В то утро я проснулась с ощущением, что уже ничего не может случиться плохого.
Было тихо, на стене сияло солнечное пятно, точно так же, как два с половиной года назад, до оккупации. Мы жили теперь, удрав из Алушты, в совхозе «Большевик», и вчера еще наше село должны были спалить, а с нами неизвестно что сделать. Однако ничего не сделали и уже не сделают…
— Тоня пришла? — спросила я у бабушки, хотя было ясно: если бы пришла, меня разбудили бы.
— Еще не пришла, — сказала бабушка и добавила: — а мастерские все-таки горят. Надо выйти из дому, переждать где-нибудь.
Было очень ранее розовое утро, и огонь, тоже розовый, еще не страшный, только набирал силу, потрескивая негромко. Мы, прислушиваясь к осторожному потрескиванию, толпились на всякий случай подальше от горящих мастерских, но не боялись: уже ничего не могло случиться плохого…
И вот тут-то появился этот немец. Он был до изумления такой, какого я мечтала увидеть все длинные дни и ночи оккупации. Дело в том, что он бежал через наше село совершенно так, как рисовалось на плакатах Кукрыниксов в первые месяцы войны. Возмездие, полное, блаженное, заключалось в том, что — совершенно так. Однако, мгновенно насладившись этим блаженством, я почувствовала, насколько стало бы оно полней, если бы вместе со мной бегущего немца увидела Тоня, девочка, с которой я дружила всю войну. Впрочем, возможно, она его и увидит, встретит где-нибудь по дороге. И те же два покоренных огромных ботинка будут болтаться у него на плече, связанные шнурками, и то же выражение задохнувшегося ужаса на носатом худом лице увидит Тоня…
…Между нарисованным и живым немцем прошла целая вечность: почти три года войны. И эти три года, за которые я стала взрослой и как бы уже не молодой, стояли сейчас у меня за спиной, заставив вспомнить плакаты, выставленные осенью сорок первого в пустых окнах магазинов на алуштинской набережной. И мешки с песком в других окнах я тоже вспоминала, и противотанковые рвы, которые мы рыли в твердой глине Рабочего уголка, и полуторки с шаткими бортами, проходившие через город в оцепенелой тишине отступления.
Сегодняшний немец был возмездием за все это. Я наслаждалась тем, как на всем бегу он влетел в плоскую лужу на площади, как не мог почему-то свернуть на сухое и мчался вперед, разбрызгивая грязь.
Я могла смеяться и прикидывать, как расскажу обо всем Тоне: уже ничего не должно было случиться плохого. Но как раз, когда немец завернул за водокачку, с противоположного кона площади показались низкая широкая немецкая же машина. Она тоже врезалась в лужу, а потом за поворотом, скрывшим ее, раздались три негромких выстрела.
Мы побежали туда: вытянув вперед руку и поджав ногу, в непросохших еще колеях лежало мертвое тело того немца. Оно было плоским и казалось как бы не настоящим.
Во время оккупации я терпела и голод, и холод, куда уже больше, но все-таки это было не главным. Главным была та ненависть, которую ежечасно, может быть, даже ежеминутно я ощущала и терпела в себе. Ненависть эту нельзя было выразить в открытую, в чем заключалось самое тяжелое.
Говорят: "Я сидела и ела, я сидела и писала". О себе могу сказать: если к нам в комнату приходил солдат или офицер, я сидела и ненавидела его, и это был вполне определенный процесс, сжигающий сердце, обгладывающий мои почти еще детские лета. Я ненавидела их больше всего за то, что они не знали, как мы жили в той, нашей жизни, где были пионерские галстуки и книги, и костры, и целые туфли на перепонке. Я ненавидела их за то, что они листали перед носом у нас яркие журналы и кричали: "О, спорт — карашо! Ви будет иметь спорт!" Или, как вечный патрульный унтер — Фриц, грея у нашей печки задубевшие руки, объяснял, что в Германии на таких простынях, как наши, не спят. Там белоснежные полотняные считают дюжинами и стирают настоящим мылом…
…Однако немец, лежавший у наших ног на проезжей дороге, на Фрица не был похож. Он был похож на другого, которого бабушка прозвала Тотальным. Тотальный появился прошлой осенью, и Тоня, подталкивая меня локтем, чтоб я не пропустила зрелища, крикнула тогда: "Ой, лышенько! Откуда они тебя, такую хворобу, выскребли в свой останний час?"
Однако до останнего часа осенью сорок третьего было еще далеко, хотя впечатление Тотальный производил сильное. Шел он по селу в шортах и почему-то в каске, огромные ревматические колени его были похожи на какие-то нашлепки, а весь Тотальный на сухую, тонкую деревянную куклу. Для нас с Тоней он был только признаком того, что война идет к нашей победе. Бабушка же интересовалась и его судьбой. Оказалось, в мирной жизни Тотальный был прачкой, да и сейчас обстирывал тех, кто в механической мастерской чинил прибывшие с фронта танки… И ревматизм у него был, потому что прачка, и жениться не смог — потому что прачка. "И Гитлера своего ненавидит по этой же причине", — добавляла бабушка.
"Шиско едно!" — говорил Тотальный о своем будущем по-польски; «эгаль» — по-немецки [по-французски — Прим. lenok555]; "всё равно" — по-русски. "Работа, арбайт, давай, давай!" — именно это ждало его в любой части земного шара, так какая разница?
Разница была для других. Например, для Фрица. Фриц состоял вечным патрульным при механических мастерских, где чинились немецкие подбитые танки. В паре еще с кем-нибудь он обходил улицы поселка, врываясь в дома с криком: "Партизанен никс? Партизанен никс?" При этом Фриц устрашающе таращил глаза, а иногда, сдергивая автомат, хватал за плечо меня, маму, бабушку, ставил к стенке, делал вид, что уже нажимает спусковой крючок. Толстое лицо его взаправду наливалось кровью, в толстом горле булькало: "Маленький, мамка, гросс мутер — аллес!" Это означало: на всех нас, не рассуждая, поднимет он руку, если что…
Тоню Фриц тоже пытался прислонить к стенке, но она отталкивала его, короткая верхняя губа ее при этом поднималась угрожающе. Фриц Тоню отпускал и кричал, тыча ей в грудь толстым своим пальцем: "Партизан! Партизан!" Это, надо понимать, была шутка, и Фриц взглядом приглашал окружающих оценить ее: действительно, всего-навсего семнадцатилетняя девчонка, а ведет себя так, что он вынужден сравнивать ее с этими разбойниками.
