СОЧИНИТЕЛЬСТВО СКАЗОК

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Когда наступило Послесловие, он, распятый старческой неподвижностью, в последнем накатившем приступе бессильного отчаяния осознал, что подходит к концу заключительный отрезок жизни, рыхлый и вязкий, как тесто, где мягко исчезает в глубине любая брошенная вещица. Пришло время утонуть в смертельной густоте тишины. Одинокий и больной, не способный удержать даже карандаш, чтобы положить на бумагу не сказанные последние слова, он лежал на мятом постельном белье и вбирал в себя запах дряхлости бессмысленного долголетия. Глаза смотрели на перегоревший прозрачный зрачок электрической лампочки под потолком.

Послесловие было молчаливым и сумрачным, не оставляющим надежд, как истлевшая одежда на умершем в пустыне путнике, кости которого облизывает шершавым языком знойный ветер.

Зачем человеку старость, если он валится в её морщинистые руки безвольным мешком, не приобретя за жизнь ни мудрости, ни веры в Бога? Даже его склизкое, без форм и костей «я» не удержится бок о бок с ним на смертном одре. Без света и спутника отправится он по неведомым коридорам туда, где не знающие жалости Ваятели замесят из его праха новый зародыш и вложат его в жидкую колыбель очередного материнского лона, чтобы однажды он снова появился посреди людей и, согласно незыблемым законам, ещё раз прошёл человеческий путь, постигая упущенное.

Послесловие означало приближение Тишины, и это пугало, потому что, ничего не поняв, он оставлял жизнь и погружался в Беззвучие, не зная, какие вопросы следует задавать.

Месяца за два до того, как тело его превратилось в вялую, почти бескровную куклу, он неожиданно ощутил соприкосновение своего рассудка с невидимой тканью (поэт, вероятно, назвал бы подобное состояние благословенным величием мира). Чьё–то дыхание щедро отогрело его память, и он увидел свою пёструю жизнь, словно это было гигантское свеженаписанное полотно, ещё отблёскивающее маслом на свету и густо пахнущее. Он вцепился в авторучку и принялся торопливо пересказывать увиденное. Строчки текли одна за другой. Он вспоминал и пересматривал по много раз ушедшие дни, но память не наполняла сердце пониманием. Радость, слёзы умиления и боль ложились на желтоватую бумагу; от осознания же (волшебно–спасительного) не было и следа. И мелодия жизни услышанная, но не поддержанная, улетучилась.

От выпавшей авторучки остались фиолетовые кляксы с махровыми краями.

Послесловие дописывал не он. Он лежал и шарил глазами, и перед ним из затхлого сумрака квартиры возникали страницы написанной им книги, никем не прочитанные, никому не показанные, неизвестно к кому готовые попасть. Каждая строчка, неопрятным почерком положенная на шероховатую бумажную поверхность, проползала перед ним загадкой жгучих чувств. Когда–то он жил ими, нынче они остались только словами. Белёсые глаза его читали, но землистого цвета почти безволосая голова и мятое, как вата, тело оставались безучастными.

Он родился давно…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я родился давно. Говорят, мой первый крик раздался в обеденное время и был похож на кашель поперхнувшегося ребёнка. Сам я не помню. По крайней мере, время моего появления на свет не сделало меня большим любителем обильного обеда. Хотя временами меня охватывал самый настоящий жор, который можно встретить разве что в гротескном фильме. Тогда обильная слюна выделялась у меня при виде жирных капель на коричневой (где временами попадались волосики среди набухших пупырышков) корочке запечённого в духовке гуся или при виде растёкшейся кремовой лавы на пористых ломтях сочного бисквита.

День моего рождения пришёлся на зимнюю погоду, но и это не запомнилось. В моей размытой новорождённой памяти осталась непередаваемая тяжесть, граничащая с удушьем, которая навалилась и придавила меня, не осознавшего ещё собственные размеры и силу. Я наполнился ужасом, нестерпимым страхом перед действительностью, и страх такой возникал без всякого предупреждения от случая к случаю на протяжении всей жизни. Он убивал меня, и меня удивляет, что он не покончил со мной сразу.

Затем в памяти отпечаталось позорное ощущение мокрых штанов.

Солнце жгло громадные стёкла окон и наполняло духотой прогретую до предела классную комнату. Коротко остриженные затылки ослепительно отражали струи небесного светила. Под монотонное жужжание мух, временами стукавшихся о стекло, и гудение большого вентилятора под потолком что–то сосредоточенно говорила щупленькая учительница в тяжёлых очках.

Иногда слышался чей–то удручённый вздох, похожий на рассыпавшееся пыльное привидение, да поскрипывала парта под чьей–то маленькой попкой.

Желание справить нужду было для меня всегда мучением, почти пыткой. Даже в зрелом возрасте оно едва не лишало меня сил и чувств и зачастую ставило меня в самые невыгодные положения. Я покрывался крупными каплями пота, шея между ушами деревенела, а пах разрастался мешком жгучего битого льда.

А тут я ещё совсем ребёнок, беззащитная фигурка в коротеньких штанишках и беленькой рубашке, выгоревшие под горячим азиатским солнцем брови изогнулись над виновато–испуганными голубыми глазками. Ужасно стыдно позвать сухенькую женщину с толстыми стёклами на глазах и громко попроситься в туалет. Нужно, чтобы она сама обратила на меня внимание, и я молча (как полагается в классе) тяну трясущуюся в нетерпении ручку, нет — ручонку, цыплячье крылышко, не покрывшееся пока что пёрышками. Но молчаливая просьба не всегда и не для всех бывает слышимой. Я жду. Искривляется от горячей слезы стена и спина спереди сидящего школьника…

О, где ты, великая сила внимания и чуткости? На каком кладбище душ человеческих покоится твоя тень?

Жарко лопнуло и расползлось моё тело, превращаясь в трубу, из которой на свет божий хлынули (вместе с естественной нужной) позор и отчаяние. В нависшей внезапно устрашающей тишине оглушительно раздались всплески капель, потекла по каменному полу янтарного цвета лужица, меняясь в форме и вытягиваясь в сторону окна. Распиравшая тело тяжесть прорвалась наружу и оставила внутри меня изнуряющую пустоту, прилипшую к стенкам моих пульсирующих органов. Накатились слабость и стыд…

Стыд. Как пересказать это состояние размазанного по сковородке мозга? Есть ли среди неповоротливых букв алфавита такие, из которых можно было бы сложить ощущение пространства, где ни повернуться нельзя, ни съёжиться, ни спрятать под крыло полные тяжёлых слёз глаза? Стыд… Стеклянная колба, а в ней — ты со скрюченными ручками–ножками, и глаза беспощадно смеющихся одноклассников сдвигаются вокруг, как бесчисленные ветви и листья на кронах обступающего тебя дремучего леса. Стыд буравит спину тонкими, остро заточенными спицами, когда шагаешь через двор, а позади слышится чьё–то колкое шушуканье, невнятное, но по–змеиному шипящее. И дверь, дребезжащая стеклом и расхристанным язычком замка, это тоже стыд, потому что за дверью, куда надо шагнуть — пропасть, оскалы маленьких детских зубов, распахнувшаяся пасть целого класса, однако дверь надо открыть (чугунную, несдвигаемую), открыть тоненькой ручонкой с голубенькой бьющейся прожилкой…

Я прошёл сквозь стыд, как наказуемый солдат под кроваво бьющими шомполами. Никому не нужный, но всеми замечаемый.

Самый маленький в классе, последний в школьном строю, белобрысый, с редкими зубами, обгрызающий ногти на испачканных чернилами пальцах. Таким я был.

Но я был ещё и нежным, жаждавшим ласки, мечтавший о сказках и любивший девочек. Любил, правда, скрытно, тайно, издалека, краем глаза, ибо не мог растоптанный общим презрением человек открыто выказывать рыцарские чувства перед будущими феями и проститутками. Я был ничтожен и крайне мал, а они, девочки…

Девочки, эти прозрачные ласковые существа в шуршащих бантах и юбочках, всегда воркующие по–матерински возле кукол и пушистых котят, они будили во мне волны невидимого сказочного водоема, где перетекают по гладким прибрежным камням уютные тени деревьев и от разлившейся тишины замирает восторженно сердце. Этому миру, а не пыльно–солнечному классу и прилежно заученным урокам принадлежали девочки, сами того не зная. Их голоса и улыбки убаюкивали, ласкали. Что–то неясное, расплывчато–акварельное излучалось девочками, из–за чего их нескладные ещё ручки и ножки, похожие на конечности зелёных кузнечиков, да тоненькие шейки, на которые посажены большие головки с ровно остриженными чёлками, приобретали вид необыкновенный. Хотелось дотронуться до их пальчиков, но было стыдно (или страшно?) даже когда требовалось водить хоровод вокруг пахучей ёлки, усыпанной серебром новогодних игрушек.

