Он встретил нас хорошо. Он — это «мсье Париж», столькрат овеянный чем-то и окутанный тем же. Сначала — электричка до города, при езде на которой ты не уверен, видишь ли пригород чудного города или пыльный пригород другого географического объекта. Потом, что потом? Суп с котом вместо лукового супа. (Суп был в свое время и не подкачал.) Слово «потом» произносится слишком по-французски. «По-том». Это слово можно принять за «картошку» на языке Экзюпери, стоит произнести его соответствующе, убрав «т» и одно «о». Потом — выход из поезда и встреча (с кем бы вы думали?) с проповедниками «Сторожевой башни», то бишь — «Тур де гарде», французскими иеговистами. Они улыбаются мне, и я — им, но только до момента узнавания.
Первый памятник на пути — Бальзаку. От Родена, соответственно. А я ведь не так давно специально ездил в Бердичев (славный Шолом-Алейхемовский Бердичев), чтобы увидеть тот костел святой Варвары, где писатель венчался с Эвелиной Ганской! Мир мал, и Бальзак близок Бердичеву, как я сейчас — памятнику Бальзака в эти первые минуты пребывания в Париже. Смотрю на название улицы: «Бульвар Распай». Что ж, здравствуй и ты, Иосиф Александрович. Видно, идти нам по жизни — не столько вместе, сколько рядом. «Из нового — концерты за бесплатно. Бульвар Распай по-прежнему пригож.» Погружение началось.
Где ж башня, чтоб почувствовать: «я — вошь»?
Разместились. Освежились. Стряхнули страх с восторгом вместе. Восторг, конечно, не от впечатлений, которых еще нет, а от мысли, где ты. Пошли гулять. Се лучший способ узнаванья улиц в том городе, где прежде не бывал — пойти вперед, вперед напропалую. Приходим к кладбищу.
Иного варианта быть не может. «Я еду в Европу и знаю, что еду на милое сердцу кладбище», — примерно так писал Достоевский. На кладбище Монпарнас, что возле нашего отеля, лежат, как утверждает указатель, Сартр, Кортасар и еще много кто. Было бы ложью сказать, что я их совсем не знаю. Репетицию сартровской пьесы «За закрытыми дверями» я видел когда-то добрую дюжину раз. А кортасаровской «Игрой в классики» зачитывался с большим удивлением в армии. «Маска, я вас знаю». Я снова мысленно дома. Молиться ли, не знаю, но крещусь. (Жан Поль был совершенным атеистом.)
Париж грандиозен и великолепен. Он влюбляет в себя и заглатывает тебя целиком, как перепуганного Иону. Ты по сути — «во чреве», о чем уже и писали раньше целые романы, которые трудно читать. Это чувство, возможно, спутник любого путешественника во времени, а не за покупками. Чрево Парижа. Лучше — дебри Парижа. Я — жук, сидящий на листе куста. Сам куст — один из насаждений леса. Дрожу, поскольку чувствую величье. Не знаешь ничего — лови волну и расслабляйся. Хоть что-то знаешь — бойся и дрожи. Таковы первейшие впечатленья.
Пешком, только пешком. Иначе мало что увидишь. Пешком дошли до Дома Инвалидов. По дороге скручивали шеи, озираясь на дома, из которых каждый второй — произведение искусства. Зачем ходить в музеи в городе, который сам — музей под открытым небом? Музей «sur le ciel de Paris».
Есть такая песня.
Зашли в храм святого Франциска Ксаверия, когда Дом Инвалидов уже впечатлял размерами и понуждал взяться за фотоаппарат. После шума улицы тишина и прохлада католических святилищ действует умиротворяюще. Играл орган, и пара человек молились сидя. Я бы остался дольше. Я люблю прохладу незнакомых храмов, их надписи на чужом языке, которые угадываешь по контексту. Venite adoramus. Придите, поклонимся.
Но мы ушли быстро, минут через пятнадцать. Прошли мимо священника (чернокожего), сидящего с книгой в конфессионале в ожидании кающихся. На то, что кающиеся сейчас придут, не указывало ровно ничего.
Вот и Тур д'Эйфель. Она действительно прекрасна — или мы просто находимся под привычным обаянием символа. Она и сейчас, в век самолетов и ракет, удивляет железной стройностью и могучим аскетизмом. А тогда, в век появленья? Бальзак и прочие терпеть ее не могли. Пале Рояль, сады, фонтаны и вдруг — башня! Построенная с расчетом всего лишь на год, она стала неотъемлемым символом страны и столицы.
