ПРИШЛИ МНЕ РУТУ

Отправлюсь скоро

Я в путь нелегкий.

Пришли мне руту,

Мой друг далекий.

И я уйду, навсегда влюбленный,

С твоею рутой, травой зеленой.

Н. Старшинов

«В 1959 году в Литве проходили вечера русской советской поэзии. Туда приехали кроме М. Светлова, В. Тушнова, Б. Слуцкий, Р. Рождественский, В. Захарченко, Д. Блынский и я.

Помню, шел я ночью по коридору каунасской гостиницы. Настроение мое было хуже не придумаешь. Не ладились у меня семейные дела…

Тут я и встретил Светлова. Он сразу определил мое состояние и сказал мне как-то совсем по-отечески:

— Я вижу, старик, тебе одиноко. Мне — тоже. Пошли ко мне в номер. У меня есть бутылка коньяка и лимон. Вот мы и скоротаем вдвоем ночь, может, нам и поуютнее будет на свете. Вместе всегда легче.

И действительно, мы просидели в его номере всю ночь. Переговорили обо всем на свете. Как бы между прочим он несколько раз повторил мне:

— Да ведь и мои семейные дела, Коля, тоже не очень складно сложились. Но я махнул рукой — ничего не поделаешь… Будем жить так…»

«Жить так» Старшинову, слава Богу, оставалось уже недолго. Из Каунаса делегация московских поэтов отправилась в столицу Литвы Вильнюс, где он встретил свою будущую жену Эмму, ставшую впоследствии Эммой Антоновной, хотя отца ее звали отнюдь не Антоном, а Антанасом.

Был он в свое время довольно зажиточным крестьянином, имея во владении четыре гектара земли. После Второй мировой войны, когда в Литву надолго пришла советская власть, он, как до этого и российские крестьяне, оказался перед выбором: колхоз или Сибирь. Будучи человеком разумным, он выбрал первое и даже возглавил вновь образованный сельский совет.

Часть его односельчан, однако, не пожелав выбирать между колхозом и Сибирью, ушла в лес, став, как тогда говорили, на путь вооруженной борьбы с советской властью, хотя это было делом обреченным: советская власть, опиравшаяся на армию, только что перемоловшую германскую военную машину, была крепка как никогда. Тем не менее борьба эта растянулась на несколько лет (вспомним замечательный фильм на эту тему Витаутаса Жалакявичюса «Никто не хотел умирать»).

Есть и спать «лесные братья» (так называли себя ушедшие в лес) часто расходились по домам, где их порой отлавливали соответствующие органы. Во время одной из таких облав были схвачены несколько односельчан Антанаса, после чего уцелевшие бандиты (так «лесных братьев» называли официально) пообещали убить его как пособника нового режима.

Вовремя предупрежденный об этом соседями, он успел бежать из родной деревни в Вильнюс, где «лесные братья» не могли до него добраться. Ему удалось устроиться на работу в Вильнюсский университет по хозяйственной части, получить жилье, и скоро к нему присоединилось его семейство — жена и две дочери. Так крестьянская девочка Эмма стала столичной жительницей, коей остается по сей день, сменив, правда, столицу Литвы на столицу России.

После школы она окончила курсы звукооператоров и стала работать на радио, благодаря чему и состоялось ее знакомство со Старшиновым. Вот что вспоминает по этому поводу сама Эмма Антоновна:

«В октябре 1959 года в Литве проходили Дни русской литературы. Мы готовили о них передачу: записывали выступления поэтов. Заведующий нашей литературной редакцией учился когда-то в Литературном институте вместе с Колюшей, только на разных факультетах. Он предложил пригласить московского гостя вечером в кафе, и мы всей редакцией пошли в кафе «Неринга», где собиралась вся вильнюсская интеллигенция. Посидели культурно, чинно. Прощаясь — на следующий день они уже уезжали — Колюша попросил мой адрес. Я спросила:

— А зачем он вам?

— Я хочу прислать тебе свои книжки.

Я дала свой адрес, и уже через несколько дней получила три книжки, поэтические. С письмом. Самое страшное, что надо было отвечать на это письмо. Ведь мы русский язык плохо знали, особенно письменный. Для нас он был почти как иностранный. Я помню, мы всем коллективом отвечали Колюше на это письмо, за книжки благодарили и так далее.

В своем письме он просил написать, как мне понравились стихи. Я еще тонкостей русского языка не понимала, чтобы о поэзии судить, но честно призналась, что стихи не очень понравились. Теперь-то я понимаю, что с моей стороны это было наглостью. Но он написал мне второе письмо, приблизительно такого содержания: «Конечно, мне не очень приятно, что стихи мои не понравились, надеюсь, что дальнейшие стихи мои будут лучше». А в общем, у меня никаких даже мыслей не было, что эта история будет иметь последствия».

Последствия, однако, были, и самые серьезные:

«Потом письма стали приходить по два в день, потом он стал звонить. Потом стал приезжать в Вильнюс, примерно два раза в месяц. Когда он мне первый раз сказал, что собирается в Вильнюс, я спросила: «Зачем?» Он казался мне недосягаемым: поэт из Москвы, да и старше гораздо — такая разница. И поэтому я не видела смысла общения с ним. Но он все-таки приехал, это было вскоре после Нового года.

У меня возникла проблема: куда его девать. Устроила я его в гостиницу «Вильнюс». Просила на работе, чтобы заказали ему гостиницу, тогда ведь с этим было трудно. А потом он сам завел какие-то знакомства и устраивался без моей помощи. У меня сложилось впечатление, что он всю свою книжку «Песня света», которая вышла в 59-м году, проездил в Вильнюс. Потому что когда я приехала в Москву, у него ничего уже не осталось, денег не было.

Слова «любовь» он не произносил. Мне кажется, он не любил этого слова. Говорил: «Нам надо вместе жить… мне без тебя плохо…» Весь какой-то несчастный, видно, после той жизни, которая была у него в последние годы. Я к нему очень хорошо относилась, не скажу, что это — любовь с первого взгляда, но какая-то теплая дружба была между нами.

С другой стороны, был у меня какой-то страх — уехать в Москву, никого не зная и даже язык плохо зная. Словом, решиться на этот шаг было довольно трудно. Но он стал уговаривать. И подключил к этому других. По телефону Олег Дмитриев даже осуждал меня за то, что я «издеваюсь над великим русским поэтом». Как-то в Вильнюс приезжал Николай Доризо — тоже уговаривал. В конце концов я решилась уехать.

