Уставшим людям
Больно!
За кошку бездомную, ободранную, мокрую и всеми забытую больно! За друга, жестоко избитого в узком ночном переулочке — больно! За наивных влюблённых, меж которыми вдруг кончились все отношения — больно! И не уйти от этого никуда.
Бесконечно–чёpная одежда особенно подчёркивала кладбищенскую белизну лица этой женщины. То было даже не лицо, а бесцветное пятно с бездонными впадинами глаз. Невидимая фигура смерти, укутанная в холодную шаль расставаний, стояла рядом, опустив ладонь на плечо женщины.
Между раскинутыми руками могильных крестов мерцал утренний туман. Женщина бессильно свесила голову, и такой одинокой казалась её тёмная фигура в равнодушной тишине.
О, смерть! Непреодолимая стена! Сколько можно биться лбом о твою сырую поверхность? Сколько можно надрываться криком, наклоняясь над пастью твоей бездны?
— Может быть, тебя вовсе не было? — тихо спросила женщина, продолжая какой–то разговор. — Ведь не мог ты быть, а потом перестать быть. Того только нет на свете, что и раньше не существовало. А то, что было, то и сейчас должно быть. И если ты жил, ты должен жить и теперь. Где же ты? Почему ты молчишь? Ведь я чувствую это твоё странное присутствие…
Она подняла руку и тронула пальцами свой бледный лоб. Синие прожилки обозначились под кожей от напряжения. Холодное дыхание тумана влажно скользнуло по её ногам, облитым чёрными чулками. Серый от сна ветерок лениво шевельнул длинную юбку, и мягкие складки чернильными волнами омыли чью–то невидимую щёку.
— Я знаю, ты здесь. Но ты молчишь. Почему вы все молчите, покинув этот мир? Или вам нельзя говорить с нами? — Она опустила усталую руку. Бархатный взгляд её остановился на свежем холмике земли. Что–то слышалось, но различить это что–то у женщины не получалось. Далёкий голос Тайны, который есть у каждого человека, едва уловимо полз между мутных капель тумана… Голос тайны… Разгадаешь эту тайну — человек станет с тобою единым целым, частью твоей, а ты — его. Может быть, ты разгадаешь то, что он сам не знает. Но это — пока жив человек… Когда же дверь бытия за ним закрывается, его тайны безвозвратно уходят с ним.
— Почему вы позволили себе умереть? Почему бросили нас? Неужели наша любовь к вам ничего не стоит?
И тут ей почудилось, что чей–то голос отчётливо произнёс слово «нет». Она не столько услышала слово, сколько почувствовала его в себе.
— Нет? Наша любовь — ничто?
И вновь ощутила в себе отзвук собственных слов — так слышится переливчатый звон колоколов, доносящийся из–за голубоватого лесного массива на горизонте — далёкий, едва уловимый, но тем не менее безошибочно угадывающийся. Ей показалось, что окружавший её туман начал впитываться в неё, и невидимые люди неторопливо стали проникать в её тело, выходя из невесомых капель тумана, их голоса что–то пели ей в самые глаза. Они пели о том, что любовь к человеку опустошает мир. Опустошает… Неужели? Разве это возможно?… Пока любви нет, жизнь струится безмятежно в своём русле, журчит, беззаботно напевает. Но приходит любовь, и всё закипает. Брызги, пена, шум бушующих чувств, пожирающий огонь. Всё наполняется безумной радостью и добротой. Всё наполняется движением, устремлением, нетерпением. Но ураган любви уходит, и тогда мир окунается в серый поток невзрачной прозы. Любовь уносит с собой поэзию и разбивает радугу над головой. Осколки падают вниз и ранят сердце… Маленькая любовь с громким истеричным голосом, маленькая уходящая любовь — ничто.
— Ничто. Но где же вы были раньше? Что же вы тогда при жизни сами любили такой любовью? Зачем рыдали от счастья? Зачем вены с горя вскрывали?.. — Она вдруг закрыла рот рукой. Глубокий бархатный взгляд её застыл. — И я… Неужели и я тоже заговорю, как вы? И я в соединении с Вечным узнаю и пойму всё?
