Я взял смелость на себя назвать нижеприведённое беседами, хотя это на самом деле письма одного очень близкого мне человека, которые он писал ежедневно, но никому не отправлял. Они не связаны никак между собой и не предназначены, по всей видимости, никому лично. Часть из них я в свое время выкинул по неаккуратности своей, так как ничего в бумагах этих не понял, а потому отнесся к ним с невнимательностью. Тепеpь–то я жалею. Однако всякий поступок необратим, увы…
Я собрал то, что осталось у меня, вместе, но не стал выстраивать записи в каком–то определённом порядке, а оставил их в том виде, как они были свалены у меня в шкафу.
Итак:
Кто же ты будешь, самый справедливый ко мне человек? Знать бы мне сейчас имя твоё, чтобы отблагодарить за безразличие холодное, с которым ты пройдёшь мимо моей могилы. Пройди и не заметь! Не увидь, где лежит прах мой! Я тебе никто. Я всем никто. Я даже себе никто. Меня нет и быть не может. Однако гнусный какой–то актёришка вылепил из небытия себя и обозвался мною, и вот я вынужден бродить теперь по жизни в поисках неведомого смысла. А есть ли он вообще? Или это выдумка ежедневно вылупляющихся человекообpазов и человекоподобов?
Опять пришла неутомимая бессонница.
Налепливаются друг на друга огонёчки окошек и превращаются в безлунной тьме в мигающую массу точек. Ночь копошится тишиной, однако я слышу голоса темноты…
Скамейка подо мной сырая, а улица спит. Зажмурилась вся и дышит тихонечко листвою влажною.
Гляжу я на эту улицу и чудится мне, что это чей–то гигантский хвост, на который я смотрю изнутри, а он подсвечивается кое–где жёлтыми огоньками…
Ах, за что меня мучают эти белые халаты? Упекли в клинику и врачуют нервы мои. Врачуют. Врачевают. Врачебстуют. Чествуют. Бесчествуют. Бесчинствуют…
Лекари набросились на меня, намереваясь излечить. Зачем? Давно уж Эдгар написал им: «Да! Я очень, очень нервен, страшно нервен, но почему хотите вы утверждать, что я сумасшедший? Болезнь обострила мои чувства, отнюдь не ослабила их, отнюдь не притупила». Он ведь тысячу раз прав. Зачем они принялись меня лечить? Я не ослаблен. И что они хотят из меня сделать в конце концов?
Даже если допустить (заметьте, я говорю «если»), что я болен, хотя допустить такого никак нельзя, так что с того? Я же не вреден окружающим. Разве что от шума меня лечить? А то очень шумно мне везде. Чересчур шумно. Машина какая проедет по улице, так я глохну просто, поверите ли? грохот. Как люди терпят его? город просто невыносим. Иногда мне кажется, что люди вдруг сразу все сойдут с ума и начнут прыгать из окон. Представляю этот дождь человеческих фигурок из всех–всех окон, всех–всех небоскрёбов.
Всё — ум. Всё от ума и от сознания. Всё выдумано мозгами. Так досадно осознавать это. Но и досада тоже выдумана мозгами.
Что же делать? Я даже не задаюсь гамлетовским вопросом, потому что нет разницы, где быть, тут или там. Всё равно быть. Мёртвым или живым. Но какой же подлец всё же ухитрился родиться мною? Или он просто безумец? Родиться мною — он точно совершенно безумен. Вот его и надо в клинику на излечение, а не меня. Я‑то при чём? Я являюсь лишь следствием чьих–то поступков, чьих–то страстей, замыслов и заблуждений.
Постоянно на ум приходит несбывшееся. Сколько в нем сладости, сколько надежд. Я ощущаю его телом. Или не телом? Движение этого несбывшегося, рождение его, надувающиеся друг от друга клетки, пузырики, кровавую мякоть в них. Я помню несбывшееся. Ох, память ты моя, заплутавшая!
Вероятно, каждый человек способен вспомнить какую–нибудь интересную историю, произошедшую с ним, может быть, загадочную, а может, романтическую. А некоторые вспоминают весьма обыкновенный случай, но умело размалёвывают его всевозможными красками, дабы придать ему привлекательность или даже броскость. Но беда в том, что мне вспомнить в сущности нечего. Моя жизнь — правильная и размеренная — лишена яркости, она бесцветна, бесформенна, обыкновенна. Да и сам я вовсе не имею склонности к писательству. Вот поэтам хорошо, очень хорошо. Они перешёптываются с невидимыми никому дамочками с крылышками, которых они называют странным словом «муза». Я точно знаю, что таких особ нет на свете, а раз их нет, то не должно быть и слова, обозначающего их. И всё же звучание его на меня производит странное впечатление.
Муза… Музыки не улавливаю, честно признаюсь, но свет лёгкий ощущаю. Похоже на складки прозрачной ткани. И крылышки вроде как у бабочки — тонкие, с гибкими узорами, как бы из стекла, однако невесомые, почти несуществующие. Да, будто несуществующие. Наверное, поэтому они и музы, а не женщины.
Впрочем, я могу и заблуждаться. О женщинах хочется говорить. Но говорить я не умею. О женщинах хочется вспоминать. И я вспоминаю…
Довелось мне однажды познакомиться с одной очень молодой красавицей. Вполне может статься, что на вкус некоторых она и не являет собой сказочной красоты, но бесспорно её черты милы.
Людям писательского склада свойственно давать подробные описания внешности, но у меня, к сожалению, нет таких способностей. Я не в силах передать глубину её серых, как хмурое небо, глаз. Меня, помню, поразило, что они показались мне переполненными водой. У неё были очень светлые волосы, собранные на затылке большим пучком и слегка выбившиеся возле левого виска, и слишком чёрные для блондинки брови, которые с непередаваемой чувственностью изгибались над глубоким серым блеском её огромных глаз.
А её тело!
Я помню, у меня перехватило дыхание, глядя на струящиеся по её груди, животу и бёдрам складки платья. Мне померещилось, что ткань стекала вниз по линиям женского тела потоками сильного дождя. Я видел это тело. Видел во всех мельчайших подробностях. И в ту минуту что–то шепнуло мне, что я увидел Бога. И бог не обливался грязным потом, таща на спине тяжеленный крест, и не цеплялся за воспаленную кожу его лба колючий венок. Нет. Бог сидел напротив меня в облике женщины головокружительной красоты, спокойной и равнодушной к окружающим, как бывает равнодушно море к толпе вываливших на берег курортников. Море само по себе.
И я понял, что хочу окунуться в его волны. Не плыть, не нырять захотелось мне, а именно окунуться, опуститься и тонуть, тонуть, тонуть…
Она поднялась и направилась к выходу.
Я встал следом, ощущая себя птицей, которой после долгой тесной клетушки расправили крылья для полёта.