Среди них, девочек, появилась самая очаровательная, бесспорно вышедшая из той сказки моей души, где колыхались колдовские волны тихого лесного озера. Её звали Суок. Её невозможно было потрогать, как бы того ни желалось, как бы ни распирало мою костлявую грудь непонятным волнением. Я мог притронуться к белому киноэкрану, но мои пальцы в цыпках касались лишь волшебного паруса, который приносил в зрительный зал трёх толстяков, Тибула и куклу наследника Тутти по имени Суок. Её сладкая улыбка гипнотизировала меня, завораживала, когда она пела песню и жонглировала ночью кеглями возле цирковой кибитки. Но кому я мог признаться в чувстве, похожем на вкус облизанного только что леденечного петушка на палочке, и как объяснить вкус того чувства в сердце моём, когда весь окружающий мир был совершенно непонятен и непостижим, когда я ничего не умел.

Суок, имя твоё сделалось белыми цветами в ночном саду и таким навсегда осталось в моей маленькой мальчишечьей душе.

Истекающие липким соком ананасовые ломтики, ароматные яблоки, будто облитые воском, вскрытое поперёк пуза душистое манго с торчащей из яркой мякоти громадной костью, тяжёлые гроздья чёрного винограда с застывшими каплями искристой воды — всё это казалось мне ворохом мусора, когда я вспоминал твоё лицо и мир, откуда ты явилась, милая Суок. Даже молочный шоколад, мягко разламывающийся под нажимом зубов и тающий на языке, терял свой неповторимый вкус, стоило зрительному залу погрузиться во тьму, а экрану брызнуть в меня красками диковинного мира. От макушки до пяток дрожал я, следя за сказочной девочкой, и едва не погибал от тоски, когда фильм завершался, но я (в который уже раз) оставался здесь, а не уезжал не крыше циркового фургончика, источающего недосягаемый дух счастья. Меня душили слёзы. Я оставался посреди рыкающей толпы в одиночестве, среди обтрёпанных страниц нудных учебников, среди звериных улыбок очкастых учительниц, среди раздвоенных металлических языков авторучек, похожих на лезвия ножей, среди разъярённых выкриков матери по поводу очередной двойки. Я оставался в чужом, не принимающем меня, вечно толкающемся мире, где никогда не было девочки Суок. Она могла смотреть на меня лишь через окно киноэкрана. Или не на меня вовсе, маленького и малоприметного, а на других мальчишек, более сильных и старших, которые интересовались девочками как–то иначе? Я помню, они говорили, что нужно обязательно поглядеть на девчонок в раздетом виде. Но что нужно было увидеть? Я не знал.

Вместе с другими пацанами я иногда спешил, разгребая прозрачную голубизну воды, в тот край бассейна, где полнотелая вальяжная мамаша полоскала малолетнюю голенькую дочурку. Сквозь переливы подводной тишины появлялась перед моими глазами розовая кожица с узелком пупка, покатость гладкого живота, сходившаяся уголком к тем складкам, где начинались далеко ещё не девчачьи, а лягушачьи ножки. И ничего, что стиснуло бы дыхание, ничего от завораживающей прелести Суок в белоснежном крахмале платья…

Позже, гораздо позже попадутся на глаза нагие фигурки девочек, случайно, сквозь щёлку двери, неуловимо быстро мелькнут и ошпарят любопытный взор, не дав ничего разглядеть…

Как чудесно, что есть тайны, что всегда некоторое неведомое Нечто остаётся сокрытым от нас, давая простор мечтаниям. Однако в то время тайна ещё не успела родиться. Она где–то, конечно, была, где–то разворачивалась, чтобы однажды заслонить небосвод и залить до краёв душу трепетным нетерпением, но не тогда, не в те годы. Мир был и без того слишком непонятен. Ничтожно мало оказалось изведанным и знакомым, даже чтобы иметь какие–то секреты. Всякая глупость, на ухо прошёптанная, являлась секретом на день–два. Вот и все тайны… Мне, тонкотелому и потемневшему под раскалённым небом Азии, было ещё не до тайн. Куда важнее был прямоугольник бассейна, мерцающий на дне солнечными паутинками.

Забегаешь на трамплин, пятками по горячим каменным ступенькам шлёпая, толкаешься ногами, прыгаешь и теряешь себя всего. Птицей сквозь солнце, сквозь ветер, сквозь дождь — в любую погоду, любое время — взмываешь и паришь целую вечность. Бассейн, только что недосягаемо далёкий, внизу брезжущий прямоугольником воды, внезапно заглатывает тебя закипевшей пеной и окунает весь мир в гулкую тишину своего водного чрева. И уже не птица я вовсе, а рыба, и виляю у самого дна, чувствуя широкие гибкие плавники на рёбрах и ногах.

В такие мгновения забывалось всё. Даже не забывалось, а уходило, переставало быть. Не оставалось места и девочкам. Соскальзывал полинявшей кожей с души стыд за обмоченные штанишки, дробился осколками панический страх перед чёрной классной доской, к которой меня пришпиливали учительские протыкающие глаза. Я был свободен в полёте, никем не сдерживаем, неуловим, как выпущенная стрела, проворен и увёртлив. Это было понятно и близко. Это было моё настоящее, потому что в те мгновения я никем не был.

Но приходилось выныривать, шумно брызгая водой, и возвращаться домой, приняв облик мальчика в коротеньких штанишках. Приходилось сидеть за столом и глотать, давясь, куски скользкого мяса в соусе. Приходилось заучивать, водя пальцем по книге, правила и слова, лишённые смысла. Приходилось быть человеком.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Большинство родителей, с которыми мне приходилось сталкиваться в жизни, мало чем отличались от моих. Делая из своих детей людей, они старались вылепить собственное подобие или же существо, схожее с их идеалом, который, кстати сказать, никогда не имел никакого конкретного образа. Основная масса человеческих желаний не принимает чётких форм, она подобна ощупыванию предметов в глубокой тьме, где что–то лишь угадывается под пальцами, но никогда не проявляется в едином целом. Временами нащупанное частично удовлетворяет слепцов, но далеко не всегда.

Я старался быть послушным. Правда, в большинстве случаев моего согласия никто не спрашивал. Я был одной из вещей, составлявших полный семейный набор. Кукла, которую возят с места на место, не имеет слов. И я был куклой. Меня перетаскивали из города в город, из страны в страну. Я расставался с привычными стульями и стенами, я не успевал привыкать, и мне казалось, что жизнь бывает только такой — постоянно меняющейся, лишённой скелета и конкретного облика. Должно было пройти немало лет, прежде чем я осознал, что такое для человека дом, свой дом, постоянный дом, привычный дом, обжитый и прогретый собственным дыханием. Я был лишён дома. Я представлял собой незначительную игрушку, принадлежащую взрослым людям.

Когда меня привезли в Москву, я с удивлением узнал, что этот город считается моей родиной. Вокруг все разговаривали по–русски, я мог понимать любые слова, сыпавшиеся из толпы, но почему–то это не сближало меня с людьми. Огромный город смотрел на меня равнодушно, словно меня не видя, не любя.

Жаркий серый асфальт дымился сплюнутой слюной. Чуждо и дико гремели трамваи, а гудящая повсюду русская речь вдруг стала абсолютно ненужной. Что–то глубоко в голове не желало понимать и противилось слушать окружающий мир.

— Новенький? — брызгами дыхнул мне в лицо мальчишка, запорошённый рыжими веснушками. — Здравствуй, новенький!

И в мой живот нырнул круглый кулак, от удара которого мелко пережёванный завтрак поднялся к самому горлу. Кишащий школьниками коридор вместе со мной булькнул в шумную пучину и законопатил уши свистящим эхом. Кто–то подхватил меня под безвольные локти и поволок в класс. Отнявшиеся ноги верёвками тянулись за телом по грязному полу.

— За что его?

— Новенький…

— А… понятно…

Плюхнули за парту, отпрянули, заголосили о своём. Как сквозь мокрое стекло видел я их, размахивающих серыми рукавами школьной формы. И опять сквозь боль, калачиком сидевшую в животе, прорвался стыд. Знакомое желание зубами прогрызть пол и зарыться головой в черноту наваливалось на плечи и затылок. А тут ещё сопли потекли из носа, тягучие, зеленоватые от простуды — втягиваешь их, а они горлом идут, хлюпают, рвоту вызывают, будто это длинная мясная жила никак не проглатывается, скользит туда–сюда.

Я запомнил лицо того мальчугана. Его густо насыпанные веснушки залепили мою память, как снегопад лобовое стекло автомашины. Я боялся даже мысленно встречаться с ним, этим круглолицым коротышкой по прозвищу Мамочка. Кто окрестил его этим именем, мне не ведомо, но с того дня, едва завидев его в конце улицы или школьного коридора, я мигом сворачивал.