По дороге, мимо муравейника лежащих на газонах и не спеша гуляющих людей, набредаем на памятник в честь провозглашения Декларации прав человека и гражданина. (А камень и бронза, напомню, кричат на всех перекрестках о своих трактовках истории.) «Се — петит кошмар», говорящий об истории человечества больше целых библиотек. Каменный обрубок наподобие высокого жертвенника, а перед ним два шпиля с человечками на вершинах. Человечки символизируют идею стремленья к свету и счастью. Между тем они уродливо малы и их ничтожность очевидна. Таковы революции с их инфернальными порывами. Залез клоп на бутылочную пробку, задрал лапки вверх, а-ля молится небу, и не понимает, что он смешон и гадок одновременно. Вспомнился анимационный фильм по «Сну смешного человека», где такой же клоп на вершине пирамиды голосом Кайдановского озвучивал идею замены веры наукой. А в это время «ретрограднейший» человечек внизу из глупого куража и вредности выбивал ногой камень в основании башни счастья. И все полетело, и все рухнуло, и запылило, загремело костями, камнями, книгами, полными гордой лжи.
Здесь на лужайках лежат, справедливо полагая, что на то она и трава среди города, чтоб лечь на нее и смотреть, как перепархивают с ветки на ветку птицы. Почему так же просто к этому не относятся у нас? У нас берегут траву, железо, камень, только не людей. Хотя люди наглы, и их нужно сдерживать. Поэтому и лежать можно не везде. В нужное время подойдет жандарм и даст понять, что вы, месье, лежите незаконно. Мы очень заторможены, закомплексованы, зажаты. Это не совсем плохо. Иногда это просто — благословение. Но временами чувствуешь, что приехал из какого-то другого мира с другими законами. Где грань? Где норма? Где аптекарски взвешенная середина?
Из деталей: машины через одну в сплошных микротравмах. Царапины, мятые бамперы, ободранные бока — следы парковок в этой атмосфере романтической тесноты. Романтики, впрочем, не все. (Сам видел, как таксист толкался и порывался драться с пешеходом на «зебре».) Еще возможно, что это — следы иного отношения к машинам. Для них это рабочие лошадки, которых кормят, но чрезмерно не вылизывают и не дрожат над ними. Они действительно не роскошь, а необходимое средство передвижения. К тому же, вероятно, у многих есть не одна машина, а больше.
Ночь на новом месте. Сплю без задних ног и просыпаюсь от звуков, которые издает мусоровоз, опорожняя уличные баки внутрь своего кузова. Нас об этом предупреждали.
Всегда считал главным делом побывать на русском кладбище, если окажусь в Париже.
В Сент-Женевьев едем в пригородной электричке, изрядно намаявшись в попытках разобраться с направлениями в подземном франкоговорящем лабиринте. Французский здесь нужен как хлеб. Свой корявый, хромлющий английский можно оставлять в сейфе отельного номера и доставать свой ползающий, рахитичный французский. Слов хватает, чтобы высказать пожелание и задать вопрос. Но тебя понимают и в ответ тарабанят на своем родном так, словно ты — парижанин. В результате — каша в голове и глупое выражение лица. Французский просто необходим.
В городке, когда-то оккупированном русскими эмигрантами, теперь трудно увидеть белое лицо. Алжир, Сенегал, Марокко и прочие бывшие колонии исправно поставляют новых граждан Французской республики с внешностью, не похожей на Жанну Д'Арк или Мопассана. Впрочем, Дюма-отец был тоже чернокожим. Стихийный расист, спящий внутри (а он есть, этот расист), должен смиряться. Пусть смиряется. Но грассирующая гортань современного француза принадлежит в большинстве случаев широкоскулому лицу с полными губами и кожей цвета кофе без молока. В автобусе по дороге на кладбище, если закрыть глаза, а потом открыть, можно подумать, что едешь в одной из африканских стран. Нам по первости непривычно.
Ну вот и ты, моя главная цель, — русское кладбище под Парижем. Дроздовцы, деникинцы, корниловцы, кадеты, мир вам, лежащим под таким высоким и дух перехватывающим небом. Эту небесную синь над вами, столькрат воспетую на разных языках, белыми линиями исправно расчерчивают высоко летящие самолеты. И вы лежите здесь, насыщенные горем, усталостью, горьким хлебом вынужденной бездомности. Князья, графини, Бунин, Мережковский, Тарковский, «увидевший ангела», как говорит надпись на могиле, и вам — мир. Покойтесь, почивайте в мире и, если можете, шепните: что будет с Родиной, прогнавшей вас, и с нами, сходящими с ума от тысячи чувств, которым нет названья? Только еврей, посещающий бесчисленные кладбища своего рассеяния, может понять русского, посещающего такие кладбища, как это под Парижем. Хотя — наоборот. Это мы теперь можем понять евреев, рассеянных по миру, столетиями живших где угодно, только не в земле Израиля, и там же, на чужбине, ложившихся в гроб. Над нами смерч пронесся не так давно, а они в подобных условиях прожили два тысячелетья. Везде привыкающие жить, но нигде не пускающие корни. Люди, мешающие хлеб со слезами и даже в юмор добавляющие горечь, как перец — в кофе по-турецки.
