Моим друзьям, которые есть и которых нет, посвящается
В мои глаза вошли поля, моря, леса.
Мои зрачки — огонь, в них солнце задремало.
Люблю Вселенную. Я верю в чудеса.
Они во всём, что ширь и что предельно мало.
— Я тебе вот что скажу, Матрас, и уж ты поверь мне, — Павел упёрся локтями в чёрную лакированную поверхность стойки и увидел в глубине её зеркальной глади перевернутого себя. Он вспахал пальцами свою мокрую шевелюру и подмигнул толстощёкому бармену. — Сегодняшний день плохо закончится, потому что он с утра не сложился. Это, видишь ли, судьба… Знаешь, что такое судьба?.. У меня на утро, к примеру, было назначено свидание с одной невероятно обаятельной куколкой, однако проклятый дождь испортил всё дело. Жена моя — женщина приятная и душевная, но лишь когда на горизонте нет посторонних девиц… Вот ведь дёрнул меня чёрт жениться! Ты вообще–то хоть чуточку представляешь, что означает женитьба? Нет? Это полный идиотизм, дорогой мой Матрас. Мужчина обязуется класть с собой в постель предоставленную ему законом жену и клянётся не вступать в сексуальную связь с другими женщинами… О чём это я, старина? Ах, вспомнил… Нагадила мне сегодня жена, испортила красивый праздник. Это голая истина, друг мой… У меня всё уже было заготовлено для приема светловолосой моей подружки, которую я ждал. У неё чудесные ноги, у неё чудесное имя… Впрочем, теперь это не имеет значения… Я выставил на стол пузырик лимонного ликёра, сунул бутылочку шампанское в ведёрко со льдом, разложил ломтики салями и белого сыра, поставил хрустальные бокалы. И тут моя супружница явилась вдруг обратно. Оказывается, она не смогла поймать такси из–за дождя. Ты можешь в такую невезуху поверить, Матрас?.. Ну, бросается она к телефону, чтобы вызвать машину на дом, а у меня сердце начинает медленно покрываться испариной. Смотрю я на часы, а стрелочка всё ближе подползает к назначенному времени свидания. И тут — бац! Звонок в дверь, — Павел от воспоминаний зажмурился и потёр пальцами заметный синяк под глазом. — И вот появляется моя русалка. Мокрая до последней клеточки своего чудесного тела. Жёлтые волосы ко лбу прилипли, а платьице, коротенькое такое, облепило фигурку. Ух, Матрас, если бы ты видел, как торчали сосочки на её грудках! Ясное дело, моя швабра тут же шмыгнула к девочке, мол, что такое, что вам угодно? Я было попытался ввернуть, что ко мне пришли важному делу. Но крыса моя злющая была, глазами по мне полоснула, будто уничтожить хотела… Пальцем в журнальный столик тычет, где уже заготовлен банкетик, и визжит: «А штаны твоя подружка тоже для важного дела сняла?» А девочка моя мокренькая, вся дрожит, и у неё на самом деле под юбочкой ничегошеньки нет! Что ты качаешь головой? Что ты в женщинах смыслишь? Ты вон стаканы протирать не забывай, это твоя специальность, а у меня иной профиль…
Павел подвинул пустой стакан к пухлым рукам Матраса. Тот взял бутылку шотландского виски и плеснул на донышко стакана. Павел кисло улыбнулся, издал недовольный звук, похожий на поскуливание бездомного пса, и пальцами показал, что ему нужен полный стакан. Затем он продолжил рассказ:
— Моя спутница жизни вклеила мне пощёчину и помчалась прочь из дома, успев прошипеть, чтобы я в квартире больше не появлялся… Вообще–то она у меня женщина интересная, хоть я и называю её крысой. Но это из любви, не по злобе… У неё очаровательные ноги, животик, грудь. Или ты думаешь, что я мог взять в жены уродину? Нет, ты плохо знаешь меня, Матрас, хоть я каждый день тут у тебя сижу… Но ревнивая она до ужаса, страшна в гневе. Тайфун! Тигр саблезубый! И почему она так относится к этому… к этому… к чему она так относится, Матрас, ты не знаешь? Я не понимаю, что именно вызывает у неё ярость. Я же не извращаюсь, с мужчинами ничего не имею, так ведь? А с женщинами… да какой мужчина не любит хорошеньких девочек?.. Ну вот, кое–как мы позанимались нашими нежными делами, но отношение уже не то, сам понимаешь. После этого я попёрся к Папе, потому что он просил меня приехать к нему. Он страшно боится грозы и дождя. Ты же знаешь, он с головой ушёл в религию. А я спрашиваю, какой из него святой может получиться? Он же пьёт не меньше моего. Девок не лапает, это верно, но разве это показатель святости?.. Заехал я к нему и повёл сюда. А дождина хлещет! Страсть. И вот ведь что такое невезение. Напоролись мы на дудoнов. Пятеро их было ровным счётом. Голые, как всегда, в полиэтиленовых плащиках, с капюшонами на бритых кочерыжках. Стоят себе, покручивают дубинками, скоты. Никогда не любил я их, честно скажу тебе, а тут совсем уж отвратительное впечатление произвели. И дождь этот, из–за которого ничего не разглядишь… Я было попытался им объяснить, что мы их не знаем и претензий к ним не имеем, что у нас своя дорога, а они ухмыляются. Не хотели они уходить без драки, понимаешь? Ты когда–нибудь слышал, Матрас, чтобы дудоны мирно уходили?
Матрас грустно шевельнул пузатыми щеками и отрицательно покачал головой, соглашаясь с тем, что дудоны мирно вести себя не умеют. Павел вновь подвинул свой стакан.
— Я с ними разговариваю, а они нарочно не отвечают. Стоят под дождём, плащи их шумят под каплями. На нервы, подлецы, давят. За моей спиной Папа трясётся. Мне бы кого другого в тот момент, а не Папу, так мы бы за милую душу отделали дудонов. А из Папы какой боец? И только я успел подумать, что дело дрянь, как они кинулись на нас. Дубинками крутят над колпаками своими, того гляди по макушке мне стукнут. Тут вот я и упал, мать их так–перетак, лужи ведь кругом налиты, скользко, а у меня ещё с утра колени дрожали из–за нервного расстройства. А голышам этим только дай кого–нибудь на спине. Я едва уворачиваться успевал. Пару раз мне всё же саданули, но я стерпел. Синяк видишь под глазом? В конце концов я не выдержал. У меня последнее время в кармане всегда револьвер лежит. Я его хвать и пару раз лупанул наугад. От их дубинок у меня в глазах искры, не вижу ничего. Слышу только, как босые ноги зашлепали прочь… Не повезло мне сегодня… С женой поцапался, с девочкой перепихнулся кое–как, а тут ещё дудоны… И подбегает ко мне в ту минуту Папа. Он, оказывается, в подъезде спрятался, пока эти целлофановые презервативы меня отмолотить пытались, и взывал к Богу о защите. Это, говорит он, меня Всевышний оградил от смерти. Ну, я ему из благодарности чуть было в ухо не засветил. И Папа заплакал, бедолага. Он ведь на самом деле хороший, не злой…
— Рудик у нас человек тонкий, Паш, — Матрас жалостливо поднял брови и вытер у себя под носом мятым полотенцем. — Ты не злись на него.
— Да я и не злюсь. Он при Боге, а все, которые при Боге, всегда слабые бывают. Своих сил нет, вот и надеются на Спасителя. Ты знаешь, я потом даже поцеловал Папу, когда успокоился, ведь всё–таки он не просто трясся где–то, а к Богу взывал. И Папа растрогался.
Павел повертел пальцами пустой стакан и соскользнул с высокого стула на пол. Он поставил стакан на чёрное зеркало стойки и громко рыгнул.
— Ты, Матрас, — сказал он, — собери–ка нам подносик и приволоки минут через десять. Я пойду к своим, а то боюсь за Кадолу. Как бы Папа не извёл его библейскими сказками… Кстати, ты когда–нибудь читал его книжки?
— Чьи?
— Кадолы… Я вот ничего не читал, представляешь? Лучший мой друг и, можно сказать, популярный писатель, а я ничего не читал. Руки не доходят. Ох, короткие у меня руки, — Павел взмахнул конечностями, как варёными крыльями, и направился в угол ресторанчика, где возле огромного окна с витиевато выполненной надписью «Сидалище» сидели за столиком и потягивали густое пиво Кадола и Рудик — Папа.
— Ну, что, Папа, оклемался маленько? — Павел остановился около них и нежно потрепал Рудика по курчавой голове.
— Присаживайся, — Кадола толкнул ногой свободный стул, и тот плавно подъехал к самым ногам Павла.
— Какие манеры, господа! Какой сервис! — Павел элегантно, театрально поклонился, хлопая в ладоши, и плюхнулся на стул. — О чём ведёте речь, старики? Позволите включиться в дивную вашу беседу?
— Включайся, — опустил глаза Рудик.
— Что с тобой, Папа? — Павел взял со стола пивную бутылочку, чокнулся ею со стаканом в руке Рудика и отхлебнул из горлышка. — Похоже, вы грустите, ребята. А можно ли здесь грустить? Пусть на улице льёт проклятый дождь, пусть там мерзко и мокро. Но разве не радует вас наше уютное «Сидалище»? Меня радует. Здесь нет дудонов, нет всяких там «ирокезов» и «крысоедов», никто не бьёт морду. А это так хорошо, когда тебе не бьют морду. Или кто–нибудь желает оспорить эту мысль? Папа, ты разве любишь, чтобы тебя колотили? Тебя вообще хоть раз в жизни стукнули? Нет? Бывают же такие счастливые люди. Кадола, обрати внимание на этот непобитый экземпляр гомо–сапиенс. Его никогда не били. Но он всё–таки счастлив. Давайте выпьем за счастье, за это зыбкое понятие!