Туман ласково погладил её по лицу. Чьи–то тёплые глаза улыбнулись ей.
— А как же сейчас? Почему не сейчас? Зачем тогда всё, если только за порогом я узнаю настоящее? Или… здесь тоже можно? Неужели мне придётся всякий раз возвращаться сюда, чтобы в конце концов понять полноту жизни и пользоваться ею здесь… Так ли? Неужели мне нужен этот необъяснимый человеческими понятиями кошмар?… Но ведь я знаю твёрдо, что есть этому объяснение…
Она ждала.
Туман отступал. Туман не хотел вступать в разговор.
Он опустился на землю, тяжело прислонившись спиной к мокрому стволу дерева, и только теперь почувствовал, как сильно устало тело. Оно было заполнено жидким железом, которое болезненно переливалось из мышцы в мышцу, заставляло сжиматься и не двигаться. Он положил надоевший автомат на колени. Деревянные пальцы не смогли выпустить оружие.
— О–о–о… — раздражённо протянул он и с усилием разжал стиснутые пальцы, покрытые холодной грязью.
Рядом сидели такие же люди. С такими же онемевшими руками. С такими же усталыми лицами. В той же грязи. У одного из–под мокрых волос текла тёмная струйка крови.
Он закрыл глаза. Травинка, прилипшая к губе, попала в оскалившийся рот. Он сплюнул, не открывая глаз.
— Как они там без нас? — вдруг спросил он.
— Кто?
— Дети, жёны…
Чей–то голос невнятно промычал ему что–то в ответ.
— Ведь если они не дождутся нас, мы виноваты будем в том, что они останутся одни. Только мы, никто другой…
— Лично я в эту дыру не напрашивался, — ответил чей–то голос справа, — нас сюда послали.
— Послали… Но устоять, выжить обязаны именно мы, а не эти золотопогонные рожи, загнавшие нас в кровавое дерьмо…
Кто–то надрывно закашлялся.
— Да ты что? Что орёшь?
— Кашляет человек, а не орёт, не видишь разве…
— Всё равно орёт! Мы тут все орём! Услышат ведь! И так затравили, говнюки, загнали, обложили со всех сторон…
Внезапная пулемётная очередь со стоном взбила комья земли и оторвала от дерева пару крупных щепок. Чёрные брызги ударили по лицу. К пулемёту присоединилась трескотня автоматов.
Он вжался в землю, ощутив всю тяжесть напрягшегося тела. Глаза успели скользнуть по чьим–то разодранным башмакам. Перед самым лицом шмякнулось, вжикнуло. Маленький камешек разлетелся под пулей. Над ухом просвистело.
Он с трудом нагнулся, чувствуя тянущую боль в спине, попытался ухватить откатившийся автомат и увидел длинный лоскут окровавленной кожи, оторвавшийся от кисти до локтя, где из–под заскорузлого завёрнутого рукава торчал клочок грязного бинта на вчерашней ране. Он поднёс руку к губам, лизнул след, оставленный пулей, и откусил мокрую полоску кожи.
— Ну, собаки, уделали! — прошептал он.
Справа, словно ворох пустой одежды под сильным потоком воды, скрючивалось от бесконечной пулемётной очереди безликое солдатское тело.
Он пошевелил пальцами.
— Ну вот… Начинаем игру…
Прищурившись, он нажал на спусковой крючок. Он не видел тех, в кого стрелял. Но он знал место, откуда рыгала свинцовая смерть. Он видел трусливо содрогавшиеся от выстрелов листья мокрого кустарника, видел пороховое дыхание автоматов.