Фриц исчез из села еще на прошлой неделе, напоследок объяснив нам, что оставшиеся перед отходом сожгут все: "Аллес!" Палец его вдохновенно описывал дугу, захватывая наш дом, вообще деревню, школу, мастерские. Но успели — только мастерские, с которых теперь, в разгар утра, с воем и грохотом, взлетали черные искореженные куски крыши. Мы смотрели на эти куски, парящие в воздухе, и тут кто-то крикнул: "Наши идут! Уже наши идут на танках!"
Все во мне рванулось навстречу этим танкам, но сначала навстречу Тоне, туда, всего-навсего за стенку дома, где она жила еще недавно и где ее сейчас не было, потому что ее угнали, арестовали недели две назад, а за что — не было известно.
Но ничего, утешала я себя, накидывая платок. Во-первых, эти же танки Тоня где-нибудь тоже встретит. А во-вторых, я все как следует запомню и расскажу, как все эти два года мы рассказывали друг другу самые важные новости.
Я действительно запомнила. Картина эта врезалась мне в память на всю жизнь: небо стояло куполом, а под ним по зеленой, очень плоской и очень далекой видной степи один за другим шли танки… Мы кидались каждому навстречу, почти под гусеницы, мы хотели, чтобы хоть один танк остановился, но танкисты, поднявшись в своих башнях, показывали нам руками, что надо разомкнуться, они спешат. Однако немцы бежали так, что непонятно было: зачем спешить? О тех, кто еще ждет, мы не думали. Вряд ли мы вообще о чем-нибудь думали: пришли наши — и все.
…Наконец, один танк остановился. Надо было дотронуться до его брони, а если можно — до руки или гимнастерки кого-нибудь из ребят, которые сидели на броне так, как будто им гармошки только не хватало. Женщины сообразили мигом и вот уже поднимали ведра с молоком, прихваченные в надежде, что ведь остановится какой-нибудь. И я, помогая женщинам, черпала кружкой из ведер, носила, пробиваясь локтями, к самому танку.
Потом, когда танки прошли, к вечеру уже в село въехали на бронетранспортерах, на грузовиках наши войска, то есть молодые, улыбающиеся люди в гимнастерках. Помню, все были красивые, и золотой светлый блеск погон как-то сливался с блеском молодых, длинных волос, с наивно-нарядной желтизной цветов одуванчиков, вообще с тем золотым свечением, которым был наполнен мир.
Я жила в эти дни детской просторной, как вздох, уверенностью, что уже ничего не может случиться плохого, и ждала Тоню. Нетерпение мое все усиливалось; потом стало расти чувство тревоги. Но мне еще удавалось некоторое время отгонять его: может быть, ничего плохого все же не случилось? Просто Тоня пошла в армию, это было по ней — пойти в армию. Пока то-сё, потом напишет.
Все новые и новые части двигались через село, пахли молодые длинные листья травы, в зеленом небе далеко и нежно зажигалась первая звезда…
Через неделю или дней десять пришла чужая женщина из-под Симферополя, сказала нам, что немцы уничтожили всех на территории совхоза «Красный», в том самом лагере, где, как доносили до нас разговоры, сидела Тоня. И если кто из нашего села был там, надеяться не надо. Так мы узнали о Тониной смерти. Почему ее схватили, я не знаю до сих пор. Может быть, она была партизанской связной, а может быть, какому-нибудь немцу, тому же Фрицу, не понравился ее ненавидящий взгляд, ее короткая губка над молодыми, белыми зубами…
Бросили ли Тоню в колодец или закопали живую в противотанковом рву, я не знаю. Для меня она как будто не умерла, а ушла, оглядываясь на нас, по летней дороге, вдоль которой на голых стеблях голубеют звездочки цикория. Такие же звездочки у Тони на сарафане, по подолу. Но на молодой, высокой груди сарафан совсем выцвел, натянулся…
Мы приехали в Феодосию по служебным делам и, не сговариваясь, решили, прежде всего, "пойти в гости к Айвазовскому", как выразился наш шофер Борис Петрович. У него было к Феодосии свое, особое отношение: он приходил сюда с десантом в 1941 году. И, может быть, именно поэтому в галерее Борис Петрович, прежде всего, бросился не к картинам, а в тот зал, где экспонируются фотографии и документы.
— Вот смотрите, какие щепки оставили немцы от этого здания.
Палец его уперся в стекло. На фотографии за стеклом щепок не видно, но видны груды камня, провалы стен.
Потом идем к картинам.
"Как хорошо быть победителем, как великолепно прославлять оружие родной страны, как величава победа, которую ты одержал", — наверное, так должен думать всякий, глядящий на картины Айвазовского. Очевидно, что-то в этом роде приходило в голову и Борису Петровичу, когда он стоял посреди зала и долго, пристально смотрел на розово-лиловые клубы дыма, на воду, отразившую пламя пожара, на острые шпили мачт…
— Вот кого не хватало наш десант отобразить! Натура — лучше не надо: каждый вал — девятый, — сказал Борис Петрович и добавил другим, будничным голосом: — В восьмибалльный шторм шли на морских охотниках.
При этом он оглянулся, перебирая картины, наверное, искал ту, которая шла бы в сравнение с пережитым… В сравнение ни одна не шла, хотя на некоторых тоже палили пушки и кончались чьи-то дальние жизни. И сколько потом мы ни ходили по залам, среди самой неподходящей, золотисто-голубой красоты, он все вспоминал, как прыгали в ледяную воду с катеров, как отбивали причалы, чтобы в порт могли зайти крейсеры "Красный Крым" и "Красный Кавказ".
— На восемь минут было дела, а ребят полегло, на все эти картины хватит…
…Вот так поговорили мы, сравнивая войны, и потом отошли от этих разговоров, просто смотрели на море, которое каждый из них любил и рисовал по-разному: Айвазовский, Богаевский, Латри, Волошин… Моря было много, и к концу оно как бы наполнило и нас рыжим кругом расплавленного золота, упавшим в середину вселенной, розовой волной на закате, чистым ночным холодом у стен старых крепостей. И вот, когда под шум этого моря мы вышли из картинной галереи, у дверей ее услышали шум совсем другого рода. Девушка-экскурсовод отбивалась от посетителей.
Рабочий день кончился, и на девушку не действовало умоляющее: "В виде исключения". С одной стороны, приезжие из Ялты спешили в Феодосию специально ради галереи, но, с другой, — только начни делать исключения… Еще несколько минут, терпение и доводы иссякнут, стороны разойдутся, взаимно недовольные. И вдруг какое-то движение, чей-то негромкий голос раздался, и люди один за другим, один за другим вошли в галерею.