Конечно, дома был шок. Родители переживали, как я уеду — одна, в чужой город. Говорили: «Ты даже не знаешь, что он из себя представляет!» Я тогда резко повела себя с ними, не послушала. А Колюша очень хорошо ко мне относился. Внимательный был, трогательный, стихи читал — свои и классиков русских. Когда в Москву приехали, по утрам, только проснусь, уже Есенина читает или Пушкина: приучал к русской поэзии. Ведь русскую поэзию я вообще не знала, только самый минимум, то, что проходили в школе.

Когда мы поженились (это было в шестидесятом году, восьмого июля) и стали жить вместе, я его полюбила. У него комната тогда была в коммуналке, на Молодежной улице. Там мы прожили шесть лет. Отношения с моими родителями скоро наладились. Мы в тот же год, в августе, поехали в Литву. И они вида не подали, что недовольны мною, приняли, как полагается. У Колюши даже создалось впечатление, что его они любят больше, чем мужа сестры. Он тоже очень хорошо к ним относился».

Об отношении Старшинова к своим новым, литовским, родственникам и самой Литве можно судить по его стихам. Тесть Антанас предстает в них как «милый и правильный», Литва «приветила» его «совсем как сына» и «отдала… в жены свою родную дочь». А литовская деревня — та самая, из которой бежал лет двенадцать назад Антанас, спасая свою жизнь, — стала для Старшинова на какое-то время в буквальном смысле «вторым домом».

И вот что любопытно: признаваясь в любви к этим местам, поэт отнюдь не считает их частью своей родины, хотя сентенция «моя Родина — СССР» являлась в советском мировоззрении основополагающей. Для него Литва — «сестра моей России» и «кровная родня». Но, обращаясь к ней с благодарностью, он ни разу не называет литовскую землю своей или нашей, скорее всего, в силу присущего ему чувства такта, и употребляет различные формы местоимения «ты» (а не «мы»), как, например, в стихотворении «Литве» (1964):

За хлеб и соль тебе спасибо!..

Пускай тебе твои моря

Приносят эшелоны рыбы

И горы чудо-янтаря.

Пусть будут век чисты, как дайны[1],

Твои озера и ручьи.

Пусть налитым зерном комбайны

Завалят житницы твои.

Чтоб запах хлеба, запах тмина

Из всех твоих пекарен шел…

Сравним этот отрывок с четверостишием из другого посвященного Литве стихотворения «В гостях» (1965):

Вон сколько тут ясных и синих,

На редкость приветливых глаз!

Совсем как в глубинной России,

В рязанской деревне, у нас…

«У нас» даже обособлено автором для придания большего веса данному местоимению. А ведь в рязанских деревнях (в Константинове или у друзей на рыбалке) он в общей сложности провел куда меньше времени, чем в литовской деревне, где месяцами жил в доме у бабушки своей жены.

Малой родиной Старшинова следует считать если не Москву (к которой не слишком подходит термин «малая»), то подмосковную деревушку, в которой он проводил в детстве летние месяцы, приобщаясь к сельской жизни. Тем не менее самое родное для себя, то есть родину в личном восприятии, он определил именно как «глубинную Россию». Не «Союз нерушимый республик свободных», который он, кстати говоря, искренне любил и горько оплакивал, и даже не всю саму по себе необъятную Россию (в стихотворении «Скоро, скоро вернусь я…» поэт называет «чужими краями» и Черноморский край, и Уральские горы), но и не конкретную «малую родину», а средне- и северорусские провинциальные земли — рязанскую, орловскую, смоленскую, тверскую и т. д., — определяемые им как «глубинная Россия».

В этом, кстати, заключается определенное отличие Старшинова, родившегося в столице, от поэтов, родившихся и выросших в провинции. Для них, как правило, «самая любимая родина» совпадает с малой родиной. Для Сергея Есенина это — рязанские просторы, для Павла Васильева — павлодарские степи, для Александра Твардовского — перелески Смоленщины, для Николая Рубцова — «глухие луга» Вологодчины. При этом все названные поэты значительную часть жизни прожили в Москве и посвятили ей немало ставших классическими строк. И все же самое родное для них — там, на малой родине.

В то же время для Валерия Брюсова, например, именно Москва стала самым родным на земле местом. Его малая родина — большой город, поэтому он в нем органичен, и город питал его творчество.

Конечно, и Старшинов очень любил Москву. «Я родился в городе Москве», — с гордостью повторял он в ранней своей поэме «Гвардии рядовой». Однако заряжаться творческой энергией (так уж вышло) поэт мог только наедине с природой, и с течением лет периодическое «превращение в дикаря» становилось для него все необходимее. Но поскольку он был, по собственному признанию, «не родным — приемным сыном деревни», его сыновняя любовь вылилась в поклонение всей среднерусской полосе, а не какому-то одному «уголку земли», как у большинства поэтов.

Может, потому и считают литовцы Старшинова «своим», включая его стихи в школьные учебники, что он не считал литовскую землю «своей». Не проявлял, так сказать, имперских амбиций. Однако выход в 1990 году Литвы из состава Советского Союза он воспринял как личную обиду. По словам Эммы Антоновны, Старшинов заявил тогда, что ноги его больше не будет в Литве, и сдержал это горькое обещание, хотя очень скоро из состава СССР вышли и более «родные» России республики, в том числе и сама Россия.

Забегая вперед, скажем, что еще не одна смертельная обида легла в девяностые годы на душу Николая Константиновича: уж очень многими мерзостями сопровождались проводимые тогда политиками реформы…

Но вернемся в шестидесятый год. Он работал в журнале, почти каждый день ходил на работу, а молодая жена, как поется в старинной русской песне, «скучала по мужу», сидя взаперти в своей комнате. Дело в том, что семья соседей, состоявшая из шести человек, в одной комнате просто не помещалась и потому днем разбредалась по квартире, смущая своим постоянным присутствием не привыкшую к коммунальному житью литовскую барышню.

В свободное от службы и писательства время Старшинов усиленно развлекал молодую жену: водил в театры, в кино, в гости, в Лужники на футбол. Но чаще всего звонил с работы и приглашал в Центральный дом литераторов, куда он направлялся во главе дружной компании товарищей по перу. Эти «выходы в свет» его жена любила еще меньше, чем спортивные мероприятия, поскольку ЦДЛ и трезвость — понятия, увы, несовместные.

Для всякой власти безопаснее, чтобы писатели выпивали и закусывали, нежели писали. Идеологи литературы времен господства в ней метода социалистического реализма прекрасно это понимали, а потому создавали им для этого льготные условия.