Великая скорбь, вечное чувство странничества и бесприютности, вечная мысль «за что?», и некий ропот на Творца, но все же верность Ему и молитва, то затухающая от усталости, то разгорающаяся от внутренних скорбей. Чей это портрет — евреев или русских, переживших изгнание? Тех и других, пожалуй.
Нотр Дам. «Недобрая тяжесть», превращенная в величие архитектуры, как говорил Мандельштам. Пока в очереди стоишь, хочется смотреть не на собор, а на реку. Сена такая величественная, такая широкая и свободная! Бесчисленные тонны камня, в которые она одета, мосты, набережные, причалы нужно было умудриться выложить и возвести так, чтобы рука человеческая не стеснила и не заковала, но подчеркнула и оставила свободной эту природную красоту. Французы умудрились. Как красивую женщину, они одели Сену так, чтобы подчеркнуть, а не скрыть и не заляпать безвкусицей ее красоту. Французы в генетике вообще должны быть ближе более к своим святым королям, нежели к тому типу буржуа, который с XIX века лезет без спроса в ассоциации. Очередь движется быстро, как вода в реке. Вот и Шарлеман на коне (звучит как «шаромыга», хотя это Карл Великий), вот Генрих, вот и Жанна (внутри собора). Забронзовевшая история, окаменевшая история, памятники, требующие размышления и справок в соответствующей литературе.
Собор туристами превращен в подобие вокзала (по многолюдству). И тут уж ничего не попишешь. Из всех церковно-католических красот мне больше по душе витраж. Витражи в соборах — это яркие пятна радости среди прохладной тяжести, многовековой серьезности и волевых напряжений. Еще деталь: если храм не кишит кишмя саранчой жадных до впечатлений туристов, то его порог словно отсекает уличный шум. Зайди, садись напротив алтаря и забывай о том, что есть беснующаяся жизнь, и она движется сразу за стенами храма по своим, далеким от всякой молитвы законам. Ты зашел, по сути, в иную эпоху и скоро выйдешь отсюда, потому что живешь «там», а не здесь. Так не спеши хотя бы в эти редкие минуты. К тому же, ноги так гудят, что скамья так же вожделенна, как вода при сильной жажде. Не спеши. Ты в Париже (сказал и дернул головой от удивления). Ты в Париже, а Париж — в истории человечества как драгоценный камень в короне.
Камень. (Пауза.) В короне.
Ну вот и я, «земную жизнь пройдя до половины, вдруг прителёпал в Люксембургский сад». Все, как написано: «Кругом гуляют дамы, господины. Жандарм синеет в зелени, усат».
Квадратами пострижены деревья. Фонтаны бьют, сидят на лавках милейшие местные старики, которые — отмечу — не везде таковы. И королевы в камне стали широким кругом на постаментах, чтоб царственно озирать оживление многолюдства, в свой черед временно занимающего это жизненное пространство. Конечно, есть здесь и та, которую воспел Шиллер, о которой рассказал Цвейг и которую пощекотал Бродский, — Мария Стюарт. А еще есть статуя Свободы, все с тем же факелом в руке, злыми глазами фурии и венком с шипами на голове. Это ее многократно увеличенную копию французы подарили Нью-Йорку. С этой точки зрения Нью-Йорк есть сын Парижа. Отсюда туда — импорт: идеи Равенства, Свободы, Братства, обилие чернокожих братьев и даже статуя. Все сходится.
Париж, твои сыны на все сумели повлиять! Стоя на их костях, теперь легко здешним модельерам, певцам и парфюмерам навязывать свой вкус другим народам. Ведь раньше них покоряли чужие умы здешние философы, политики и писатели. За спиной такого авангарда удобно могут теперь идти в свои маленькие атаки булочники, кондитеры и визажисты.
По-моему — так.
Но это не ворчание. Это мысли, просто мысли, шелестящие, как листва, и сменяющие друг друга.
В Париже есть не только веселье и праздность, пахнущая круасанами. Здесь есть печаль. И как же ей не быть, раз здесь жили многочисленные писатели и поэты? Это же радары, улавливающие мировую грусть. Это люди, у которых в качестве дополнительного органа есть душа, которая болит. Отсюда, из этого ахматовского «сора», и растут стихи, не ведая стыда. Здесь и то, о чем сказал лежащий под Парижем Бунин: «Я — человек. Как Бог, я обречен, познать тоску и радость всех времен».
Я уже скучаю по дому и вообще печалюсь, расплескивая печаль медленными прогулками и верченьем головы по сторонам. Привычное нытье в душе, словно от невытащенной пули.