— Что ты так орёшь? — недовольно забурчал Кадола. — Тебе случайно не в ухо треснули? Нет? Тогда будь другом, не горлопань. Здесь тихое место.
— Да, тихое, а я вот припоминаю кабаки нашего детства, — воскликнул печальным голосом Павел, — толчея, склоки, проститутки в помаде. Прелесть, а не заведеньица были. Разве сейчас отыщешь такие закуточки? Где веселье? Где радость нашей убогой жизни, я вас спрашиваю? Где вызов смерти, чёрт возьми? Нет, не те пошли кабаки. Не то время. Мельчает народ. В тишину втягивается.
Кадола посмотрел поверх Павлика, увидел огромное зеркало, где Матрас тщательно протирал стаканы, а за его спиной светились неоновым дрожащим огнём полки с бутылками. Кадола слушал приятеля краем уха, а сам погружался в трясину воспоминаний. Постепенно помещение салуна наполнилось множеством шевелящихся в танце тел. Оглушительно заиграла музыка.
Он увидел шестнадцатилетнего себя в толпе. Пятна мигающего света прыгали по лицам. Кадола впервые зашёл в такое заведение, потому что сегодня был день его первой зарплаты, он почувствовал себя вполне взрослым и полноценным посетителем.
— Не хочешь угостить меня, цыплёнок? — перед ним сверкнули жемчужные зубы в обрамлении сочных алых губ.
— Конечно, — он потянулся за кошельком, покашливая от табачных клубов.
Женщина приняла от него напиток пунцового цвета с дольками персика и поднесла соломинку ко рту. Всё у неё было при всём: крупные губы на рельефном лице, полные волшебной влаги глаза, платье в обтяжку, пропечатавшиеся сквозь нежную ткань сосцы. Кадола видел её как–то по–особенному отчётливо и почти ощущал её физически, хоть ни разу не притронулся даже к её руке. Пальцы его мелко дрожали, бокал в руке постукивал донышком о пепельницу, где давно затухла забытая сигарета. А вокруг кричали лица. Разные лица. Пьяные лица. Пьяные стекляшки глаз. Длинные спутанные волосы, похожие на жирных червяков. И между этими лицами то и дело появлялись в окрашенном дыму гладко выбритые черепа. Слышался смех визгливых женщин в жадных руках.
Кадола не спускал глаз с соседки. Она положила ногу на ногу, юбка её поднялась, туго обтягивая ягодицу. Сильная женщина. От одного взгляда на неё сердце сжимается в комок. Не настоящая женщина, а открытка для туристов.
Возле её лица появились три головы «ирокезов». Лысые головы, только чёрные щёточки волос через выбритые затылки тянутся. На щеках намазаны губной помадой кресты и звёзды. Рукава на куртках обрезаны, нитки болтаются… Они что–то шепнули ей на ухо, и Кадола услышал её грудной смех. Она тряхнула головой и рассыпала волосы по лицу, пышные такие волосы, с искусственной сединой. Ответила что–то с улыбкой и кивнула на Кадолу.
— Не беспокойся, слюник не станет возражать, — услышал Кадола голос одного из «ирокезов».
Второй бритый наклонился к нему, подмигнул.
— Ты ведь уступишь нам девочку, слюник?
В следующее мгновение Кадола ощутил на лице густой плевок.
На несколько секунд всё пропало: музыка, цветастые пятна сигаретного дыма, бурлящая толпа. Не слышался трёхголосый смех «ирокезов». Кадола почувствовал себя крохотным комочком слизи, слизняком, тараканом, мухой, но не человеком. И твёрдый каблук башмака раздавил его. Он разорвался, лопнул, вытек, превратился в лужу, стал чужим этому миру. Ему сделалось страшно. Страх ощутился, как прикосновение льда к коже в жаркий летний день.
За что такое унижение? Неужели жажда окунуться в чувственный мир карается подобным образом?
Дрожащей рукой Кадола вытер лицо и медленно открыл глаза. Рядом никого не было. Женщина ушла с «ирокезами», а толпа продолжала колыхаться под шквал музыки. Страх, охвативший Кадолу, казался необъятным и нестерпимым. У страха были синие шершавые руки, глаза в красных прожилках, гладкая фиолетовая голова, беззубый рот с кислым запахом вина. Великолепная женщина ушла и унесла с собой первый мужской день, от которого Кадола ждал совсем другого.
Дома Кадолу рвало. Рубашка стала мокрой, руки скользили по унитазу, оставляя грязные следы. Взрослость обернулась чудовищной шуткой, приняла образ обмоченного чучела. Не столь приятной оказалась взрослость. И женщины, которые ходят с бритыми ублюдками, они тоже взрослые, они тоже отвратительны. От них тошнит, потому что бритоголовые справляют на них нужду в постели, а они, продажные красавицы, улыбаются и ловят урину ртом… Потому что есть деньги, на которых держится мир взрослых.
А куда деваться? Уйти куда? Где находится мир, не знающий власти денег, любви за деньги? Где отыскать землю, не тронутую пошлостью и хамством? Есть ли такое где–нибудь?
Дети перестают быть детьми, торопятся сунуть руки под юбки сверстниц, пуская слюни от волнения, но не находят там ответа. В поисках выхода из скучного мира взрослых людей, они наталкиваются на душные пьяные кабаки и теряются там. До конца дней им предстоит делать одно и то же, потому что они пустились в странствия по давно нахоженным дорогам, где повсюду висят одинаковые вывески, лишь подмалёванные разными цветами, а позади выстраиваются приодетые манекены, растопырив руки, словно животные на задних лапах, животные во фраках, животные с портфелями в руках, животные за огромными столами, животные в мягких перинах.
Но Кадола оказался упрям.
Несколько дней он посещал притон, надеясь снова встретить красивую женщину с искусственной сединой в причёске. Он пил. Он блевал. Он умирал и ненавидел себя за баранье, никому не нужное упорство.
Однако пришёл день, и он увидел в кабацком дыму тонкую фигурку, очаровавшую его однажды.
— Вы не помните меня? — он положил внезапно ослабевшую руку на её плечо.
— Нет.
Кадола замялся. Ему казалось, что оплёванного человека невозможно забыть. Нельзя не узнать. Ведь это позор, а людям свойственно запоминать позор, свой и чужой.
— Несколько дней назад я… брал вам выпить… но…
— Ах, — она выпустила дымное кольцо, — вспомнила, цыплёнок. Гнус тебе нагадил слегка, извини, тут такое случается. Зачем же ты опять пришёл? Не для тебя такое место. Здесь, когда плюют тебе в лицо, принято отвечать ударом ножа, а ты… Что ты здесь делаешь?
— А вы? — он взглянул ей прямо в глаза. — Вы ведь такая красивая.
Она долго смотрела на него в упор и молча цедила сигарету.
— Красивая, говоришь? — Она пальцем сбила пепел с сигареты. Она знала, чего он хотел, такой молоденький, и ей не составляло труда дать ему это. Только зря он тут появился, ведь Гнус мог опять завалиться не во время.
— Пошли, — она поднялась и взяла Кадолу за руку.
— Куда?
— Ко мне, или ты не хочешь со мной?
Они прошли переулками, свернули в глухой двор, глубоко посаженный между высокими стенами домов, и вошли в неосвещённый подъезд. Комната, куда они попали, была тёмная. Единственный лучик пробивался между задёрнутыми тяжёлыми шторами. В полумраке Кадола разглядел ободранные обои на стенах. Пахло пылью. Посреди комнаты виднелась кровать. Мятая простыня, словно истоптанная ногами, безвольно стекала на пол.
— Проходи.
— Что это за место?
— Просто комната.
— Вы тут живёте?
— Да.
— А мне… Как мне называть вас?
— Любым словом. Мне всё равно. У нас с тобой будет мало разговоров. Имена не имеют значения.
Словно электрический разряд пробежал через Кадолу, когда ослепительно раскрылась перед ним нагота её тела. Раскрылась неожиданно, угрожающе вываливаясь мякотью грудей и растеклась перед ним густым тестом. Тело появилось и тут же провалилось в пыльный мрак комнаты. Затем плечи попали в луч света, и белизна их показалась настолько выпуклой, что у Кадолы перехватило дыхание. Следом в солнечное пятно окунулись мясистости грудей с морщинистыми розовыми сосками, заслонившими весь мир. Кадола на мгновение вспомнил тело этой женщины в баре, где оно выглядело изящным, лёгким и нежным. Теперь же каждый сосок был покрыт крупными пупырышками. Всё это пугало и отторгало. Не осталось ничего похожего на ожившее мраморное изваяние. Сплошное мясо.