"Вам повезло, — сообщила доверительным шепотом та, молодая, что была так непреклонна. — Вас сама Барсамова поведет". Дальше так и напрашивалось: "В виде исключения".
Возможно, иной раз так и говорили. Но я бывала в картинной галерее Феодосии и летом, и зимой, и в будни, и в ее выходные дни, и всегда именно при мне происходили эти давно уже ставшие закономерностью исключения. Иногда экскурсия в неурочный час стучалась уже не в двери галереи, а прямо в двери квартиры Барсамовых, благо она тут же была во дворе. И эти двери открывались. Выходил старик, из тех, кого в дни молодости называли, наверное, ныне уже редким словом «импозантный», и усталая худенькая пожилая женщина.
Это были Софья Александровна и Николай Степанович Барсамовы.
Спросить бы у любого жителя Феодосии, давно ли при галерее работают Барсамовы, вам ответили бы: всегда. В самом деле: сорок лет для человеческой памяти такой срок, о котором уже говорят «всегда». Всегда Николай Степанович Барсамов был директором галереи. Всегда Софья Александровна была научным сотрудником, хранительницей фондов. Всегда она и он водили экскурсии сверх всякой нормы и всяких положенных сроков.
Мы часто говорим: "Трудовая вахта". А ну, произнесите и сейчас мысленно эти слова. Что за ними встанет? Во всяком случае, не работа сотрудников картинной галереи. А почему — нет? Прежде чем сказать это «нет», узнайте: сорок лет назад, когда Барсамов начинал свою работу, в галерее было всего 49 полотен Айвазовского. Сейчас их более четырехсот.
Даже чисто физический труд, какой взвалили себе на плечи Барсамовы, не так уж мал. А сколько сердца требует он!
В одном из залов галереи иногда выставляется узкое длинное полотно — картина Николая Степановича Барсамова: "Феодосия зимой 1945 года". Снег, пустыри, тускло-желтый песок и груды камня. Больше ничего нет. И галереи тоже нет, одни развалины.
Представьте, как стоял где-то на холме Барсамов и рисовал свою Феодосию зимой 1945 года. Именно свою Феодосию, свой город, свою галерею, дело всей жизни, которое хотели загубить фашисты. Или как он вместе с женой ходил вокруг, когда от галереи действительно осталось то, что называется "одни щепки".
Или как он, уже глубокий старик, ездил по городам страны, вел бесконечную и не всегда спокойную переписку, потому что где-то заблудились полотна Айвазовского (например, в вестибюле столичного ресторана), где-то хранились небрежно и могли погибнуть этюды Латри, картины Богаевского.
Служение искусству или, вернее, народу, которому принадлежит это искусство.
Свои мысли я высказываю вслух, но один из нас, самый молодой, отмахивается:
— Это что! Вот в Севастополе тоже старик один, так он на военном катере в последние дни картины вывозил под бомбежкой…
— Крошицкий?
— Да. Он тоже директор галереи был. Не знаю, сейчас работает, нет…
Историю Крошицкого в Крыму знают многие. Крошицкий вывез сотни полотен из Севастопольской картинной галереи уже во время боев на Мекензиевых горах.
Корабль под погрузку подошел как раз тогда, когда Крошицкий оказался на пристани одни. Сотрудницы музея, дежурившие с Крошицким, отлучились в бомбоубежище, посмотреть, что с близкими. Семьи Крошицкого тоже не было рядом.
…Моряки работали быстро, молча. Стонала готовая расколоться до самых недр земля. Было просто по-человечески страшно, не только оттого, что снаряд в любую минуту мог долететь сюда, что в открытом море ждали немецкие самолеты. Надо было решать, кого выбирать: сына, жену, мать или их, эти ящики с улыбками мадонн, с фламандскими натюрмортами, русскими полями и перелесками…
Человек не может выбрать такое, не колеблясь. Это, наверное, только в представлении очень юных Крошицкий мог бодрым шагом взойти на борт корабля и потом спокойно наблюдать фонтаны взрывов. И спокойно слушать зловещий гул бомбардировщиков…
Заканчиваю свое повествование, и тут Борис Петрович говорит тихо:
— Барсамов тоже увозил полотна на военном корабле и тоже в последнюю минуту. И ящики они с Софьей Александровной сбивали из заборов, из всяких досок от развалок, точь-в-точь, как в Севастополе.
— Барсамов? Вот этот?.. — Самый-Молодой-Из-Нас недоверчиво смотрит на Бориса, кивая к себе за плечо.
Что делать, для иных подвиг мыслим только в тельняшке. Они и Крошицкого, наверное, представляют не пожилым и болезненным человеком, а морским волком. Однако, пока идем по набережной, Самый-Молодой-Из-Нас несколько раз оглядывается на галерею, будто собираясь вернуться.
Чего ему хочется?
Еще раз взглянуть на картины, ради которых люди рисковали жизнью?
Или получше рассмотреть Барсамова?
Или решить для себя: а я бы смог?
Зимой 1941 года, во время Керченского десанта, странный человек шел по льду пролива. К армии он не имел никакого отношения. Это каждый понял бы сразу, не только потому, что человек был в штатском. Он сильно припадал на одну ногу, да и скрип раздавался от этой «ноги» порядочный: человек шел на протезе.
Вокруг рвались снаряды, косо сбивали ледяную крошку осколки, лед то и дело разверзался темной бездной, а он все продвигался вперед, трудно, упорно, непреклонно. В одном месте он примостился было на санях, везущих бочки с горючим, но сани попали в полынью, он еле успел откатиться. Потом его пожалели саперы, чуть не волоком потащили за собой. Так и въехал он на крымский берег на саперной лопате, уцепившись за нее коченеющими руками.
Видно, очень надо было человеку в Крым. Звали человека Николай Иванович Парельский.
Перед войной Николай Иванович Парельский работал председателем Приморского райисполкома, а во время войны дважды вместе с десантом приходил на свою землю. По существу, приходил на самую передовую, потому что не что иное, как фронт, представляла тогда огненная земля Керченского полуострова. Да еще надо было переправиться на нее.
Тогда, на льду Керченского пролива, Парельский поверил в свое бессмертие, вернее, в то, что ничего с ним не случится. Он просто неуязвим для пуль, осколков, мин, если уже прошел кромешный ад переправы. И это была такая озорная мальчишеская уверенность: хотелось сорвать с головы шапку, подбросить ее в небо, заорать не своим, срывающимся пацаньим голосом.