Вспомним описание ресторана в «Доме Грибоедова» (или попросту «в Грибоедове») из «Мастера и Маргариты», в который не хотела пускать вахтерша булгаковских героев, поскольку у них не было писательских билетов: «По справедливости он считался самым лучшим в Москве. И не только потому, что размещался он в двух больших залах со сводчатыми потолками, расписанными лиловыми лошадьми с ассирийскими гривами, не только потому, что на каждом столике помещалась лампа, накрытая шалью, не только потому, что туда не мог проникнуть первый попавшийся человек с улицы, а еще и потому, что качеством своей провизии Грибоедов бил любой ресторан в Москве, как хотел, и что эту провизию отпускали по самой сходной, отнюдь не обременительной цене».

Конечно, во время создания Булгаковым несколько гротескного изображения писательского ресторана в «Доме Герцена» (Грибоедов — это своеобразный псевдоним), расположенного на Тверском бульваре, Старшинов еще запускал с другими ребятишками воздушных змеев в своем «уютном дворике» в Грохольском переулке. Когда он сам стал посещать «Дом Герцена», там уже находился Литературный институт. А ресторан переехал на улицу Воровского — в «Дом Ростовых», переименованный по такому случаю в Центральный дом литераторов.

Лиловых лошадей на потолках и ламп на столах там не было, зато был знаменитый «дубовый зал», где сиживали едва ли не все корифеи советской литературы, а кроме того имелись два буфета: верхний и нижний, которые особо ценились писательской братией за демократичность обстановки и отсутствие ресторанной наценки. Ассортиментом же напитков и прочего эти буфеты выгодно отличались от общедоступных. Там, например (уже в восьмидесятые годы минувшего века), всегда можно было купить дефицитнейшие в то время сигареты «Ява», за которыми в табачные киоски, если они там появлялись, выстраивались длинные очереди курильщиков.

Поэтому, получив вместе с членским билетом Союза писателей доступ к ресторану ЦДЛ, каждый, удостоившийся этой чести, поневоле начинал чувствовать себя человеком избранным, часто без всяких других на то оснований.

«ЦДЛ, — вспоминал по этому поводу Старшинов, — был для нас родным домом. Каждый писатель чувствовал себя в нем не только своим человеком, но и нередко классиком.

Вот я и написал как-то об этом от имени такого «классика»:

Мне ЦДЛ

Не надоел,

Хоть я в нем часто

Пил и ел.

Он для меня —

Родная пасека.

Я для него —

Живая классика…

А поскольку в этом доме мы чувствовали себя своими людьми, то и поведение наше там бывало часто более свободным, чем полагалось бы».

Лиц, отличившихся особо свободным поведением, как то: битьем посуды или чужих физиономий, а также киданием в литературных оппонентов пустых бутылок и т. п., в воспитательных целях отлучали от «родной пасеки» на полгода. У входа в ресторан висел соответствующий приказ со списком отлученных.

Пару раз попадал в черный список и Старшинов, но по особой статье: ему «инкриминировали» громкое пение. Хотя пел он не фальшивя и «репертуар был вполне приличный — от оперных арий до неаполитанских и русских народных песен» (он, как помним, с детства помнил наизусть многое из музыкальной классики), его сольные выступления раздражали руководство ЦДЛ. Как-то в ответ на требование заместителя директора Михаила Минаевича Шапиро «прекратить безобразничать» Старшинов грянул гимн пролетариата — «Интернационал» («Вставай, проклятьем заклейменный!..). И был препровожден в милицию — за издевательство над святыней.

«Так жили поэты…» (Блок) в своем «родном» Доме литераторов. Все это потом кануло в Лету вместе с методом социалистического реализма. В «дубовом зале» давно уже гуляют «новые русские», платя и не снившиеся писателям деньги за удовольствие приобщиться таким образом к русской литературе. Но это к слову…

Не стоит думать, однако, что озорство в ЦДЛ было основным занятием Старшинова в шестидесятые годы. Прежде всего он всю свою жизнь был тружеником. Чтобы оставить после себя 43 книги поэзии, прозы и литературной критики, большую часть времени надо провести за письменным, а не ресторанным столом. Блок ведь тоже писал: «Я пригвожден к трактирной стойке…», а из-под его пера тем не менее выходили один стихотворный цикл за другим. Но это тоже к слову.

Вернемся к вновь начавшейся семейной жизни Старшинова. Скоро молодая жена стала уговаривать мужа устроить ее на работу, и он устроил, причем по специальности — на радио, в престижную редакцию иностранного вещания. Но тут уже мужу пришлось скучать по жене: радиовещание не признает ни выходных, ни праздничных дней. Так что приблизительно через год он, по выражению Эммы Антоновны, «уволил ее с этой работы». А потом, в 1963 году, у них родилась дочь, которую они назвали необычным для России именем — Рута, после чего вопрос о скуке отпал сам собой.

Еще до этого события, в октябре 1962 года, Старшинов уволился из «Юности». Как записано в трудовой книжке, «освобожден по собственному желанию». Этому предшествовал уход из журнала Валентина Катаева.

Один из столпов советской литературы Валентин Петрович Катаев был человеком весьма энергичным, знал толк в журнальном деле, а потому тираж «Юности» рос в геометрической прогрессии. То есть ничто не предвещало его ухода. Но судьба в лице руководящих органов сыграла с ним злую шутку. По воспоминаниям Старшинова, произошло это следующим образом:

«В этот день Валентин Петрович пришел в редакцию крайне возбужденный: ему предложили пост — главного редактора «Литературной газеты». И он дал свое согласие.

Валентин Петрович загорелся мыслью обновить газету, сделать ее «читабельной», а инициативы у него всегда было предостаточно.

Он даже поделился своими соображениями, как постарается перестроить в ней работу, наметил, кого из сотрудников «Юности» возьмет с собой, какие новые разделы заведет на страницах газеты.

Газетная работа, конечно, суетливее журнальной. Но он был готов к этому. И, продолжая строить планы, уехал за рубеж…

Вернулся оттуда полный желания приступить к работе на новом месте, прикидывая и новое оформление газеты, и новую верстку.

И вдруг…

За время его поездки решение о назначении его главным редактором «Литературной газеты» было отменено. А объяснили ему это примерно так: журнал «Юность», который он сделал популярным, играет сейчас не менее, а может быть, и более важную роль, чем газета. Поэтому, мол, и решено было оставить его в «Юности».

Он, конечно, понял, что это лишь отговорка. Дело было в другом. «Литературная газета» во многом определяла литературную политику. Катаев был часто неуправляем, значит, и неудобен…

Обидевшись, он заявил, что уходит и из «Юности». Но его сразу не отпустили.