Она вышла из вагона (я за ней) и неторопливо зашагала куда–то. Я видел, как платье её продолжало стекать по телу вниз, но поток его не прекращался, и казалось странным мне, что эта женщина никак не станет нагой. Её движения были тягучи и полноценно закончены. Не знаю, как объяснить это, но именно так она шла. Именно так — словно рассекая волну, неторопливо и сильно доводя до конца каждый шаг. Сейчас мало кто так ходит. Женщины обычно шагают суетливо, бегут мелко, торопливо и неверно цокают ножками, подёргивают задом, кривят спину. Но эта…
Кто–то просто выплеснул воду вверх, много воды, и она теперь падала, как во сне, вниз, медленно, густыми хрустальными струями и тяжёлыми каплями. Так шла эта женщина. И тогда я понял, что она и есть муза, хоть в ней не было ничего от того прозрачного слова с крылышками. Наоборот, она была переполнена плотью, осязаемой, упругой, обёрнутой в струящуюся ткань мышиного цвета. Но всё же она была музой. Потому что она превратила меня в другого. Я перестал быть собой — маленьким мужичком в потной белой сорочке с галстуком. У меня пропал из рук потрескавшийся от старости нелепый рыжий портфель. Пропала позорно лоснящаяся плешь на моей позорно большой голове. Пропал я сам. А я никогда не пропадал. Я не мог пропасть, будучи лицом вполне служебным и при исполнении. Но вот факт. Я говорю вам об этом со всей серьёзностью, на которую способен человек, не умеющий фантазировать. Да и какие могут быть фантазии… Но я растворился.
А она продолжала идти, плыть, парить… Затем остановилась, сделала шаг в сторону, чтобы не мешать прохожим. Остановилась на газоне, где высокая зелёная трава. И мне померещилось, будто трава — не трава, будто трава — часть женщины.
Она нагнулась, что–то поправляя на туфельках.
И тут что–то сделалось со мной. Я ясно увидел, как она стала одним целым со своим платьем и вместе с серыми складками стала струиться вниз, в траву, в землю. Я испугался, будто мне угрожала потеря собственной горячо любимой жизни. Я что–то крикнул и бросился к ней, хватая её руки и путанно объясняя моё поведение.
Её глаза…
Я увидел перед собой глубочайшее озеро, мерно колыхнувшийся пласт прозрачной серой воды и далёкое дно, по которому плыли зеленоватые песчинки и причудливые солнечные тени. Я отшатнулся, почувствовав, что через секунду рухну в эту пучину и пропаду без следа, растворюсь, сам стану серым озером.
— Что случилось? — Её чёрные брови вскинулись, и я ощутил, что ко мне не только вернулась моя потная плешь, но что она стала огромной и тяжёлой, как надгробная плита.
— Видите ли…
Голос мой растаял. Так тает случайный порыв ветра в летнюю засуху. Но, судя по всему, что–то было в моих жалких молящих глазах, потому что она вдруг удивлённо откинула голову и улыбнулась как–то одной стороной рта. Солнце светило ей в спину, и золотые волосы сияли ореолом.
— Бог мой… — пролепетал я.
— Понимаю. — Её голос прозвучал странно, и слово «понимаю» показалось бы мне в другой ситуации совершенно неудачным. Но в ту минуту я услышал в нём спасение. Представьте себе нас рядом: толстенький мужчинка, низенький, мокрый, мелко дрожащий, глядящий снизу вверх на женщину перед ним — всю в блеске непередаваемой красы.
И тогда я узнал, что такое Бог. Это одаpивание в самый нужный момент самым нужным. Это подношение того, о чём не смеешь просить, потому что не ведаешь желаемого. Бог — это прикосновение, которое воспринимаешь как единственно возможное поднесение в сей момент, как облегчение, как счастье. Это погружение в волны, о которых я даже не успел помечтать.
Не случайно мне пришёл на ум этот случай, потому что такое происходит раз в жизни.
Раз в жизни происходит осознание.
Нет, разумеется, женщин мы целуем не раз и в их обнажённых объятиях бываем не единожды. Но всё это, начиная с первого дрожащего мальчишеского прикосновения к девичьей груди и заканчивая теперешним ленивым поглаживанием голого женского бедра, не имеет ничего общего с тем чувством, когда я стоял перед ней на улице и трясся в бессловесном созерцании. Я ничего не просил, но она всё дала. Я просто смотрел, но был целиком в блаженстве. И когда она взяла меня за руку и повела за собой, когда завела меня в квартиру, наполненную густым жёлтым сумраком задёрнутых гардин, только тогда я осознал её «понимаю».
Текущие складки платья наконец–то стекли на пол, обнажив в душном воздухе призрачное тело на расстоянии вытянутой руки от меня. В вязком свете я видел густую тень на круглых грудях и мягкую линию живота, сходящую к чёрному пучку волос в самом низу.
Ну что могу ещё сказать я, лишённый поэтического дара? Неужели не рассказал бы я в самых нужных красках о происходившем в жёлтой комнате на низкой широкой кровати? Рассказал бы. Но нет у меня красок. Нет таланта. Нет сил, потому что при воспоминании о тех минутах я начинаю задыхаться от запаха её волос, и силы покидают меня. Я думаю, что она всё–таки Бог. Бог, который есть в каждой частице нашего дыхания, в каждом пристальном взгляде на окружающий мир, в каждом самом малом прикосновении к окружающей поверхности…
То был Бог. Не богиня, потому что богиня обязана быть женщиной, а именно Бог. Бог в облике женщины. Женщина ведь способна дать только женское, мне же было подарено всё. Я окунулся в сказочную реальность, где нахожусь до сих пор. При этом мои взгляды остались прежними. Я по–прежнему полагаю, что слово «муза» означает нечто женоподобное и очень прозрачное. И по–прежнему считаю, что писатели шепчутся с этими невидимыми существами о тайнах поэзии и пишут по их подсказке. А что ещё, скажите мне на милость, может думать совершенно лысый человек, сильно потеющий, занимающий некоторое общественное положение и общавшийся с Богом?
Я ничего не могу думать. Что мне думать, если я просто утопаю в воспоминаниях о той встрече. Утопаю, утопаю…
Что за радость такая глупая быть грудой живого мяса?
На ум пришёл мой далёкий знакомец Вовка, чистый, милый, глупый. Захотелось оставить несколько слов про него…
Вовка был слабым человеком. Очень слабым. Настолько слабым, что единственное неотъемлемое право самой последней тонконогой твари — право на жизнь — не имел, потому что не успел получить его при рождении. Он был обречён с первой секунды своей жизни, он просто обязан был умереть, не прожив и часа. По крайней мере, самое ближайшее окно, небрежно оставленное раскрытым, на верные сто процентов должно было его погубить. Но он выжил. И он продолжал жить. Без права на жизнь, без крупицы надежды тянул он сыромятные лямки бытия, надрываясь и пуская мыльные слюни, кряхтел и падал в изнеможении много лет подряд, ежедневно умирал, мучился, как доводится мучиться только людям в инквизиторских подвалах на раскалённых железных прутьях, но всё–таки жил. Глаза его давно превратились в полопавшиеся чаши, до краёв переполненные мутными горькими слезами и гноем, но даже такими глазами он смотрел и любил. Губы его, в детстве прозрачные до голубизны, нынче стали похожи на запёкшиеся болячки, жёсткие, истрескавшиеся, неподвижные, не способные нежно прикоснуться к женскому лицу. Голос сравним был только с паутиной, готовой вот–вот оборваться под судорожной массой слов.