Лувр! Это же надо отстроить такое грандиозное явление, не вмещающееся в слова. Чтобы жить в нем и принимать послов иноземных держав! Теперь здесь на стенах и в коридорах расположены творческие восторги и безумие тысяч художников, переплавленные в произведения искусства. Лувр для глаз и мозга — это залп «катюш» и танковая атака Гудериана. Что можно посмотреть за день? А за неделю? Только каплю. А если постоять и подумать? Часть капли некую. Сюда нужно войти, чтобы отсюда выбежать. Так мне кажется, и так я сделал. Особенно несносен Леонардо. На его картинах сплошь демонские улыбки. Как тот «Ангел молитвы» Врубеля, который, по правде, больше похож на беса в стихаре. Было бы больше ума — было бы меньше восторгов.
На улице, в одной из галерей, где расположилось кафе, подобное тем, что на Сан Марко в Венеции, мы видим свадьбу. Невеста с женихом идут неспешно, а фотограф по-русски (!) говорит: «Сейчас пройдите пару шагов и повернитесь». О! Русские венчаются в Париже! Да еще и в Лувре! Можно сказать «какой ужас», можно — «какая прелесть» — не ошибешься. Лишь бы счастья добавило, а не только фотографий в архив. Они проходят назначенные шаги и оборачиваются. Лицо жениха, похожее на лицо рязанского тракториста, внезапно заставляет нас прыснуть со смеху и быстро удалиться. От великого до смешного, действительно, один шаг.
А вот еще картинка: старая китаянка-туристка кормит голубей. Но не просто крошит им хлеб, а жует хлеб вместе с вареным яйцом и эту кашу бросает копошащимся птицам. Бегом отсюда!
Пытаюсь объяснить себе бегство из Лувра и нахожу образ. Это то же, как если бы пришел в хранилище древних книг. По-доброму, там надо жить или проводить долгие месяцы. Пришел, взял один манускрипт, почитал, сделал выписки и ушел — переваривать прочитанное. А если бы тебе сразу вынесли все книги и рукописи, да столько, что ты и названия перечесть бы не успел? Это было бы злой насмешкой, дразнилкой, чем угодно. И ты ушел бы, обидевшись и жалея, что не можешь приходить сюда ежедневно на полчаса. Вот так и Лувр. Так же точно и Ватиканский музей. Так же и Библиотека Конгресса. Так же и Эрмитаж. Все великое так. Со всем великим нужно работать и не расставаться годами. А вот так «отмечаться» в духе иллюстрации к «Восстанию масс» очень тяжело и неприятно.
Недалеко от Лувра храм. Он не огромен и поэтому особенно красив. Но в середине! Что это? Два молодых человека арабской внешности (парижане) снимают клип на цифровую камеру. Тот, которого снимают, одет в шутовскую рясу, у него огромный деревянный крест на груди и электрогитара в чехле из меха. Он дергается и извивается на фоне входа, потом — в приделе у бокового алтаря. Потом всходит на кафедру проповедника (!) и извивается там. Потом они подложат под эти кадры громоподобную адскую музыку и будут считаться в соцсетях «креативными художниками», клипмейкерами. А охраны нет, и служителей нет, и некому прекратить это издевательство над домом молитвы, стоящим здесь с незапамятных времен. И мы — туристы здесь, а они — французские граждане, кривляющиеся на корнях дерева, в ветвях которого свили гнездо когда-то их родители.
У всех на слуху дома все еще московские «пуськи», и я понимаю, что безнаказанные насмешки над церквями — это преддверие гроба, в который многие желают положить христианский мир и его культуру. А может, она уже лежит в гробу и только крышкой не накрыта? Мережковский, лежащий под Парижем, и Розанов, лежащий в Троицкой лавре, согласно говорили, что хам сожрет изнутри христианский мир, словно паразит, пожирающий внутренности.
Гуляя вечером на Монпарнасе, набрели на храм Нотр Дам дю травай — церковь для рабочих, видимо, железной дороги (вокзал рядом). Романский стиль лучше готики. Он лучше всего: и классицизма, и барокко и т.п. Романский стиль честнее, строже и ближе к подлинной жизни. Вечером отсюда видно, как расцвечена наподобие новогодней елки Эйфелева башня. На ней — вращающийся прожектор, разрезающий темноту на много километров вокруг и заставляющий вспомнить тепловой луч в руках огромных чудовищ из «Войны миров». Расцвечена огнями и Тур де Монпарнас. Но далеко от центральных улиц удаляться опасно. На каждом шагу — кучки чернокожей молодежи, а я не уверен, что со всеми подобными парижанами можно весело болтать о Верлене и Бодлере в темноте.
Возле Триумфальной арки присаживаемся, ища отдыха натруженным ногам. Здесь широта. Здесь Елисейские поля, знакомые по песне Джо Дассена. Триумфальная арка (как и Нотр Дам вместе с Эйфелевой башней) поверху, как мушками, облеплена туристами. Они всюду лезут повыше, как те карлики с памятника 1789 года, что само по себе, может, и неплохо, раз стало частью пейзажа. Хочется человеку сверху посмотреть раскинувшееся море крыш. Хочется, видно, сразу увидеть весь Париж, но не умереть, как в пословице, а продолжить жить и цокать языком при воспоминаниях.