Что ничего не случится, знал он все время, пока ждал в Керчи наступления. Это была его земля еще и в административном смысле слова, и для нее он припас совсем особое. Говорят, когда Парельский второй раз, уже в сорок третьем, шел в Крым, в рюкзаке за спиною нес не продукты, не сменное белье — семена помидоров, свеклы, петрушки. На огненной керченской земле, под обстрелом, танками вспахал он огород. Бойцы приходили взглянуть на этот мирный клочок, как на чудо, и были такие, у кого на глаза навертывались слезы, а у других еще жестче сжимались челюсти, а третьи торопились. Торопились, потому что, сколько еще полей ждало мирных всходов.
После войны Парельский очень хотел работать в районе, где с гор текут хлопотливые и щедрые речки, где яблони по утрам стучат в окно тонкими розовыми ветками. Таких районов в Крыму сколько хочешь.
Ему предложили Семь Колодезей…
Семь Колодезей — пустая степь вокруг, пыль столбом и вечное, привычное чувство жажды. Несколько саманных домишек вдоль немощеных улочек, искореженных войной. Вот и весь поселок.
Ветер гнал по голому поселку колючие вихри пыли. Питьевую воду возили с железнодорожной станции Ойсул в цистернах, а потом каждый себе во двор на чем придется. Деревьев на все Семь Колодезей было штук пять акаций, а на весь район — сотни две…
Ночью он уговаривал жену: "Если бы приехали сразу на готовое, много ли чести было бы нам! А так, вот ты не веришь, а ведь я правду говорю: лет через пять…"
Он смотрел на ее мягкий профиль, на ее молодой выпуклый лоб, ясные глаза. И расписывал дальше: "Ставки по всей степи, виноградники, сады, новые дома". Иногда ему казалось смешным, что он старается с таким ожесточением. Может быть, больше для себя, не для нее?
Всю жизнь он брался за самое трудное, всю жизнь боялся жалости к себе и однажды в Симферополе, на толкучке, налетел на такого же, как сам, безногого инвалида с кулаками и криком. Он бы побил его, если бы не удержали, он бы поднял его за шиворот с грязной, заплеванной семечками земли, пинком в зад прогнал с этой толкучки так, чтобы тот и дорогу сюда забыл, сильный, молодой, мордатый. Работать таким! Работать!
…Первые балочки загородили плотинами в колхозе "Путь Ильича" у Коваля… Сам председатель колхоза Коваль, молодой, сухой, с бурой, в трещинах, как земля на солнце, шеей, ходил вокруг своего богатства, глазам не верил.
Количество ставков росло с каждым годом. Уже пять их бирюзовым ожерельем раскинулись вокруг и блестели под солнцем.
Коваль был человеком простым, и никогда ему в голову не приходило, что секретарь райкома написал об этих ставках стихи и что были в стихах те же слова: "Бирюзовое ожерелье…"
…А потом стали насыпать плотины во многих колхозах и приступили к строительству районного водохранилища. Скважины тоже бурили, и особенно запомнилась радость от первой.
Парельский тогда стал как мальчишка; чокался этой водой с друзьями, а их набежало на такую новость целый двор, обливался первой настоящей прохладной, не очень, правда, прозрачной, и кричал:
— Будет! У нас все будет: и сады, и виноградники, и ставки; все, как захотим, так и будет!
И как раз в этот момент кто-то залепил ему полную кружку прямо в смеющееся, кричащее лицо. Он еще отплевывался, отфыркивался, а глаза уже стали хитрыми, прицеливающимися… Ничего, и он парень не промах, вот только зачерпнет.
Ставки-то ставками, а все-таки они были не настоящими озерцами, необжитыми. Заключалось в них что-то спешное. Даже зелень вокруг не росла. Парельскому это как-то саднило душу. Уж и постарались как будто, а все хуже, чем у людей.
Парельскому пришло в голову заселить свои ставки.
Вдвоем с шофером Сашей Гайдашом он уезжал в другой район, где никто его не знал как секретаря райкома. Находили в этом районе ставок, возле ставка, как правило, находили пацанов, и обращались к ним с просьбой, которая, на первый взгляд, могла показаться странной:
— Наловили бы нам раков, ребята? А то у нас ставки пустые стоят.
Ребята смотрели, как тот, что постарше, погрузней, суетится, дает советы, сам готов лезть в воду, хоть одна нога у него неживая…
Потом шли рассказы о том, что каждый должен отвечать за землю и украшать ее большую, неоглядную, ну, вроде как свой школьный двор прибирают и украшают к празднику. А главное украшение — леса…
Да, вот так они и выглядят, эти знаменитые леса…
Вы говорите — в них нельзя заблудиться?
В них еще не скоро можно будет заблудиться. Но эти акации, по-моему, уже метров на шесть вымахали, и тополя не ниже… А сосны, те растут медленно, но зато — на века… Представляете, как это будет, когда здесь над золотым песком зашумит настоящий бор?.. И море рядом — синее, как косынка… Леса сейчас над Казантипом, а раньше… Да что было раньше, представить легко, ничего не было раньше… Курай.
Между прочим, когда Парельский был в эвакуации, в Грузии, он и стихи слагал в честь своей курайной, бесприютной степи над Азовом. Эти стихи, конечно, — не литературное произведение. Сами по себе они не наполнят ваши сердца удивлением, ваши глаза — слезами. Но я хочу обратить ваше внимание на эту черточку характера: сидит в эвакуации, в тесноте, а порой и в обиде, бывший председатель Приморского райисполкома и пишет по ночам признания в любви…
А потом, вернувшись, доказывает, на что его любовь способна.
Может быть, это и есть лучшее качество человеческой души — быть и поэтом, и работником одновременно?
В то время, когда Парельский начинал, далеко не каждый человек в районе был просто-напросто сыт. И Парельский не забывал этого. Но, кроме сытости, он желал людям еще и красоты. Вот тогда-то начались ставки, сады, Дом культуры и многое другое…
Вы спросите в Ленинском районе о Парельском. О чем, прежде всего, расскажут? О лесах. Нет, не потому, что они самое значительное из того, что сделал Парельский. Но как бы это сказать… Они точно символ исполнившейся человеческой мечты. И потому людской памяти свойственно хранить на поверхности обычно самое броское. А в местах, где не так давно простое упоминание о деревьях отдавало тоской о несбыточной роскоши, что уж может быть ярче, чем сам факт существования 7000 гектаров леса? Именно 7000. При жизни его было 4000, а теперь 7000.
Семь тысяч, пронизанных щебетом птиц, с запахом прошлогодних листьев, с ожиданием грибов и ягод…
Да, оставил человек после себя память…
И не лесами одними. Виноградники по всей степи сейчас стоят так обыкновенно, как где-нибудь возле Судака.