Сыпал снег и грязно таял на асфальте. Изнасилованные машины надрывались в глухих переулках. Люди суетливо, как–то даже подобострастно шмыгали друг перед другом, обгоняя, толкаясь, роняя серенькие слова извинений. Как легко давались им слова, думал Вовка, шаркая тяжёлыми стоптанными бутсами. А он вот боялся слов. Он отлавливал их с огромным, неописуемо–тяжёлым трудом, как прытких диких зверушек, хватал их трясущимися руками и заталкивал в рот, поражаясь их безумному трепету и податливости. Не повиновались слова, не хотели, кувыркались, ножками толкались, царапались и вырывались из него полуразжёванными мокрыми клочками. И он, слыша себя, нелепого, задёрганного и смешного, похожего на собственные покалеченные фразы без облика, он начинал дрожать. В голове в такие мгновения вдруг вырисовывались замысловатые картинки, пёстрыми цветами закрывали они настоящую жизнь, разливали повсюду журчащие голубые ручьи, рывком стаскивали с небосвода ленивые дымчатые облака и распахивали перед взором головокружительную синеву. И он, тридцатилетний скрюченный мужичок, затерянный в кривой подворотне родного города, принимался судорожно дышать, забывая о непрекращающихся болях в голове и сердце. Он глотал воздух чёрным ртом, захватывал его длинными руками, прижимал к себе, неумело ласкал и нежил. А со всех сторон тянулись к нему бархатные стебельки цветков и любовно гладили его лицо.
Но вдруг набившийся за воротник снег приводил Вовку в чувство, и открытые глаза замечали странные ухмылки прохожих, истошное чавканье башмаков по снежной городской блевотине, ноющий в трещинах штукатурки ветер, да похожие на виселицы фонарные столбы вдоль сонной утренней улицы. И во рту у него начинало копошиться что–то крикливое, нервное. Он готов был выпустить это что–то наружу, но душой понимал, что выскочит вместо нормального слова всклокоченный хромой зверёк, что первый же непроспавшийся прохожий пнёт его равнодушным сапогом и раздавит. Такого Вовка вынести не смог бы, потому что уродливые слова его были частью его собственного существа. Он рожал их, вскармливал, отлавливал и приманивал подобных, показывал иногда случайным пьяным встречным, но их обычно убивали, топтали тяжёлыми спешными и слегка брезгливыми шагами, бросали на грязном заснеженном тротуаре. А он подбирал их, сгребал дрожащими пальцами, склеивал вязкой своей слюной и плакал, понимая обречённость, вечную и непоправимую обречённость этих душевных зверушек.
У каждого человека тропинка виляет под ногами особенным и очень даже собственным манером, плохого я в этом ничего не вижу, совершенно ничего плохого. Но дело в том, что у Вовки не было под ногами тропинки вообще. Бездорожье растянулось у него под ногами. Все вокруг куда–то шли, а он — нет. Он словно завис над миром, созерцая бегущих и толкающихся людей, завис над незаметным никому пространством, от которого веяло теплом уходящего времени. Порой его задевали громоздкими ящиками, шкафами, сундуками, иногда торопливые солдаты в спешке стукали его прикладами автоматов, случалось, что плакаты и листовки клеили на него вместо афишного столба… Да сколько вокруг было всякого! Он не обижался, потому что понимал, что у них дела, много дел, важных дел. Он был лишним и иногда даже рад был бы попасть под какой–нибудь стремительный торговый состав, чтобы под колесами безумной суеты превратиться в ничто. Ведь Вовка и был ничто, то самое ничто, которое никогда никому не мешает, которое всем незаметно, потому что оно ничто. Оно даже не может мешать и быть заметным, потому что его нет. Ничто есть ничто. Но вот дело в том, что для других его нет, другим оно не видно, а для Вовки такое ничто очень даже ощущалось и существовало, так как он сам и был это ничто. Он не толкал никого, но его пинали беспрестанно. Не было в пинках тех злобы, не было надругательства, потому как ни в кого они не направлялись, они были случайны, бессмысленны. Но Вовка их получал, и тело его, слабое без всяких побоев и драк, лопалось в отдельных местах, пуская сквозь рваную тонкую кожу красную кровь.
В четырнадцать лет он впервые обнаружил, что домашний очаг способен, оказывается, угаснуть, что стены дома не так надежны… Судьба вдруг разметала ветром карточный домик по игральному столу, а самого Вовку вышвырнула на помойку к голодным оскаленным кошкам. Виновных он не искал, но не оттого, что полагал такое занятие безнадежным, а просто он не знал, что бывают виновные. Для него был ветер, сорвавший крышу, больше ничего. А слово «виноватый» звучало слишком сложно для него, таких зверей в его неумелом рту не водилось. У него всё больше хроменькие, облезлые и убогие твари ютились. Судьба же представлялась не в виде гуманоидов, а как слепоглазая снежная буря, люди не входили в судьбу, люди составляли калейдоскоп улиц и переулков, которые наводнялись фигурками и физиономиями. В глубине своей неправильно слепленной души Вовка понимал, что отношение его к людям всё–таки неверно. Они были чем–то иным, они не могли быть просто деревьями, по стволам которых можно отыскивать дорогу в дремучем лесу, каковыми он их считал. Они не были также корешками запомнившихся книг на библиотечных полках. Они были людьми, но в чем выражалась их человеческая сущность, он разобраться не мог. Из темного людского потока он успел рассмотреть и выбрать лишь очертания отца и матери, но их снесло ураганом вместе с уютным карточным домиком, остались лишь едва различимые, акварельными красками нарисованные, глаза их и улыбки…
Но опять за воротом тает снег и сочится холодными мокрыми ниточками вниз по позвоночнику.
Вовка жил медленно, трудно даже настаивать на том, что он вообще жил. Он не жил вовсе, а просто был, просто имелся где–то в межклеточном жизненном пространстве, не попадая, кажется, ни под какие законы природы. Он удивительным образом представлял собой некий сгусток времени, не требующий ни внимания, ни участия, безжалостно выдранный кем–то со своего места на временной шкале. Ветер порывисто таскал его из стороны в сторону вместе с истрёпанными лохмотьями уличного мусора, бил о землю, бросал лицом на кирпичные стены, и на губах своих разбитых Вовка с недоумением замечал свежие больнушки и кислую кровь. Но в теле его, начисто лишенном жизненной силы и тем самым как бы приспособленном для всяческих недугов, пульсировало могучее гипнотическое нечто, и оно, опутав Вовку невидимыми щупальцами, удерживало его по эту сторону смерти. До тридцати лет цепко обвивали они его существо и волокли зачем–то за собой. Он не спрашивал. Кого спрашивать? Кого он мог спросить, если никто другой понятия о том спруте не имел? Ведь тварь эта внутри него находилась. Да и нужны ли такие вопросы, для чего интересоваться такими вопросами? Когда–нибудь щупальца сами выпустят его, исполнив свое тайное назначение, выпустят его и бросят в сырой сугроб потрёпанной куколкой. Там–то и придёт понимание без всяких безответных вопросов.
— Что ж ты уселся тут, чудак? — прокричал над Вовкой голос. — Сугроб–то не самая подходяга для отдыха…
Человек сильно поднял Вовку и, поставив перед собой, обстучал снег с его промокшей одежды, и сочувственно покачал головой.
— Эка вон тебя уходил кто–то! Лепёшки кровавые вместо губ! По пьяни, что ли, отлупили? Что молчишь–то? Не бойся, я не обижу, не из таких характером, чтоб дубасить почём зря. И другим не дозволю. Так что не переживай. Пошли, пригреешься со мной, там мужики наши. Креветочек пожуём, пивка глотнём, а тебе и водочки отыщем. Пойдём, — и человек увлёк Вовку за собой, вцепившись знающей рукой в слабенький холодный воротник. Вовка снова почувствовал за воротом тающий снег.