— Вот она, Сказка Сказок, — бормотал он, — вот он, пучеглазый зелёный дракон, плюющий огнём. Вот он, Ад, со всеми его сковородками, с жареным мясом, с кровавыми подливами…
Воздух превратился в кашу, бурлящую болотной жижей и порохом. Грохот выстрелов слился воедино, стал огромным чёрным куском, колошматившим по телу, по ушам, по нервам.
— Интересно, — вдруг юркнула мысль, — зачем всё это? Испытание? Во имя чего? Зачем оно мне, если я погибну? Зачем оно мне, если выживу?
Он торопливо сплюнул попавшую в рот землю, отёр лицо левой рукой, зашипел змеёй и нажал на спусковой крючок. Какое–то время он громко хрипел, словно подпевая оружию, но неожиданно замолк, почувствовав, что магазин автомата давно пуст.
И ведь так всегда: всегда есть кто–то, кому в данный момент плохо, всегда есть кто–то, о ком мы не знаем и чьих криков о помощи не слышим. Но всегда мы слышим себя.
Что же это за любовь такая, если она окутывает нас завесой сладкого забытья? Если уши затыкает и делает чужую боль неслышной. Или так положено? Может быть, такова природа любви — упиваться наслаждением собственных чувств? Может, таково её свойство — обводить стороной, вести через цветущий сад, а не через трущобы? Может, на то и дается эта любовь, чтобы показать всю прелесть жизни, а потом вдруг бросить, уйти, покинуть, столкнуть лицом к лицу с невыразимой болью человеческой? Может, это хитрый ход, направленный на то, чтобы заставить человека эту боль лечить?
Как больно! Как больно выходить из уютной колыбели детства! Как больно, когда ласковые пальцы любви перестают тебя гладить! Как больно смотреть на поле страданий! И не уйти от этого никуда…
Он мог только сидеть, так как яма была неглубока и накрыта сверху деревянной решёткой. Он старался найти опору спиной, но стена скользила, уплывала куда–то в сторону, зыбко разъезжалась грязью. Связанные за спиною руки уже давно перестали чувствовать, но плечи болели, даже не болели, а кричали, и от невозможности избавиться от их крика он плакал. Рядом, наполовину залитый чёрной густой водой, лежал второй, но он его не знал. У этого второго не было лица, оно потонуло в грязи, было только ухо и грязный лысеющий затылок. Вероятно, этот второй уже умер, потому что давно не шевелился, не дышал, не реагировал на надоедливые капли дождя, которые громко барабанили по одеревеневшим складкам униформы.
Зачем эта яма? Зачем сюда бросают людей? Зачем их берут в плен? Он опять попытался сесть поудобнее.
— Выжил… выжил… выжил…
Он бубнил это слово с того момента, как увидел себя в яме. Сначала он попробовал подняться в полный рост, но ударился головой о решётку. Он пробовал звать на помощь, но никто не откликался. И слово «выжил» вдруг стало проклятьем, пыткой. Жизнь оказалась в сотни раз хуже смерти. Это был какой–то жестокий страшный урок: ты хотел жить, ты так цеплялся за жизнь, ты так боялся умереть, а теперь подавись своей жизнью, жри её до тех пор, пока она не опротивеет, пока не взмолишься о смерти! Знай, что такое смерть. Смерть есть, пока есть жизнь. Смерть страшна, только пока цепляешься за свою шкуру!
Он закричал, завыл, приподнялся на ноги, но рухнул, соскользнул по жидкой земле на спину, ткнувшись плечом в мёртвого соседа. Ему расхотелось шевелиться. Дождь бил в нос, затекал в ноздри. Он слегка повернул голову и увидел перед собой ухо покойника. Странная восковая фигурка, похожая на причудливую морскую раковину. В двух местах разбита и склеена запёкшейся кровью. Слизистый кусочек кожи иногда шевелился на самом кончике уха, дёргавшийся под каплями дождя, оторванный, чужой.
Наверху, высоко–высоко над решёткой, несколько раз поперхнулся громовыми раскатами небосвод.
Всё это уже было когда–то. Всё это уже пережито не раз. Рождающиеся воспоминания чувств подсказывают, что это не ново: страх, жажда, усталость, попытка отмахнуться.