А живем мы с геологами в поселке Черноморском в трех маленьких комнатках высушенного до звона белого глинобитного домика… Хозяйки нашей дома нет, гостит у матери. Только везде ее молодое горбоносое лицо в белокурых, жестко-волнистых волосах. Неулыбчиво смотрит со стен, со стола, комода. Хозяина мы видим каждый день. С фронта он привез медали, ордена Красной Звезды и Славы, а также дырку в легких.
Он ходит по двору, высокий, плоский, чуть согнутый. Пиджак у него габардиновый, в талию, с широкими лацканами. На лацканах ордена. Они ему необходимы сейчас, чтобы каждый день вставать, бриться, варить себе немудреную похлебку…
На площади возле церкви, возле той самой Ак-Мечети, именем которой когда-то назывался поселок, стоит памятник. Нет, он не имеет никакого отношения к нашему хозяину. Памятник изображает два поколения, освобождавших Крым. Тех, кто ходил в буденовках, и тех, кто в пилотках.
У старшего свое лицо: со своей красотой и своей некрасивостью, со своей мыслью, со своими глазами, далеко разведенными, широкими монгольскими скулами. Младший же похож на парня с плаката, любого, которому двадцать лет и у кого брови вразлет.
Как жаль, что памятник не имеет никакого отношения к нашему хозяину. Он ведь тоже брал Крым, рану получил недалеко отсюда, на Сивашах, и было ему тогда столько же лет, сколько молодому…
По вечерам, вернее ночью, когда возвращаемся из маршрута, хозяин ждет нас далеко за воротами, потом идет в летнюю кухню, зажигает лампу, и все время, пока мы ужинаем, сидит тихо, сложив на коленях большие руки…
Мы угощаем его борщом, только ему не хочется.
Ему просто хочется еще раз прикоснуться к большому, настоящему делу…
Он ходит к нефтеразведчикам, и я сама видела, какая боль стоит у него в глазах, когда он ощупывает бока их мощных "газонов"…
Иногда мы уезжаем из дому все и с ночевкой.
Едем в сторону Оленевки, потом идем пешком, каждый по своему маршруту, со своими мыслями.
Передо мной крутой каменистый склон балки. Надо на него взобраться, тогда с холма откроется главная красота Джангуля.
Взбираюсь. Нет, это не маленький овражек, промытый талыми водами. Балка, по которой иду, величественна, в той же мере, в какой может быть величественной гора или, скажем, большая река… Округлые и жесткие от выбившихся камней склоны ее — как бы только что застывшие волны Вселенной…
И даже если бы я тогда не увидела Джангуля, я все равно была бы довольна своим путешествием. С меня вполне достаточно оказалось бы дикого запаха полыни и ярких вспышек кустов скумпии, только подчеркивающих эпическую однотонность пейзажа. И главное, какого-то странного взгляда на себя и на все вокруг себя, как бы со стороны.
Действительно, пока я шла по степным балкам, я видела эти балки не только своими глазами — вторым зрением я окидывала их с высоты птичьего полета. Медленного птичьего полета. И замечала крохотную фигурку, муравьем ползущую вверх, потом вниз, потом снова вверх. Фокус моего второго зрения был в том, что оно открывало глазу одновременно гораздо больше, чем видела я же, идущая по земле. И это настраивало на размышления о том, что было здесь десять тысяч лет назад, а не десять, что будет через десять тысяч лет, а не через десять.
Когда я, наконец, увидела сам Джангуль, настроение не изменилось…
Каменные бабы стояли неподвижно, накинув на плечи пестрые шали. Каменные лбы их были низки, лица повернуты к морю и к вечности. Сначала они показались мне равнодушными. Но потом я подумала: просто они слишком много видели, чтоб удивляться или вообще как-то реагировать.
Они видели и разноцветные паруса вражеских кораблей, подплывающих к Калос-Лимену, и трехосные грузовики нефтеразведчиков, въезжавшие все в тот же Калос-Лимен, только теперь он назывался Черноморское…
Они были свидетелями тех сражений, когда мечи звенели и тупились о кольца гибких кольчуг, и тех, когда стреляли из автоматов…
Прямо у меня под ногами — почти совсем заросший, с округлыми краями окопчик. И пока я шла, по гребню берега попадались такие окопы. И дальше до самой Оленевки будут попадаться. Берег ощетинивался обороной…
…Стоит бабье лето. Не в том ли его очарование, что оно вспыхивает и греет, когда уже ничего не ждешь? Были зелень весны, было плодородие августа, и вот уже все серо, грязно под провисшим небом. Но нет! Объявляется с первым погожим днем эта тонкая, неожиданная и непрочная красота, и мы относимся к ней с какой-то даже трепетной тоской. Как к последним дням своей, хотя бы относительной, молодости…
Рыжие обнажения обвалов и зарево осенней скумпии придают особую праздничность Джангулю. Природа умеет устраивать такие праздники. Они удаются лучше, если их не ждешь…
В самом деле, кто мог предполагать, что однообразная, веками выжженная степь может обрываться таким великолепием? Кто ждал, что в октябре вдруг вспыхнут эти сказочные факелы кустов?
Бабье лето! Чему-то подводятся итоги, что-то не повторится… Это только каменным истуканам некуда спешить. Только у них в запасе вечность. Не было в запасе вечности у капитана Шевцова…
…Если идти и идти по берегу Оленевки, где-то по пути, уже у самой деревни, встретишь дот, а в нем на стене надпись: "Здесь погиб капитан Шевцов".
Война. Вот она опять догнала меня, как догоняла все эти дни тусклым блеском орденов на лацкане габардинового пиджака нашего хозяина.
"Здесь погиб капитан Шевцов". Какой он был — молодой, старый? Почему-то думаю — молодой. И, может быть, у него еще ничего не было, чтобы оставить после себя. Ни сына, ни написанной книжки, ни молодого посаженного его руками леса, ни любви на всю жизнь.
Страшно умирать при любых обстоятельствах. А когда вдруг вспомнишь и сообразишь вот это… Ничего не останется, даже могилы… И он последним усилием выцарапал надпись на стене: "Здесь погиб капитан Шевцов".
Надпись стоит памятника.
Умирая, он видел то, что вижу сейчас я. Круглую бухту с черточкой маяка на краю, серебряную подкову песка и рыжую кромку глины над нею. И так же тиха была тогда вода в бухте, и сквозь нее просвечивало дно, и рыба ходила там, текучим телом огибая камни… И даже те же продолговатые иссиня-черные раковины лежали на том же песке.