Дверь задребезжала треснутым стеклом, скрипнула тоскливо ржавой пружиной и впустила их в переполненный пивной зальчик, гудевший басистыми голосами. Чёрная заметеленная улица осталась позади. Здесь же было тепло, до духоты надышано. Воняло табаком и кислым пивом. Воздух от дыма был белым, а под самым потолком, где раскачивались тусклые желтые лампочки без плафонов, воздух просто клубился.
— Гостя привёл, — Вовку пристроили у столика, втиснув между плечистыми жлобами. — Подогреть надо бы его. Отсырел парень совершенно.
— Жалкий какой–то. Тюремный, что ли?
— Кто ж его знает. Он как язык проглотил. Однако, похоже, бездомный малый. Да и отделали его основательно, судя по морде… Кто ж тебя так?
Вовка буркнул что–то в ответ, но слов его никто не разобрал, да он и не старался особенно. Он ведь привычен был к этому.
— А он, верно, больничный, мужики. Точно больничный, вот и не говорит внятно, ясное дело. Болен человек. Ну так мы такой пустяк мигом поправим! Плесни давай, что зря топтаться! Плесни!
Вовка послушно взял стакан и отхлебнул. Он знал, что минут через пять про него забудут, он исчезнет из поля зрения весёлых и добрых людей, хотя они и будут подливать ему, а он будет исправно потреблять их горячительную микстуру, чтобы излечиться от неизлечимого. Про него всегда забывали, он переставал существовать, он превращался в то самое ничто, которое позволяло всем с чистым сердцем не видеть его. Он же молча разглядывал лица перед собой, стараясь всеми силами выкопать из щетинистых складок их подбородков, щёк и морщин человеческую загадку. Ведь они все что–то делали, они для чего–то это делали, они видели в своей жизни что–то и настоящее, которое как раз ускользало от него. А он молчаливо продолжал присутствовать при людях.
Он не был человеком, он понял это давно, потому и лишила его природа всего человеческого, подарив лишь жалкую болезненную внешность. В остальном он был даже не плотью. Он был временем, клочком времени, сгустком времени, заключённым в оболочку полуподвижного манекена. И где–то в пространстве именно его не хватало, чтобы все пошло своим чередом. Возможно, и каждый из людей являет собой время, думал Вовка, окунаясь глазами в ленивые волокна сигаретного дыма. Возможно, они не чувствуют этого, потому что им дано говорить, смеяться, отвлекаться, доказывать истину, и по этой причине они делают то, что называется жизнью? Или они думают, что именно так и надо им делать, чтобы найти своё время? Концерты, где для пущей веселости артисты украшают себя яркими ленточками и блестками, разве способны стать более радостными? Для чего тогда люди не ходят по улицам в карнавальных масках с намалёванными красными улыбками?
По краешку стола, по самой кромке, едва не срываясь вниз, пробежал маленький усатый таракан. Чья–то мощная рука в азарте разговора стукнула по столу, и расплескавшаяся пивная пена смыла таракана на пол. Вовка увидел, как от движения руки шевельнулся воздух, дымные поволоки колыхнулись и судорожно завернулись в белёсые буруны, которые плавно стали соединяться и в конце концов составили из множества дымных колец огромную трубу, невообразимый дымный канал, шланг из покуренного воздуха, хобот жуткого и одновременно комического привидения, рождённого в пивной каморке посреди невидящей толпы. Хобот потянулся к Вовке и дотронулся до его лица. Прикосновение оказалось мягким, как будто огромным невесомым веером провели по усталой коже. Прохладой дыхнуло на ноющие болячки и синяки, свежестью голубоватой.
Дымный коридор внезапно нажал на лицо и стал стягиваться с противоположного конца, словно собирая пространство за собой и подтягивая его к самым Вовкиным глазам, будто бы безграничное полотно киноэкрана разворачивая перед лицом. Оно стремительно ширилось, обтекало его со всех сторон, заворачивалось кругом, вытесняя прокуренную пивнушку, и вскоре замерло нерастревоженным покоем уютной детской комнатки. Вовка узнал свою кроватку, цветные палочки карандашей на белой простынке, исчерченные листы бумаги, сказочные книжки на полу, неровную горку пластмассовых солдатиков рядом.
Многолетние щупальца внутри утомлённо распустились, и он увидел, как они обмякли и вдруг стали тянуться и прорастать сквозь него (или это был уже не он?) тонкими, почти прозрачными, нежными листочками. Внимательнее приглядевшись к комнате, он понял, что её тоже не было, как не было и его самого в комнате. Было что–то иное, совершенно иное, но, бесспорно, вышедшее из комнаты, может быть, даже вышедшее из него. И в ту же секунду, как это понимание родилось в нём, последний щупалец выпустил его, развернул в свободном движении все тело и превратил его в сплошной вращающийся поток. Вовка ощутил, что он становится собой — беспредельным потоком времени, развернувшимся в его детской комнате, возвратившимся в самого себя. Вовка увидел, как сидевший в нем сгусток распустился пёстрым воздушным цветком и растаял в одно мгновение, приживаясь к родному месту, растворяясь в нём. И он разглядел себя, отдавшего многолетнюю тяжкую дань памяти, увидел себя в продымлённой пивной коробочке, улыбающегося разбитыми губами, счастливого и почти мёртвого. Он понял, что ему уже близко. Совсем близко.
Я знаю, что чувствовал Вовка. Я видел мир через его глаза, я слышал музыку улицу через его уши. Когда же Вовка исчез, я на время оглох и ослеп… Затем я вновь обрёл зрение и слух, но уже мои собственные…
Вспоминаю. Всё время что–то вспоминаю. Устал от неуёмной памяти… И кажется мне, что помню я совсем не себя… Кто–то ещё живёт во мне…
Опять иду я по коридору. Все ходят, так у них светло, а я иду — сразу все лампочки побиты. Кое–где только мутное пятно света. И вот топаешь к нему, топаешь, а под ногами стекло хрустит. И темнота. Тьма тьмущая, как в сказках пишут. Везде тени кишат густым кошмаром. Тень — это провал, чёрный провал, засасывающий, заглатывающий. В тень лучше не ступать, потому как она обоймёт тебя и растворит, останутся одни зубы гнилые. А мне до света добраться надо. Пусть он хоть и грязный в коридоре этом, но свет, и мушки там разные увиваются.
Неразрешимо. Вокруг всё неразрешимо. И остаётся только уйти. Но уйти–то как раз нет возможности. Как уйти, когда будто в тюрьме? Да и не будто, а на самом деле. Жизнь — тюрьма. Всё — тюрьма. И придётся просто ждать, покуда срок выйдет.