В Москве, этом громадном городе, не имеющем границ, где я знал только четыре–пять ближайших улиц, мне негде было скрыться от людей, как я делал в недалёком прошлом, опускаясь на дно спасительного бассейна и слушая урчащее дыхание воды. Во все стороны раскинулось мусорное пространство строек, летали мокрые взъерошенные вороны и обрывки газет, бродили мальчишки в заляпанных грязью пластиковых куртках. Каждый из них мог обернуться Мамочкой. Вид сверстников навечно поселил в глубине моего сердца неусыпный страх перед людьми и любыми житейскими неожиданностями… Возможно, ничто конкретное меня не пугало, но я страшился вероятностей: они могли произойти вдруг, непредсказуемо, повлияв на спокойное течение событий, изменив хорошее на плохое. Тогда я не знал, что именно подразумевал я под плохими вещами. Я до сих пор не знаю. Я не умею отличить плохое от хорошего, добро от зла.

Плохим или хорошим оказалось моё пребывание в пионерском лагере, насыщенном запахом хвои и безумолчным гомоном детворы?

В первый вечер, едва стало смеркаться, я забился в кусты, подальше от спального корпуса, и разрыдался. Слёзы проедали мне щёки и глаза, а обида на родителей, вышвырнувших меня из–под своего крыла в квохчущую толпу чужих лиц, нестерпимо жгла мне сердце. Меня трясло, рыдания комьями прорывались наружу, а неподалёку, освещённые уютным жёлтым светом из окон, прогуливались перед сном вполне счастливые другие дети.

Со слезами ушла тоска по родному дому, обида на папу–маму растворилась во мраке ночи, никем не подсмотренная, и утро я встретил заново родившимся. Лагерь глубоко вдыхал прозрачный нежный воздух. Под сандалиями похрустывал жёлтенький песочек. Из подвешенных репродукторов в листве хлестала бойкая музыка. И я наравне с другими делал утреннюю зарядку, заглатывал, изголодавшись, вкуснейшую гречневую кашу, коричневую, отваренную с сахаром на молоке, и взбивал ногами прибрежную речную воду на специально отведённом для купания участке. Вместе с группой головорезов я тайно проникал в кладовку, где на высочайших стеллажах (до потолка) хранились чемоданы с приклеенными к ним фамилиями владельцев. В одном из таких чемоданов (принадлежал он безобидному мальчугану) хранилась громадная коробка с конфетами «Коровка». Пожалуй, ничего лакомее не существовало, чем тягучая начинка коричневого цвета, помещённая в хрупкую оболочку, вкусом схожую с высохшими остатками сгущённого молока на стенках опустевшей консервной банки. Мы пауками взбирались за теми конфетами, едва не падая вниз, когда нога соскальзывала, а рука судорожно ловила опору, цепляясь за первый подвернувшийся чемодан, который с грохотом рушился на пол. Затем мы вырывались с полным ртом одурманивающей сладости из сумрачной кладовой в душистое пространство солнца и лета.

Я приехал в лагерь с двоюродным братом, который был старше меня на год, очутился, следуя за ним, в обществе более взрослых ребят, живших в ином пласту человеческих отношений, который до тех пор оставался закрыт от меня моим наивным неведением. Именно там я узнал о Самом Главном, что так строго охранялось от детей взрослыми. После каникул я привёз домой из лагеря знания, не до конца ещё понятные, о странных отношениях между дядями и тётями. Но всё это было лишь языком, громадным слюнявым языком, на который налипло много подробностей (слухи и сплетни) о неведомом и запретном. То не было реальной жизнью и легко уплывало из поля зрения. Тема оставалась мутной и неясной, пустой пока что чашей, куда лишь должно быть налито нечто вкусное, если не обманывали рассказы старшеклассников. Действительность же имела свой лик, хорошо знакомый и осязаемый, временами скучный, а чаще глупо хохочущий и хихикающий.

Дождь заполнял улицы пузыристой грязью. Обувь промокала, расслаивалась на самостоятельные куски и непристойно чавкала при каждом шаге. Тело мелко содрогалось от холода (как непривычен мне был такой холод после изнуряющего солнца Азии) и голода, который не переставал терзать желудок на протяжении нудных классных уроков. Вонючие школьные котлеты не утоляли голод, а лишь раздражали внутренности, будто чья–то невидимая рука пропускала школьные завтраки через мясорубку, заготавливая пахучую массу для выброса в унитаз… Такова была реальность, загромождённая, кроме того, рядами исцарапанных парт и нескончаемым потоком домашних заданий. Двойки и тройки присасывались ко мне, как пиявки, и дорога из школы превращалась в длинную и красочную поэму моих мечтаний, полную всевозможных сцен моей кончины (автокатастрофа, стычка с ордой хулиганов, нападение обезумевшей собаки и т. д.). Любая смерть представлялась желаннее встречи с матерью, чей гнев и презрение из–за моих двоек делали мою жизнь пыткой.

Такова повседневность, а голые дяди и тёти… Что ж, возможно, кто–то в мире и занимался этим, но никак не рядом со мной. Мама и папа здорово умели ругаться, грызлись почище дворовых собак — это да! — а вот голыми обниматься… Такого они не умели. Я был уверен.

— А как ты думаешь, — пускал слюни щербатый мой наставник, — ты на свет появился каким образом? Этим, дурак, все занимаются! — его глаза от возбуждения вываливались из положенных мест, тощие руки елозили в рваных карманах обтрёпанных и мешком висящих штанов.

— Нет, Печкарик, я родился на свет не от этого, — ничто не могло поколебать мою уверенность.

— От чего же?

— От любви…

Так мне объяснила однажды мама, улыбаясь мягкими губами, и возле её глаз, широко обведённых чёрным карандашом, немного морщилась кожа, так мило и ласково морщилась, что хотелось обязательно погладить мамины морщинки. Когда мама не превращалась в клыкастое чудовище, она была лучшим из существ во всем мире, уютным, греющим, охраняющим. Разве такая женщина могла сделать то, о чём брызгал слюной Печко — Печкарик? Не могла. И Суок не могла тоже. Но друзья настаивали и заставляли меня терзаться: неужто я обманут? Многое оставалось неясным, что пробуждало желание поскорее самому повзрослеть и всё разузнать, прикоснуться (наконец–то!) собственной рукой к недозволенному и не отпускать (почему–то казалось, что отпускать не захочется). Глупость? Наивность? Первая клякса в прозрачном, насквозь видимом водоёме невинности? Генетические пороки? Не знаю. Не хочу задумываться. Это взгляд из сегодняшнего дня, а я хочу сейчас смотреть теми глазами, мальчишескими…

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Подобно лёгкому покрову полупрозрачного тюля опускается невесомое тело памяти на распластанное позади меня пространство прожитых лет.

Чаще других образов перед глазами вырисовывается облик женщины, и кажется мне, что собрано в ней всё, что есть в жизни. Она мягка и тепла, она окутывает убаюкивающим дыханием, надёжно скрывающим от неведомых, но пугающих невзгод. Она ласкова, но краешки её притягательных пухлых губ, покрытых лаковым красным цветом, подрагивают, когда пробегает по ним тень электрического разряда. Она величественна, эта женщина, подобно грандиозному изваянию, вышедшему из–под рук гения, на неё смотришь подолгу, позабыв о тикающих стрелках часов, и тем больше ненасытности испытываешь, чем дольше вглядываешься. Движения её полны тяжести пульсирующего в ней потока крови, который насыщает женское тело жаром и превращает её мышцы в ленивую, измученную истомой плоть, вытянутую обнажёнными гладкими линиями для раздражения желания.

Нет, не стоит упрекать меня в нечистоте. Я склонял перед женским миром мою воспалённую голову, ощущая превосходство (первородство) этих существ надо мной. Но проникнуть в их тайну — а попасть мне туда было необходимо, жизненно важно — я мог только через глубины женской физической природы. Тайна лежала близко, но она скрывалась от меня, маскировалась, хитроумно меняла обличье. А я тянулся в это манящее нечто, чтобы через прикосновение к бархатным порам нежных живородящих тканей вступить в неделимый союз с природой.

В более старшем возрасте как–то получил я толстый журнал с тончайшими глянцевыми страничками, залитыми яркими фотографиями голых манекенщиц. На нескольких снимках, выполненных под водой фотографом–аквалангистом фигурировала сказочная длинноволосая брюнетка, явно из рода русалок (полупрозрачная, как бы не из плоти, а из сгустков воды сделанная). Она летала. Парящая девочка в мягких голубых тонах водной массы. Её раздетое тельце так не соответствовало облику всех других моделей — сидящих, стоящих, лежащих — и выглядело так невесомо, что обнажённость делалась особенно подчёркнутой. Её фигура висела. Волосы на голове густо расплывались тёмной мутной охапкой морских водорослей. Груди не по–земному округлились. Нежно прорисовывались мышцы живота и сходились клинышком возле ног, где размытым тёмным пушком запечатлелись мягкие волосы (вата в воде), под которыми, казалось, не было ничего, кроме гладкой, как на животе, кожи…

Разумеется, она не была куклой, она (бесспорно!) принадлежала к роду женщин, живых и желанных, и её взмывшее в поднебесье океана тело во всей своей невинной и беззащитной наготе выставлялось на обозрение всему человечеству. Но она не пробуждала во мне влечения… Был восторг и удивление, был удушающий ураган, готовый изничтожить меня за неумение моё проявлять рождающиеся чувства… Та русалка была одновременно всеми женщинами мира: все они могли летать, и волосы каждой из них были клубами мутных водорослей.