Еще деталь. Мимо нас прошла молодая неприятного вида девушка, похожая на цыганку, и сделала вид, что подобрала с асфальта возле наших ног золотое кольцо. Показала нам: мол, не ваше ли? Классический развод для наивного туриста, только что слезшего с Триумфальной арки. Возьмешь кольцо, а она поднимет крик, что ты его украл, сбегутся подобные ей сидящие в засаде персонажи, и — беда. Поймали вора. Теперь плати, чтобы отстали. Но мы все же приехали из страны, где о воровстве и мошенничестве знают чуть больше, чем о картинах Лувра. Даем знак: «иди, мол, дальше», и она, лукаво улыбаясь, уходит. Через пару шагов к ней присоединяется еще одна «красавица», видимо, из засады вышедшая.
Кстати, и в Лувре на всех языках висят предупреждения о карманных ворах. То есть «тиха украинская ночь, но сало нужно перепрятать».
Утро третьего дня навалилось тяжестью. Мысль: «А как жили беженцы и эмигранты?» Ответ: «Непостижимо». Весь день идет дождь. На кладбище у могилы Тарковского висел зонтик на ветке дерева. Мужской, добротный, с деревянной ручкой. Хотели взять, потом подумали, что негоже с кладбища вещи тащить, пусть даже и от Тарковского. А когда промокли на улице, подумали, что, может, это был подарок от Андрея Арсеньевича. Так совершенно по-интеллигентски запутались в трех соснах и гуляли под моросящим дождем по асфальту, на котором отражаются огни светофоров. Деньги есть, и купить можно, но желания обрастать вещами нет.
Сакре Кёр. Величественно, красиво. Покаянный труд Галликанской Церкви после столетия кровавых междоусобиц, революций, вулканических перемен. За эгалите и либерте заплачено большой кровью. А фратерните так и остается в области желаемого. Поразила мозаика в алтарной апсиде. На коленях стоит мужчина в парике (может, король), возле него — маленькие дети. Сзади — женщина в пышном платье. А рядом два палача в капюшонах, как у ку-клус-клановцев. И еще один — в красном колпаке, презрительный и мужиковатый, смотрит, сложивши руки на тех, которые сейчас умрут. Французы пережили череду подлинных исторических кошмаров. Они умывались кровью и кровью харкали в течение столетий. Так заплачено за нынешний хрупкий покой. И в этот хрупкий европейский покой хотят вломиться на правах пользователей все кому не лень, без всякого сострадания и сочувствия к цене, за покой и запах молотого кофе заплаченной. Подозреваю, что белому католику во Франции трудно не быть правым, если и не вовсе монархистом.
С террасы Сакре Кёр весь Париж как на ладони. Спрашивается, зачем еще лезть на башни и прочие возвышенности? Здесь очень любят (любили?) Богоматерь. Храмы с именем Нотр Дам повсюду. Возле нас недалеко «Нотр-Дам в полях» (де шамп). Очень часто видим в их храмах православные иконы, особенно — Владимирскую. Она нежная и скорбная, тогда как самая лучшая скульптура тяжеловесна. Покровители Парижа православны вполне. Это Сен Дени и Женевьева, прописанные в нашем сознании как Дионисий и Геновефа.
В храмах много листовок и брошюр, по которым видно, что католическая жизнь Парижа не дремлющая, но активная. Плотные объявления о службах, исповедях. Службы есть григорианские (видно, по древнему чину) и интернациональные (не знаю, что это). Есть лекции на тему «Христос — Слуга и Господь», «Гефсиманская скорбь», «Вечная Евхаристия». Висят карты и указатели, где можно причаститься и когда. Книги Люстижье. В основном о молитве и литургии. Знаки папских посещений — и Бенедикта, и Войтылы. «Париж стоит мессы», как сказано однажды, но и мессу до сих пор любят в Париже.
Мы вчера весь вечер с женой за бутылкой простого, но хорошего вина болтали под магнолиями во дворике гостиницы о Бродском и Ахматовой. Еще о Гумилеве, и Мандельштаме, и Тарковском-старшем. И было так хорошо-прехорошо. По памяти читались сами собой давно не перечитывавшиеся стихи. Очевидно, поэтому на следующий день нам обоим плохо. Залезли на пик — милости просим скатиться. Знаки жизни — это синусоида. Ровная линия на медицинской аппаратуре — знак смерти пациента. Вот мы и живы. Вот нас и штормит. Сильно худо на сердце, так что крикнуть хочется. Потом отпускает, но не до конца. Опять накрывает, и в это время можно ругаться по пустякам, говорить лишнее, вспыхивать, как спичка. Человек сложен, и слаб, и глуп, и беззащитен, и трогателен. Так мне кажется.