Сегодня меня терзают всяческие фантазии. Вот, например, родилась в недрах моей обессонившейся головы такая история про Варламея (жил такой грустный человек в соседней многоэтажке). Началась история со струйки крови. Я так и стал укладывать буквы: следуя тягучей кровавой полоске…
Густая струйка крови лениво текла из–под самых глаз. Варламей с трудом сфокусировал на ней взгляд и удивлённо заметил, что кровь казалась живой, отдельной от него, самостоятельной и независимой. А между тем, она ведь была им самим, частью его, значит, он смотрел на самого себя, но лишённого привычного обличья, лишенного рук, ног, головы, голоса. Он смотрел на жидкого себя. На тягучего себя. На застывшего себя. И Варламей довольно улыбнулся. Теперь он перестал быть человеком, превратился в кровь, которая не ведала чувств, не ведала желаний. Она медленно нарисовала на мраморном полу яркую кривую, остановилась и начала расплываться дрожащей лужицей. Потом из лужи отросли несколько тоненьких полосочек, и одна из них потекла по ковру. Мятые ворсинки ковра, различимые почему–то так хорошо, шевельнулись, как живые, когда красная жидкость коснулась их, качнулись и принялись впитывать в себя кровь, словно желая наполнить себя человеческой жизнью.
Варламей выпустил горлом липкий кровавый воздух и закрыл глаза. В наступившей темноте он увидел себя за столом. Перед ним на чёрной зеркальной поверхности отражались хрустальные бокалы и белые, словно молоком нарисованные тарелки, тонкие серебряные приборы.
— Дорогой, передай мне, пожалуйста…
Ваpламей не расслышал дальнейших слов, потому что кровь больно всплеснулась в рваной дырке на горле. Он попытался шевельнуться, но не смог. Лишь тяжёлые набухшие пальцы вздрогнули слегка и притронулись к массивному холодному револьверу, который лежал тут же на полу. Но Ваpламею показалось, что рука его ощутила касание прохладного бокала, где подтаявший уже кусок льда купался в прозрачной густоте янтарного вина.
— Ты встревожен чем–то? — Женщина, что сидела напротив него, внимательно посмотрела на него. — Ты болен, дорогой.
— Нет, Сицилия, — едва слышно ответил он. И впервые за многие годы совместной жизни его так сильно поразило её странное имя. Почему вообще людям раздают имена? Зачем им имена, когда всех интересует вкусная пища, красиво разложенная на широких блюдах, хмельные напитки разных цветов и оттенков, аромат салонного табака и дорогостоящих духов. Зачем имена, когда общаются с говорящей и шевелящейся плотью, а не именем? И почему именно Сицилия, а не Валерия или Анастасия?
— Не обманывай меня, милый, — она положила нож и вилку, и слышно было в серо–голубой тишине, как серебро звонко поцеловало фарфор. Сицилия откинулась на высокую резную спинку стула и задумчиво провела указательным пальцем по своей тонкой шее сверху вниз, затем скользнула ногтем по ярко вылепленной белой ключице и размазала движение по сумрачному пространству. Казалось, что нарисованная её рукой линия оставила в густом прохладном воздухе дымчатый след. Сицилия всегда трогала пальцем свою шею, когда пыталась разглядеть что–нибудь в Ваpламее, в его непроглядной глубине. И всегда при этом напоминала ожившую статую, матовую, белую, слегка туманную и обёрнутую ниже мраморных плеч в тяжёлые складки бархатного платья.
— У меня всё хорошо, дорогая, — тихо произнёс Ваpламей.
— Но ты, однако, странен сегодня. Не скрывай, прошу тебя, что произошло? Что гнетёт тебя?
Он промолчал, словно окаменев. Разве можно объяснить? Разве есть настоящие, полные смысла слова? Самое лучшее в жизни, чем человек может объяснить самого себя — это действие. Молчит человек, но делает, пишет ответ на тысячи вопросов делами своими. Но что мог сделать он? Какой наглядный ответ дать? Варламей не знал. Теперь ему стало казаться, что он вообще никогда ничего не знал. Появление новой женщины в его жизни превратило его за считанные минуты в зверя, попавшего в капкан. Он рухнул, забился, стал брызгать алой кровью по голубому вечернему снегу, вырисовывая на пушистых сугробах её имя.
Всю жизнь его окружали имена, странные имена, потому что не бывает не странных. Всю жизнь вокруг него эти имена носили странные люди, потому что не бывает людей не странных. Теперь вдруг в его жизнь вошла женщина, которая не имела права войти, потому что она отличалась от всех каждой клеткой своего существа, каждым вздохом, каждым взглядом. Всем отличалась, чем можно отличаться.
Её звали Аpкадиа. Опять же весьма бесполезное созвучие букв и звуков, которое ничего не означает, ничему не служит, но которое почему–то воткнулось в мозг Ваpламея отточенным лезвием древнего клинка, как в набухшую мокрую землю. Это имя распороло его мозг, развалило его на несколько пластов и неуловимыми движениями выкопало могилу для него. Сам же Ваpламей ошеломлённо наблюдал за собой, чувствуя внезапно обнаружившийся сбой в ритме жизни.
Не женщина шагнула в его жизнь, не человек, не существо, а нечто, не имеющее названия и имени. Нечто, которое заглатывает и прилипает к твоим глазам липкой полостью рта, которое принимает внезапно облик шипучих морских волн с солёным привкусом, вываливается из лопнувших чёрных туч стеклянными каплями дождя, молниеносно изменяет лицо женщины и превращает его в скользкое рыло свиньи…
Аpкадиа… Кто она такая? Ужели это существо из другого мира? Что она несёт окружающим и лично Ваpламею? Неужели после неё остаются бесконечные кладбища, кресты до самого горизонта? Неужели туман и плохо различимые в нём каркающие клочки голодных ворон?
Другой мир? Это обязательно ли — другая планета? Ваpламею чудилось, что монстр вылезал из него самого и никак не мог вылезти целиком. Сам Ваpламей однажды вдруг изрыгнул его из себя, и чудовище приняло облик красивой женщины по имени Аpкадиа. Или же это был сон? Или её вообще не было? Но она была. Он видел её сам не один раз, он трогал её и целовал. Её видели другие, они разговаривали с Ваpламеем об этой женщине, интересовались ею.
— Кто она?
— Откуда это создание?
— Где ты выискал сию богиню, друг?
А он только отмахивался, потому что не помнил ничего, кроме её бездонных глаз, кроме синевы её гипнотического взгляда. Она могла в первую же минуту, когда он увидел её, подать ему нож и предложить зарезаться, и Ваpламей исполнил бы безумную просьбу немедля. Но она не потребовала этого. Она молчала. Она не сказала ни слова. Она просто находилась рядом, и он чувствовал, что она медленно высасывает из него силы.
— Спасите! — закричал он однажды среди ночи, и жена, шелестя шёлковым бельём, метнулась к нему и начала успокаивать его.
— Ваpламей, милый, что случилось? Не бойся! Я здесь…
— Сицилия, меня убивают, — прошептал он и уснул. А жена продолжала гладить его по голове, бормотать невнятные слова, и показалось ей в какой–то момент, что сквозь закрытые глаза его потекли странные густые струи, наполненные жидкой синевой ночного неба. Струи эти соединились под высоким потолком комнаты и там, где лепные узоры выстраивались гирляндой гипсовых ромашек, соткались в синее лицо красивой женщины.
— Аpкадиа, — едва слышно произнёс Ваpламей.
— Дорогой мой, я не узнаю тебя. Вот уже много дней ты не похож на себя! — Сицилия оперлась подбородком на изящную белую кисть тонкой руки. — Я прошу тебя сказать мне, в чём дело. Ты болен?..
