жизни; несмотря на свою болезнь, он наслаждался блаженством мыслить, действовать, любить: он готовился посвятить себя труду, необходимому для России… Холодная рука смерти пала на его голову, и целый мир погиб. Вот здесь — die kalte Teufelsfaust… die sichnicht veigebens tuckisch ballt. От 11 июня получил я от него письмо из Флоренции. Вот вам отрывки: «…Во Франции я имею иногда отдых, вообще я поправился и, кажется, дело идет вперед… Наконец решено, чтобы я провел лето на озере Комо… M-me Diakof, услышав в Неаполе о моей болезни… приехала с сыном, и мы вместе пробудем лето». Он (Станкевич. — Н. К.) мне тут доверяет свое отношение к покойной сестре Дьяковой. Помните: «Закрылись прекрасные очи» — хорал Клюшникова. И он умер, и Станкевич умер! — «В Дьяковой я нашел настоящую сестру; по-прежнему, — пишет Станкевич, — ее заботы и участие действуют на поправление сил моих больше всего». Его мучило тягостное отношение к Берте: он поручал мне сходить к ней, узнать и т. д. — «У меня в голове много планов — но когда их не было? — замечает Станкевич. — Собираюсь зимой работать над историей философии. Есть в голове тоже несколько статей. Бог знает, как это все переварится…» Напишите о Вердере: «Окажите ему мое почтение; скажите ему, что его дружба будет мне вечно свята и дорога, и что все, что во мне есть порядочного, неразрывно с нею связано… Прощайте, пока!» Вот еще отрывок: «Фроловых я застал еще здесь. Лиз. Пав. была ужасно больна, теперь, к счастью, стала поправляться: я думаю, по выздоровлении ее, они поедут в Неаполь. Кени наняли здесь дом на целый год». Через 14 дней он умирал, ночью, в Нови. 12 июля получил я следующее письмо от Ефремова: «Я с нетерпением его ожидаю, узнаю все — и тотчас все вам напишу. Боже мой! как этот удар поразит вас, [Яну-ария Михайловича] Неверова, Фроловых… всех его знакомых и друзей! Я не мог решиться сказать об этом Вердеру: я написал ему письмо. Как он был глубоко поражен. Я ему сказал при свидании: «in ihm ist auch ein Theil von Ihnen gestorben». Он чуть-чуть не зарыдал. Он мне говорил: Ich fiihle es. — Ich bin auf dem halben Wege meines Lebens: meine besten Schiller, meine Jiinger sterben, ob Ich uberlebe sie! Он мне прочел превосходное стихотворение — Der Tod, написанное им тотчас после получения известия. Если он согласится, я его спишу и пошлю к вам. Я оглядываюсь, ищу — напрасно. Кто из нашего поколения может заменить нашу потерю? Кто достойный примет от умершего завещание его великих мыслей и не даст погибнуть его влиянию, будет итти по его дороге, в его духе, с его силой?.. О, если что-нибудь могло бы заставить меня сомневаться в будущности, я бы теперь, пережив Станкевича, простился с последней надеждой. Отчего не умереть другому, тысяче другим, мне напр.? Когда же придет то время, что более развитой дух будет непременным условием высшего развития тела и сама наша жизнь условие и плод наслаждений — творца, зачем на земле может гибнуть или страдать прекрасное? До сих пор казалось — мысль была святотатством, и наказание неотразимо ожидает все превышающее блаженную посредственность. Или возмущается зависть бога, как прежде зависть греческих богов? Или нам верить, что все прекрасное, святое, любовь и мысль — холодная ирония Иеговы? Что же тогда наша жизнь? Но нет — мы не должны унывать и преклоняться. Сойдемтесь — дадим друг другу руки, станем теснее: один из ваших упал — быть может — лучший. Но возникают, возникнут другие; рука Бога не перестанет сеять в души зародыши великих стремлений, и рано ли поздно — свет победит тьму. Да, но нам, знавшим его — его потеря невозвратима. Едва ли не Rahel сказала: «Ware noch nie ein junger Mann gestorben, hatte man nie Wehmuth gekannt». Из сердца творца истекает и горе, и радость. Freude und Leid: часто их звуки дрожат родным отголоском и сливаются: одно неполно баз другого. Теперь череда горю…»

Весть о смерти Станкевича все дальше и дальше разносилась по России.

«Зная твою любовь к Станкевичу, — писал Ефремов Белинскому, — я обязан бы был сообщить тебе, но на этот раз ты простишь меня… Я не могу писать об нем — еще слишком свежа рана, и здесь, в Берлине, на каждом шагу, новые грустные воспоминания».

Белинский, получив это письмо, в первую минуту не поверил в случившееся. Он не мог даже представить, чтобы смерть посмела посягнуть на такого человека.

«Странную роль назначено тебе, любезный мой Ефремов, играть в отношении ко мне: вот уже в другой раз уведомляешь ты меня об ужасной утрате, о смерти, которой ты был свидетелем. Станкевича нет, и я уже не увижу его никогда, и никто никогда не увидит его — странная, дикая, неестественная идея! Мне все не верится, все кажется, что смерть не посмела бы разрушить такой божественной личности… О, если бы ты знал, Ефремов, как я завидую тебе: ты жил с ним целый год, ты присутствовал при его последних минутах, ты навсегда сохранишь живую память его просиявшего по смерти лица. Я ничего не знаю, что бы могло сравниться с твоим счастием. Конечно, тебе чувствительнее всех нас его потеря — твоя рана и теперь еще сочится теплою кровью, но — боже мой! — что жизнь и все ее радости, все блаженство в сравнении с счастием — вечно носить в душе такую рану!»