Её голова качнулась, осыпала тяжёлым ворохом волос и наполнила воздух терпким запахом духов и какой–то краски. К телу прижалась жаркая пухлость. Невидимая рука умело скользнула вдоль его бедра и остановилась, уверенно ощупывая его плотное вздувшееся тело, затем ловко надавила и погладила кожу. Кадола зажмурился. Правда, он всё равно ничего не видел, но боялся вдруг что–нибудь подглядеть. Женщина оказалась другой. Та, что встретилась ему в баре, ушла, унеся с собой влекущую недоступность. Тут же, в плотной близости к его животу и бёдрам, работали тяжёлые мышцы ног, между которыми мокро чувствовалась засасывающая мякоть…
— Дружище, что с тобой? — послышался голос Рудика.
— Он дрыхнет, чтоб я сдох, — сказал Павел. — Эй, господин писатель! Проснитесь, вы ломаете нашу добрую компанию.
Кадола разлепил глаза. Перед ним висело тёмно–синее пространство тихого «Сидалища». Павел разглядывал его через призму бокала. Дождевые струи настойчиво барабанили в стекло.
— Это вы? — произнёс Кадола.
— А кто же? Конечно мы. Куда мы денемся?
— Мало ли, — то ли спросил, то ли сказал Кадола, — всё в жизни меняется.
— Очень меткое замечание, — сказал Рудик, — всё меняется. Сомнений нет. Но мне иногда кажется, что всё стоит на месте, что жизнь не бежит, а топчется, что она замерла или вовсе умерла. Впрочем, дела наши подтверждают обратное. Жизнь стремительно несётся вперёд к самой таинственной точке, вокруг которой роятся философы, учёные и поэты, разглядывая её, суют в неё назойливыми пальцами, прикладывают к ней уши и выстраивают гипотезы. Эта точка называется смертью. И когда на неё вдруг наступаешь башмаком, вдруг понимаешь, что жизнь–то никак не стояла на месте, как думалось в далёкие юношеские годы. И что остаётся делать?
— Напиться и забыться, — воскликнул Павел.
— Это, увы, не выходит мой друг. Я пробовал, но от выпивки лишь голова раскалывается и каруселью бежит. А пользы — шиш с хреном!
— А ты выход, что ли, отыскиваешь? Так ведь его нет, Папа, и быть не может. Откуда нам выход искать, коли мы не входили никуда? Нет никакого выхода, сплошная безвыходность, — Павел взмахнул руками, и вино выплеснулось из стакана. Брызги тускло зажглись в полутьме. — Я вот, к примеру, пистолет раздобыл. Собственноручно застрелюсь как–нибудь, потому что выхода нет. Я, правда, не ищу никакого выхода, но всё равно застрелюсь. А что остаётся делать? Жизни нет! Разве это жизнь? Моралью и нравственностью по рукам и ногам повязан…
— Тебя, пожалуй, повяжешь, — улыбнулся Кадола. — Если бы ты родился жеребцом–производителем, тебя хоть стреножить можно было бы, а так…
— Ох, умник отыскался, — огрызнулся Павел. — Вас бы обоих в музее восковых фигур выставить за бездушие ваше. Нет в вас настоящей страсти, только холодные рассуждения.
— Зато твоей страсти хватает на всех, хоть табличку вешай тебе на шею, что ты сексуальный безумец.
— Э-эх, — Павел скривился в презрительной улыбке, — гнусные людишки, смейтесь, смейтесь. Да что вы понимаете в любви? Что вы понимаете в женщинах? У вас обоих просто женилки не работают, так вот вы и пытаетесь нормального человека осмеять. А у меня здоровый природный интерес, у меня нормальный аппетит к женскому полу. Вам–то что? Вы при богах и при музеях обитаете, а я тут, на нашей грешной земле. У меня тело просит. У меня интерес…
— Интерес–то у тебя ого–го какой! В штаны не вмещается! — Кадола захохотал.
— Ну, вы уж договорились до такого… — деликатно закашлял Рудик. — Срамно всё это.
— Да что ты понимаешь? — набросился на него Павел. — Что ты всех осуждаешь постоянно? Ты же не Бог, ты при нём лишь мальчиком–пажом вертишься, следишь, чтобы подштанники господни чистыми оставались. Он ведь не в праве предстать перед обыкновенными людьми замаравшимся. Так или нет? Ты полагаешь, что Бог — это чистенький, ухоженный такой старичок, который возлежит на мягких подушках и пердит исключительно дезодорантом? Это мы, творения рук его, изгадились слюнями, дерьмом и спермой с ног до головы, а он там, на небесах только о духовной музыке размышляет? Так, что ли? А не он ли нас слепил из плоти? Не он ли наполнил нас грубыми страстями? Не по его разве воле мы в женском брюхе вынашиваемся и на свет вылезаем из того места, которое ты срамным называешь?
— При чём здесь это? Зачем ты так злобно? — Рудик обеспокоенно заёрзал на стуле и оглянулся на Кадолу, ища поддержки. — Я не о том… Ты о женщинах… Есть же любовь…
Кадола выпростал из темноты руку и жестом оборвал Рудика.
— Папа, забудь о любви сейчас. Мы в кабаке, а любовь — высокое слово. По крайней мере, должно быть высоким словом, коли не имеет сил быть высоким чувством. Увы, любовь стащили с небес и опустили чуть ниже пояса, так что забудем–ка о святых вещах. Святого вообще нет ничего. Человечество выдумало святость, сочинило её, чтобы надеяться на что–то и верить… Любовь тоже из области таких понятий. Человек прикрывает свои поступки любовью, низкой или высокой, но любовью, потому что она волочит за собой целую библиотеку благодатных отзывов о себе, песен, стихов, поэм… Любовь становится самой простительной слабостью. Она и окрыляет, и очищает, и возвышает. Это ли не святость? Целая армия классиков поднялась на её защиту. А вот меня, к примеру, никто не защитит. Я пью и пропадаю. Я алкоголик. Я не могу не пить, потому что родился в спившемся мире. Знаю, что это безобразно, и потому подыскиваю себе всяческие оправдания.
— Человечество любит оправдываться, — Рудик потёр пальцами виски. У него начинала болеть голова. — Люди часто судят о человечестве так, будто сами не имеют к нему никакого отношения.
— А я и впрямь не имею отношения к человечеству, — заявил Павел и гордо задрал подбородок. — Я в человечество попал случайно. Нелепая ошибка. Я не должен был родиться.
— Природа не ошибается.
— Значит, ошибся я, когда рождался. Я тоже пьяница, как и Кадола. Я, видно, пьян был, оттого и сунулся не туда, оттого и родился… Вообще–то я хочу спать. Сейчас утро или вечер? Я спутал время из–за этого вечного дождя. Кто разрешил пустить его? Откуда льётся так как долго вода? Мужики, я вам по секрету сообщаю: это катастрофа, это библейский потоп, — Павел отчаянно плюнул.
— Не плюй.
— Почему? Ты тоже плюёшь.
— Я плюю в урну, — ответил Рудик.
— Плюёшь, но не попадешь. Значит, ты тоже плюёшь на пол. Ты вот Бога любишь, а тех, кто здесь пол моет, не любишь.
— Не похоже, чтобы здесь сегодня пол мыли, — проговорил Кадола из своего тёмного угла.
— Тогда зачем Папа плюёт в урну?
— Стыдись, — прошептал Рудик.
— А что мне стыдиться? Я всех презираю. И себя презираю, — Павел неловко постучал себя по груди, как бы не в полной уверенности, это ли тело он презирал, — ненавижу себя за то, что продался жизни за какую–то мимолётную надежду на счастье… Матрас, дай мне ещё вина! Красного! Со льдом! С обломком айсберга!
Бармен поставил на стол тонкую бутылку красного вина и любезно поклонился. Павел дружески похлопал его по руке.
— Спасибо, Матрасик, ты настоящий хозяин, хотя иногда мне очень хочется хрястнуть тебя по твоей толстой морде. Ха–ха!
Бармен засветился доброжелательной улыбкой и с монашеской покорностью сложил руки на груди. В глазах его трогательно дрожали слёзы.
— Что ты лыбишься, Матрас? Вали отсюда к себе за барьер!
Когда бармен торопливо засеменил к стойке, Павел изогнулся на стуле и закричал:
— Прости меня, Матрас, я люблю тебя!
— Бог простит, — скорбно сказал Рудик и торжественно распрямил плечи.
— О, я слышу голос Папы Римского. Дай мне облобызать тебя, Папа, не побрезгуй пьяненьким грешником, родной мой.
Тут что–то привлекло внимание Павла и он вытаращил глаза.
— Вот это да! — он показал пальцем в окно. По улице бежала девушка в короткой юбке, неловко переставляя длинные тонкие ноги. — Как пьяная лошадка, честное слово!
— А тебе приходилось видеть пьяную лошадь?
— Нет, но она обязательно бежала бы вот таким манером. Как бы, по–вашему, ещё она могла бежать? Неужели как пьяный Кадола? Или как кенгуру? Да что вы прицепились к пьяной лошади? Женщина какая убегает, сейчас скроется… Эх! Никогда не привыкнуть мне к тому, что целое море женской природы так завлекательно проскакивает мимо меня. Безвозвратно проходит стороной… Давайте–ка обмоем эту мысль.
— Осточертело мне хлестать, Павлуша, — раздражённо сказал вдруг Кадола и опустил голову.
— Что с тобой, любезный? Ты заболел? Не отталкивай меня, я всё равно не брошу тебя. Человеку надо помогать, правда, Папа?
— Плевать я хотел на людей, — огрызнулся Кадола, — люди умеют только причинять боль. Мне тошно среди них. Трудно.