Опять иду по кругу, по тому же заколдованному кругу, натыкаюсь на собственные следы, но опять и опять принимаю их за чужие. Что–то шевелится в душе, что–то готово вот–вот распуститься лепестками понимания, что–то знакомое, но ещё не узнанное. И опять бреду по кругу, устало шаркаю стёртыми подошвами сандалий, сбрасываю горячие капли пота с глаз. Сколько ходить ещё вот так? Сколько сжимать в руке щит и копьё? Сколько можно смотреть на распятые тела вдоль дороги?
Всё это уже было однажды… Вонючие рыжие быки с кольцами в сопливых ноздрях уже рвали меня пополам. Окружающая толпа радостно пялилась на казнь, щёлкая хлыстами, хлопая в ладоши, бряцая костяными ожерельями и напевая песню священного праздника… Всё это было! Было! Было! Зачем же опять? Почему снова смерть и животный страх перед ней? Я уже однажды кричал, в ужасе брызжа слюной, когда в ладони мои вбивали толстые гвозди, и тело больно провисало на поднятом кресте. Зачем же опять?.. Я уже видел толпу линчевателей, когда они долбили меня, отупевшего от боли, прикладами винтовок, а потом затягивали верёвку на моей шее. Зачем же опять?..
Зачем эта яма с покойником?
Она выбежала из волн и встряхнула головой.
— Почему ты не купаешься?
Он слегка отвернулся, чтобы скрыться от брызг с её головы, но не двинулся с места.
— Я не хочу. Не люблю купаться. Я люблю просто сидеть и слушать море, — он с улыбкой смотрел, как она ложилась на горячий песок и вытягивалась тонким телом под солнцем. Красивое тело. Красивая кожа. Красивый блеск солнца на загорелой женской коже.
— Странный ты какой–то. На море надо купаться, а не сидеть на берегу.
— Я не люблю.
— Разве можно не любить морскую воду? — не поверила она, нежно поглаживая песок мокрой рукой. — Ты только посмотри, как чудесны перекаты волн, какие они синие и прозрачные.
Он с удовольствием посмотрел на морские волны, затем с не меньшим удовольствием вернул взгляд к женскому телу. Лёгкая ткань купальника жадно облепила возбуждённые молодые груди. На загорелом животе подрагивали крупные капли воды.
— Да, море чудесно, однако во мне с детства живёт неприятное чувство, что в волнах скрыта опасность. — Он лёг рядом с ней и положил руку на её мокрый живот. В его душе на самом деле ютилось необъяснимое чувство страха перед мутными тенями, притаившимися в глубине моря. Далёкая память предков предупреждала о чём–то.
— Глупости! — женщина звонко шлёпнула его мокрой ладошкой по спине и залилась смехом. Она слегка выгнулась и ловким движением поправила впившуюся в бёдра резинку тесных бикини, на долю секунды показав тёмные волосы на лобке. — Глупости! Ты просто не умеешь радоваться!
— Чему радоваться?
— Всему, милый! Всему! Жизни! — Она придвинулась к нему, и её глаза сделались огромными.
— Может, ты и права, — ответил он, — может быть… Но разве можно научиться радоваться?
Это всё память. Эхо гулких подвалов. Непроглядные закоулки неосвещённых коридоров. Подозрительный шёпот неизвестного пространства. Знакомый звук собачьего рычания. Притягательная сила женского дыхания. Шум безбрежного леса. Завывание ветра в плохо притворённой двери.
Память…
Но чья память? О чём?
Не у кого спросить. Отголоски прошлого слышны не всем.
Терзающие ощущения в теле уходящего времени живут отдельно от человеческого разума и не поддаются логике человеческой мысли.
Он поднял голову. Неужели проклятая яма ему пригрезилась?
Хлопая порывами ветра, вздувалась брезентовая стена палатки. Слышался негромкий говор. Приподняв голову, он увидел себя на столе. Правая рука вздулась жёлто–зелёным пузырём и неправильно вывернулась.