Кончилось это тем, что он в знак протеста перестал ходить в редакцию, не получал зарплату. Так продолжалось около года. Катаев полностью отстранился от работы в журнале.

Стало очевидным, что туда он больше не вернется, и его просьба об освобождении от должности главного редактора «Юности» в конце концов была удовлетворена…

В «Юность» был назначен новый редактор — Борис Полевой».

Вот ведь как бывает. Не помани начальство Катаева более высоким постом, продолжал бы он с удовольствием командовать своим детищем. Или откажись он от зарубежной поездки, глядишь, и не обошлись бы с ним по принципу «с глаз долой — из сердца вон».

Не то чтобы Старшинов сильно любил Катаева или Катаев Старшинова — они тогда были слишком разновеликими фигурами. За семь лет совместной работы главный редактор ни разу не назвал своего редактора по работе с молодыми авторами по имени, или по имени-отчеству, или по фамилии, только на «вы» — такова уж была его манера общения. Зато Катаев доверял литературному вкусу Старшинова, благодаря чему тому удавалось печатать в журнале стихи не только признанных авторов, но и подборки начинающих тогда поэтов: Олега Дмитриева, Риммы Казаковой, Николая Карпова, Владимира Кострова, Станислава Куняева, Владимира Павлинова, Бориса Пуцыло, Дмитрия Сухарева и других, ставших впоследствии широко известными.

Конечно, далеко не все предлагаемые им стихи шли в печать. Например, ему так и не удалось опубликовать в «Юности» ни одного стихотворения талантливого и парадоксального Николая Глазкова, несмотря на многократные попытки. Неприятная история вышла и с подборкой Владимира Солоухина, у которого Старшинов сам попросил стихи для журнала.

Дело в том, что Катаев был человеком настроения, а потому сотрудники редакции, прежде чем идти к нему с чьими-то произведениями, «разведывали, какое оно у него на сегодняшний день». Если хотели рукопись «зарубить», причем чужими руками, несли Катаеву, когда тот был не в духе. Если хотели «продвинуть», ждали добродушного настроения.

Старшинов же, уверенный в стихах своего товарища по Литинституту, к тому же уже достаточно известного поэта и прозаика, пошел на прием «без разведки». И получил резкую отповедь от главного редактора: «Послушайте, я всегда верил вашему вкусу, считал его совсем неплохим. Но то, что вы сейчас мне подсовываете, просто безобразие… Посмотрите, он даже рифмовать толком не хочет… Печатать это — позор! Верните, немедленно верните эту рукопись автору!..»

Справедливости ради следует сказать, что в рифмах автор «Владимирских проселков» действительно порой бывал небрежен. Посрамленный Старшинов, тем не менее, не сдался и через месяц положил на стол «главного» ту же подборку Солоухина, дождавшись на сей раз его хорошего настроения. Почему он был уверен, что тот не признает уже читаных стихов, неизвестно.

Хитрость удалась. «Послушайте, да это же просто прелестно! Посылайте в набор всю подборку. А когда выйдет номер с этими стихами, вам нужно будет объявить за них благодарность!..» — восхищался Катаев, читая ее. Его реакция — прямо противоположная предыдущей — наглядно показывает, насколько субъективно восприятие поэзии: оно зависит не только от субъекта, но и от его состояния души.

К сожалению, до благодарности дело не дошло. Уже в верстке, когда Солоухин вычитал свои стихи, Катаев, подписывая номер в печать, снял их. То ли настроение было соответствующее, то ли вспомнил что-то, с ними связанное. Объясняться с автором пришлось без вины виноватому Старшинову. Солоухин сильно обиделся тогда на «Юность», а заодно и на приятеля. Уже через много лет, когда Старшинов попросил у Солоухина стихи для альманаха «Поэзия», тот под довольно комичным предлогом отказал: «Я ведь теперь все больше модерн пишу…» — намекая на традиционную литературную ориентацию альманаха.

Не знаю, как сейчас, а в советские времена к неприятным сторонам работы редактора отдела поэзии наряду с невозможностью печатать все то, что тебе нравится, относилась и обязанность печатать «спущенные сверху» творения, как бы они тебя ни раздражали.

Бывало такое и со Старшиновым: как ни возражал он на редколлегии против публикации в журнале поэмы высоко ценимого Катаевым Евгения Евтушенко «Считайте меня коммунистом!», называя ее конъюнктурной и неинтересной, редколлегия ее одобрила. Случалось, однако, что ему удавалось отстоять свою позицию. В воспоминаниях о Катаеве Старшинов приводит такой забавный и в то же время поучительный эпизод:

«— Послушайте, — сказал он мне как-то в коридоре. — Вот вам стихи Александра Жарова, пошлите их в набор. Сразу! Там стихотворений пять — отправьте все!

Я прочитал стихи и пришел к нему:

— Валентин Петрович, а стихи-то у Жарова очень слабые…

— Послушайте, конечно, слабые, — согласился он. — Что же вы от него хотите — хороших он не писал никогда, откуда же они у него вдруг возьмутся?

— А зачем же тогда нам их печатать?

— Послушайте, он встретил меня на лестнице — мы живем в одном подъезде — и сунул мне свои стихи… Куда же их теперь девать?

— Вернуть ему, Валентин Петрович.

— Послушайте, но ведь он после этого будет нас поливать грязью на каждом углу…

— Ну и пусть поливает!

Он недовольно и брезгливо поморщился, а потом согласился:

— Ну ладно, я верну ему рукопись… Но, послушайте, вы еще совсем молодой человек и ничего не понимаете в литературных делах… Литература — это цепь компромиссов!..»

Сам Катаев, однако, поступил весьма бескомпромиссно, когда год не ходил на работу в возглавляемый им журнал.

Борис Полевой, автор «Повести о настоящем человеке» (о легендарном военном летчике Алексее Маресьеве), как и Валентин Катаев, считался юношеским писателем. Наверное, потому его и назначили руководить журналом «Юность».

Под его началом Старшинов проработал около года, а потом ушел на вольные хлеба. Что явилось причиной? Ведь скоро должен был родиться ребенок, так что оклад в 180 рублей был отнюдь не лишним. Возможно, «новая метла» мела по-новому, возможно, Полевой лишил его и той доли самостоятельности, которая была при Катаеве, или просто надоело тянуть служебную лямку, с творческими людьми такое случается. Кроме того, новый главный редактор, как это часто бывает, пришел со своей командой и потому «старослужащих» особо не уговаривал остаться.