Ещё раз говорю: я не стремился ощутить телом девичью плоть, и когда время уложило меня на скрипучий диван с моей первой любовницей, я окончательно убедился, что сказкам запрещено спускаться в наш неповоротливый мир, пахнущий потными подмышками. А женщина — часть сказки.

Я не полюбил её плоть. Разочарование вытолкало плоть за пределы грёз. Но тело — стройное, светящееся изнутри обаянием, как воск под пламенем горящей свечи, дивное и гладкое тело — осталось со мной, вокруг меня. Тело не было плотью. Оно жило в изгибах акварельных линий, нежилось шёлковой кошачьей спинкой, вздыхало эластичностью девичьих округлостей… Тело принадлежало живописи и светотеням фотографических карточек. Оно не ело, не пило, не мучилось режущими болями в животе, не торопилось по нужде, но при этом оно откусывало хрустящие кусочки от краснобоких яблок, и по губам бежали две–три капли сока; оно держало длинными пальцами хрустальные сосуды с тонкими шейками, где на донышке подрагивали остатки красного терпкого вина; оно, тело, носило многослойные одежды, но снимало их еженощно, сбрасывая комьями на пол, вешая шёлковыми струями на спинки стульев, на плечики бельевых крючков и в шкаф, этот громадный стоячий сундук, где хранятся фиговые листья всех мастей: золотистого полива, матово–чёрной торжественной глади, белоснежной лепестковой складки… Ткани сбрасывались и открывали оживший мрамор с подрагивающей прожилкой под кожей (лошадь), с вырвавшимся из глубины вздохом (колыхнувшаяся на ветру листва могучего дерева), с жеманно потянувшейся спиной (кошечка), с распахнувшимися от волнующих мыслей глазами (водоём, кристальный, глубокий, чарующий живой магией дремлющей стихии).

Тело было одно, плоти — много. Однако все любовницы находились ещё где–то далеко впереди. До них, до их упруго торчащих сосков, до оскаленных белых зубов, предстояло (что за глупость!) долго и торопливо идти (почти бегать от нетерпения поскорее вступить в орден взрослых).

Сердце не раз легко и быстро отдавалось в сладостный плен то одних, то других девчачьих глаз. Внешний вид тех девочек, как теперь ясно видится под пристальным взглядом увеличительного стекла, не имел ничего общего с женщиной, парившей в подводной глубине, но что–то всё же жило в них от будущих прозрачных фей в невесомых кружавчатых комбинашках. Влюблённость забрасывала меня на стремительно вращающуюся карусель, размазывала реальность жирными полосами в головокружительных чувствах, лишало очертаний весь мир, кроме нужных, единственно нужных в те дни стыдливо вспыхнувших щёк, алеющих облизанных губ и сверкающих глаз.

Пятна вечерних фонарей на дороге, тёмные туши шевелящихся на ветру кипарисов, трепетное касание влажных ладошек…

То происходило в стране вечной любви, где нет границ между людьми, где был лишь я и многочисленное, как цветы на бескрайнем поле, женское начало, от которого веяло сказкой. Это был единственный хрупкий мостик, соединявший болотную жирность моей жизни с миром грёз, где раскинулось широкое приволье, насквозь продуваемое свежим ветром. Из мира этого я скакал верхом на белогривой лошади, играющей пружинистыми мышцами ног, в компанию воркующих девочек, где ожидала меня, гордо оглядывая подружек, моя избранница. В таких мечтах непременно толпились товарищи по классу, завистливо покусывая губы и заусенцы на пальцах. Временами я мчался из моего мира не на свидание, а сразиться с каким–либо соперником, наказать его за наглость или что–то ещё, и разделывался с ним в доли секунды, нещадно паля из грохочущего револьвера.

О, когда успели порасти бурьяном тропы, ведущие в мой чудесный край? Когда я успел позабыть мной самим проложенную туда дорогу? Без присмотра осталась моя красавица–лошадь с влажными ноздрями. Подруги мои повзрослели и ушли из таинственной страны в поисках настоящих женихов, достойных, полновесных, нежных, чтобы состариться вместе с ними и доковылять на дряблых ногах до заслуженного последнего своего ложа.

Как я упустил тебя, прелесть сказочного обмана?

Не уследил, как ты расправила широкопёрые крылья для полета и уже даже взмахнула ими. Мне достались лишь одни взвихрённые листья, согнанные ветром твоих могучих крыльев.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В который раз уже швыряют меня в дорожный чемодан, ухватив за шкирку: бесправный перебрасывается так из угла в угол, беспомощно тараща глаза на руку хозяина–великана.

Опять солнце жжёт глаза, жёлтыми наконечниками острых лучей в зрачки стреляет. Шипит от жары земля, а после дождя долго дымит.

Глобус повернулся под ногами, подтянул ковром незнакомые улицы с крикливыми толпами чернокожих человечков. Вновь чужие лица (сколько их ещё на моей планете?) вокруг меня сыплют непонятными словами, белыми зубами улыбаются.

Сменилось место, стены дома, двор с деревьями, но вместе с нами, как впившийся в мякоть тела клещ, приехала душная напряжённость семейных отношений. Домашняя война не отстала, не затерялась в исчезнувшей за горизонтом Москве. Небосклон покрылся чёрным маслом. Густо капало. Куда ни встань, затопило дом тиной.

Семья — ложь. Ветхая тряпка, намотанная на побитые до синяков худые бёдра скитальцев.

Страшно стало ежедневно возвращаться из школы по залитым ослепительным солнцем дорожкам в мрачный дом, сделавшийся камерой пыток и кошмаров, где терзают душу никелированными щипцами ненависти, по кусочкам выдёргивают с кровью ниточки нервов, в мокрые, ещё не зажившие раны вновь и вновь вгоняют холодную зеркальную сталь. И ведь не специально! Нет, не со злым умыслом, но как бы ненароком, случайно, размахивая руками в ожесточённой схватке — отец и мать, самец и самка, тяжеловесные туши двух буйволов, визгливые и юркие тени двух пантер, две оскаленные пасти, обрызганные кровью морды, два бьющихся насмерть рыцаря, которым нет дела до стоящих рядом людей, потому что сейчас для них существует только враг. Они могут затоптать окружающих, разломать их, изрубить своими свистящими мечами…

Впрочем, то не родители мои. Я твёрдо знаю, что я рождён любовью, по любви и от любви. Так говорила мать, так утверждал папа, прижимая меня к себе большой тёплой ладонью. Эти же драконы в изодранной до крови чешуе не верят в любовь, в них клокочет коричневая чума: ненависть, ревность, ярость.

Случалось, что душные тучи рассеивались, изрубленные враги поднимались на шаткие ноги и вспоминали обо мне. Они тянули ко мне руки, отводя друг от друга глаза, они взывали ко мне, к моей милости и жалости, они призывали на свою сторону. А я закапывался в постельное бельё, пугаясь их обезумевших лиц.

Однажды я вышел среди ночи в соседнюю комнату, где гудело пламя очередного скандала. Папа сидел не диване в одной майке, другой одежды не было на нём. Его ноги согнулись в коленях, и между ними, охваченное пятном жёлтого света светильника на резной деревянной подставке, виднелось то, что столь явно отличает мужчину от женщины. Мать казалась настоящей безумицей: глаза сузились в чёрные полоски накрашенных ресниц, вздёрнулась хищно верхняя губа с налипшей на ней слюной. Папа был спокоен, похоже — утомлён, измотан. Вокруг глаз темнели круги. Но почему раздет? Она — при полном параде, золото на пальцах мерцает, такие же жёлтые капли вокруг шеи набрызганы, а с мочек ушей льются прозрачные струи сцепленных цепочкой камней. А отец наг. И нагота его неприятна — мужской отросток в складках кожи и чёрном обрамлении волос в глаза бросается — и отталкивает гадливостью. В те минуты я мысленно пообещал себе никогда не представать голым перед одетой женщиной, потому что это мерзко и унизительно… Правда, много лет позже я блевал на расстеленный в моей собственной квартире пушистый ковёр, ползал на карачках с голой задницей (но в белой рубашке при этом), и так же отвратительно свисала гадливая мужская плоть. Я передвигался в таком виде перед измученной моим пьянством женой и угрожал ей расправой за её неверность.