— Выжил, — прошептали его слипшиеся губы, и он понял, что яма не приснилась. Вспомнилось, как сквозь ватную пелену предсмертного равнодушия он видел людей, вытаскивавших его из жидкой глубины, видел их пальцы, раздвигавшие ему веки. — Выжил…
Он лежал неподвижно.
Но зачем всё начинается сначала? Зачем вновь подкрадывается к нему трусливое тело, которому так не хочется становиться мёртвым куском мяса? Зачем выволакивают его из уютного бесчувственного тумана на свет, где так больно глазам и где нестерпимо кипят рваные раны? Откуда в людях столько чёрствого исполнительского долга?
— Ничего, солдат! Всем больно, когда болит. Ты терпи! — услышал он голос врача, когда от неожиданно вернувшихся чувств он закричал — санитары распарывали на нём грязную одежду, влипшую в гнойные места…
Всем больно! Но это до смерти, это пока жив! А он уже умер! Умер! Хватит! Смерть уже приходила к нему, она уже освободила его от страданий! Хватит! Кто дал этим белым халатам право лишать его смерти? Кто позволил им вернуть ему мучения?
Он взвыл.
Холодно звякнули в металлической посудине равнодушные окровавленные инструменты.
— И там действительно идёт война?
— Настоящая.
— Отсюда, когда смотришь бомбёжки и перестрелки через экран телевизора, всё кажется каким–то неправдоподобным… Такое ощущение, что крутят кино, а не репортажи с места событий, и мы видим статистов и актёров… Скажи, неужели тебе на самом деле приходилось убивать? — Товарищ вперил в него глаза из–за затемнённых очков; через коричневые стёкла просачивалось осуждение. — Тебе приходилось стрелять в людей? Что ты чувствовал при этом?
— Усталость.
— Усталость?
— Не от стрельбы… Усталость от всего, что было вокруг. А когда стрелял… Ты можешь не поверить, но мне легче делалось. Это вроде истерики. Не понимаешь? Ну, прокричишься, когда тебя гложет что–то, и становится легче. Разве у тебя такого не было?
— Странно. Может, ты не понимал, что от твоих пуль гибли люди? А если понимал, то неужели ты не мог отказаться убивать? Никто из вас ни разу не отказался?
— Приказ есть приказ.
— Это лишь оправдание.
— Я там не на курорте был, старик. Там все стреляют. Мужчина с оружием в руках не может не стрелять. Только ты зря думаешь, что от такой стрельбы кто–то получает удовольствие.
— Неужто, — приятель скривил рот, — неужто ты не чувствуешь вины? Ни вот хотя бы столечко?
— Нет. — Он взял стакан со стола и услышал, как нежно стукнулись кусочки льда друг о друга. Это был нежный звук из детской сказки. Трудно было поверить, что где–то продолжалась война. В стакане со льдом таится невероятная ложь для тех, кто не знает истины…
— Ну а если бы ты убил меня или кого–то из твоих близких? — не успокаивался друг.
— Во–первых, это вопрос из категории подлых. Во–вторых, я бы не знал об этом. Я ни разу не видел тех, кого убивал. Там нет лиц. Там есть фигуры врагов, контуры людей, но не люди. Там есть стволы автоматов, направленные в тебя, а лицо человека позади этого автомата тебя не интересует. Я воевал, а не расстреливал! — Он отхлебнул и ощутил обжигающее прикосновение холодного рома. — Я никогда не расстреливал. И меня убивали…
— Но это никому не даёт права! — друг негодующе сверкнул глазами, и негодование было видно даже сквозь тёмные стекла очков.