Отдельная тема — лица. Туристов видно сразу (сам — турист). Очень красивы мужчины-парижане около пятидесяти. Красивы не маскулинной красотой, а чем-то таким, что я выразить пока не в силах. Есть ум в глазах, какое-то достоинство, опрятность во внешнем виде. Все в строку: седина, очки, шарф, пиджак, походка, манера разговора (нужное подчеркнуть). Особенны старушки. Не знаю, право, какими глазами сегодня смотрят на мир те, кто видел немцев, марширующих под Триумфальной аркой, кто слышал новости с фронта, когда оставляли Вьетнам, кто жил во время студенческих бунтов 1960-х.
Заметны по внешности немцы, норвежцы и вся «нордическая рать». В них характерна некоторая блеклость и грузность. Заметны англичане. Все они образуют треугольник: немцы — французы — англичане. В истории они — «заклятые друзья». Французы воевали и с немцами, и с англичанами долго. Те тоже воевали и между собой, и друг с другом, разделяя мир, сталкиваясь за колонии и за смысл жизни. Теперь все вместе. Но глазу, не вооруженному ничем, заметно, что «Европейский дом» — клубок противоречий. Частично их решили и решают. А частично — стараются не думать. Забвение — вот лучшее лекарство. Люди с хорошей памятью рано или поздно предъявляют счета и хотят выяснять отношения.
А где здесь мы? Вот я стою физически на Гаре де Монпарнас, но включен ли я в эти клокочущие процессы или так только — погулять вышел?
День не брался за перо, то есть не садился за клавиатуру. Осваивая окрестности Сены, истаптывая мостовые, скользя глазами по фасадам и впиваясь внимательно в надписи на них, настолько истоптали ноги, что, увидев вход в метро на станции «Инвалидов», чувствовали себя именно этими последними. По телевизору в эти дни обсуждают вопрос отношения французов к однополым «бракам». 75% против, 6% безразличны к проблеме. Остальные — за. Остальных почти 20%, то есть каждый пятый. Их очень видно на улицах. Вертлявые мужичонки, держащиеся за руки, сначала не бросаются в глаза. А потом ловишь себя на мысли, что таких пар довольно много. Возможно, представители именно этой категории людей превратили могилу Оскара Уайльда в место паломничества. Странный монумент летящего существа с лицом египетской мумии весь обцелован. Чего ради?
Старые дорожки мощены так, как мостили Париж до Наполеона Третьего. Кареты по таким булыжникам, вероятно, гремели нещадно, и ноги приходится изрядно мучить. Так замощен и Львов. Он действительно местами очень Париж, что для меня стало очевидным.
Чувство от кладбища: камень, камень, море камня. Мертвым телам и разлагаться-то негде. Негде временно, до воскресения превращаться в прах. Вся цивилизация — это тяжеловесный камень, обработанный резцом и легший над уснувшим прахом в виде статуй и надгробных крестов.
Но важно то, что на кладбищах, являющихся по сути музеями, до сих пор хоронят людей. Они действующие, а не музейные объекты, и великие мертвецы смиряются с простым и современным соседством в духе декларации общих прав человека и гражданина. Это вызывает уважение.
Здесь грязно. Не то чтоб грязно, но небрежно, не по-педантски. Мусор убирают специальные машины, но он уперто остается на месте, а машины уезжают дальше, жужжа щетками. Причина мусора — либо наводнение туристов, либо вторжение гаитян, которых сначала рисовал Гоген, а потом они сами вживую сюда приехали (шучу). А возможно, парижане совсем не чопорны и не страдают от отсутствия тождества между повседневностью и аптечной чистотой. Охотно верю, что Париж до Хаусмана был невыносимо грязен, а во дворцах напрочь отсутствовали оборудованные отхожие места. Но пыль, небрежность, отсутствие стерильности говорят еще и о том, что жизнь длится, а не превращается в сплошной музей, на чей паркет не ступишь без войлочных тапок. Французы так много сделали (наломали, наследили, накуролесили) в истории мира, что теперь можно было бы отдыхать и творчество ограничить Луи де Фюнесом. Однако жизнь длится, и кругом люди читают книги, а значит, думают о чем-то и до чего-то додумываются.