Куда подевалось моё детство с его нерастревоженными озёрами глаз?

Откуда подкралось ко мне ничтожество, паутиной опутав меня?

Я не любил, презирал, ненавидел до тошноты себя за то, что я принадлежал к мужской расе. Я был лишён от рождения природой того очарования, которым славен женский род. Я жаждал их красоты, упивался прелестью их форм и презирал себя за те чисто мужские украшения, которыми я наделён. Когда моё возмужание уже требовало прикосновения девичьих пальцев, но я не осмеливался ещё (по скромности ли?) сблизиться с женским телом, мои собственные руки облегчали внезапно приходившее напряжение ненавистного мне органа. Я бесился от презрения к себе, видя вздувшийся хобот и слыша мокрое хлюпанье кожи на нём.

Мерзость. Бесконечная мерзость во мне, которой нет и не может быть в женской природе. Русалкам не свойственна грязь, они всегда омываемы.

Как мне не хватало живого присутствия Суок! Зачем ты ушла, прекрасная девочка? Ведь нет в тебе тех ядов, что поднимают голову моего монстра. Ты могла бы увезти меня в своей цирковой кибитке, но не увезла. Почему? Тебе нечего было бояться. Никогда бы не посягнул я на твою сказочную чистоту. Ты ведь даже если и женщина, так ведь ты — не касающаяся земли русалка, у которой есть лишь формы женщины, но не плоть. У вымысла нет плоти.

А подле меня толпились взрослые люди, пожирающие друг друга, спустив трусы. Уже тогда я спросил себя: раз это настолько скверно, для чего же этим занимаются те, которые любят друг друга? Если настолько бесстыдно голое тело, для чего же человек рождён нагим? И что именно так неприлично в теле — живот, грудь, ягодицы, плечи или шея? Повсюду человека покрывает кожа, но в отдельных местах она внезапно становится запретной для посторонних глаз. Кто же клеймит бесстыдством такие места? И уж раз не положено соприкасаться телами мужчинам и женщинам, то пускай не будет это положено вовсе, но ведь разрешается на людях целовать дамам руку и щёку. Почему? Почему это соприкосновение одной кожи с другой считается невинным, а другое, приносящее не только пьянящую дрожь в теле, но и очередную жизнь, названо грехом? До какой точки мыслится приличным открывать женскую грудь: до середины груди? До взбудораженного соска, дающего молоко? До какой невидимой границы?

Я не знал этого в детстве, не знаю и сейчас, когда еле удерживаю авторучку стариковскими слабыми пальцами.

Моя мать знала хорошо. Она пригвоздила к позорному столбу не один десяток женщин, усмотрев в них природу похоти, которая не соответствовала её понятиям добропорядочности. Она вывернулась наизнанку, чтобы обвинить отца в прелюбодеянии. Она искусала его, истерзала калёным железом ревности. Однажды он вдруг устало улыбнулся, махнул рукой (невесомое перо, выпавшее из крыла подстреленной птицы) и вышел из дома странной походкой.

Бельё, висевшее на просушке, ворохом ссыпалось на пол, влетев в коридор квартиры из ночной тьмы. Я увидел мелькнувшие белые изгибы бельевой верёвки, свисающие из его рук, но я не понял, что происходило. Он удалялся, то обнаруживаясь в фонарных лучах, то пропадая в глубоких тенях. Оглушительно звенели сверчки, и откуда–то неслось треньканье гитары. А потом я увидел вблизи его ноги. Только ноги, на одной из которых ботинок почему–то соскочил с пятки и держался на окоченевших уже пальцах. Над ногами клубился густой мрак, и смутно угадывалась крыша огромной беседки, где в обыкновенные дни играли в домино и шахматы. Теперь тут неподвижно висели ноги растаявшего в темноте человека, а под ним опрокинулся стул с рассохшейся фанерной спинкой, ещё валялась перегоревшая лампочка, кем–то вывинченная и бережно положенная на пол. Шаркали подошвами набежавшие люди, кто–то непрерывно икал и сломанным голосом извинялся за что–то. Издали доносилось женское рыдание пронзительное и нудное, мешающее, как вздувшийся на пятке пузырь от тесной обуви.

Затем будто кто–то пролил из громадной чаши жидкую вату на весь мир. Она законопатила наглухо мои уши, лишив людей голосов. И я понял тогда, что мне не нужны слова людей. Я мог обходиться без них. Мне оказались ненужными и сами люди. Для чего мне молчаливые истуканы?

Я хотел в те дни только крыльев, под которыми укрыться и согреться: птенец прячется под материнскими перьями. И я метнулся к матери, не умевшей защищать, не знавшей силы любви. Она, родившая меня, вытолкнувшая на свет из тела своего, не умела успокаивать. Она гладила меня по голове и всхлипывала. Я разглядывал морщины её рук, жалел её, но отказывался признать в ней мать, она ведь лишила меня моего отца, единственного во всём мире.

И я сбежал, когда мы возвратились в Москву.

Удрал, чтобы найти приют в неумелых объятиях худенькой девочки в одной из многокомнатных московских квартир. Тепло её щеки, прижавшейся к моей холодной шее, несло в себе материнства куда больше, чем любое прикосновение моей настоящей родительницы. Она вливалась в меня, эта девчурка, черпала из меня горе, облегчала душу мою. Она успокаивала меня, желая дать успокоение, а не отвлечь. Она не произносила ничего, если не знала, какие слова нужны. Она была настоящим человеком, она ещё ничего не успела растерять. И она не спешила превратиться в женщину.

Я ощущал её кожу. Внутри меня всё трепетало от нараставшего нетерпения. Руки жадно шарили по её коленям, пытаясь прокрасться под её легкую юбчонку. Временами я слышал, как её сотрясала дрожь, но в ответ на мою горячую настойчивость я всякий раз слышал её тихий голос:

— Нет, нельзя, рано.

Я отступал, раздосадованный, отчего внутренности мои превращались в жаркий пепел.

Затем судьба украла у меня мою юную маму и отхлестала по лицу грязной тряпкой, снятой с длинной швабры. Не знающие пощады кулаки интернатских ребят прошлись по мне, следуя установленным там порядкам, и восстановили рассеявшуюся было память о жестокости мира.

Впереди лежала дорога, по которой день ото дня брели толпы людей, толкаясь локтями, переругиваясь, добиваясь счастья, пошучивая и улыбаясь. То была пыльная исхоженная тропа, знакомая всем стадам, и погонщики палками повелевали мне выйти на неё, вычеркнув из головы всякие мысли о добрых сказках.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вряд ли я теперь сумею вспомнить, что за каприз заставил меня не возвратить однажды высокой полногрудой девочке из старшего класса несколько номеров принадлежащих ей журналов «Поп — Фото». Портреты знаменитых длинноволосых музыкантов с дебильными улыбками на физиономиях и с электрогитарами в волосатых руках были испещрены складками и трещинами, побывав не у одного десятка поклонников. Зачем я оставил себе те журналы? Впрочем, не один я положил глаз на них. Пяток коренастых парней, обиженных, раздражённых, посчитавших, что я обошёл их на повороте и не дал заполучить любимых поп–идолов, встретили меня весенним утром возле дверей школы и под руки отволокли на задний двор.

Первый удар пришелся в ухо, и деревья надо мной пошатнулись, зацепив ещё не озеленившимися ветвями нежную голубизну небосвода. Сырая земля с тёмными сгустками грязи метнулась мне в глаза. Тычки остроносых башмаков пропечатали спину вдоль и поперёк, покуда я прятал голову под окровавленными руками и поджатыми коленями прикрывал живот. Светящиеся кольца вспыхнули в мозгу и вздулись, пульсируя, до размеров черепа, после чего красная спираль опоясала изнутри всё тело, упёрлась тугой пружиной в мою оболочку и едва не разорвала меня.

И опять окружил меня стыд и сквозь поры стал просачиваться в глаза и затылок.

Меня могли видеть со стороны, жалкого, превращённого в скомканный ворох тряпья, из которого текли кровавые сопли. Меня могли видеть со стороны в этом отвратительном виде, пока я шарил ладонями по мокрой земле, ослепший от грязи и синяков. Меня страшило, что я мог вызвать жалость, а она жжёт, подобно насыпанным на тебя дымящимся углям.

Но родная Москва и милая сердцу школа остались равнодушны, они не привыкли замечать упавших. Это избавило от насмешек. Это не опозорило, не унизило моего мужского достоинства в глазах девочек, с которыми предстояло ехать на экскурсию в далёкий Таллин, шептаться с ними в трясущемся ночном поезде, перемигиваться днём в автобусе…

Поездка разочаровала. Я ожидал встретить отряды мушкетеров и рыцарей в лёгких доспехах, рассчитывал полюбоваться плещущими по ветру стягами с золотыми львами и драконами на гербах, однако повсюду глаза натыкались на магазинные витрины и вывески кабачков. Ребята втихаря глотали пиво и тискали девчонок.