В письме Боткину Белинский долго не решался сообщить горькую весть, уводил разговор размышлениями о том, любит ли Боткин читать письма Белинского или нет. Но потом все-таки не сдерживает себя: «Знаешь ли, Боткин, — ну да что за эффектные предисловия — к черту их и прямее к делу. Боткин, Станкевич умер! Да, каждому из нас казалось невозможным, чтобы смерть осмелилась подойти безвременно к такой божественной личности…»

Очень сильно переживал смерть друга Грановский. Об этом говорит неопубликованное письмо историка Бакунину и А. П. Ефремову от 21 августа 1840 года:

«Я получил почти в одно время два письма от Тургенева, из которых узнал о смерти Станкевича. Я приехал сюда недавно, и меня ожидало в Москве это известие. Теперь прошло уже две недели, а я все еще не опомнился после первого удара и не привык к страшной мысли.

Что тут говорить о моей печали. Разве не все мы равно его потеряли и равно любили. Но он унес с собой многое из моей будущности. Я мало плакал, хожу по-прежнему на экзамены, порой даже весел — но на душе постоянно лежит что-то тяжелое. Боюсь того, что ожидает меня впереди, до сих пор в каком-то забытьи, еще как будто не понял всей потери, и настоящее горе не трогало меня. Не в состоянии ничего делать. Хотел привести в порядок его письма — не могу. Из книг моих каждая чем-нибудь напоминает его. Стал читать Евангелие. Бесполезно. Только теперь вижу, что во мне нет веры в жизнь за гробом. Вот почему мне должна быть тяжелей, чем кому-либо, смерть близкого человека.

Да, Бакунин, вы все потеряли его, а моя потеря более вашей. Я ему обязан всем. Я редко писал к нему: но всякое дело мое было освещено мыслию об нем. Мысленно я привык отдавать ему отчет во всех моих делах и замыслах. Теперь кому? Если бы я еще верил в другую жизнь… Но этой веры нельзя пробудить в себе искусственным образом, а живая замерла во мне, так что я и не заметил.

Александр Павлович! Не сердитесь на меня. Тургенев писал, что вы отправили ко мне два письма. Когда и как? Я не получил ни одного.

Ради бога, скажите мне еще несколько слов об нем, о его последних днях. Помнил ли он обо мне? Скверный вопрос. Но мне хочется ответа. Много писать я ей-богу не могу. Я говорю спокойно со всеми и обо всем — только об нем с вами еще не привык. Еще одно: когда припоминаю его себе, он вечно является мне веселым, с шутками. От этого мнет еще хуже…»

В письме сестрам, отосланном также в августе 1840 года, Грановский заявил, что покойный был для него «больше, чем брат. Десять братьев не заменили бы одного Станкевича… Это был человек гениальный, со святой душой. Все, кто имел счастье с ним встретиться, признавали его превосходство, и никто никогда не был унижен им. Он мог бы покрыть славой десять имен, и он умер в 27 лет, оставив воспоминание только в сердцах некоторых друзей. Его место останется пустым среди нас: никто не посмеет его занять. И как рассказать Вам, что я потерял в нем. Это половина, лучшая, самая благородная часть меня самого опустилась в могилу…

Я бы хотел плакать: не могу. Бог не дает мне слез. У меня еще есть друзья. Но что они в сравнении с покойным. Он был человек гениальный и святая душа. Все, кто к нему приближался, сознавали его превосходство, и никого это не унижало. Он мог бы покрыть славою десять имен…»

Грановскому выпала участь также сообщить о смерти Станкевича самому его ближайшему и близкому другу — Неверову. «Не знаю, как и писать к тебе, милый Януарий! — восклицал Грановский. — Боюсь первым сообщить тебе страшную весть об общей утрате. Станкевича нашего нет более в живых… Теперь все еще не верю в возможность потери. Только иногда сжимается сердце… Он умер в Генуе. Я узнал это от Тургенева… Ты потерял столько же, сколько и я. Тебе нечего говорить о нем: он унес с собою что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не был я так обязан: его влияние на меня было бесконечно и благотворно».

В том же письме Грановский сообщал о покойном: «Тело привезут в Россию. Дай Бог. Мне бы не хотелось, чтобы он спал так далеко от нас».

Траур пришел и на родину Станкевича — в Удеревку, где жила большая и дружная семья Станкевичей, так и не дождавшаяся возвращения живым и здоровым любимого сына, дорогого племянника и старшего брата… Страшную новость отцу Станкевича сообщил все тот же Грановский. Как писал Алексей Кольцов, письмо отец получил в Воронеже «и, как прочел, пришел в страшное исступление и ухватил где-то топор и поколотил в доме весь хрусталь, мебель и образа».

Грановскому принадлежат и эти слова, сказанные однажды Герцену:

— Я все не верю в возможность потери, все кажется, что он еще жив и просто почта плохо ходит, потому нет от него писем…

«В семье нашей были неутешны после тяжелой потери, — вспоминала Александра, сестра Станкевича. — На всех отражалась печать грусти; время медленно заживляло рану первой утраты».

Горе надолго поселилось в доме Станкевичей. А скорбный путь самого Станкевича из далекой Генуи в Удеревку растянулся почти на целый год. Надо было соблюсти все бюрократические формальности, какие требуются в подобных случаях. На это потребовалось немало времени. Несколько месяцев ушло на дорогу.

К сожалению, не сохранилось никаких свидетельств о том, как везли в Россию гроб с телом Станкевича и как проходило перезахоронение. Но есть письмо все того же Кольцова Белинскому, датированное 18 декабря 1841 года: «Гроб его (Станкевича. — Н. К.) недавно привезен из-за границы в имение Станкевичей и похоронен с торжеством…»

Так вернулся на родную землю и получил в ней вечный покой этот даровитый русский, от роду которому не было и двадцати семи лет…

Загрузка...