— Хотелось бы узнать, где тебе не будет трудно? Есть ли такое место? Где такой заветный уголок? — растянулся в ехидной улыбке Павел.
Кадола рывком придвинулся к нему и так долго смотрел ему в глаза, что Павлу даже нехорошо на сердце сделалось, таким пристальным был этот взгляд. Потом Кадола медленно поднес руку ко лбу.
— Тут вот такое место.
— Неправильно ты думаешь, — встрял в разговор Рудик, — не в себе надобно прятаться, а к Богу обратиться.
— А что Он может, Папуля? — сощурил Кадола глаза и стал злобным и неприятным, — почему ты уверен, что Он вообще на что–то способен? Ты не перестаёшь петь Ему гимны, потчуешь Его молитвами, а в ответ что имеешь? А вот прекратишь ты вдруг кормить Его своими словами — что с Ним сделается? Да твой Бог, которого ты сотворил, без тебя пропадёт!
Рудик вытаращил на Кадолу безумные глаза и не в силах был произнести ни звука. Иногда он вздыхал и взмахивал рукой, будто отгоняя от себя кошмарное видение. Когда повисла тишина, он заставил себя выдохнуть:
— Не говори так… От Бога нельзя отрекаться. Ты себя убиваешь, когда кощунствуешь.
— Да, кощунствую, — кивнул Кадола, — но не очень. А вообще–то я имею странную особенность взращивать в себе всякого рода кощунство, наплевательство, издевательство. Я — плантация безбожности, где выращивают дерьмовые палочки, и эти палочки я продаю тем, кто их покупает. И для себя немножко дерьма оставляю, чтобы швырять его в тех, кто надумает лезть в мой мир без разрешения. Люди хотят жрать дерьмо, так почему бы не дать им его? В избытке накормлю. Тошнить станет, а я ещё подброшу, чтобы насмерть поперхнулись. Уж чего–чего, а такого добра в моей писательской душе хватает. Цветов нет, а навоза сколько угодно.
— Что–то ты сегодня зол, — пролепетал совсем уже окосевший Павел.
— А нечего соваться ко мне с нравоучениями. Не по душе мне это. Не люблю чужие пальцы в моём супе. И сам не полезу руками в чужой обед. Человек питается тем, что ему по вкусу, а насильственное питание бывает только в больнице.
— Ответь мне, друг мой старинный, — Павел вытянул ноги под столом, задел башмаком ножку стула и свалил на пол две пустые бутылки, — о чём ты пишешь книги? Ты там это самое дерьмо, что ли, выкладываешь на страницах? Ты меня, свинью, прости, что никогда не читал тебя, но согласись, я и без того постоянно слушаю твои слова. Неужели ты, помимо разговоров, ещё что–то и на книги оставляешь? Ну ты даёшь, старик. Честное слово, мне очень захотелось тебя почитать сейчас. У тебя случайно с собой нет какой–нибудь твоей книжечки? Не носишь? Жаль… Когда–нибудь умные очкарики будут о тебе лекции читать, а я буду хвастать во все стороны, что за одним столом с тобой сиживал, пиво потягивал и на брудершафт мочиться ходил. Ведь ты прославишься в веках, Кадола? Тебе обязательно нужно прославиться, иначе я не смогу хвастать перед моими детьми… Расскажи мне о твоих книгах…
За окном, чихая в бесконечном дожде, протарахтел пузатенький автомобиль старой модели, облепленный мокрыми фигурами. Они невнятно кричали, пели, размахивали руками.
— Тоже какие–нибудь дудоны, пропади они… Все они на одну морду, разве что без колпаков и не голые, — Павел проводил автотарантас косым взглядом. — Так вот про книги с тобой беседовали, старик… Как бы мне соприкоснуться с ними?
Кадола смотрел на пьяного друга и улыбался, злость покинула его. Ему уже не хотелось разглагольствовать, но что–то подсказывало, что разговор, если он начнётся, может завершиться необычным образом.
— Книги, — сказал он, — это жалкое отражение громадного мира, о котором мало кто подозревает. Дело не в том, читают их или нет. Всё равно читатели не получают того, что я хотел им дать. Я не умею давать. Я не хочу пересказывать то, что я сам пережил, я хочу увести людей за собой открыть невидимую границу, которая отгораживает наш мир от того, где я иногда бываю. Сказать честно, я сам–то бываю там как–то не полностью, одними глазами, что ли… А вот телом уйти туда и остаться не получается… Как я могу что–то требовать от читателя, когда сам не умею? Книги всегда искусственны, потому что тот мир невозможно воспроизвести на бумаге. Но он есть. Мне бы хотелось увести вас туда. Он совсем рядом. Но даже если бы мне удалось каким–то чудом провести вас через барьер, откуда мне знать, что вам придётся по душе то, что вы увидите? Ведь тот мир может напугать вас. Очень даже вероятно, что большая часть людей просто спятила бы, оживи мои книги. Кто знает? У меня даже складывается чувство, что мой мир нужен только мне одному. Возможно, есть ещё два–три чудака, которые свихнулись на одной волне со мной. Кто знает…
Ни Павел, ни Рудик не ответили. Они громко дохнули теснившийся в них воздух и почти одновременно наполнили свои стаканы. Так же молча они осушили их и вновь уставились на Кадолу.
— Что пялитесь? Я не голая баба.
— Я всё понял, — гаркнул Павел и хлопнул ладонью по столу. Множество наставленных рюмочек и стаканов звонко подпрыгнули. — Я думаю, что Папа тоже понял. Мы должны идти туда. Мы готовы.
— Позволь спросить, к чему именно вы готовы? — Кадола невозмутимо перевёл взгляд с одного приятеля на другого. Рудик хлопал ресницами и утомлённо зевал, пытаясь скрыть растягивающийся рот ладонью.
— Мы готовы шагать через твою границу. Мы вполне загрузились и можем смело двигать к тебе в мир. Не оставлять же нам тебя одного. Я тебе говорил, что не привык бросать друзей в несчастье, — Павел поднялся и громко икнул. Разбилась рюмка. Павел шаркнул ногой, отбрасывая осколки, задел стул, тот с грохотом рухнул на пол. — Вот ведь дьявол! Матрас! Мы срочно уезжаем, прощай! Дай нам только с собой пару бутылочек пива.
Кадола опустил голову и тихонько затрясся в беззвучном смехе.
Дождь хлестал.
— У меня в голове поселился чёрный квадрат, и он таращится на вас квадратными глазищами. Я, братцы, отныне вовсе вам не Паша, я отныне Каземир! Вот взгляните мне в глаза. Что вы, пьяные рожи, там видите? — Павел вытянул шею и подставил товарищам лицо для обозрения.
— Ничего не видим, — промямлил усталый Рудик, — у тебя глаза закрыты.
— Так откройте их мне, козлы! У вас не мозги, а макароны варёные. Воображение равно нулю… А ещё писатели… Другу в глаза посмотреть не способны, — Павел оступился, и ноги его спутались меж собой, как верёвки. — Сейчас вот мой чёрный квадрат стошнит на вас за это… Будете знать…
Он не договорил и обмяк. Безвольно из него выпустился воздух.
— Господи, образумь его душу, — проговорил Рудик.
Павел тяжело повернул непослушную голову и разлепил один глаз. При этом губы его собрались в трубочку и попытались присвистнуть. Пьяный глаз неуверенно подмигнул, но сделал это лишь наполовину: веко опустилось, а подняться не смогло.
— Папа… — укоризненно выдавил из себя Павел и умолк.
— Бедняга, — посочувствовал добрый Рудик и напрягся, дабы не уронить обмякшего окончательно приятеля. Кадола поддерживал его с другой стороны и старался не вылезать из–под зонта, но это плохо у него получалось.
— Слушай, — выпрямился вдруг Кадола и непонимающе огляделся, — а тебе не кажется, что дождь как бы уже не идёт?
Рудик вытаращил глаза и уставился перед собой. Дождь не шёл. То есть казалось, что он продолжал лить, что он не прекращался, но на самом деле воздух был наполнен беззвучным миражом ливня.
— Словно кто–то кино показывает, правда? — Кадола опустил зонт и поднял лицо к чёрному небу. — Папа, дождя нет. Нам только мерещится вода, когда на деле воздух совершенно чист. Или я ни фига не понимаю в дожде.
— Пить надо меньше, — донеслось из–под низко склонённой головы Павла.
— Дрыхни, алкаш, дрыхни, — Кадола сощурил глаза и вновь повертел головой. — Но ощущение такое, что я вижу дождь.
— И я вижу, — согласился Рудик. — А это не горячка у нас? Впрочем, если белая горячка, то у Паши. Но он не видит вообще ничего, поэтому её видим за него мы (его верные друзья)… И всё–таки дождь был наяву, потому что мы промокли насквозь.
— Слушай, Папа, а куда мы припёрлись? Что это за место? — Кадола дёрнул щекой и неожиданно выронил разомлевшего Павла. Тот весь смялся на земле, чуть было не утянув за собой Рудика.
— Боже, — Рудик растерянно ощупал рукой под собой и обнаружил траву, — а где же город? Куда мы пришли, что тут даже приличной дороги не проложили?
— И я про то же, старик. Ты на дома взгляни, на окна. Они ведь точно, как этот дождь, вроде бы есть, но их нет. Прозрачные. Настоящие миражи. Призраки.
— Нечистая попутала, — зашептал торопливо Рудик.