Моим пальцам тоже удалось пробраться в чьи–то трусики…

По стенам чёрного купе метались белые кляксы пробегавших мимо фонарей. Резинка женских трусиков мягко давила на тыльную сторону руки. Невидимая мякоть под пальцами жадно заглатывала, как будто это был горячий рот без языка. Раза два ноги девочки дёргались и крепкими мышцами сдавливали мою ладонь, утопшую во влажной глубине.

— Не бойся, — шёпот её пересохших губ в моё ухо.

— Я и не боюсь, — я не узнал мой охрипший от волнения голос.

В ту секунду с грохотом открылась дверь, и всех нас, тесно усевшихся на полках, облил свет. Воспитательница разинула громадный рот и зашипела на нашу взлохмаченную гвардию:

— А как вот загривки вам надеру! Молокососы! Ну–ка живо разойдитесь по своим купе!

И посыпались мальчики от разгорячённых девочек прочь. А за окнами летели фонари и дома, где в уюте жёлтых ламп жили люди. Летели минуты, летели дни и годы. Неумолимо накатывала взрослость, и ускользнуть я от неё не мог. Вероятно, я и не хотел в то время. Думалось, что уходящее детство унесёт с собой зависимость от старших, от их понуканий и запретов. Но старшие никуда не делись, они лишь странно видоизменились. Казалось, я повзрослею и найду самого себя, но получилось, что меня не было вовсе, мне некем было становиться, разве что чьей–то игрушкой, тенью или, быть может, торгашом, занятым поиском выгодной сделки.

С возрастом тело начало источать неприятный запах пота. Чаще прежнего приходилось скоблить щетину на подбородке и щеках. В неотъемлемую деталь повседневности превратились хмельные напитки. Назойливее лезли в голову мысли о содержимом кошелька. Развеялись тайны, о проникновении в которые мечтал детский ум, исчезли, словно стёрли их с поверхности замусоренного обеденного стола мокрой тряпкой, остались крохотные пупырышки маслянистых капель.

Быть может, жизнь всё–таки могла бы стать иной? Жаль, мне не доставало элементарной решительности, чтобы сделать какие–то важные шаги и превратиться в нормального человека. Я понимаю, оправдываться нет смысла, да никого и не интересуют оправдания. Жизнь уже позади. На сегодняшний день не осталось ничего — ни грязного белья, ни парадных костюмов. Признаться, былое тоже не вспоминается особенно красочным. Разумеется, происходили какие–то события, но они не имели ничего схожего со сказкой. Всё тянулось чересчур монотонно, банально, пахло пошлостью.

На утопленном в коричневых лужах плацу меня учили маршировать в колонне исхудавших солдат.

Можно бы не удерживать в памяти многодневные учения в дождливом лесу, стрельбу по мишеням, изгвазданные дерьмом нужники. Можно было бы вычеркнуть это, выдрать, как запачканную страницу черновика, если бы муштра эта не была прелюдией ко всему дальнейшему.

Казалось, что время страшных войн принадлежит далёкому прошлому, что не потребуется более никому обрывать свои жизни под пулемётным шквалом. Думалось, что армия предназначалась лишь для тренировки, гнусной, унизительной, но всё–таки тренировки человека на какой–нибудь маловероятный случай. Но за много километров от моей войсковой части долбили автоматы и винтовки, распарывая сухой воздух свистящим свинцом. Там шла настоящая война, там текла живая кровь, там корчились без всякого притворства молодые ребята. Я гнал прочь мысль, что меня, подобно многим белобрысым паренькам с глуповатыми улыбками на лицах, могут забросить в душный край чужих гор, где ни на шаг не будет отставать от меня смерть. Я прогонял эти думы, но они становились назойливее, пугали, впивались жалом, чтобы обязательно сбыться.

И вот снова под моими ногами хрустит жаркий песок. Почти в солнечное детство окунулся.

Порой кажется, что оглянусь и увижу густую свежую зелень, где стоит в тени облитая лаком папина автомашина. Но по песку ступают не босоножки, а тяжёлая армейская обувь, под толстой кожей которой гудят потные ноги. Это не детство и не игра в казаки–разбойники. Здесь я могу рухнуть однажды и остаться среди колючих веточек, вцепившихся коготками в мою гимнастёрку. И не в моей воле не шагать по той земле. Давно уж не ребёнок, но опять чья–то могучая лапа выдернула меня из–под прохладных берёз и зашвырнула в чужую страну, не спрашивая моего согласия. Зубчатая кромка голубоватых гор на горизонте надёжно отрезала меня от родины, к которой никак не удаётся привыкнуть. Да и есть ли у меня родина? Что это такое?

Иногда мне кажется, что мы — беззаботные пацаны и играем в войну. Но это редко. Чаще мерещится, что я крепко и долго сплю, и сон мой тяжёл. Вот напрягусь, поднатужусь, закричу, и лопнет полотно надоевшего холмистого пейзажа, смоются ядовитые краски, пропадут пригнувшиеся бородатые фигурки в чалмах. Но не рвётся киноплёнка, не гаснет экран, не заполняются глаза спокойной комнатной тьмой, а продолжает из пыльных далей бить свинец, и прилипает к спине потная одежда.

Пашка, добряк–весельчак, всегда брившийся наголо, чтобы голова на жаре не распаривалась, ткнулся лицом в пригорок, даже руками не придержался — мешок мешком. В сторону от него стеной пошла пыль, пробежали фонтанчики песка, камень ломкий разлетелся острыми брызгами под пулей. Пашка не поднимался, лежал. Выпуская щупальца, расползлось торопливое красное пятно под его головой, слегка свёрнутой на бок. Слева на шее виднелась малюсенькая тёмная точка — след ужалившей пули, а под правым ухом, где свинцовая пчела вылетела наружу, оторвался кусок мяса и повис на мокром лоскуте кожи, как на клейкой бумаге. Подбородок обвалялся в песке, и пузырилась ещё не умершая слюна. Тоскливо гудело над оттопыренной Пашкиной губой блестящее зеленоватое насекомое, а пыльная жёлтая муть продолжала вздрагивать и отрыгивать выстрелами. Муть эта живет своей отдельной жизнью, как и ползающий под ветром песок. То и дело поднимаются фонтанчики, они почти не имеют ко мне отношения, даже не угрожают, а по прихоти своей извиваются, пританцовывают, разбегаясь рядами, обрываясь иногда возле чьей–нибудь фигуры, которая дёрнется, укушенная, и взмокнет тёмно–кровавым пятном.

Чем пристальнее я всматривался в привычные, казавшиеся непоколебимыми, прочно скроенные формы внешнего мира, тем более понимал я собственное заблуждение: ничто не было надёжно, всё оказалось хрупким и крошилось от незначительного взмаха руки (полетела граната).

— Ах, ты… ё твоё…

Небесная лазурь вспоролась шипящими полосами дыма. Точно фейерверк на детском карнавале, где пшикают хлопушки и сыплются искры бенгальских огней под восторженный визг детворы.

Дёрнулся склон, поперхнулся снарядом, могучая грудь содрогнулась, в мгновение ока земля вздулась и отрыгнула чёрными комьями с примешанной огненной слюной. Вокруг забарабанило, жахнуло оглушительно и внезапно набросило тяжёлый, наглухо скрывший меня ковёр. Песчинки впились в щёку.

А разбудило робкое дзиньканье хрустальных бокалов, за которым потянулось нудное бубнение дикторского голоса (радио). Кто–то тяжело вздохнул. Прошла в мерцающем воздухе белохалатная тень.

Тоскливое пробуждение. Никто здесь не ждал. Я был одним из тысячи незнакомцев. Меня вертели, протирали, брали обмякшие части тела крепкими пальцами, подсовывали ледяное стекло «утки» под скомканный отросток, отдирали тампоны от кровавой накипи на коже. В нос лился ядовитый медицинский запах. Врачи трудились, исполняя свой долг, сопя и хмурясь. Иногда бесцветная медсестра подмигивала мне после процедур.

— Что грустишь, боец? Счастливо ты отделался, радуйся. Похромаешь несколько месяцев и придёшь в полную норму.

Я отмалчивался и следил глазами за гудевшими под потолком мухами.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Случалось всякое: днём, уставившись на омытое дождём окно, я часами валялся неподвижно, затем впадал в ярость, лупил кулаками по пыльному дивану и угрожал кому–то невидимому, а ночью тихо плакал, уткнувшись в зыбкую грудь случайной знакомой, чем пугал её не меньше, чем приступами душераздирающих воплей.