Я иду по песку и вдруг наступаю на что-то острое, пробивающееся через подошву. Наклоняюсь: виток колючей проволоки. Все понятно: фашисты огораживались от моря, боясь десанта.
Я иду вдоль берега, думая не о войне, а о том, что даже мысль о ней страшна среди этой тишины и покоя очертаний. Солнце обрушивается на мир, наполняет его запахом тамариска и пыли, запахом моря и полыни. Ароматы эти так густы, что кажется: именно он составляют то марево, струи которого дрожат и переливаются над степью и заливом. Лихо точат свои нескончаемые косы кузнечики: "Вжик! Вжик!" — полыхает над сухой травой их ожесточенный цокот. И больше вокруг — ни звука.
Далеко на горизонте обозначается черточкой силуэт корабля. Конечно, это всего-навсего рыбачий сейнер, но мне он кажется сторожевым кораблем. И, точно отгадав мои мысли, ко мне подходит один из спутников.
Он подносит к самому моему лицу раскрытую ладонь. На ней все те же острые и ржавые шипы проволоки. Почему он держит ладонь так близко от моих глаз? Может быть, думает, иначе я не рассмотрю их? Но я отлично рассмотрела.
— Скажи, войны не будет? — спрашиваю с такой надеждой, как будто лично от него зависит — будет или не будет.
— Войны не будет, — говорит человек, прошедший через войну.
И я ему верю.
Они не рождаются, как плод чистой фантазии, из ничего, на голом месте. Они возникают, когда уже есть какой-то толчок. Аналогичный, но более бледный случай, незаконченный эпизод, которому легенда придает только нужную, жгучую форму…
Чем больше я думаю над тем, как рождаются легенды, тем больше вспоминаю, сколько же их пришлось услышать! Легенда о том, что тополь у Кутузовского фонтана посажен самим полководцем. Вернулся на место своего ранения, где был молодым и беззаботным. Вернулся и посадил тополь. Легенда о том, как винодел Околелов, нынешний Герой Социалистического Труда, сам выпускал из массандровских подвалов красную, как кровь, речку вина и стоял над нею, сглатывая слезы. А потом одним из первых, военным человеком, вошел в Ялту и бросился опять сюда же к Массандровской балке, по которой в сорок первом с гор в море тек красный поток… Легенда о том, что Виктор Иванович Соловьев, впоследствии известный хирург, летом 1942 года будто бы пристукнул лопатой немца, собравшегося его расстрелять.
Из всех случаев, когда я шла по следам легенды, прежде всего мне хочется рассказать вот о чем. Легенде о Кузнеце и Марии не одна сотня лет. Однако я встретилась с истоком ее.
Легенда рассказывает, как у подножия горы Демерджи, которая называлась тогда еще не Демерджи (кузнец), а Фуна (дымная), жил чернобородый человек, нрава мрачного, но хороший мастер. Однако свое мастерство он продал захватчикам: стал ковать для них оружие. А когда усовещать его из родного села пришла добрая и красивая девушка Мария, кузнец убил ее. Сам же гневом богов или природы был превращен в камень, камнями стали все его злодеи-подручные…
Такова канва. Побывав в Долине Привидений, в ущелье, с которого начинается первый подъем на Демерджи, вы согласитесь: действительно, тут самое место родиться легенде. Кого-кого вы не отгадаете или не домыслите в причудливых каменных фигурах. Вон спина женщины, несущей кувшин, а это злой карлик. Глаза разбегаются, но ни одна фигура пока не объясняет, почему родилась именно эта легенда о кузнеце. Не о каждом предателе ведь она возникает? И почему легенда заговорила не только о нем, но и о прекрасной девушке?
Сойдя с автобуса, который довез вас до Лучистого, подойдите к подножию горы в том месте, где окончил свой путь давний обвал, видный и с троллейбусной трассы. Вокруг цветет шиповник, и трава еще высока и нежна по-весеннему. Поют птицы, первобытно, пряно пахнет утро, в черенках листьев травы блестит роса, ползет с моря туман… Посмотрите туда, в сторону моря. Видите?
Девушка полулежит, прислоняясь к скале. Ее голова прелестна и легка, и никакие мысли о камне в первую минуту не приходят на ум. Вы видите косу, легкую кисею накидки, выпуклый, чистый лоб… Вы чувствуете безмятежную отрешенность ее позы, спокойствие, которое осознает, что перед ним вечность…
А рядом — человек в бурке пытается уйти прочь от места преступления. И хорошо видно: совесть его нечиста, дух мрачен и смущен. Все так четко, так определенно в этих фигурах, что становится ясно: увидевший такое просто не мог не дать волю фантазии, не объяснить еще раз самому себе и последующим: предательство никогда не остается безнаказанным — помните это!
Что касается легенд нашего времени, я расскажу об одной.
Как-то мы ехали в поселок Счастливое на строительство водохранилища. Шофер, весело и лихо крутивший баранку, вдруг повернул ко мне лицо, кивнул на белые лбы скал, выбрал самую высокую и сказал:
— Вот отсюда во время войны наш партизанский разведчик прыгнул, от расстрела уходил. И, представьте, жив остался, добрался до отряда: так и так, мол, немцы деревню окружили, жителей хотят уничтожить…
— Спасли жителей?
— Македонский спас, партизанский командир. Успел.
В то лето в поездках я еще не раз слышала о человеке, прыгнувшем со скалы. Только скалу каждый раз показывали другую.
Потом, когда я прочла книгу Македонского "Пламя над Крымом", я поняла: речь шла о мальчишке, пареньке 14 лет Толике Сандулове и о поселке Чаир.
Трагедия Чаира была одной из первых и одной из самых страшных лесных трагедий в Крыму. В маленьком селе возле Бешуйских копей жили люди, помогавшие партизанам и дававшие им кров в тяжелую первую партизанскую зиму.
Варили для партизан узвар из сухих фруктов, пекли ячменные, клеклые лепешки, отрывая последнее от себя, от детей. В такие ночи почти над каждой мазанкой Чаира стоял осторожный столбик дыма… Но нашелся предатель, и однажды двести пятьдесят эсэсовцев ворвались в Чаир на танкетках. Они погнали жителей к обрыву расстреливать. Анатолий Сандулов и Сеня Заяц спрыгнули с обрыва, а когда в них стали стрелять, притворились мертвыми. Под трупами они пролежали до вечера, вечером пришли в отряд Македонского…
Легенда подхватила рассказ об их спасении и придумала утешительную концовку. И вот бродит эта легенда, а вместе с тем существует не то чтобы позднейший точный пересказ, но акт, составленный и подписанный очевидцами тех событий, командиром 4-го партизанского отряда Калашниковым, комиссаром Фартушным, жителями поселка П. П. Олейниковым, А. П. Кузнецовым, Г. К. Лелекой, А. Е. Сандуловым, А. Е. Сандуловой и так далее.