Павел издал внезапный, похожий на выстрел, короткий храп и затих, поджав колени. Кадола присел возле него на корточки и легонько похлопал по нему ладонью, как обычно успокаивают волнующегося щенка.
— Папа, ведь ни домов, ни улицы, ни площади нет…
Воздух лениво насыщался туманом. Кажущийся дождь полностью исчез, но многоэтажные громадные стены в тысячи светящихся окон всё ещё виднелись, хотя сделались окончательно прозрачными. Через окна проглядывались другие огни, которые не могли быть освещёнными комнатами, потому что они казались живыми, совершенно самостоятельными, как роящиеся светлячки.
— Приплыли.
— Куда? — едва слышно спросил Рудик, и по его голосу Кадола понял, что приятеля охватила сильная дрожь.
Кадола не ответил. Он чувствовал, как похолодели кончики его пальцев. Не отрывая глаз от шевелящихся далёких огней, он сильно стукнул спящего Павла.
— Засунь свою белую горячку себе в задницу, — прошипел Кадола, но Паша только брыкнул ногой, за что тут же получил звонкую оплеуху. Выражение его лица не различалось в темноте, но белки разлепившихся глаз слегка блеснули, и Кадола загудел ему в самое ухо. — Эй, кобель нализавшийся, взбодрись немедленно. У нас массовый психоз из–за давешней попойки. Ну–ка вскарабкайся на четвереньки немедленно. Ты способен смотреть или как? Что ты видишь?
Павел сделал отчаянное усилие и сел.
— Огоньки… — произнёс он и после этого слова смолк. Его подбородок улёгся на грудь.
— Господи! — вскрикнул Рудик, когда окна домов окончательно пропали. Теперь вокруг лежала утонувшая в безлунной ночи неизвестная местность, в чёрной глубине которой копошилось множество огоньков.
— Это факелы, — сообщил изменившимся голосом Кадола.
— Что? — оторопел Рудик. — Но откуда? Силы небесные, смилуйтесь. Это что же такое происходит?.. Это, Кадола, за грехи нам наказание послано.
Сухой ночной воздух мягко качнулся тёплым ветром и окатил растерянных людей звуком песни.
— Жеребец, вставай. Трогаем, — принялся расталкивать Павла Кадола.
— Куда? — забеспокоился Рудик.
— Выбор у нас не слишком богатый, — процедил сквозь зубы Кадола, — я лично иду к тем кострам. А вы, если желаете, можете топать в другую сторону.
— Я с тобой.
— Тогда подхватывай под локоток дружка нашего и потащим его навстречу судьбе, — Кадола крякнул и перебросил одну руку отяжелевшего Павла через свою шею.
Плавающие огни факелов медленно приближались, пространство наполнялось льющейся песней и отдельными голосами.
Один раз Рудик упал, оступившись, и наткнулся на что–то мягкое и мокрое. Трясущимися руками он ощупал предмет и к ужасу своему понял, что это человек. Он лежал неподвижно, уткнув лицо в землю. В спине его застряло что–то твёрдое.
— Кадола, — затрясся Рудик, — тут, по–моему, мертвец.
— Оставь, — отрезал тот, — всё равно темно, не разглядеть ни хрена. Поднимайся быстрее. Надо двигать дальше.
Рудик торопливо обхватил спящего Павла за пояс. Сердце его колотилось горячим комочком у самого горла. Ощущение животного страха подкралось к спине
и до покрытого мурашками затылка. То и дело Рудик слышал собственный шёпот, в котором угадывались отдельные слова молитвы.
— Заткнись, Пап, — нервно рявкнул Кадола и сильно тряхнул Павла, пытаясь привести его в себя, — да проснись же ты!
Тот лишь промычал в ответ. По голосу было ясно, что настроение у Паши хорошее, жизнь, вероятно, виделась ему чудесной. Тогда Кадола высвободил одну руку и сильно сунул локтем Павлу в живот.
— Оп–па! — неожиданно воскликнул на это Павел и вдруг запел, далеко запрокинув голову. — Любимая, прошу тебя–а–а! Ну-у стань моей–ю–ю!
Закончить серенаду ему не удалось, потому что двое друзей одновременно бросились на него и в четыре руки заткнули ему рот. Через несколько секунд Павел забился под ними. Донеслись сдавленные звуки. И в то же мгновение Рудик взвыл и отпрыгнул, потому что Павел больно укусил его за палец, желая освободиться от многорукого кляпа. Кадола наугад опустил кулак и понял по чмокнувшему звуку, что попал Павлу в растопыренные губы.
— Какого… — громко запротестовал было поверженный, но верный друг вторым ударом заставил его умолкнуть.
Рядышком в траве тихонько скулил Рудик. Почему–то он хорошо виднелся на чёрном бархате ночи. Потом за его спиной возникло сияние, и Кадола понял, что это светил факел. Рудик мгновенно стих и затравленно обернулся.
В двух шагах от него остановился невысокий человек. Он не был карликом, но отличался очень малым ростом. Он едва достигал плеча среднему человеку. Подняв над головой факел, он разглядывал незнакомцев, которые были заняты странным делом на земле.
— Чужаки, — сделал он заключение после беглого осмотра.
Павел икнул в ответ и устало отмахнулся. Рудик потихоньку подполз ближе к друзьям.
— Кто вы? — спросил Кадола.
Человек с факелом сделал несколько уверенных шагов и остановился перед растянувшимся на земле Павлом. Он придвинулся почти вплотную к похрапывающей фигуре и долго разглядывал что–то. В мерцающем свете проявлялось его лицо, пересечённое широким рубцом. Кожаная одежда мягко шуршала, слышался скрип многочисленных ремешков с разными ножами.
— Ваш друг пил, — произнёс человек, и в его голосе прозвучало удивление.
— Должен признаться, — робко заговорил Рудик, — что мы все в некотором роде пригубили винца. Но не судите строго. Мы не ради греха принимаем отраву эту, а от слабости душевной…
Рудик сильно дрожал и, не зная, куда деть руки, по–матерински оглаживал спящего Павла. Кадола не спускал глаз с маленького человека и чего–то ждал. Дрожащий огонь делал шрам на лице человека похожим на живую змейку.
— Вы не парши, — сказал человек со шрамом, — но вы пьёте вино. Это странно. Только парши пьют вино.
Кадола почувствовал, как сердце забарабанило у него в груди.
— Вы… руты? — вдруг выпалил он.
— Да, — последовал ответ.
— Но ведь это невозможно! — Кадола огляделся. — Или… Неужели правда?
— Правда. Мы — руты, — подтвердил маленький человек.
Кадола посмотрел на двигающиеся огни. В наступившем молчании слышалась красивая песня.
— А там ваш лагерь?
— Да.
— Праздник?
— Праздник Прощания, — проговорил человек и удивился внезапно разыгравшимся на лице Кадолы чувствам. Это была радость, болезненная радость, счастье, замешанное на бесконечном и безнадёжном ожидании, которое внезапно исполнилось и наполнило душу слезами.
— Праздник Прощания, — повторил Кадола и зажмурился, — невероятно. И всё же это так.
Рудик совсем потерялся, уставился на товарища. Кадола протянул руку маленькому человеку и сказал:
— Мы идём к вам в деревню. Веди нас, Хранитель.
По дороге Рудик пытался расспросить негромким голосом Кадолу, откуда тому известно имя человека со шрамом, кто такие руты и так далее. Но Кадола отмахивался и шагал молча, подгоняя пинками спавшего на ходу Павла. Маленький человек шёл впереди и не оглядывался. Он быстро привёл странную троицу в деревню рутов, над которой стелилась удивительная песня.
— Танцульки, — ахнул Павел, продрав опухшие глаза. Перед ним шевелилось море факелов и ритмично передвигавшихся людей.
— Гуляем, мужики, — забормотал он. — Тут всё в ажуре… Музыка… А вы, сволочи, по морде меня… Хранитель провёл их сквозь массу танцующих рутов. Маленькие человечки не обратили на пришедших никакого внимания. Они, казалось, все до одного были погружены в транс. Многие пели, и песня была неподражаемой. Она не просто звучала, но визуально прорисовывалась в густом чёрном небе. Она скручивалась в причудливые гуттаперчевые фигуры, разливалась под звёздами, сплеталась широкими лентами голосов и рассыпалась искристыми крошками, которые растворялись и внезапно вновь возникали сверкающей пеной. Многие руты пели, но некоторые танцевали молча. Впрочем, это трудно было назвать танцем в прямом смысле слова. Они раскачивались, кое–кто крутился на месте, кто–то притопывал ногами, вернее, приподнимал их, словно зависая в воздухе, и опять ставил на землю. Встречались фигуры, которые шевелили поднятыми вверх руками, и руки плавали, подобно водорослям, словно в них не было костей.
— Что это они все? — перепуганно дёрнул Рудик Кадолу за рукав. — Они все безумные…
— И вот пришёл последний день жизни, когда люди собрались вместе и растаяли в пении гимнов. Жёлтые извивы огней озарили уютную долину, и мрак рассеялся над деревней. Плавно двигались тела танцующих, а об их ноги тёрлись ласковые пантеры… Да, Папа, всё так и есть. Ведь ты тоже это видишь, — улыбнулся Кадола и указал рукой в глубину танцующих.
Гибкое кошачье тело скользило между рутов. Животное мягко ступало в толпе и почёсывалось мордой о бёдра маленьких людей. Это была пантера, тягучая чёрная тень с жёлтыми глазами.