Уйдя из журнала, Старшинов взялся за перевод книги украинского поэта Владимира Сосюры. Книга была большой, включала в себя поэму и около двухсот стихотворений, а сроки издательство установило очень жесткие. Чтобы в них уложиться, он, в свою очередь, установил себе жесткий режим: работал «с шести утра и до глубокой ночи, а когда полностью выдыхался, делал двухдневный перерыв — и снова за работу».

Сдав через два месяца переводы в издательство, он вдруг обнаружил, что эти титанические усилия не прошли для него бесследно: ни переводы других авторов, ни собственные стихи не получались. В таком состоянии творческой летаргии поэт находился около года, шутя по этому поводу, что слишком «насосюрился». Он даже написал потом в назидание молодым заметку, которая называлась «О разумной трате поэтической энергии».

Впрочем, временный спад творческой активности можно объяснить и житейскими обстоятельствами, а именно прибавлением семейства, что всегда сопровождается немалыми хлопотами. Рожать его молодая жена захотела в Вильнюсе, видимо потому, что в такие моменты будущие мамы нуждаются в собственных. В Москве его ничего не держало, и они перебрались в Литву.

Следующие четыре года в Москве Старшинов только «зимовал», с конца апреля до октября проживая в литовской деревне, и даже, по выражению Эммы Антоновны, «выучил штук десять литовских слов». Там, как он говорил, «легко дышалось, хорошо работалось и хорошо ловилось». Кроме того, жить в деревне гораздо дешевле, чем в Москве, как бы ни были умеренны цены в ресторане ЦДЛ. Подробности его деревенско-литовского быта почти с дневниковой точностью зафиксированы в стихотворении «Я, как грач, хлопотлив и черен…» (1965):

Я, как грач, хлопотлив и черен.

И, хотя зовусь москвичом,

Я в полях, что заждались зерен,

Появляюсь с первым грачом.

Тут уж некогда веселиться —

Ишь как начало подсыхать,

На ладони лежит землица, —

Сразу видно, пора пахать!

А когда, подрастая, травы

Ниже клонятся над росой,

Я имею святое право

На рассвете сверкать косой.

А еще я могу на зорях

Слушать, как поют петухи,

Щук зубастых ловить в озерах

И в сарае писать стихи.

Но едва подступает осень,

Прибавляется мне хлопот:

Чем в полях тяжелей колосья,

Тем обильней течет мой пот.

Из земной, из бездонной глуби, —

О, картофельная страда! —

Достаю я за клубнем клубень,

А спина болит — не беда.

Не в романс, не на экране,

Не витийствуя за столом,

Это здесь я стираю грани

Между городом и селом.

Потому-то в моем народе

Я считаться своим могу…

Стало пусто на огороде,

Пусто в поле и на лугу.

Птиц на юг угоняет голод,

И со мной ты, земля, простись.

Только я улетаю в город

Позже всех перелетных птиц.

Не думаю, что он сам ходил за плугом, как на то намекает вторая строфа: с его больной ногой это вряд ли было возможно. Но косить, жать рожь и копать картошку ему доводилось вволю, не говоря уже о ловле «зубастых щук» и писании стихов.

На это стихотворение один из друзей-учеников поэта Борис Пуцыло написал забавную пародию, обыграв в ней всем известную страсть старшего товарища к рыбной ловле:

Я, как грач, хлопотлив, наверно,

Только, может быть, чуть почерней,

Как потеплет — я на поле первый,

Озабочен проблемой червей.

Ни один не проскочит мимо, —

Комья мерзлые все раскрошу,

Этот жирный — его для налима,

Этот тощий — его мы ершу.

Ну а этот — пойдет для плотвицы,

Ведь задуматься если, она

В царстве водном не главная птица,

Хоть по-своему тоже нужна.

Отряхнув непернатое тело,

Отдышаться сажусь на стерню.

Разлюбезно-полезное дело

Каждой рыбке готовить меню.

Озирая окрестные дали,

Слышу — в поле грачиный плач…

Что, голубчики, опоздали?

Это я — самый быстрый грач.

Рядом с деревней, где жил Старшинов, протекала маленькая чистая речушка, вдоль которой он, прихрамывая, уходил километров на десять, выискивая по омутам рыбу. Было у него и любимое озеро — Канчёгино, где ему была известна каждая выемка в береге. На это озеро он пригласил однажды порыбачить другого заядлого рыбака — Константина Воробьева, повести которого «Убиты под Москвой» и «Крик» считал «самыми правдивыми из всего, что было создано в нашей художественной литературе о войне». Хотя официальные критики, возможно, и не нюхавшие пороху, осуждали писателя за «настроение безысходности» и «искажение правды о войне».

Жил Воробьев в Вильнюсе, где его хоть как-то печатали, так что ехать ему было недалеко. Выпили литовской самогонки за встречу, после чего Воробьев долго ругал цензуру, снявшую в «Новом мире» его повесть о коллективизации «Друг мой Момич»; воспрепятствовать этому не смог даже сам Твардовский, пытавшийся отстоять ее на уровне ЦК партии (выше уровня тогда не было).

Но цензура цензурой, а рыбалка рыбалкой. На следующее утро помимо разной мелочи Воробьев поймал четырех больших лещей, чего самому Старшинову, рыбачившему на этом озере сотни раз, никогда не удавалось. Он вспоминал об этом с восхищением и без тени зависти (возможно, еще и потому, что его «специализацией» была ловля щук).

Литовско-деревенская жизнь оставила заметный след в творчестве Старшинова: стихи, рассказы, поэма «О старом холостяке Адаме», переводы литовских поэтов. Впрочем, еще Пушкин, говаривавший: «Деревня — мой кабинет», на собственном примере показал, как благотворно влияет на творческую результативность сельское уединение.

Кроме того, вслед за Пушкиным, воспевшим в программном стихотворении «добрую старушку» — свою старую няню, Старшинов открыл для себя в литовской деревне тему бабушки и обращался к ней довольно часто (это легко объяснимо: жили московские гости у родной бабушки Эммы Антоновны). Но вот что замечательно: если в пейзажных стихотворениях этого периода часто встречаются литовские слова или названия, добавляющие в них «местного колорита», то образ бабушки начисто лишен каких-либо национальных прибалтийских черт. Это общечеловеческий тип вековечной труженицы-крестьянки:

На руках, как борозды, морщины,

В них навек запахана земля.

(«Только-только солнце, полыхая…», 1962)

Близость к земле и ощутимый возрастной рубеж настраивали лиру поэта и на философский лад:

Мне сорок лет, а я в подпасках,

Еще учусь пасти коров.

Рассвет осенний хмур, неласков,

Он по-закатному багров.

. . . . . . . . . .