День ото дня уныние меняло форму, перетекало в недоумение: люди настойчиво продолжали жить, когда внутри меня неподъёмным грузом лежала мёртвая пустота. В мире же ничто не изменилось, ничто не разбилось вдрызг. Муравейник кишел, толкался локтями. В этом огромном театре всё шло своим чередом, каждый играл свою роль.

За немудрёной игрой в крестики–нолики прошмыгнула учёба в институте, куда меня затащили ветераны–приятели. На групповом портрете знакомых появился десяток новых физиономий, одни рыхло потряхивали щеками, иные оптимистично скалили рты. Подсаживались разномастные женские особи и, в ожидании привычных развлечений, томно приспускали занавески пушистых ресниц.

Эти женщины разительно отличались от моих школьниц. Девочки из ясного детства так и не изменились, потому что остались там — в воркующем хороводе белых фартучков и бантов, они смущались и покрывались румянцем, шептались на ухо (по очень важному секрету), украдкой поглядывали на избранников сердца, которые не замечали их. Они жили во мне, а не среди живых людей. Среди людей они взрослели, вытягивались и укрупнялись чертами, делались из шаловливых неженщин обыкновенными самками. А внутри меня им не угрожали никакие метаморфозы, они были надёжно впаяны в пласт совершенно определённого времени, которое было помещено в вакуумную камеру, куда не допускались посторонние, могущие поломать и нагадить. Не осталось девочек кротких и испуганных, их заменили красивые женщины, в глазах которых постоянно тлел уголёк циничного, всепонимающего огня. Ни в одной из них, сколько ни всматривался, не удалось приметить ни тени детской простоты.

И всё же объекты моих целомудренных влюбленностей не умерли.

Я знал наверняка, что они продолжали жить вокруг меня и во мне, оставаясь невидимыми для суетного окружающего мира. Если бы они пропали на самом деле, не стало бы и меня, перестало бы вздыхать васильковыми волнами поле (о чём ему так вздыхалось?)…

Ах, впустите меня обратно в цветную сказку! Мне не нравится серая холстина моих теперешних отношений. Сделайте меня вновь крохотным и наивным, не удерживайте меня жестокими законами!

Пусть не взрослеет мир…

Эти женщины разительно отличались от моих школьниц, я не могу не повториться. Одна из них, черноволосая чаровница, буравила меня сквозь полумрак комнаты хищными глазами. Такой взгляд не ищет смущённой улыбки облизанных от волнения губ. Такой взгляд ждёт кивка, знака… Она протянула изящную руку к своей подружке. Змеиная кожа облегающего рукава вспыхнула и померкла. Кончики пальцев с залитыми лаком ногтями вздрогнули. И подруга засмеялась, поняла. Ах, её голос! Шёлковые нити по ветру… Она была вся соткана из своего голоса. Только бы не утихал он, не растворялся бы в комнатных тенях, предназначенных не для голосов вовсе. Его бы руками взять, пригоршней ко рту поднести и вдохнуть, чтобы ощутить бархатное дыхание этой длинноногой самочки, почувствовать, как мерно вздымаются эластичные стенки её лёгких… Смех её не прерывался. Белки глаз уже совсем близко ко мне подплыли и тут пахнуло кисловатым запахом вина с примесью аромата губной помады. Дыхание её шарило по моему лицу, пульсировало нервно и горячо.

Из–за рассыпчатой копны волос выкатило молочное плечо первой женщины, по которому текли смоляные тяжёлые косы. Из–под махровых ресниц плескала тёмно–зелёная порочность. И я (в который раз подряд!) отдался во власть их требовательной всепожирающей похоти.

В одно мгновение они окончательно оголились, наползли телами с двух сторон, повизгивая, и превратились в груду округлостей, увенчанных крепкими сосцами. Под губами мягко осязались пупырышки кожи. Тяжёлая мгла, пропитанная пьяным дыханием, кишела руками и ногами, сильные мышцы нажимали отовсюду, обволакивающие рты перетекали по телу. Разгорячённые нимфы поочерёдно менялись местами, усаживались на жилистую игрушку, вскрикивали, тяжело валились на бок, откатывались и руками и жаркими губами с жадностью выпускали из меня мужское масло. Временами они забывали обо мне и резвились между собой. Перед моим лицом в подушке утопали упругие шары ягодиц, которые очерчивались глубокой тенью в месте соприкосновения и образовывали чёрную вязь волос, уходивших в бездну (там жило и пульсировало другое пространство, где рука утопала безвозвратно). То и дело находившаяся сверху подружка окунала руку в эту заглатывающую темноту, пальцы исчезали в податливой бездне, тело нервно вздрагивало, будто желая оторваться рывком от мятой постели и взлететь.

Но нет, никто не летал. Не было девочек, плавно скользящих в прозрачных мерцаниях зелёно–голубого пространства. Женщины приходили обычным шагом, сбрасывали цокающие туфельки, стягивали тонкие трусики, слегка согнувшись в спине и поднимая, будто гарцуя, ноги. Перекатывались белеющие очертания ягодиц… Зачем приходили вы, женщины?

Первый поцелуй с очередной школьной любовью беспощадно бил по ногам, лишал сил, заполнял дрожью, и я едва не падал. Касания робких губ (со всеми хорошо ощутимыми на них трещинками и прикусами) помнилось неделями, и голова бежала кругом. Мы, ничего не знавшие о любви, кроме её очарования, пробирались ощупью по новизне ощущений, захлёбывались влюблённостью, трепетали: а вдруг другой из нас рассмеётся, оттолкнёт? Нежные притрагивания к бархатистой коже на щеке девочки в любое мгновение могли обернуться больно ранящим прикосновением острой бритвы (она ко мне равнодушна, она любит другого… или ещё чёрт знает какой поворот событий). Самый мучительный вопрос: любит ли?

— Да, — едва вздыхала она.

— Да, — шептала очередная девчушка на мой страстный вопрос и прятала глаза.

— Да, — волновалась третья.

Эти не волновались. Спектакль разыгрывался с холодной, расчётливой какой–то яростью. В поцелуях не было таинства. Ничто не было свято. Легко угадывались желания партнёра, послушно извивались тела… Сквозь дебри волнующей неизвестности продрался я (сам себя пришпоривая) на опушку так долго манившей взрослости и не захотел идти дальше. Но было поздно. Дремучий сказочный лес за спиной сдвинул стволы и скрыл от взора ластящихся добрых волков и медведей, смеющихся длинноволосых русалок, витязей в сверкающих доспехах, чародеев под каждым кустиком. Наверное, я оказался недостоин моего мира (моего ли?), и он выпихнул меня, поражённого вирусом нечистоты, в толпу таких же больных.

Затем случайно пришла та, которую не захотелось тянуть за руку в постель, окунать в дурман бесчисленных стонов и ласк. Забегая вперёд, скажу, что ей предстояло сделаться моей женой. Она светилась рассыпчатым золотом вокруг лица, взирала на окружающих спокойно, почти равнодушно. Казалось, что стояла высоко над всеми (летала?).

Однажды жёлтым мазком жидкого солнца прядь её длинных волос, когда она склонила голову, кончиком мизинца потирая краешек прозрачного голубого глаза, потекла по плечу, и мне подумалось, что она явилась посланцем оттуда. Во мне зажглась надежда. Божество, которому я поклонялся и приносил в жертву, бросая в огонь, мои чувства, обратило на меня взор. Ливень светлых лучей насытил воздух свежестью, она пронизывала грудь, наполняла сердце простором.

Помнится, я не ждал ничего от неё: вовсе не из нашего мира она появилась, хоть и была очень земной, осязаемой (прогуливались с ней под руку вечерами). Мне нравилась её походка, чуть–чуть какая–то неверная, будто капелькой неизящности подкрашенная, как бы неумелая. Умиляла манера слегка наклонять голову во время беседы, при этом золотая копна вокруг головы пушисто шевелилась и медленно оползала в наклоненную сторону. Очарование наших встреч таилось в том, что она не казалась женщиной. Очень мила, но ничего женско–влекущего, дразнящего. Увы, именно это и сблизило нас, обманув, ведь в тот период любые отношения заводили в постель. Молодость требовала схватки, иначе самый смысл связи терялся. Мечтая о женщине без осязаемой женской плоти, я одновременно настоятельно требовал чувственного тела.

Она уступила, и моему изумлению не было конца, когда я обнаружил возле себя голенькое тоненькое существо с едва наметившимися грудками и ясно прорисованными рёбрышками под прозрачной кожей. Она смешно горячилась, изображая страсть, но было очевидно, что её сексуальный опыт сводился к двум–трём случаям. Тело её пока что дремало.

Невзирая на взаимное разочарование, мы всё же повторили наше совокупление, но зачем? Ужели нам нравилось находиться вместе, но встречи казались не до конца полноценными без объятия? Что заставило меня порвать всякие отношения с пылкими подружками и заняться хрупкой девочкой, вид голых рук, да и всего тела которой всякий раз окатывал испугом: женщина ли она вообще?