— Кадола, — Рудик вцепился в руку товарища.
— Это добрая кошка, Папа. Тут много таких, — Кадола похлопал успокаивающе друга по плечу и поспешил за Хранителем. Последним брёл Павел и таращился на рутов.
— Отдыхайте, — кивнул Хранитель на избу и мгновенно пропал в шевелящейся массе людей.
Друзья остались одни, если так можно говорить, когда повсюду пели маленькие люди и превращали свою песню в акварельные сияния на высоком звездном небе.
— Теперь можно спокойно смотреть, — сказал Кадола товарищам. — Можете спокойно любоваться на это чудо. Вы никогда такого не видели и не увидите снова.
— Агау-у, — пропел Павел и сполз по стене на пол, и последнее «у» органично перешло в храп.
— Слушай, Кадола, — приблизился Рудик и просительно поднял глаза. — Ты там… читал какие–то строки… они очень соответствуют этому балагану… Ты что–нибудь знаешь про этих людей? Кто они? Что ты цитировал?
— Книгу. Мою книгу.
— А! Так ты знаком с ними?
— Я знаком… Ты лучше послушай песню. Ты знаешь, я когда написал, что песня Праздника Прощания сказочна, я не представлял, что она такая. Я знал, какая она, но не до конца. Писатель никогда не знает всего до конца, какие–то тонкости остаются за полями. Что–то всегда не договаривается. Я никогда не задумывался над этим. Мне известно всё, что происходит в пределах написанного мной. Но ведь их жизнь никогда не ограничивается страницами моей книги. Они живут шире. Это всё равно как увидеть человека в кабаке и решить, что вся его жизнь перед тобой, пока он сидит на стуле и чешет языком у тебя на глазах. Но ведь ты уходишь, а у него продолжается своя жизнь, которую ты не видишь, даже если он тебе много рассказал о себе.
— Кадола, подожди. Не торопись. Я не пойму, о чём ты говоришь. При чём тут твоя книга? Кто такие руты? Когда ты написал про них книгу?
— Это не имеет отношения к делу, когда… И не про них написал, я их написал, понимаешь, Папа?
— Понимаю. Белая горячка.
— Дурак, — огрызнулся Кадола. — Вникни ты в суть, монах ордена недоверия. Это моя книга ожила!
— Кадола, дорогой, давай–ка лучше поспим. Мне этот сон уже сильно надоел. Сейчас мы заснём, и сон сразу уйдёт, ладно? — Рудик безнадёжно оглянулся на распахнутую дверь, за которой виднелись факелы.
— Папа, послушай внимательно, что я тебе скажу… Это вовсе не так просто, как ты полагаешь. Это никуда не денется, если уснуть. Попроси Бога о помощи. И пусть Он тебе про меня расскажет, может, тогда поверишь…
Кадола прошёлся большими шагами по комнате и вернулся к Рудику.
— Я сам не понимаю кое–чего в себе, Папа. Но это не касается того, что случилось со всеми нами… Или касается? Я никогда не рассказывал никому о моей молодости. Никто из моих нынешних друзей не знает, что в своё время я был наёмником, солдатом фортуны. Но те годы исчезли… Я не отрезал их, но их нет. Однако с ними связана вся моя прошлая жизнь… Дело в том, что когда мне было двадцать лет, я подписал контракт на год и стал участником одной карательной экспедиции в Африке. Только не подумай, что я хочу покаяться. Нет. Мне не стыдно ни за один день моей жизни, даже за самый грязный. Я не считаю, что чёрные дни следует выбрасывать из своей биографии. Наоборот: их следует держать в себе, потому что это твоя жизнь, это ступени, по которым ты поднимался вверх или спускался вниз. Их надо знать. Они ценны, уникальны, потому что они — твои… Так вот, отправился я карателем. Я к тому моменту уже достаточно дерьма наглотался, возненавидел весь свет и был рад не столько заработку (не подумай, что это лёгкие деньги), сколько возможности официально выплеснуть накопившуюся во мне злость на весь мир. Главное было — стрелять, уничтожать, видеть кровь и чужую боль. Для меня не осталось людей, достойных любви. Всякий человек сделался объектом ненависти, хотя в детстве я был другим. Меня тошнило, когда я познал женщину, потому что это показалось гадким… Ну, значит, отправился я стрелять. Джунгли, болота, пороховая вонь — это стало мне таким родным, что я решил было совсем посвятить себя данному ремеслу. Мне на самом деле становилось легче, когда на моих глазах погибали от моих рук люди. Когда я осознал, что малейшее движение моего пальца на спусковом крючке заставляет человеческое тело дрыгаться и лопаться, брызгая кровью, я успокоился. Было то, чего я хотел. Я ненавидел людей, я нашёл способ ублажить собственную ненависть. Мне не хотелось снимать с себя пятнистую униформу. Но я ничего из тех времён не перенёс на бумагу. Пишу о другом. Создаю иной мир… Но однажды моя военная жизнь изменилась… Мы тогда зачищали одно ущелье. Устали за три дня, бродили голодные, грязные, вонючие. Сбились с пути. Партизаны здорово нас покровавили. Из пятнадцати человек нас осталось шестеро. Мы выбрались в долину и наткнулись на деревню. Деревенька так себе, запущенная, стёкла битые, стены кривые, дорога вся в ямах. Мы ввалились туда, как говорится, под барабанный бой. Лупим из всех стволов во все стороны. Стены домов (солома с глиной) в пыль разлетаются. Поросята визжат, женщины орут. Только мы поджигать стали, как пошёл дождь. С тех пор меня преследует дождь… Земля потекла под ногами, стоять не было сил. Вода заполнила деревню по колено. И вдруг тишина. Над головой синее небо и три облачка пасутся, как овечки. Три белых пятнышка на голубом полотне. И под ногами то же самое отражается. Шагнуть стало страшно. Стою и шевельнуться боюсь, кажется, что сделаю шаг и провалюсь в небо. На несколько минут совершенно растерялся. А впереди стоит дом. Не такой, как все хижины, где черномазые живут, а крепкий такой дом (там контора какая–то находилась) из кирпича. Я стою неподвижно. Вокруг гудят мухи, вода капает где–то. А я посреди мира завис, посреди воды и неба, которые уже не отличались друг от друга… Смотрю вниз и вижу собственные глаза под ногами. Моё лицо на меня снизу смотрит. Или сверху вниз… И вдруг слышу, как бежит кто–то. Поднимаю голову и вижу парнишку в цветастой майке. Коричневые ноги и руки мелькают, несётся во всю прыть к тому кирпичному дому, а из–под ног вода хлещет. И бежит он так, что вот–вот в облако наступит своей грязной пяткой. Я поднял автомат и полоснул, вспарывая водную гладь. Африканец упал, ноги его вскинулись и согнулись, как сломанная шоколадка. Я достал для проверки «магазин», а там один патрон остался… Вокруг висит тишина… Куда все мои подевались? То ли притаились, то ли положили их всех… В тишине слышится громкий скрип, открывается в том доме дверь, куда парнишка–негритос спешил. Появляется человек. Белый человек. В руках держит винтовку. Откуда там белый, да еще вооружённый? Я ему кричу, чтобы он бросил своё ружьишко, а он неторопливо поднимает и целит в меня. Я ту же вскидываю автомат и беру идиота на прицел. Успеваю разглядеть, что он в светлой одежде, пиджачок, рубашечка, галстук. Даже лицо увидел его, хорошее лицо, аккуратное… Я ему прямо в лицо и пустил пулю, последнюю мою пулю. И тут что–то произошло. Я увидел, как он дернулся, взмахнул руками, схватился за голову. И мне стало больно. Он не стрелял, я точно знаю, что он не успел выстрелить, но мне стало больно в голове, будто моя пуля попала в меня. Может, он передал мне свои чувства? Я упал, у меня пошла кровь… И я умер… вернее, потерял сознание… Разумеется, мои парни подобрали меня, доволокли до нашей базы. Но в памяти моей осталось, кроме того человека, и другая фигура — моя собственная. Я видел себя со стороны глазами того, которого я убил… Я вскидываю автомат и стреляю… И умираю… После того случая я оставил службу… Что–то сильно изменилось во мне. В меня будто кто–то память свою вживил. Нужно было девать куда–то эту память. И я начал излагать её на бумагу. Так и появился писатель по имени Кадола.
Рудик внимательно смотрел на приятеля.
— Ты не сочинил это?
— Нет, Папа, но я сочинил всё остальное. И этот мир, где мы сейчас находимся, написан мною. Я знаю о нём всё.
— Ребятушки, — простонал Павел и поднял голову. — Мне, похоже, кто–то в задницу вставил палку, и она проникла в самые мозги. Да ещё расковыряла там дырку, через которую всё утекло, и теперь я ничего не помню.
— То есть ты теперь не чёрный квадрат?
— Какой квадрат?… Я треугольник без углов, мужики. Голова моя превратилась в резиновую грушу, по которой лупят кулаками. — Павел упёрся руками в шершавый подоконник и высунул голову наружу. — Что у вас тут за карнавал? Ох, как голову ломит, парни… Вот бы в такой момент чудо произошло. Сошла бы с курчавого облака чудненькая стройненькая фея с оливковыми глазами, притронулась бы к моей голове волшебной палочкой и сняла бы всю боль… Парни, а что такое происходит? Концерт, что ли, какой? Танцы, факелы. Почему–то мне кажется, что я уже где–то видел это вчера. Вон и голые какие–то ходят. А вот в куртках крутятся. Ой, а девицы–то какие фигуристые! Тут обязательно должна быть выпивка…
— Тебе и без того плохо.