Земля плывет в осенних красках,

Как полотенце в петухах…

Я в сорок лет еще в подпасках, —

Когда-то буду в пастухах?

(«Мне сорок лет, а я в подпасках…», 1965)

Как-то раз, прочитав эти стихи в российской глубинке, он услышал сочувственное предложение доверчивых сельчан: «А вы оставайтесь у нас, мы вас сразу пастухом сделаем!..»

Пока он осваивал пастушескую профессию, в московском отделении Союза писателей медленно, но верно подходила его очередь на улучшение жилищных условий. И в 1966-м Старшиновы получили свою первую отдельную двухкомнатную квартиру в писательском доме на Малой Грузинской улице. По словам Эммы Антоновны, они так устали от коммунального быта с многодетными соседями, что переехали, не дождавшись даже, когда в новом доме подключат газ и воду. Трехлетнюю Руту заблаговременно отправили в деревню к бабушке.

Из старой обстановки с собой взяли только письменный стол и холодильник. Ну и, конечно, заслуженный «Ундервуд», с которым Старшинов не расставался ни при каких обстоятельствах. Этот купленный на послевоенной толкучке добротный немецкий механизм служил ему верой и правдой до конца дней. Периодически он, конечно, ломался, поскольку печатал Старшинов очень много: статьи, рассказы, предисловия, рецензии, письма, стихи, свои и чужие. Он составлял большое количество поэтических сборников и имел обыкновение набирать тексты собственноручно. Потом, правда, уже в молодогвардейские годы, когда объемы все новых и новых составительских перепечаток для Старшинова станут просто неподъемными, на помощь ему придут женщины: и в издательстве, и дома.

Так вот, когда «Ундервуд» ломался, вызывался мастер (обычно это был Владимир Ведякин — не только замечательный поэт, но и замечательный специалист по ремонту пишущих машинок), который приводил немецкого ветерана в форму, и тот опять начинал бойко строчить, напоминая хозяину о развороченном когда-то немецкой же миной пулемете «максим». При этом печатал Старшинов одним пальцем, но довольно быстро.

Забавно, что с течением лет у него появились еще три пишущие машинки, одна другой современнее. Они были жутким дефицитом (во всяком случае, для частных лиц) и распределялись, как и писчая бумага, по спискам Литфонда. Не покупать при таких обстоятельствах орудия писательского труда, когда подошла очередь, было просто глупо — в другой раз могут не предложить. Но печатать Старшинов упорно продолжал на «Ундервуде», поскольку слишком к нему привык.

Итак, установив на письменный стол пишущую машинку и присоединив к этому новенький диван, случайно купленный Эммой Антоновной в соседнем мебельном магазине (тоже дефицит), Старшинов обзавелся на сорок втором году жизни собственным кабинетом. После этого он перестал проводить в Литве по полгода, из чего следует, что не последней причиной его приобщения к сельскому хозяйству — «О, картофельная страда!» — было элементарное отсутствие в Москве условий для работы.

Впрочем, Прибалтика еще долго и неослабно притягивала его. Каждый год (вплоть до известных событий) он проводил там не меньше двух недель. Не только в ставшей вторым домом деревне Иодгальвей, но и на Балтийском побережье: в Дубултах, Юрмале, Паланге.

Вообще, как вспоминает Эмма Антоновна, он любил север и не любил юга, предпочитая Балтийское море Черному. На черноморские курорты он ездил, «делая одолжение» жене и дочери. Тому, пожалуй, есть две причины: первая — природная склонность, вторая — тяжелые личные воспоминания, связывающие Черноморское побережье с прошлой жизнью.

Когда Руте исполнилось шесть лет, у Старшинова появилась возможность брать семейные путевки в дома творчества (с детьми младшего возраста туда не пускали, чтобы те не мешали дядям и тетям-писателям «ковать нетленку», как тогда говорили). А домов творчества на обоих курортных побережьях и в других местах Советского Союза у Литфонда было предостаточно. (Замечательная была у Союза писателей СССР структура — Литературный фонд — и очень богатая. Есть она и сейчас, но уже далеко не такая богатая и совершенно не замечательная.)

Так вот, женская составляющая семьи Старшиновых, несмотря на врожденную любовь и Эммы Антоновны, и Руты к Литве, с удовольствием грелась под южным солнцем и плескалась в теплых волнах Черного моря. Глава же семейства в Планерском или Пицунде к морю выходил только утром — погулять, а днем предпочитал сидеть в номере и работать. Купаться в море он особо не любил и плавать почти не умел (дальше стиля «по-собачьи», освоенного в детстве, дело не пошло). К тому же и изувеченная на фронте нога вряд ли позволила бы ему стать заправским пловцом. Да и стеснялся он ее показывать.

Но главное, он не любил ловить рыбу в море! И, возможно, это третья причина, по которой он предпочитал Балтийское побережье. Там всегда рядом с местом отдыха в море впадала какая-нибудь река: Неман, Лиелупе, Швентойи, где он и «предавался» своей рыбацкой страсти. В Швентойи он даже поймал однажды на удочку угря — добычу весьма редкую.

* * *

В ноябре 1967-го в возрасте восьмидесяти пяти лет скончалась матушка Старшинова Евдокия Никифоровна. Он до конца жизни не мог простить себе того, что, загуляв где-то в очередной раз с литературной братией, не поспешил откликнуться на ее просьбу приехать и потому не был рядом с ней в ее последние минуты. Это чувство вины вылилось в пронзительное стихотворение, о котором первый биограф поэта Владимир Коробов сказал, что боится его перечитывать:

А тут ни бронзы, ни гранита —

Бугор земли да крест простой.

Она,

Ничем не знаменита,

Спит под цементною плитой.

А ради нас она, бывало,

Вставала поутру, чуть свет.

Кормила нас и одевала,

Тепло и хлеб свой отдавала

В годины горестей и бед.

В делах — с субботы до субботы…

А дочери и сыновья

Дарили ей одни заботы.

И больше всех, конечно, я.

Да, ей была со мной морока:

Я пил и летом, и зимой.

И ни намека,

Ни упрека,

Ни боже мой…

Ах, боже мой!..

И если стынет,

Обитая

Под сенью ветхого креста,

Душа, такая золотая,

Какой же быть должна плита?..

А тут — ни бронзы, ни гранита —

Цемент, невзрачный и немой.

Она ничем не знаменита.

Ни боже мой…

Ах, боже мой!..

(«А тут ни бронзы, ни гранита…», 1972)

Вскоре после этого, хотя и ожидаемого, но горестного события смерть едва не подстерегла самого поэта (уже в третий раз, если считать ранение и туберкулез). Дело было в Ленинграде, где проводилось очередное совещание писателей.