Казалось бы, что за странность — составлять подобный акт, когда фронт на востоке и час возмездия далек? Не маячит впереди? Я горжусь, что принадлежу к тому народу, который и в самое гиблое время точно знал: возмездие придет, надо учесть, засвидетельствовать все зверства, чтоб потом кому бы то ни было не удалось сбросить их со счетов, сделать вид, будто не так уж страшен фашизм, как его малюют.
Однако вернемся к легенде. О ней и о том, что легло в ее основу, я говорила с Михаилом Федоровичем Самойленко, бывшим комиссаром, а потом, в мирной жизни, парторгом у Македонского в совхозе «Коктебель». Самойленко рассказывал, как лежали убитые, разбросавшись вширь, как будто перед смертью они хотели взяться за руки или обнять землю, на которую упадут. От домов почти ничего не осталось: деревянное сгорело, а глиняные стены осели на фундаменты. По улице вели грубые, сорвавшие снег и дерн следы танкеток. Выли собаки пустынно, жутко. Было темно, по небу одна за другой гнались узкие, как рыбины, хищные тучи. Из них сыпалась крупка.
— Андреич, гляди, — комиссар тронул командира за плечо, показал в сторону. Там, в колее, припав к ней сухим белым лицом, лежал старик, а рядом трехлетний мальчик. Старик был бос, мальчик держал в руках большой шерстяной носок.
— Обуться деду нес. Выгнали, видно, кто, в чем стоял.
Вот так было в жизни, что и засвидетельствовано актом от 2 февраля 1942 года. А сердце ищет утешения. Сердце признает, конечно, утешение в самой главной справедливости — в общей нашей победе над фашизмом. Но ему, сердцу, надо еще, чтоб в виду этих отвесных скал над кудрявым лесом можно было сказать:
— Отчаянной души был тот разведчик. И Македонский — отчаянной души человек — пришел, вы поверите, всех отбил у карателей…
Сколько споров было вокруг памятника. Брат, захлебываясь слезами, говорил: "Пусть смотрит счастливым, каким был в жизни". Другие тоже считали: "Он был как бы знаменем строящегося Севастополя, Героем Социалистического Труда, так что нельзя ли придать более монументальности?.."
К счастью, не придали…
И я не хочу придавать. Хотя и мне брат его говорит: "Я вам расскажу, но, может быть, для Героя оно не характерно?"
Прежде чем стать Героем, Николай Музыка был деревенским сиротой начала тридцатых годов. Мать болела туберкулезом, гнила у нее рука. Семилетний Колька (старший) помогал во всем, и к колодцу выходил с матерью, она подтягивала веревку здоровой рукой и перехватывала зубами. Колька тоже тянул, плакал от того, с какой силой обледенелый канат вырывался, сдирая кожу.
А в Севастополь Николай приехал в сорок восьмом. Провожали его в армию торжественно — лучший конюх колхоза, золотой парень, исполнительный, жадный к работе и притом добрый. Два раза на побывку в родную деревню Николай являлся в флотской форме, стеснялся: брали в армию, попал в ФЗУ. Ходил вместе с братьями к родне в гости, мел клешами и отмалчивался. О чем было говорить? От него ждали подробностей насчет службы, а он мог рассказать насчет рецептуры раствора, насчет того, как строили себе бараки, как бегали в подвал, пахнущий сырой штукатуркой, смотрели в подвале фильмы. Подвал назывался: кинотеатр "Луч".
Родня, земляки интересовались: какой Севастополь? Кивали жалостливо, когда он объяснял: весь каменный и весь разбитый.
— Много небось ихнего брата, строителя, нужно?
— Много.
— Со всей страны небось понаехали? И с Сибири есть?
— А как же! Партия все одно, что в армию призвала…
— Ну, армию ты все-таки не равняй. Особенно флот, вам все-таки почет другой…
Музыка шевелил широкой, короткой шеей, смотрел исподлобья черными смоляными глазами.
Потом он сам стал не фэзэушником — строителем. Это было уже совсем другое дело: тут стесняться не приходилось. В это время он сформировался, заматерел, было видно — пошел в отца. Покатые плечи, пудовые кулаки, волосы тугие, черные.
От отца его, правда, очень отличала улыбчивость. Улыбался Николай часто и часто ощущал себя счастливым. Прежде всего, для счастья ему нужна была работа. До удивления он был готов ко всякой работе, но больше других к такой, при которой кого-нибудь вытягиваешь, ставишь на ноги. И к городу Николай почувствовал настоящую привязанность, когда понял его как живого, раньше красивого, а теперь раненого…
На работу он ходил мимо здания Панорамы с развороченным во время войны куполом, который теперь крыли заново оцинкованным железом. Останавливался, смотрел на белесые откосы Корабельной, на новые дома, которые казались розовыми от упавшего на них света. Представлял себе первую оборону, вторую, и иногда ему вдруг начинало казаться, что Нахимов и Истомин помогали нашим. Но особенно любил он проходить мимо памятника Тотлебену на Историческом. О Тотлебене говорил Музыка: "Тоже строитель". Теперь для него в этом слове была и жизнь, и гордость, и любовь.
В самом начале пятидесятых годов о бригадире Николае Музыке заговорили как о новаторе, очень часто повторяя слово добросовестный. Возможно, это слово и определяло как-то суть, но было бескрылым, а Николай Музыка жил себе и жил счастливым человеком. Любовь его распределилась примерно так: городу, бригаде, жене Гале, совсем молоденькой и обидчивой.
Легче было оттого, что Галя тоже штукатурила в бригаде, тоже любила город, тоже дружила с братом Мишей, Музыкой младшим, демобилизовавшимся и осевшим в Севастополе, в одной с ними комнате по улице Четвертой Бастионной, в доме № 7. Из этой комнаты Николай уходил по утрам, рано, на заре. Жена спрашивала:
— Опять?
— Так надо же прикинуть до смены, куда кому стать, талант проявить…
— Такие, как Сашка, проявят, жди!
— Я ему не помогу, кто поможет?
— Коля, это у старых времени много чужую жизнь исправлять. А мне так хочется для себя пожить. Не торопился бы ты, ладно?