— Да, мне плохо. Только, судя по вашим лицам, дело не во мне, — Павел с трудом поднял брови и изобразил на помятом лице неудовольствие, — дело, как я понимаю, не во мне. Я ничего не совершил, стёкол не бил, драк не учинял…
— А губа у тебя разбита…
— Это вы меня мутузили, мистер Шпенглер, я помню вашу рожу в тот момент. Откуда у писателей столько силы? А что вы так смотрите? Не то умных из себя строите, не то идиотов… Ой, вы посморите–ка скорее в окно! Какая женщина там стоит. А волосы! Смола, а не волосы. Мне бы сейчас бутылочку шампанского, так я подкатил бы к ней. Только мордашка у неё не весёлая. Что ж ты потупилась в смущении? Так, что ли, поэты говорят?
— Паш, — приблизился к нему Кадола и положил ему руку на плечо. Прикосновение таило в себе нечто такое, что заставило Павла замолчать. Он настороженно обернулся. Странно ощущалась рука. Кадола то ли кивнул, то ли отрицательно покачал головой. И голос его показался Павлу на удивление неожиданным, почти незнакомым, словно проскальзывало в его интонациях скрытое счастливое потрясение. — Паш, утихомирь немного свой пыл. Сейчас у тебя голова либо перестанет болеть, либо вовсе отвалится. Послушай меня. И ты, Папа, тоже послушай… Кому–то легче, кому–то труднее, один уже трезвый, другой еще нет… Человек верит в невероятное, если он слышит о нем от кого–то, если воспринимает это в качестве небылицы. Реальность, если она невероятна, сводит человека с ума, доказывая, что на деле он ни во что не верил. Увидеть, как на твоих глазах кто–то взлетает без всяких крыльев, можно, но это труднее, чем поверить в такое же во время сна… Мы попали в другой мир. Вы по пьяному делу согласились в него прийти, кричали, посуду били, что верите мне, и вера ваша материализовалась. Вы там, где никто не был никогда. Вы, два осла, никогда не принимали меня всерьёз. Я был вашим приятелем, но вы не думали о том, что я пишу. Для вас любое моё сочинение оставалось простым словоблудием. Теперь же вы попались. Вы во мне. Я вас проглотил в тот самый момент, когда вы согласились, на долю секунды согласились… И это произошло. Так случается, когда человек со смехом, без всякого серьёзного намерения, заявляет, что отдаст душу дьяволу, а тот пользуется таким моментом и захватывает душу.
Павел вытаращил мутные глаза и протянул вперёд руку, на которой дрожал указательный палец с обгрызенным ногтем. Ноготь, продлившись невидимой линией, уткнулся в центр головы говорившего Кадолы, изогнулся вопросительным знаком и растянул на лице Кадолы очередную непонятную улыбку.
— Вы, конечно, в праве не верить, как и прежде. Но от этого ничто не изменится. Ситуация поменялась. Я могу наплевать на вас. Поступайте, как желаете. Я‑то в любом случае остаюсь здесь. А вы? Вы желаете уйти, так ведь?
— Хоть сейчас.
— Так уходите, — Кадола вновь скривил губы, — уходите. Это мой мир. Я его придумал, мне в нём жить и умирать. Ваше дело было убедиться, что всё, о чём я пишу, есть правда. Вы убедились, теперь можете уматывать. В ближайшее время, поверьте создателю, здесь будет настоящий ад. Погибнут все. Самый малый отправится на смерть, чтобы не потерять свободу, не потерять жизнь, оказаться за пределами цепей, которые несут с собой парши. Вы, конечно, можете взглянуть на завтрашнюю битву, но вряд ли она вам доставит приятные минуты.
— Как ты можешь знать, что мы увидим? — с ужасом спросил Рудик. — Это знает только Господь.
— Так я и есть своего рода Господь в этом мире. Это моё творение. Меня сотворил Бог, а я породил всех этих людей, все эти события… Рудик, милый, неужели ты не понимаешь этого? Я тебе говорю, что здесь будет Прощание. Руты погибнут. Они уйдут. Их не станет. Руты не признают смерть, потому что я так придумал. Они схватятся с паршами, но здесь даже крови не будет, когда руты станут погибать. Я придумал им не смерть, а уход. Здесь не будет смерти, и парши останутся в дураках, потому что они, как и ты, верят в смерть. Они ждут смерти. И сейчас руты поют Песнь Прощания, Песнь Истины и Добра…
— Как можешь ты, — внезапно вспылил Рудик, скрутив брови в строгие пружины, — как смеешь ты говорить о добре, когда привёл нас в кошмар? «Как можете говорить доброе, будучи злы? Ибо от избытка сердца говорят уста. Добрый человек из другого сокровища выносит доброе, а злой из злого выносит зло». И не смей по этой причине произносить слова, о коих ты понятия не имеешь! — совсем уже громко закричал Рудик.
— Уходите, братцы, время не ждёт. Мне надоело убеждать вас в чём–либо. Если хотите, то считайте, что вам всё снится. Вы вернётесь назад, потому что вы тут случайно оказались. Для вас это лишь сон. Он останется сном. Ступайте, выпейте за покой моей души в нашем «Сидалище», — подтолкнул их Кадола.
— Старик, — медленно пошевелил губами Павел, — ты либо спятил, либо я очень пьян и ничего не понимаю.
— А за окном тоже спятили? Посмотри! Они прощаются друг с другом и празднуют свой последний день… Вы лишние здесь. Уходите теперь.
— Но как?
— Я сочинил для каждого дома тайный ход. У всех должно быть право выбора. Вот люк, куда вы должны уйти. Вы пройдете по нему за поселения рутов, выберетесь наружу, затем доберетесь до подземных проходов, которые скрыты под чёрными глыбами крепости паршей. Те коридоры приведут вас в наш, то есть ваш мир… Идите и ни о чём не жалейте. Вы увидели людей, которых нет. Можете считать себя избранными… Будьте счастливы, — Кадола распахнул внезапно тяжёлый дубовый люк и ловко столкнул в него своих приятелей. Снизу ударил запах плесени и лягушек. И крышка опустилась над лазом с грохотом и скрипом.
Провалившись в темноту, Рудик и Паша потеряли друг друга. Слышался стук капель и напряжённое дыхание.
— Кретин! — не выдержал Павел. — Бумагомаратель! Трепло сочинительское!
— Паша, я очень прошу тебя, — взмолился невидимый Рудик и нащупал локоть Павла, — не шуми… Страшно до невозможности.
— Ну и заткни свою невозможность в задницу, — огрызнулся тот, — тоже мне тайный советник. Посоветовал бы, куда нам ползти… Ну, писатель, накрутил ты на наши головы.
Оба замолчали и прислушались к шуршанию над головой.
— Ладно, плевал я на этих коротышек. Коли Кадола продался им с потрохами, так махнем на него рукой. Пусть пропадает… А я ведь голову готов положить под топор, что он среди них карликовую русалочку присмотрел себе. Что ты фыркаешь? Может быть, ты считаешь, что поэты из ничего черпают вдохновение? Шиш тебе с майонезом. На те же женские ноги, что и мы, пялят они глаза, туда же поцеловать бабу хотят, куда и мы, простые и бескрылые. И между прочим, ту же колбасу жрут и водку. Как пить дать, выдумал в своей книге наш Бредбери очаровательную коротышечку с неописуемыми формами и остался с ней. Писатель писателем, а пистон свой мужицкий наготове держит для подруги…
— Зачем ты так о нём?
От стены отскочила тяжёлая капля воды и шлёпнула Павла по носу.
— Впрочем, — шмыгнул он носом, — всё может быть и не так… Ты ведь тоже видел, как у них там песня на небе в узлы стягивается… Сколько же он сочинял всё это? Ведь он и вправду может сочинить женщину, у которой от женщины только внешнее. Ты помнишь, Папа, как он говорил однажды, что мечтает повстречать женщину, которая лишена всего того, от чего кобели слюни пускают. Помню, он сказал, что придумал такую героиню, у которой нет ничего между ног. Представляешь себе: женщина, но не женщина! Чёрт меня дери, я только сейчас уловил это, вспомнив песню на небе.
— Пойдём, — сказал Рудик и зачавкал в темноте, медленно переставляя ноги.
Павел, упираясь в стену руками, побрёл следом за чавканьем.
Позже они не смогли сказать, долго ли провели в подземелье, но когда вышли через просторный грот наружу, солнце стояло высоко в лазурном небе. Повсюду тучами летали всякие насекомые. Они стукались о лицо, руки, плечи, они гудели и, казалось, продолжали ночное пение маленьких людей–рутов.
— Знать бы, какие законы он сочинил для этого мира, — пробурчал Павел, — а то ведь покусают эти твари, потом лечись от сифилиса и доказывай жене, что не от проститутки такой подарочек.
— Мне любопытно другое, — вздохнул Рудик и обратил взор к небу. — Как там все эти человечки? Ведь Кадола сказал, что они сегодня умрут. Может быть, их всех уже нет?
Павел вытаращил глаза, потом многозначительно постучал пальцем по лбу.
— Думай, что ты говоришь, Папуля. Разве он похож на тронувшегося умом? Он просто остался со своей девочкой–недодевочкой.