— Ты так думаешь? Ты до омерзения наивен. Ты же ничего не знаешь. Чего же ты хочешь от меня? Я досыта наглотался страха и ненависти. Я — калека. У меня крепкие руки и ноги, но я калека… Я лишён возможности вести нормальную жизнь. Ты не догадываешься, насколько трудно быть калекой… Ты называешь меня убийцей. Скажи мне, откуда в тебе эта ненависть ко мне и к таким как я? Я не сделал тебе ничего плохого, я не обидел ни тебя, ни твоих близких… Или ты просто хочешь пофилософствовать? Тебе нравится рассуждать о том, чего тебе не удалось испытать на собственной шкуре? Похоже, тебя привлекает именно это. Давай же, приступай. Только не повторяй одно и то же — убивал, убивал… На войне не убивают. Убивают в подворотне, а на войне воюют. И это уже не просто чья–то смерть, но целый комплекс, целый узел подлых, гадких, непоправимых поступков. И мы — перебегающие из окопа в окоп — просто ничтожные оловянные солдатики в большой игре больших мерзавцев. Мы не знаем сути этой игры. Но даже если бы знали, не смогли бы изменить ничего. Мы все — рабы государственной машины. И ты, просиживающий штаны в кабинете государственного департамента, ты тоже раб государственной машины… Одни почище, другие погрязнее, одни покрасивее, другие пострашнее, одни поумнее, другие поглупее. Кому–то предоставляется возможность выбрать оружие, а кому–то — нет. Вот и вся разница между нами… А что до войны, — он поднял стакан на уровень глаз и поболтал им, вслушиваясь в тонкий перезвон ледышек, — то пусть ты никогда не познаешь её на собственной шкуре. После войны не остаётся ничего. После неё начинаешь видеть только войну, всюду войну… А может, и впрямь жизнь — это война?.. Только война?..
Приятель моргнул, но не придумал, как продолжить разговор. Да и разговор ли это? Всплеск вечности, всплеск её скрученных в кольцо ошибок. Нет, не разговор. Просто взгляд упирается во взгляд, слово штыком бьётся о слово, непонимание отмахивается от понимания.
— Шумная плоть в заботах страстей, сплошной маскарад безымянных людей. — Она закрыла книгу и посидела молча. Потом повернулась лицом к тёмному углу комнаты, где лежал не диване муж. — Странные слова, правда?
— Угу.
— Ты спишь? — она сощурила глаза, но не разглядела его лица.
— А что такое? — он шевельнулся неясной тенью.
— Ничего. Просто я хотела поговорить.
— Поговори. Разве я мешаю?
Она вздохнула и повернулась к окну. За окном темнела синева, иногда проносились бледные сполохи надвигавшейся грозы, и тогда на потолке на несколько мгновений появлялись причудливые тени ажурной уличной листвы.
— Ты стал вести себя так, будто не замечаешь меня, — с горечью произнесла она.
— Неправда, я замечаю тебя.
— Тогда почему всё стало по–другому? Почему сегодня не похоже на вчера? Почему ты ведёшь себя не так, как прежде?
— Всё меняется, дорогая. Всё постоянно меняется. Что–то внутри нас умирает, на смену ему приходит другое. Разве это плохо?
— Ведь я люблю его! — плакала она, уткнувшись в плечо сестры. — Неужели он не понимает этого? Я люблю его, а он постоянно унижает меня, оскорбляет, издевается. И мне кажется, что делает он это не случайно, что это доставляет ему удовольствие. Он стал совершенно другой. Ничего от доброты, ни следа от былого радушия… Неужели пули всё вышибли из него? Он стал злой… «Если тебе что–то надо, дорогая, ты только скажи, я всё сделаю!» А в глазах — холод, лёд. Он стал ужасным. Почти мёртвым…
— Как же ты тогда любишь его?
— Ну я же не за это люблю! — она шмыгнула носом. — Я же совсем за другое.
— Ладно. За другое любишь, а за это что делаешь?
— Ничего…
— Так не бывает. Раз за что–то любишь, стало быть, за что–то другое не любишь. Будь честна перед собой. Чего в тебе больше?