Из всех церквей вошла в душу церковь святого Евстафия. Рядом Монмартр и все такое. Но здесь!.. Каким религиозным одушевлением, терпением и желанием прославить Бога нужно обладать множеству поколений, чтобы воздвигать такие храмы! Ни одной лачуги тех, кто молился здесь столетия назад, не сохранилось. А святилища стоят. Они камены, а значит, серы. Они сливаются с пейзажем, и сразу их не заметишь. Это раньше они возвышались над трущобами, а теперь дома равны с церквями по величине. Но когда войдешь в них, то ахнешь, оказавшись внутри прохладной каменной громады. Эти храмы стоят, храня на стенах имена настоятелей с XIII века и доныне, прирастая новыми алтарями в память погибших на недавних войнах, глядя глазами Распятого Иисуса с бесчисленных Голгоф на снующих внизу людей с фотоаппаратами. Некоторые Распятия специфично отталкивают. Но некоторые притягивают, зовут перекреститься, прочесть молитву, склонить голову. Мессия пришел — и распяли Его! Мессия воскрес, но распинать Его продолжают!
В Евстафии оказались внезапно на вечерней мессе. «Париж стоит мессы». Священник арабской внешности, не поднимая глаз, читал проповедь. Его сидя слушали представители всех категорий верующих: пара старушек, старичок, молодой парень с книгой в руке, женщины средних лет, молодая китаянка, один негр и один мужчина с внешностью Пьера Ришара. Всего человек двенадцать. Потом проповедь завершилась и началась Евхаристия. От Санктуса все совершенно понятно: и «примите, ядите», и «Твоя от Твоих». Если принять во внимание, какой муравейник снует за стенами, то эта капля молящихся людей (а они истово молились, читали вслух Символ и «Отче наш», а не просто стояли) похожа на катакомбных христиан императорского Рима. Они своеобразные исповедники, хранители той веры, которую получили в наследство. Подумалось: войдет сейчас толпа агрессивных идиотов, смеющихся над заповедями и ненавидящих Церковь, — и все. Никто не защитит. Патер и так служит под звук кашля туристов, звонков их мобильных, под хлопанье дверей. Он даже вздрагивает в ответ на посторонние звуки и озирается неуверенно. Но он служит, он хранит и проповедует веру, и с ним молится горстка людей, знающих, зачем нужен храм. Я стал слезлив, как старикашка, и часто вытираю с глаз непрошенную влагу.
Жирная почва, в которую очень давно было брошено святое семя, — вот что такое Франция. В ней на глубине без труда можно заметить ту старшую и любимую дочь Католической Церкви, о которой писали и говорили многие. А потом из узловатых и живучих корней, уходящих далеко вглубь почвы, выросли и появились те бесчисленные ветви ампира, барокко и рококо. Потом были технические открытия, воздухоплавание, фейерверки неакадемического искусства, кинематограф. Были кофейни, поэты, манифесты художественных групп, опустошительные войны, потерянные поколения, строевой шаг немецких войск под Триумфальной аркой. Была целая куча мала всего того, что многие из нас знают по верхам, по звуку и по случаю. Но в глубине таится самое главное. Не будь той Франции, за которую воевала Жанна, не было бы ни Вольтера, смеявшегося над Жанной, ни Сартра, корчившегося от одной мысли о Боге, ни жены Сартра, 30 лет прожившей напротив кладбища, где ей потом пришлось лечь под камень. Все главное присыпано пылью забвения или просто невнимательности, безразличья. Слишком красиво звучат мелодии Поля Мориа, слишком разноголоса толпа ввечеру, и слишком много всего, чтоб понять, откуда все взялось.
Только сегодняшним днем жить нельзя. Но и только прошлым жить тоже нельзя. Нужно жить прошлым и настоящим, добавляя в них каплю вечного. Станции метро в Париже пестрят именами с приставкой «Saint». Сен-Дени, Сен-Поль, Сен-Себастьян, Сен-Жермен. Десятки и сотни топографических мест носят свои имена в связи с храмами, воздвигнутыми в честь великих святых. Хотя бы произнося эти имена, люди связываются с историей в ее глубоком измерении. Для сравнения: у нас Арсенальную можно было бы назвать Лаврской, или Театральную — СвятоВладимирской. Пока нет этого. А должно же быть.
В метро беру и просматриваю кем-то прочитанную и оставленную утреннюю газету. В ней небольшая духовная рубрика. Краткое упоминание о святом дня, цитата из его книги, размышление Аполлинера о религии. Языка хватило, чтобы понять: он пишет кому-то в письме, что все великое и глубокое в нашей жизни — от Бога и с Ним связано. Вот так. Живет, значит, Париж жизнью многоуровневой и сложной. И в ежедневной газете есть ежедневные слова о вере, а не только сводки с полей политических баталий. Люди едут в этот город за легкостью и ищут этой самой легкости, а ее либо нет, либо она оплачена чьей-то серьезностью. Отнестись к Парижу легкомысленно — значит проявить себя самого как человека легкомысленного, себя принести сюда и сказать затем, что здесь все такие, как ты. Это ошибка.