Они сидели друг против друга, а между ними выстроились рядами белые тарелки с многоцветной пищей, пузатые рюмки и стройные бокалы из резного стекла, вазы с душистыми махровыми цветами и несколько фигурных свечей в тонких золотых подсвечниках.
— Может быть, у тебя неприятности в делах, милый?
— Это неприятности во мне, Сицилия. Я не знаю, смогу ли я объяснить тебе. Но дело не в том, что… Да вообще дело ни в чём… Просто я встретил странного человека, даже, видимо, не человека, а душу в облике человека, и душа эта толкает меня на что–то, но я не способен ещё определить, что именно от меня требуется…
Ваpламей вяло моргнул и увидел, что ковёр возле лица совершенно пропитался кровью. Глубоко в мозгу расплывалась тишина и теплота, пушистая, как котёнок. Ваpламей невидимо улыбнулся и подумал, что не сможет вспомнить всего, не успеет… Потому что ему было уютно, тепло, и потому что не было нужды вспоминать…
Сицилия наклонилась слегка над столом и попробовала заглянуть ему в глаза, но он отвёл их, будто был в чём–то виновен.
— Не допытывайся, прошу тебя, — негромко сказал он. — Жизнь подвела ко мне загадку. От меня как бы что–то требуется, словно я должен принять участие в каком–то представлении, или в загадке, или в сочинительстве… Я не знаю, я не желаю знать, потому что это выше моего сознания… Она ведь молчит…
— Кто она? О ком ты? — обеспокоенною спросила Сицилия.
— Аpкадиа, — Ваpламей поднёс к губам бокал.
— Она и есть тот самый странный человек?
— Да, но мне иногда кажется, что она не совсем человек, Сицилия. Аpкадиа похожа на человека. Но я не в силах объяснить, где я её встретил, откуда она появилась. У меня странное чувство, будто она вышла из меня самого, словно она и я сам — одно и то же… Но такого быть не может. Каждый человек всегда сам по себе. А тут… Она похожа на человека…
— На женщину, — уточнила Сицилия.
— Да, но на самом деле она что–то другое. Ты меня извини, но мне, вероятно, сейчас нужно уйти, — он внезапно поднялся, однако ничего не почувствовал, потому что память ему уже почти не поддавалась, он не мог вспомнить таких простых ощущений. Кровь перестала бежать из горячей раны, это Ваpламей определил по звуку — звук убегающей жизни прекратился. Холодный мрамор перестал быть холодным. Толчки сердца в затылок порчи совсем стихли и напоминали едва уловимое дыхание ветра на тихой поверхности тёмного озера. Ваpламей увидел перед собой женщину. Она посмотрела на него долгим взглядом, и он понял, что это Аpкадиа. Она никогда на самом деле не приходила к нему, она никогда не была в жизненном потоке, никто никогда не видел и не слышал её, но она всё–таки была, имела место, потому что мозг не давал покоя, потому что она не просто была или не была, а она требовала чего–то.
Странное такое имя — Аpкадиа. Странное. Но разве это имя? Разве оно есть? Разве живы эти буквы? Способны ли они составить настоящую женщину с этим именем? Аpкадиа и без имени остается собой. А он? Что есть он?
— Теперь ты уйдёшь, — сказала она, наклоняясь над ним к самому лицу.
Ваpламей увидел её мутно–туманные пальцы. Они тронули остановившуюся на полу кровь, погладили неподвижную щёку Ваpламея. Он ничего не ощутил, но каким–то образом осознал, что она погладила его и оставила на щеке кровавые следы — беспечный мазок художника.
— Ты придумал удивительную историю, Ваpламей, — продолжила она из бесконечного сумрака комнаты, — и теперь я буду иметь возможность сочинять тысячи вариантов нашей совместной жизни… Тысячи! Понимаешь? Я не верила в то, что ты сможешь сделать этот важный шаг. Ведь все люди достаточно трусливы. А ты оказался ближе к нам, которые не верят ни в смерть, ни в жизнь. Мы ведь просто забавляемся разными формами, различными возможностями творить форму и её причудливую историю. Если бы ты остался жить и не поднёс к виску револьвер, то ты бы имел одну–единственную жизнь. Ты бы не смог фантазировать, сочинять истории про себя и других людей. А теперь… Теперь я буду иметь возможность вместе с тобой придумывать горе и радости, которых никогда не было в жизни. Останься ты в живых, эта жизнь была бы твоим единственным вариантом. Сколько не изменял бы ты свою жизнь, она всё равно останется твоей единственной… Теперь же у тебя их станет бесконечное множество, и все они будут со мной, и все они будут во мне и в тебе. Мы отныне неделимы. Мы — одно. Мы — всё.
Аpкадиа поднесла руку к тяжёлому револьверу на полу и толкнула его пальцами. Ваpламей услышал, как холодный металл проехал по гладкому мрамору, едва уловимо хлюпнув в луже крови. И после этого тишина окончательно накрыла Ваpламея, унося несостоявшиеся жизни в неведомые дали.
А вдруг виноград не созреет? Как же будет тогда чувствовать себя виноградник? Не разовьётся ли в нём комплекс неполноценности? Виноградник ведь должен урожать виноград. Красивое слово урожать. Делать урожай, урожайничать. Если не будет винограда, то не будет ни изюма, ни виноградного вина. Досадно.
Сидели мы однажды на лавочке с одним, и я ему так красиво говорю:
— Скорее бы смерти касание ощутить. А то мне тут тяжко, ох, как тяжко.
— А что ты к ней рвёшься? — посмотрел он на меня и потянулся, как бы после глубокого и сладкого сна. — Не спеши умиpать–то. Или ты надеешься, что покой там получишь? Откуда тебе известно, что именно смерть…
— Знаю. Вроде бы даже помню это, — говорю я ему, а сам точно понимаю, что объяснить этого уже не сумею. Я на самом деле помню смерть, помню свободу.
— Ты прав, — он легко вздохнул. — Прав. Но не понимаешь одного: от жизненных сил избавившись, всякий покой ощутит. Но не в этом смысл. Покою надобно научиться при жизни. Тогда и вечность откроется и глубочайшая истина её, которую люди по свету выискивают.
И в тот момент я его понял. И почувствовал, что разваливаюсь я на мелкие частицы и как бы перестаю быть единым целым. Ветерок подхватил меня, как пыль, и завертел, закружил… Я сделался порхающей пушинкой, которая принадлежала мирозданию, у которой не имелось ничего своего… Я чувствовал покой. Я ощущал Бога в тот момент, потому что у меня не было страстей. Я был никто, я был всё. Я выпорхнул из тела. Я летал. И потому я был счастливее птицы…
Но белые халаты меня встряхнули, вдели обратно в ноги и руки, запихнули в земного полуидиота. И вот я снова лечусь.
Занавеска слегка отодвинута, и мне видна вертикальная полоска ночного окна. Далеко–далеко висит обгрызенный тучами ноготок бледного месяца. Ночной город странен тем, что в нём можно видеть всех сразу. Все люди, все семьи, все дыхания видны в свете вселенских оконных пятен. Но при этом, чувствуя присутствие всех живых существ и видя их, не можешь ощутить их, оставаясь в теле. Нужно что–то иное.