Большинство писательских совещаний, а также съездов, форумов, конференций проводится обычно по типовой схеме: с утра пораньше — официальные мероприятия, а с вечера до глубокой ночи — застолье с разговорами, спорами, байками… Народ-то собирается литературный — «повествовательный». Такой режим, как правило, сказывается на здоровье участников, даже самых закаленных, недаром эти ночные радения, отнюдь не «сухие», кто-то метко окрестил «ударом по печени».

В то злополучное утро литераторов, что называется, «с большого бодуна» повели осматривать запасники знаменитого Эрмитажа, расположенные в подвальных помещениях. А подвалы, даже если они знаменитые, отличаются духотой, то есть недостатком кислорода. Разумеется, для отравленного алкоголем организма это крайне опасно, поскольку резко повышается нагрузка на сердце.

Когда Старшинов после осмотра уникального собрания культурных ценностей поднимался из подвала по лестнице, его сердце, не выдержав перегрузки, остановилось. По счастливому стечению обстоятельств рядом оказался медпункт, в котором оказался опытный врач, у которого оказалось все необходимое для реанимации. Прямой укол адреналина в сердечную мышцу, массаж и искусственное дыхание вернули поэта к жизни, а далее в короткие минуты подоспела «скорая», опять же по счастливому стечению обстоятельств проезжавшая мимо.

Потом он напишет поэму «…И я открыл глаза…», которая начнется словами: «Когда я умер…». Это последняя (датирована 1985 годом; правда, он писал поэмы подолгу) и самая проникновенная из его поэм. Она состоит из десяти самостоятельных глав, но сейчас мне хотелось бы остановиться на второй главе, посвященной матери.

Тема материнской любви вообще одна из главных в творчестве Старшинова. Как помним, был он в семье самым младшим, а значит особо любимым ребенком. Однако если сравнить два материнских образа — из ранней поэмы «Гвардии рядовой» и последней, то откроется поучительная картина воспитания сыновних чувств.

В поэме «Гвардии рядовой» «старушка низкорослая» напоминает материнский образ у Сергея Есенина, часто называвшего мать именно старушкой («Ты жива еще, моя старушка?..», «Снова я вижу старушку мою…», «Старушка милая,/Живи, как ты живешь…»). Некоторая снисходительность такого обращения к матери у Есенина явилась следствием приобщения к столичной жизни и ранней славы, у Старшинова же — от ощущения себя бывалым солдатом, что явно проскальзывает в эпизоде встречи двадцатилетнего лирического героя с матерью на вокзале:

— Коленька… Сынок… Последний… Родненький…—

И, еще чего-то мне шепча,

Все хотела выпрямиться вроде как,

А была мне только до плеча.

И, шинель поглаживая волглую,

Спрашивала (вынь ей да положь):

— Далеко ли едешь и надолго ли?

Как же так, ботинки без калош?..

В наивных вопросах матери, конечно, отражена вся мера ее любви, заботы и волнения, но «главный» здесь — лирический герой. Еще бы, он — «защитник города Москвы!», а значит, и всех ее жителей, и собственной матушки тоже.

Прямо противоположная картина разворачивается в сцене свидания с матерью в поэме «…И я открыт глаза…». Находящийся в состоянии клинической смерти лирический герой и мать, которой уже нет среди живущих, меняются местами: роль «главного защитника» безоговорочно передается сидящей над колыбелью матери. Теперь она не «старушка низкорослая», в ее облике проявляются черты Богоматери (сияние), а сам герой «уменьшается» до младенца, нуждающегося в опеке:

…Я погиб…

И когда осознал, что погиб,

Мне послышался тихий,

Размеренный скрип.

И внезапно сиянье

Раздвинуло тьму,

Но откуда оно пролилось —

Не пойму…

Что такое?

Да что там скрипит и скрипит?

…Это мать

У моей колыбели не спит.

Днем и ночью,

Меня от напастей храня,

Наклоняется низко,

Целует меня.

Видно, так суждено ей

До старости лет

Жить, меня ограждая

От будущих бед.

От смертельных болезней,

От ложных шагов,

От неверных друзей

И от верных врагов…

. . . . . . . . . .

До последних ее,

До мучительных дней

Это жило, болело,

Не старилось в ней…

…И когда я погиб,

И когда я погиб,

Мне послышался тихий,

Размеренный скрип.

Я услышал;

Скрипит колыбель и скрипит…

Это мать

У моей колыбели не спит.

Тихий, размеренный скрип колыбели — это, конечно, не только воспоминания лирического героя о младенческих днях. Это вековечный скрип земной оси, символизирующий бесконечность сущего. Это «скрипящая в трансцендентальном плане, немазаная катится телега» Георгия Иванова, с которой ассоциируются и жизнь человека, и история человечества, и судьба России. Это «скрип да скрип под березою… скрип да скрип под осиною» Николая Рубцова, возвещающий радость и гармонию земного бытия. Это знаменитый «скрип моей колыбели» Николая Тряпкина. Это метафорическое выражение бессмертия материнского начала и беспредельности материнской любви.

* * * 

Четыре минуты клинической смерти и несколько месяцев на больничной койке в ленинградской клинике многое переменили в сознании Старшинова, но не отучили от пагубной привычки. Не настолько, оказывается, страшна костлявая старуха, чтобы после встречи с ней русский человек «завязал». Как вспоминает Глеб Паншин, «какой-то период Коля не выпивал после этого случая. А затем помаленьку, помаленьку снова стал «брать на грудь» — и… по-несло-поехало».

И лишь спустя еще несколько лет, в 1972-м, в жизни Старшинова произошли два события, круто поменявшие его дальнейшую жизнь. Во-первых (летом), он бросил пить, во-вторых (осенью), снова пошел на редакторскую работу — на этот раз в молодогвардейский альманах «Поэзия», который за годы его «правления» стал, пожалуй, самым популярным поэтическим изданием в стране, особенно в провинции.

Начнем с «во-первых». Тема эта довольно деликатная, поэтому лучше подать ее в интерпретации самого Старшинова, позволяя себе — «на правах биографа» — лишь некоторые комментарии:

«Я попал в больницу имени Соловьева, в отделение алкоголиков. Лег туда сам, потому что понял: болезнь моя зашла так далеко, что если я немедленно не покончу с ней, мне потом от нее не избавиться, будет поздно.

(Фраза «лег туда сам» означает, что лечение не было принудительным, — такое существовало в советские времена и имело целью возвращение «заблудших» в ряды полезных членов общества.)