Сейчас я царапаю по бумаге пером, которое то и дело нужно подпитывать чернилами, чтобы не прекращала сочиться тёмно–синяя слюна из раздвоенного носика авторучки, оставляя свитые в слова загогульки. Трудолюбивое, размеренное поскрипывание перьевого кончика с налипшими на нём пылинками напоминает мне неторопливое течение жизни. Идут дни, а я не понимаю, для чего они проходят. В кино и книгах нет места лишнему, всё подчинено логическому руслу повествования, крепко увязано, каждый шаг — во имя следующего шага к определенной цели. Для чего же я изливаю на бумагу моё нутро?

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Моей женой восторгались поголовно все мои друзья, независимо от их пола. Комплименты звенели, как хрустальные бокалы с игристым вином… поклоны, театральные коленопреклонения, букеты цветов, флаконы с духами, серьги и прочие мелкие знаки внимания заполняли пространство вокруг неё. Она нравилась, умела влюблять в себя и забавлялась этим, а меня жгла ревность. Она раздаривала себя другим, не ощущая никакой потери, я же каждой клеткой чувствовал, что самая малая её улыбка, адресованная кому–нибудь, была обкрадыванием меня.

Через наставленные на столе стекла тёмных винных бутылок и синеватые блики хрустальных ваз я внимательно следил, прикрывая горящие глаза ладонью, за поворотом её красивой головы, за собранными в пучок волосами, за приглушенной улыбкой, полной притягательной силы. А они, эти дышавшие табаком и водкой самцы, тянулись к ней, явно надеясь не на одну улыбку. Иногда их темноволосые руки в отвёрнутых по самый локоть, как у мясников, рукавах дотрагивались до шелковистых складок её платья.

Мужчины… Я их отлично чувствовал, здоровых, напористых, уверенных в своей мужской неотразимости… Вот у одного к мясистым губам липнет набухший сигаретный фильтр. А у другого ноздри чувственно раздулись, как жабры, втягивают запах её тела.

А она, повелевающая миром, временами капризная, остроумная, шаловливая, мне одному (что за жирная, заглатывающая жадность?) принадлежащая, смеётся в ответ на пошлости, словно не замечая их. Или не хочет портить отношений? Ведь они — мужья подруг. Не давать же им по щекам? Впрочем, могла бы и шлёпнуть разок, а то вон тот ногу на ногу барски закинул, пуговичку на воротнике рубашки расстегнул…

Куклы и комиксы давно сброшены со стола и разлетелись шелестящей стаей отвергнутых бумажных листков, некогда служивших мне незастеклёнными окнами в заколдованные миры. Теперь вокруг — пепел повседневных сигарет на обрывках непристойных любовных записок и горсть противозачаточных таблеток. Я стою на голом столе, покинутый и никому ненужный, как путник посреди холодной пустыни, и вывинчиваю перегоревшую электрическую лампочку. Нежность и любовь, как пугливые молодые зверьки, давно разбежались. Отныне ничего впереди не лежит, кроме продуваемых тоскливым ветром десятков скучных лет. Однажды вступив босыми ногами на тропу бесстыдных взрослых людей, я проколол себе осколками цинизма ступню и тем самым обрёк себя на медленное и мучительное заболевание. Через открытую рану проникла зараза и вылилась моя душа. С тех пор я обречён на страдание.

Внезапно осознав, что я лишился всей былой светящейся мечтательности, я ужаснулся. Взглянув в зеркало, я себя не узнал. На меня смотрела утомлённая физиономия. В набрякшей коже лба и щёк, в зыбких мешках под глазами и в самих глазах, каких–то мутных и не стоящих на месте, проглядывалось нечто неуловимое, что окатило меня холодом. То была невидимая никем мёртвость.

Всё чаще меня бил озноб.

Я пытался хвататься за предметы, чтобы чувствовать жизнь, но не мог ничем заменить упущенного ветра моего детства, который грел меня раньше, охранял и относил на своих мягких руках в душистые шалаши грёз. Перламутровые статуэтки, разноликие фигурки божков из слоновой кости, толстые пахучие переплёты книг — они наваливались на меня каменными глыбами. Ключом хлестало раздражение и обливало всех без разбора. Капли жгучего яда попадали и на моё собственное сердце, лопались сосуды, брызгала кровь.

Разорившаяся душа давала себя знать. Я ощущал, что схожу с ума. Мной овладевали страх и стыд (давненько он не посещал меня), но сильнее всего терзало страдание, порождённое отчаянием. Мне было больно, и я заставлял себя причинять боль всем вокруг. Жизнь превратилась в один бесконечно длинный пасмурный день. Под закопчённым ватным небом висело мутное марево. Пьяный, я ползал на четвереньках и то и дело смачивал пересохшее горло глотком водки. Тесные коридоры изламывались на моём пути, а жена истерично плакала и хлестала меня мокрым полотенцем.

Я ревновал… Ревность, это неповоротливое, слизистое животное, лишённое глаз и бубнящее вслух одну и ту же мысль, заглотила меня полностью, и я болтался в мешке её чёрного желудка.

Сейчас я знаю, что не верить жене у меня не было тогда причин. Однако, превращаясь в свинью, я желал, чтобы все вокруг уподобились мне. Я наслаждался чужой болью. Жало моего пьяного языка впивалось в тростинку нежного существа, и она, моя жена, не могла укрыться от моего яда.

— Сука! Кошка дешёвая! — рот наполняется слюной, меня душила тошнота.

Конечно, это положение не могло длиться вечно, и однажды произошло то, что должно было произойти, на что я подталкивал жену непростительными выходками, на которые способен лишь пьяный дурак. Любовь умерла в конвульсиях, сдирая с себя кровоточащую кожу. И тут явился на сцене тот самый человек, который был способен приласкать выбившуюся из сил несчастную женщину. И лицо–то у него вполне обычное, и раньше хаживал в гости, встречался в кругу общих знакомых, но теперь его глаза стали для неё полными понимания, а пальцы — ласковыми.

Да, это произошло.

Тот вялый от зноя день, когда мы выехали на дачу шумной компанией, запомнился глубокими тенями в прохладной комнате. Жёлто–зелёные квадраты окон, не до конца прикрытые шторами, впускали мягкие лучи света с переливами лиственных сгустков. Солнечные струи шарили бесформенными пятнами по дощатому полу и разобранной кровати, с которой разомлевшими складками струилась белоснежная простыня и свешивалась временами бессильная кисть женской руки, так хорошо знакомой мне. Остальные части тела таяли в сумраке. Не виден был и мужчина. Соприкосновение же их тел чувствовалось даже в воздухе. Не глазами прочитывалось, а дыханием, рвавшимся из соединённых уст. И в этом скрытом от глаз, но осязаемом соединении двух объятых горячей страстью тел, таилось то самое величие, которое не вмещалось в слова, к которому мучительно хочется притронуться, в которое тянет погрузиться с головой, но которое, как и многое другое, я безвозвратно утерял годы назад.

Я напряжённо отступил по коридору. В затылке красными вспышками отдавались удары обезумевшего сердца. Панический страх (страх ли?) вскипел внизу живота ледяной пеной и обрызгал горло.

Улица встретила меня удушьем полуденного солнца и ослепила после таинственного мрака любовной комнатки. Горячие лучи полоснули по коже. Оглушительный птичий шквал и шум листвы каскадом обрушились на меня, но слух мой всё ещё не расставался с услышанными вздохами. Запах окружающих цветов и травы пронизывал меня и кружил голову. Поодаль приятели дымили шашлыком и орошали воздух беззаботным смехом.

Минуту или две по закоулкам моего мозга метался сладковатый дурман. Ощущение очень близкое к детскому восторженному волнению от подглядывания в запретную скважину струной напряглось в сердце, звонко задрожало от промчавшегося в последний раз вихря чувств и застыло. Застыло навеки. Как окаменело.

В тот день я умер окончательно. Крылья величественной птицы счастья, для чего–то взлетевшей из давно оставленной мной страны сказок, обдали меня на прощание знакомым воздухом, и я остался один. Один на долгие годы. Ничто не беспокоило меня более, ни люди, ни их страсти. Временами я пытался задавать себе вопрос, для чего нужна моя жизнь, но вопрос расплавлялся сам собой, как расплавляется молочной массой мороженое, забытое кем–то на скамейке под горячим синим летним небом. Нет вопроса, нет и ответа.

Непонятная сила принудила меня взяться за перо, но и на бумаге я не узрел логики поступков и событий.

Да и припомнились, сказать честно, жалкие обрывки. Не понял я, почему некогда густые цвета движений и форм вдруг стали терять свою былую сочность и сделались полинявшими тряпками, скучными на вид и пригодными разве для вытирания крошек с грязного обеденного стола. Десятки лет слились в белёсое пространство.

Я родился давно, но жизнь моя оказалась коротка…

Загрузка...