Совершенно нереальный синий свет. В глубине он почти чёрный, но удивительно мягкий. Как бархат. Подошёл ко мне человек, он словно соткался из синевы и подсветился изнутри жёлтой лампочкой. Кожа его сделалась восковой, гладкой, чуть–чуть маслянистой. Приблизился, и я его узнал. Мой школьный приятель. Постоял он немного рядом со мной, а я всё разглядеть его старался получше, но не мог — лицо у него будто засвечено было от лампочки внутри, черты не отчётливо видны.
И вдруг он говорит:
— У нас принято предупреждать друзей, сообщать примерно за неделю до срока… Вот я и пришёл сказать тебе, чтобы ты готовился. Уволься с работы и прочее…
А я стою и не понимаю, о чём он.
— К чему готовиться–то? — спрашиваю О чём предупреждаешь ты меня?
— Об истечении срока…
Тут я понял и ощутил страх. Но страх особенный. Не страх смерти. Не страх боли. А страх от страха, страх без страха. Это не объяснить, потому что чувства такого нет. И я у него спрашиваю:
— А это не больно?
— Нет, — отвечает, — это как день рождения.
И вот что странно: он говорил, а я слышал намного больше, чем он говорил, и даже видел при этом что–то.
Тут–то я и сообразил, что испытанное чувство не было страхом, хотя я и принял его за страх. Это не мог быть страх, ибо это было вовсе не чувство. Просто я ощутил прикосновение ненастоящести. Всё это было — неправда. Ведь его, приятеля моего, не могло быть рядом со мной. Он ведь умер сразу после школы, много лет тому уж…
И тут я проснулся.
Я сидел в кровати, а по стене возле моего лица ползали лунные полосочки.
Как день рождения.
Комната была пуста, но я ясно видел чьё–то присутствие рядом. Не фигуру, не очертания видел, а присутствие. И от этого тело моё стало дрожать, объятое ужасом.
Правда о самом себе так угнетает! А ведь она скрыта от всех! Она видна лишь мне, но она так тяжела! Что же будет, когда о ней вдруг узнают все вокруг?
Порой ужасно расстраиваюсь, что приходится ходить под зонтом, как и все, что я скрываюсь от дождя. Так омерзительно, что люди боятся дождя, бегут от него.
Может, это аккуратность, опрятность, что ли? Но мне думается, что такая боязнь замараться потом переходит в брезгливость, и в каждой капельке начинает мерещиться чуть ли не нагромождение дерьма и коварных болезней. Побоишься потом поздороваться с тем, у кого руки не мыты, побрезгуешь пса бездомного приласкать. И вырастет чистюля, чистоплюй… Укоренится, ожесточится, огнём начнёт нечестивцев карать…
А раньше я всегда бродил под падающей водой. Вода с небес — разве можно её бояться? Это же соприкосновение с облаками.
Однако я так часто теряю мысль. Мысли уплывают, как дым сигарет. Их надо привязывать к губам, чтобы они подхватывались дуновением сорвавшихся с губ слов.
Мозг плывёт волной безволья…
Кто же это сказал? С самого утра бубнится во мне эта фраза… Да! Это же из моего школьного стихотворения.
Память уже не та, чёрт возьми. Такого автора забыл. Это всё белые халаты, будь они прокляты! Залечили.
Реальности нет. Это однозначно. Всё, что со мной происходит, не существует, его нет. Где моя любовь? Где моё море? Где мои слова? Ничего нет, всё в прошлом. Наша жизнь — это прошлое. Прошлое и мечты о будущем. А всё, что сейчас происходит, это какой–то сон, всё не со мной.
Я далеко от жизни. Я далеко от этих мест. Но где я?
Мозг плывёт волной безволья. Куда прибьёт меня его волна? Стою у собственного изголовья и копошусь в змеящихся словах…
Иногда со стороны взгляну на самого себя и удивляюсь надуманности собственных исканий. Чего я хочу? Чего я добиваюсь? Неужели я считаю, что смогу отыскать, где рождается мысль? Я же увяз в кишках первичности, я весь в мясе и костях, я весь земной…
Но это я сейчас говорю так, когда Бред отступил. Неужели я становлюсь нормальным? Неужели белые халаты добились своего? Если так, тогда надо поскорее взобраться на самую высокую крышу и устроить прыжки в глубину. Пусть лучше голова моя разлетится кусочками, пусть её нельзя будет склеить, пусть меня лучше вовсе не станет, чем я буду нормальным… Где же море моё? Где мне жить теперь, когда вокруг только городской транспорт и потный запах из–под одежды пассажиров. Где жизнь моя, если я на вчерашнего себя смотрю с удивлением и чуть ли не презрением? Никаких волн, никаких змеящихся слов, одни только механические шаги на работу и домой… Надо скорее в книги, скорее в музыку! Может, ещё не поздно? Может, ещё смогу назад?
Проклятые целители. Неужели им удалось? Но мне так тошно быть нормальным. Хочу улететь!
Страшно за людей. Что делают? кроме пепла в небе, ничего нет. Даже неба нет, один пепел, сплошной пепел. Кроме лысых мыслей, ничего в глазах. Да и не глаза это вовсе, а витрины магазинные. А гении свалены в грязь, их топчут сапогами и изящными туфельками. И вот уж гениев нет, грязь только осталась.
Где же крылья мои? В червя превратился. Мысли поносной жижей стали. Я не вижу мыслей своих. Всё пропало. Дерьмо плывёт. Дерьмо всплывает на поверхность. Господи, сколько же его во мне! Неужто и раньше оно было?
Где это было? Я не помню. Память стёрлась, превратилась в нервное напряжение, покрытое мурашками… И тяжёлый автомат в руках. Сквозь лопнувшую рубашку на спине чувствую сырую стену, шершавую, каменистую, потрескавшуюся. А внизу, при малейшем движении ноги, хрустит песок, громко хрустит, в самых ушах.
И вдруг больно бьёт звук выстрелов, и впереди в темноте молниями вспыхивают полоски автоматных очередей. Земля под ногами начинает дёргаться, поднимая тяжёлую пыль, и пули тупо вдалбливаются в земляное мясо, кроша его, увеча, рассыпая крошками. И стена оживает и начинает выталкивать меня из угла, выпихивать под бьющие пули, под вспышки захлёбывающегося автомата. Над головой взвизгивает и сухо ломается что–то, и сыпется пыль.
Руки не выдержали и направили страшную игрушку туда, откуда бешено мчалась пахнущая порохом смерть, со свистом превращая ветви в щепки. И автомат задёргался в руках, тяжело, оглушительно, ослепляющею.
Забарахталась темнота в пороховом огне. В прыгающем свете я увидел мои руки в чёрных болячках, пальцы, судорожно сжимающие металл, белые вспышки механических молний, треск, запах, собственный крик, жар…
Я знал, вернее, теперь знаю, что стрелял не я, стрелял страх мой, зверь мой, нервы мои, брызнувшие наружу. И я был не я, а оскаленный клыкастый комок. Я метался, исступлённо полосуя вокруг свинцовым дождём.
Я больше не хочу! Больше этого не будет! Не пойду!
Страшно.
На обшарпанной стене над головой дрожали мёртвые тени…
Никак не могу поймать ощущение. Что–то очень душное. Очень тесное. Ночное, но красно–коричневое. Не сине–звёздное, а именно красно–коричневое, но почему–то ночное. Пятнистое, расплывчатое. И я как бы ползу, тело волоку с усилием. Белые капли пота на лице светятся молоком. Ползу, но не продвигаюсь ни на миллиметр. И духота. Нос забит до самого мозга. А чьи–то руки затыкают рот.