— Ну… — она растерянно посмотрела на сестру, — не знаю. Просто я не могу принять его такого. Но и уйти от него не могу. Может быть, жалею. Не знаю.
— Ему не нужна твоя жалость, сестрёнка. Плевать он на неё хотел, а ты жалеешь его, хоть сама и признаёшься себе. Он зверем стал, и жалость ему не нужна. Жалость — та же слабость для него. А он слабость зубами рвёт. Потому–то тебе и кажется, что он издевается над тобой.
— Не может быть! Неужели…
— Вот тебе и «неужели»! — сестра отвела красивой рукой прядь волос с лица. — Ещё до отправки на войну он сказал однажды, что верит в человека, но не доверяет человеку. Это было давно, ты, наверное, забыла это, но я помню. Я ведь тоже была влюблена в него, поэтому многое в память врезалось. А что же он должен сказать теперь, когда с лихвой наглотался грязи и крови? Теперь–то вообще никакой веры ни во что не осталось в нём…
— Знаешь, он теперь даже любовью не занимается. То есть он занимается, но злобно как–то. Это не любовь. Теперь это просто секс. Всё у него как–то по–звериному теперь, жёстко, будто он насилует меня и в моём лице всю жизнь вообще…
Они замолчали и остались сидеть рядом, глядя друг другу в глаза, две сестры, две молодые женщины, два человека.
— Всё–таки я чего–то не понял, — сказал он, положив руку на плечо товарища.
Они остановились на мосту. Внизу лениво ползла свинцовая лента реки.
— Что–то скрыто от меня. Я прошёл через всё, что мне представляется возможным для людей, но так и не научился любить. Я не умею давать счастья людям, я причиняю только боль, как плохой врач. Я приспособился к какому–то ритму и не выхожу из него. Я презираю людей, презираю себя, но что с того? Какой смысл в моём презрении? Других презираю за то, что не испытали они моей участи, но смеют судить о моей жизни. Себя — за то, что ничего не вынес из такого опыта! Мне кажется, что я опустился ещё ниже. Я только терял, но ничего не приобретал. Печальный опыт. — Он взглянул вниз с моста и указал рукой на грязную городскую реку. — Вот и мы такие же. Тащимся еле–еле, как поток воды, а зачем и куда? Не знаем. Навернуться бы отсюда и прекратить всё разом, а? Может, человек получает понимание, когда сам решает уйти из жизни? Может быть, когда человек перестаёт бояться смерти, к нему приходит истина?
— Боюсь, что истина дожидается тебя на больничной койке. И если ты рискнёшь поставить точку, то врачи запеленают тебя в усмирительную рубашку, а жить заставят–таки…
— Но это уже было! Уже заставили, — вдруг сказал он, — это уже было!
Он взволнованно обернулся, как бы ища кого–то. Налетевший порыв ветра всколыхнул его волосы и воротник лёгкого плащика.
— Это уже было…
Он ощутил, как на него накатила волна знакомых чувств, знакомой дороги, знакомых следов. Волна ударилась о него, разбилась, снова собралась в вал и понеслась дальше. Он повернулся и посмотрел ей вслед.
— Господи! Ведь всё уже было! Зачем же снова и снова? Нужно совсем иначе!
— Ты о чём? — удивлённо смотрел на него друг.
— Да обо всём! — он засмеялся, схватившись за голову. Ветер дунул с новой силой. Пролетело несколько листиков. — Ведь это круг! Круг! А мы думаем, что это прямая дорога от рождения и до смерти! Тот же опыт, один и тот же, чужой ли, свой ли! Надо только посмотреть! Надо только понять! А мы, идиоты, ищем, ищем…
Он вновь громко засмеялся. И вдруг неожиданно вскочил на перила, прыгнул и полетел. Приятель вскрикнул, неловко протянул руку, стараясь схватить фигуру в плаще, но отшатнулся, увидев серую массу воды внизу. А человек в плаще летел вперёд и вверх…
Вперёд и вверх… Вперёд и вверх… Оставляя всё позади…