— Но он уверял, что сегодня никого из этих рутов не останется. Всех убьют какие–то парши.
— Я так понимаю, что парши — это вроде колонизаторов.
— Именно. И руты падут от их руки. Не останется никого из маленького народа. Для чего же ему оставаться с ними, если их не будет, если не для того, чтобы тоже погибнуть? Только вот что: они–то не умирают, говорил Кадола. Я так понимаю, что их Бог принимает.
— Опять ты за свои штучки.
— Их Бог принимает. Но ведь Кадола не сочинил себя в этом мире. Получается, что он просто погибнет, умрёт, как обыкновенный человек. Возьмёт в руки нож (ты же видел, сколько всяких ножей у коротышек) и пойдёт прямо на паршей. А кто знает, какие они? Может, это черти, может обезьяны или обыкновенные фашисты… Всё–таки мы с тобой свиньи порядочные, Павел. Не читали никогда Кадолу нашего. Сейчас, быть может, смогли бы что–нибудь предпринять. А так…
Они брели по рассыпанным камням и отмахивались от наседавшей мошкары.
— Заткнись, что ты душу травишь? В этой психованной стране все наизнанку. Как тут знать, что делать? — Павел резко остановился и прислушался. — Стреляют? Или гром? Ох, чует моё сердце, Папа, что нам с тобой отстрелял яйца в ближайшее время. Давай, работай ногами, — Павел побежал.
Они кинулись прочь. Но прочь от чего? Они не представляли, где они и куда им надо. Они бежали быстро, сочно потея под мышками, на спине и на лице.
Вскоре Рудик упал. Трава исколола ему лицо, и он заплакал. Мир окончательно растерял свою прелесть. Потерялся и ужас. Осталась одна усталость.
— Ну и влипли мы с тобой, Папа. Уж влипли так влипли. Детская сказка, а посреди нее два взрослых дяди торчат и разводят руками. Проклятье! Эту кашу не расхлебать. Это тебе не любовный треугольник разламывать…
До их ушей долетел слабый голос.
— Приплыли, — заключил Павел. — Теперь накроют нас. Табак дело. Пора завещание составлять.
С минуту они лежали неподвижно в траве, затем Павел решил всё же посмотреть, что поджидало их за холмом. Он разгреб густую траву и почти перед собой увидел маленького старичка. Дряхлый рут стоял на коленях и упирался руками в землю.
— Руки мои омертвели. Сила ушла, покинув меня, оставила, сделала ненужным, лишним. Сгубила. Нынче я никто. Я стал трупом и не смог с моим народом паршей встретить. Это страшит меня. Я не умер, но стал безжизненным. Для чего столько жизни дано было мне?
Старик уткнулся лицом в траву. Множество букашек сию же секунду поползло по его белой бороде на лицо ему, в нос, в рот, в глаза.
— Прими меня! Успокой, приласкай, от тяжести освободи! — пропел старик.
Букашки стремительно вырастали числом и быстро покрыли всё тело рута. Они копошились на нём, шелестели тоненькими ножками, и вскоре не стало видно старика. Живая куча насекомых копошилась в траве.
— Вот это фокус! — воскликнул подползший Рудик.
— Давай–ка мотать отсюда. Не ровён час и нас обглодают. Я на такое внимание не напрашиваюсь.
Куча букашек в этот момент загудела и вдруг взметнулась с места, будто кто–то сильно подул на неё. Чёрными песчинками поднялись насекомые в небо и рассыпались в его голубизне. Ровно колыхалась трава. Старика не было.
— Ушёл, — прошептал Рудик, — в Бога ушёл.
— Иди ты… Мошкара, что ли, эта — Бог? Хоть бы косточка осталась, а то просто исчез Ну, Кадола, ну, сочинитель…
— А что там? — показал Рудик куда–то в сторону, и Павел увидел странные чёрные глыбы, похожие на плиты заброшенного строительства. Приятели осторожно направились туда.
— Тоннель. Это не то, о чём говорил Кадола?
— У него бы спросить, — злобно оскалился Павел, — пошли. Рискнём. По сей момент удача была с нами.
Они углубились в проход. Маленькие тусклые лампочки освещали сырые стены. Тут и там виднелись толстенные ржавые цепи, опускающиеся со стен на пол. Вдоль коридора прорисовывалось множество громадных дверей. Где–то слышался тяжёлый скрип открытой двери.
— Средневековье какое–то.
— Давай войдём в эту, раз отперта. Терять уж нечего, — сказал Павел и согнулся слегка, чтобы не удариться о мощный косяк. Рудик поспешил не отстать от приятеля. Пройдя в дверь, он потянул за собой железную ручку, дверь охнула, и что–то с грохотом обрушилось с обратной стороны. Рудик толкнул дверь назад, но она не поддалась.
Павел бросил на друга испепеляющий взгляд.
— Для таких как ты, Папа, в музеях пишут, чтобы руками не трогали, — произнёс он. — Если мы тут останемся, дружочек, то ты покинешь мир первым, потому что я тебя сожру, когда проголодаюсь.
Павел зашагал вперёд, но идти пришлось недолго. Дорогу снова преградила дверь.
— Если она не откроется, то я вышибу её твоей дурной башкой, — пригрозил Павел через плечо Рудику и пнул дверь ногой. Она легко распахнулась.
— Так, — проговорил Павел, шагнув через порог.
— Что там такое?
— Готов спорить с тобой на любые деньги, Папа, что ты никогда не догадаешься в какую дыру мы попали… Это наше «Сидалище». Или это тоже мир Кадолы, который он сочинил? Если «Сидалище» со всему тутошним напитками тоже провалилось в писательское воображение, то я, сказать честно, не очень–то огорчусь, — Павел медленно прошёл внутрь и зашагал, оглядываясь, через зал ресторанчика. Рудик заторопился следом. Когда они приблизились к стойке, толстощёкий Матрас поднял на них ленивые глаза. Он сидел за прилавком и, бросив ногу на ногу, читал книжечку в мягкой обложке.
— Матрас, привет.
— Кого я вижу! — хмыкнул бармен. — Где это вы с утра отсутствуете?
Павел и Рудик неуверенно переглянулись. «Сидалище» было привычно полупустым и тихим. За окном шумел знакомый дождь, мутно виднелись вывески, освещенные витрины. На улице купалась в воде вечная ночь.
Они находились в своем настоящем «Сидалище», в собственном городе. Сомнений быть не могло.
— Вывела, стало быть, кривая, — пробормотал Павел, а Рудик перекрестился.
— А вы откуда, мужики? Что с вами? — не понимал удивлённых взоров Матрас. — Вы словно в первый раз тут… И как это вы такие сухие под таким ливнем? И без зонтиков.
— Уметь надо, — хмыкнул Павел. — Налей–ка нам для бодрости.
Рудик обернулся на дверь, откуда они только что вышли.
— А что у тебя за той дверью, Матрас?
— Ничего. Пыль. Паутина. Я хотел там склад оборудовать, но очень ненадежное место. Постоянно что–то рушится, осыпается. Дверь там еще одна есть, но она никогда не открывалась. Завалена с обратной стороны… А что это вы вдруг заинтересовались? — Матрас наполнил две большие рюмки.
— Да мы, понимаешь, в клуб юных археологов записались. Слышали, что здесь с древних времён подземные ходы остались…
— Вы что, спятили? Какие ходы? — Матрас надул пухлые губы.
— Тогда извини, Матрасик, — улыбнулся Павел и направился к любимому столику.
Он сел на стул и вытянул ноги.
— А что ты там листал? — спросил он через весь зал.
— Да вот Кадола дал мне новую свою книжечку. «Долина Прощания» называется.
— Это про рутов? — быстро спросил Рудик. Он направлялся к столику и остановился на половине пути.
— Да, про них, про маленьких человечков. Вы тоже читали?
— Ага, — протянул Павел, — только не до конца. Чем там всё завершилось?
— Погибают все руты, то есть уходят. Кто в облако превращается, кто в насекомых. Никого не осталось, — виновато улыбнулся Матрас. — Я второй раз перечитываю.
Рудик сел напротив Павла и поднёс рюмку к губам.
— А Кадола не придёт сегодня? — поинтересовался Матрас. — Я поблагодарить его хотел. Не появится, что ли?
— Нет… Теперь я уверен, что не придёт — негромко сказал Павел и прислонился лбом к стеклу витрины. По стеклу сильно бежала дождевая вода, и на лице Павел шевелились тени капель и букв. Буквы были большие и мокрые. Павел отодвинулся от окна и прочитал:
— Е–щи–ла-дис.
А пробегавший в длинном прозрачном плаще дудон с большой палкой в руке остановился перед витриной и прочитал с улицы:
— Сидалище…
Его голое под целлофановым покрывалом тело изогнулось и подняло палку.
— Сидалище. Жопа то есть, — гоготнул дудон. — А мы по жопе–то дубинкой вмажем!
И он размашисто стукнул палкой в плачущее стекло. Витрина лопнула, зазвенела и поперхнулась хлынувшей внутрь водой. Теперь вода была повсюду. Она пузырилась под ногами и хлестала по лицу. Она плескалась и барабанила. Тихое уютное «Сидалище» захлебывалось и шло ко дну посреди бушующего океана. Качались на волнах чашки и тарелки, плавали салфетки и зубочистки. А вода прибывала. И не было от неё спасения…