Вижу, как рассыпается время. Его заполняет звенящая пустота. Этого нельзя допускать, потому что это нарушает структуру…
Прогуливаясь по парку ранним утром, увидел под кустами бледную тень.
Разгребая руками густой туман, я подплыл ближе и увидел человеческое тело. Абсолютно голое и бесцветное. Посреди груди влажно выделялась полоска. Я наклонился и понял, что грудь разрезана бритвой, острой бритвой, очень острой, потому рана почти не заметна. Руками я притронулся к телу и раздвинул холодное мясо. Рана оказалась глубокой, но без крови, гладкой, как зеленоватое стекло.
Я оставил тело лежать на месте и ушёл домой, унося в душе странное и немного даже таинственное ощущение, что лицо человека было мне знакомо. А уже в квартире, проходя мимо зеркала, я увидел отражение моё и понял, что в парке под кустом лежал я или другой человек, но с моим лицом.
Я прошёл в мой кабинет и обнаружил за моим столом неизвестную мне женщину в длинном белом платье времён короля Артура.
— Кто вы? — удивился я и невольно обратился к ней с заглавной буквы, понимая, что отношения наши — официальные.
— Хозяйка, — ответила она холодно.
Интонация была отвратительной. На мой взгляд, таким тоном не положено отвечать вообще, а особенно если принять во внимание её непрошеное появление в моём доме.
— Хозяйка чего? — поинтересовался я.
— Хозяйка этого сна. Вы зашли ко мне в сон. Это мой сон, и вы, сударь, мешаете мне смотреть его, — она хмуро сдвинула брови.
— Но это моя квартира.
— Квартира ваша, но снится она мне. Почему же мне не может сниться ваша квартира?
— А мне что же снится? — растерялся я и почувствовал себя совершенно потерянным. — Во–первых, я никак не думал, что все это мне снится. Во–вторых, согласитесь, что предъявленное мне обвинение достаточно нелепо по своему содержанию, ведь мне тоже может сниться моя квартира и даже эта чужая женщина. Ведь так?
— Вам снится парк, — ответила она. — Но и мне снился тот же парк, поэтому сны наши спутались. Вы забрели в мой. Но такого быть не может, потому что я вас убила в моём сне. Вы ведь видели свой труп, и теперь вы не имеете права быть живым. Вы путаете карты, любезный.
— Как же мне быть? — я чувствовал, что меня гонят из собственного дома. — Куда же мне теперь?
— Назад в парк и побыстрее, потому что мне пора просыпаться, — озабоченно проговорила она. Я заметил, что у её ног лежит длинное лезвие меча с кpоваво–кpасной рукоятью. — Я не хочу просыпаться с вашим сном, сударь, так как могу проснуться тогда не совсем собой, а немного вами.
И тогда я кинулся прочь.
В туман.
Что за угрюмость на лицах? Улица переполняется серыми масками прохожих. Меж губ у них сочатся серые вязкие слова. В ушах видны пушистые клоки ваты.
— Это что за улица? — спрашиваю, а в ответ слышу только бой городских часов.
На кладбище я увидел заброшенную могилу. Таких много на каждом кладбище… Жухлая трава, земля изъедена осенними каплями дождя. На полусгнившей дощечке, вкопанной в землю, я прочитал едва различимые слова: «Здесь погребён твой сон».
Опять навязываются врачи, таблеточки всякие свои подкладывают, пилюли разные выписывают. Чем я их беспокою? Не понимаю. Никак в толк не возьму, что именно может белым халатам не нравиться? Я же не хожу по потолку, так что не стоит бояться, что я рухну вниз головой. И ножи я не глотаю с вилками. Мне начинает казаться, что медики сами немного больны мозгами. У них же явно проявленная навязчивость мыслей. Упорно пытаются кого–нибудь излечить, мания какая–то, честное слово. Мания преследования. И преследуют они меня. Со скальпелями и пробирками в руках несутся за мной по неоновым коридорам, звенят стеклянными дверями. Эхо шагов над головой торопится обогнать меня. Тени голубые прыгают по кафельному полу.
Я это помню хорошо. И шприц в надутых пальцах медички помню. В нем колыхалась прозрачная жидкость, а резиновое лицо с неженскими глазами смотрело внимательно из–под белой шапочки на меня и следило за моей реакцией. А мне что? Пусть следит, на то ей и глаза посажены под выцветшими бровями, на то и халат белый выдан.
За окном вижу фары машин. Они далеко внизу, и глядеть на них неудобно, потому что в стекле отражаются яркие больничные лампы. Но все же фары различимы. Они ползают по пространству за окном неугомонными светлячками. И я вижу их следы в темноте, будто время замедлилось и растянуло огоньки в пространстве, размазало их по темноте. Огни текут полосками, соединяются жидкими сгустками своими в озерца, брызгаются такими же огнями, разливаются струйками.
На спине набухли пупырчатые вздутия. Это крылья, наверное, начинают расти. Неужели я дождался? Неужели полечу?
Яблоко на завтрак подали гнилое. В нём жили прозрачные червяки. Может быть, мы тоже видимся кому–то червяками в наших многоэтажных домах? Копошимся, переползаем с места на место…
И вечные таблетки. От чего меня пытаются излечить? Не от ангельской ли свежести душевных порывов хотят меня избавить?
Появились крылья. Но странные они какие–то, похожи на отваренные куриные крылышки. Перьев нет. Может, зеркало плохое попалось? Да и смотреть на собственную спину весьма, признаюсь, неудобно.
А медичка, когда я попросил её взглянуть на мои крылья, кинулась прочь и минут через пять привела очень важного в белом халате и с бородой. Он тут главный среди них.
Опять перед самыми глазами ампулы и шприц.
Я бы очень хотел поведать вам, как за окном моей лечебной камеры висел человек. То есть он не висел, а сидел, но в воздухе. Сидел на крохотном пушистом облачке. Но я не успел разглядеть его хорошенько, потому что пошёл сильный дождь, внезапный дождь, пронизанный острыми жёлтыми ножами молний. И человека смыло вниз водой.
Нет, не быть мне, не быть! Или быть, но без бытия!
Направляю вам мои благодарные слова и рукопожатия. Сохраните мои надежды до моего возвращения, но очень вас прошу, не показывайте их никому. Надежды очень уж большие, жадные люди могут позариться на них, так что вы уж припрячьте подальше.
Ещё направляю вам мои поцелуи — эхо души…
Вот и всё, что сохранилось у меня от странных писем, которые я назвал «Сновиденческими беседами», хотя, возможно, было бы вернее назвать их «Беседами сходящего с ума». Он–таки спятил совершенно, лечение ему не помогло, к сожалению. А жаль, ведь он был способным музыкантом, коллеги его утверждали, что его с нетерпением ждало большое будущее. Но, как вы видите, не дождалось. Скончался он в той самой клинике, но совершенно непонятным образом. Когда однажды утром сестра вошла в его палату, она обнаружила его на полу с окровавленной головой. Возле его койки была лужа йода и осколки большого флакона. Из лужи вели следы босых ног — его ног — вели к стене, затем по стене к потолку, пять–шесть отпечатков на самом потолке, и тут они обрывались. Сам он лежал прямо под ними, и ноги его были вымазаны йодом.