За многие годы постоянных выпивок я сильно изменился. Если прежде, «употребляя», я был веселым, добродушным и обязательным человеком, любил петь песни, то в последние годы стал раздражительным и агрессивным, мог даже ввязаться в драку, мог не выполнить своих обещаний, мог подвести себя и людей…

(Поэт Николай Карпов вспоминает, как однажды Старшинов признался ему, что завязал с выпивкой из-за боязни не успеть сделать того, что может и должен. Эмма Антоновна тоже приложила руку к принятию мужем таких кардинальных мер, угрожая разводом. Она же полагает, что его злоупотребление алкоголем вовсе не являлось болезнью, а было нормой поведения посещающей ЦДЛ литературной братии.)

Отделение это считалось престижным — «кремлевским»: лежали там известные актеры, художники, писатели, научные работники, руководители разного рода предприятий средней руки.

(Обратим внимание на «ценностную» градацию: известные представители творческих профессий приравнивались, по кремлевским меркам, к средней руки хозяйственникам. И это было в эпоху, когда искусство находилось под опекой власти. Что же говорить о нынешних временах господства капитала над властью! Где теперь представители творческих профессий?!)

Назвать его соответствующим ему именем — «кремлевское»-™! — было неловко. И тогда был найден выход из такого положения: отделению было присвоено замечательное название: «Отделение по исправлению дефектов речи». Хотя ни одного картавого, шепелявого или заики в нем не было.

Когда я, впервые переночевав там, вышел из палаты в коридор, то едва не столкнулся с Вилем Липатовым. Он обрадовался моему появлению здесь, обнял меня, как родного человека, и тут же сделал доброе дело:

— Здорово, Колька, и ты тут?! В какой палате? В девятой? Да там народу полно — десять человек! А я сейчас, если ты не против, переведу тебя к себе — я-то лежу один! Вдвоем будет веселее…

Виль находился в этом отделении не первый раз, был, можно сказать, здесь уже своим человеком. Поэтому я мгновенно оказался в одной палате с ним…

(Надо полагать, что некоторыми привилегиями Виль Липатов пользовался у персонала «Кремлевки» отнюдь не из-за частого пребывания там, но благодаря всенародной известности фильма «Деревенский детектив», снятого по его повести — с главным героем сельским участковым Анискиным.)

С утра мне ввели большую дозу инсулина и велели лежать три часа. Виль ушел на прогулку. Пришла нянечка. Она еще не знала, что я принадлежу тоже к пишущей братии, и потому, убирая палату, добродушно журила Липатова:

— Уж эти мне писатели!.. Вот Виль Владимирович, такой славный человек, а как навалит горы книг, папок, бумаг всяких. Убираешь, убираешь, а их становится все больше и больше… Да все они, писатели, такие… Вот вашу койку недавно занимал тоже один писатель…

— Это кто же?

— Да Сергей Сергеич Наровчатов!.. Тоже, бывало, у него и на столике, и на тумбочке, и в тумбочке, и на стуле чего-чего только не было — и тетради, и блокноты, и книги всякие… И тронуть их не смей!.. А то, чего доброго, что-то выбросишь или затеряешь…

Так я узнал, что занимаю такую почетную койку, на которой моим предшественником был сам секретарь Союза писателей, главный редактор «Нового мира»!..

(Здесь Старшинов несколько опережает события. Его старший товарищ по фронтовому поколению поэтов Сергей Наровчатов возглавил «Новый мир» уже после избавления «от дефектов речи», в 1974 году. Кстати, его перу помимо прочего принадлежат критические статьи, посвященные творчеству Старшинова: «Путь подъема» и «Путь поэта».)

Впрочем, народ здесь вообще выглядел очень благообразно — никогда и не подумаешь, что находишься в таком отделении… В самом деле — «кремлевское»…

Хотя случалось здесь всякое.

Озадачил меня однажды директор большого автобусного парка.

Я не раз видел, как медсестра давала ему антабус, заглядывая в рот, под язык — проверяла, не запрятал ли он туда таблетку. Удостоверившись в том, что он ее проглотил, отпускала. А он летел стрелой в туалет, где у него уже было приготовлено снадобье против антабуса. Он выпивал одним приемом полстакана лимонного сока и, довольный этой процедурой, уходил в свою палату. Оказывается, лимонный сок нейтрализует действие антабуса.

Как-то я спросил у него:

— Что же вы делаете? Зачем? Ведь вы травите свой организм.

На что он мне вполне резонно отвечал:

— Да меня заставили пройти принудительное лечение. Если бы я отказался от него, меня сняли бы с работы и исключили из партии. А так я как бы пройду курс лечения, получу об этом справку. А употреблять-то все равно буду по-прежнему. Без этого у нас не обойдешься…

(Как говорится, без комментариев. Хотя любопытно, что за справки выдавали в том отделении? Не об избавлении же, в самом деле, от дефектов речи…)».

А вот Старшинов опроверг «тезис» автобусного директора: по выходе из больницы он легко обходился без спиртного до конца дней, оставаясь при этом душой всякой компании, где с удовольствием играл на гармошке, пел песни и частушки, для чего большинству наших соотечественников необходимо соответствующим образом «созреть». На предложения же выпить водки у него теперь была наготове стандартная отговорка, что после лечения в «Соловьевке» его организм даже «Буратино» (был такой лимонад) не принимает по причине его чрезмерной «крепости». При этом самих выпивающих в его присутствии, насколько я помню, он никогда не осуждал и не оговаривал, как часто поступают люди, ставшие трезвенниками.

Однако друзей и тех из своих многочисленных учеников, которые стремились превзойти учителя именно в области пития, он со свойственным ему тактом предупреждал о пагубности чрезмерного увлечения алкоголем. Глеб Паншин, например, приводит в своей книге такие строки из письма к нему Старшинова: «…Главное — будь здоров. Прошу: не пей ради Бога. Не тянись за молодыми и здоровыми, не заводись. Пошли всех подальше и не пей!»

Всякий бросивший пить человек сталкивается с проблемой: куда девать освободившееся время. Старшинов гармонично распределил его между главной своей страстью — поэзией и игрой в подкидного дурака с Владимиром Костровым. Правда, главные карточные баталии развернулись несколько позже, когда Старшинов и Костров стали жить в соседних выстроенных Литфондом домах в Протопоповском переулке (тогда, в атеистические времена, он звался Безбожным, возможно, потому там и селили писателей).

А вот поэзия целиком поглотила Старшинова уже тогда, в 1972-м, когда он возглавил альманах с одноименным названием.

Загрузка...