Но и в паломничество в Париж ехать вряд ли стоит. Приедешь как паломник, а снесет тебя куда-то в сторону. Сторон-то много. Ой, много, да и каких! Нужно просто ехать в бутики и кафе, за запахом багета, за атмосферой, за калейдоскопом лиц, а там, глядишь, и набредешь на великую святыню, мало кому интересную. В храме Saint Leu de Paris вот нашли мощи святой Елены. Сначала увидели икону Серафима Саровского (!), а потом — крипту с надписью. Пономарь (как у Тарковского в «Ностальгии») открыл охотно. Преклонили колени, порадовались, пошмыгали носом. Кстати, в этом храме много наших икон: Иверская, Семистрельная, Владимирская. Супруга, та вообще расчувствовалась очень сильно. Когда крестились и уходили, женщина-служительница (китаянка или вьетнамка) долго смотрела на нас с интересом и, кажется, почтительностью. Или это только кажется.
Еда вкусная. Очень. Хлеб вкусный. Даже горчица. Пиво многих сортов отличается по вкусу, а не как у нас — одно и то же. Понятно, почему барин дореволюционный выписывал поваров из Парижа. Нужно жить настоящим, плюс историей, плюс — капля вечности. Настоящее — это вкусная еда и пазлы лиц на тесных улицах. История — это кладбища. История — это всегда прежде всего кладбище. А вечное — это храм и молитва в нем. Мне искренне жаль, что Восток и Запад христианства не вместе вот уже столько лет. Мы бы могли очень обогатить друг друга. Но могли бы и развратить. Второе вероятнее. Поэтому мы и не вместе. Иных ответов не вижу.
Хочу и не могу представить себе древний Париж, когда храмы были те же, а машины еще не гудели, витрины не сияли и бульваров не было. Зато самое главное уже было. А потом остальное завертелось, нанеслось, и скоро за его слоями уже не разглядишь главного. Скоро с дотошностью археолога нужно будет откапывать и открывать для себя нижние слои. Если Бальзак и Золя кажутся слишком глубоко лежащими явлениями, то что говорить о том, что глубже; о том, в сравнении с чем Бальзак — наш современник.
Вспоминаю, что пока летели в самолете, читал «Вокруг света», весь посвященный Бородино и войне 1812 года. Удивило, что Бонапарт в Москве восторгался архитектурой Новодевичьего монастыря, но приказал его взорвать перед уходом из Москвы. Про храм Василия Блаженного сказал тоже: «Взорвать мечеть с множеством башен». Оба приказа по разным причинам выполнены не были. Колокольню Иоанна Лествичника успешно заминировали и подорвали. Она треснула, но устояла. Крест с нее сбросили. Культура, однако.
Весь день падаешь от усталости, а заснуть не можешь. Нервное. По телевизору в номере смотрел «Кошмары Гойи» (кажется, так). Очень хороший фильм с точки зрения игры актеров. Наполеоновские времена. Испания. Во имя свободы и проч. французы расширяли империю и захватывали совершенно не относящиеся к ним страны. «Кармен» тоже на эту тему и про это время. Француз был всемирен несколько столетий назад. Даже более всемирен, нежели англичанин сегодня. Власть англичанина (и американца) — это власть денег, дешевых товаров и тогда уже штыков. А власть французов была идейная, плюс штыковая, плюс коммерческая. Философы шли впереди.
Чтобы заново полюбить дом, нужно на время дом покинуть. Как в любви — поссориться и разругаться, чтобы обновить затем отношения. Вот и я уже хочу домой так сильно, как сильно ждал маму в конце дня в детском садике. Но и в Париж я захочу со временем. Знаю, что захочу. А еще перечитаю по возвращении Гюго и дневники Родена и захочу в Амьен, в Лион, в Тулузу, в Авиньон. Я всюду захочу, и всюду устану, и всюду затоскую. Зане человек противоречив, и слаб, и глуп, и загадочен. Так мне кажется.
Умирать надо не сразу. Постепенность скорбей и «маленьких смертей» нужна, чтобы привыкнуть к грандиозности неизбежных перемен и хоть чуть-чуть меньше пугаться. Поэтому человек много раз «немножко умирает» в жизни. Так надо. Умирает он, переходя из возраста в возраст; умирает, расставаясь, меняя место жительства, переживая скорби. Познакомиться, привыкнуть и расстаться значит тоже «немножко умереть». В этом смысле вокзалы и аэропорты похожи на часовни. Здесь сдерживают рыдания, ощущают грусть, молятся, то озираясь назад, то всматриваясь вперед. Мы прощаемся с ним — мсье Парижем, который тайн своих не открывал, но все же позволил поздороваться с ним за руку, ощутить его, услышать несколько нот его голоса.
Мир тебе, город святого Дионисия и святой Женевьевы. Мир твоим жителям и гостям, твоим гостиницам и музеям. Пожелай же нам мира и ты. Нам, садящимся в самолет и хотящим уже через малое время посмотреть на тебя сверху вниз. Но без высокомерия, а с любовью.