Он был основательный, не суетливый в движениях, но действительно торопился, как будто предчувствовал: старости не будет. Ему не стукнуло еще тридцати, а заботы его приобретали уже другой, не бригадный характер: "Почему с перебоями идет раствор на объекты? Почем блоки идут с отступлениями от стандарта? Зачем заведомо сужать улицы? Время нас догонит, с нас спросит. Перестраивать труднее, чем строить".
С этими своими вопросами он выступал на совещаниях, активах, городских пленумах. Из человека просто добросовестного Музыка вырастал в человека государственного. Однажды с государственным человеком произошел такой случай: он упал в обморок прямо на заседании. Подкатила "скорая помощь", уколы, вопросы, а он поднялся:
— Извините за хлопоты. У меня, как бы это сказать, со вчерашнего вечера крошки во рту не было…
— Девушки, Рая, Валя, у вас бутерброды были, чай вскипятим.
После чая Музыка улыбнулся.
— Ну, теперь хоть еще одно заседание. А то, понимаете: надо было на объект пораньше, в перерыв ездил выбивать инкерманскую крошку, после работы пионеры пришли, выступал в школе, потом — пленум, так что извините, если затруднил…
Он опять улыбался, и все улыбались в ответ. И советовали ему беречь себя, хотя понимали: с чем, с чем, а с этим у Музыки получается плохо. И, может быть, бессознательно, но им всем было приятно, что получается плохо: человеку нужно видеть перед собой образец для подражания. К тому же Музыка был как бы не частным образцом для подражания, а знаменем города, его гордостью. И тем, кто провожал его с крыльца, улыбаясь, важно было убедиться: гордость города, вот она какая, если смотреть на нее не из зала на сцену…
…А он, давно ставший и знаменем и гордостью, все еще жил в комнате на Четвертой Бастионной. Золотая от ярких занавесок и дешевой, яркой, как желток, мебели, комната эта была явно тесна для четверых, но требовать и просить для себя Музыка не умел. Впрочем, став тесной, комната продолжала быть счастливой. По вечерам в этой комнате или уйдя на кухню, чтоб не мешать жене укладывать дочку, Николай говорил с братом, например, о том, как он научился затирать швы между стеной и потолком. Брат, светленький, мягколицый, смотрел ему в рот, и Николай радовался: вон, как наше строительное дело за душу берет!
…Музыка оставалось прожить еще половину своей счастливой жизни, но вышло иначе. И вот теперь он смотрит с белого высокого постамента, как будто недоумевая: "Как быстро, как мгновенно все кончилось, как странно оборвалось".
На постаменте, сложенном из того камня, из которого столько лет он возводил дома для своего города, надпись: "Николаю Музыке от строителей Севастополя". И легкими штрихами — волны, волны, а рядом — кельма, символ профессии штукатура.
Николай Музыка погиб на своем строительном участке от несчастного случая…
Несчастный случай… Случайность… То, что могло бы и не произойти, то, чего можно было избежать… Так, налетело, вроде стихийного бедствия, смяло, сгубило…
Но приглядитесь: с одними случаются такие несчастные случаи, с другими — совсем противоположные. С теми при таких обстоятельствах, с другими — при иных… Тут есть какая-то закономерность.
В обстоятельствах, сопутствующих несчастному случаю, сгубившему Музыку, тоже отражен его характер, его человеческая сущность.
…Шел обычный субботний день. Но бригада особенно спешила в этот день, потому что после работы надо было идти с одного строительства на другое. Помогать товарищу закончить дом, чтобы переехал он в него скорее.
Подошло время убирать леса. Есть закон техники безопасности: леса не сбрасывают, а выносят через лестничные пролеты, как обычный домашний скарб. Но пролеты куцые, доски длинные, так и чешутся руки скорее закончить начатое.
И вот бригадир всех отсылает далеко в сторону, сам становится поближе: он будет командовать теми, кто наверху. Упала первая доска. И надо же было подскочить поправить ее, чтоб легла аккуратнее.
Весь город знал Музыку, весь город провожал Музыку.
Он похоронен на кладбище Коммунаров. И вот я стою на этом кладбище, где, кроме лейтенанта Шмидта, еще похоронены Нина Онилова, подпольщик Ревякин и многие другие почетные граждане города. Я иду по Четвертой Бастионной, по улице Николая Музыки, я стою у памятника Тотлебену, так же как, бывало, бригадир, ощупывая гладкость гранитного цоколя, я думаю о своем современнике, о своем сверстнике, который тоже стал одним из памятников города.
"Пусть смотрел бы счастливым, каким был при жизни…"
Да нет, памятники имеют право не только на монументальность, но и на грусть, даже если человек не успел пожалеть о своей отлетающей жизни… Он не успел, а мы — не родня, не близкие — еще долго будем…
Зима пятьдесят четвертого года была для Крыма необычной. Ударили морозы, и начал валить снег. Валил день, валил два. В винсовхозе «Коктебель» отнеслись к нему несерьезно: перестанет же когда-нибудь, в Крыму живем, не в Сибири. Однако к концу недели кончились запасы муки в пекарне, а дороги от Щебетовки до Феодосии, до Судака так забило — никакая машина не пройдет.
Директор совхоза Михаил Андреевич Македонский снарядил за мукой в Феодосию тракторы. Ушел целый отряд, злой воющей поземкой замело рубчатые следы…
Тракторы не вернулись ни ночью, ни на следующий день, хоть пути до города всего каких-нибудь двадцать пять километров. Хуже того, не было известно, добрались ли они вообще до Феодосии, не застряли ли где-нибудь.
Вслед за тракторами решили послать управляющего первым отделением Шарова. Собственно, Македонский еще с утра знал, что поедет Шаров. Натягивая сапоги, буркнул утверждающе не то себе самому, не то жене:
— Лейтенанта отправлю. Кого же еще? Пробьется, молодой, сильный.
Жена посмотрела с недоумением: десять лет вокруг ни войны, ни военных, о ком же речь?
— О Шарове, говорю, — он притопнул, проверяя, ловко ли обуты ноги в те, еще лесные, еще партизанские сапоги. И куртку надел давнюю, командирскую. Сашка вертелся тут же, с деревянным ружьем через плечо, сзади на веревочке жестяной пулемет дребезжит по полу.
— Папа, ты на войну? — в глазах Сашкиных восхищение и зависть к взрослым, которых запросто отпускают в такую погоду на улицу, и, может быть, даже в сражение. — Папа, ты на войну?
— Пока нет, сынок. Пока — в контору.
Вот Шарова он действительно отправлял, как на войну. Сам выбрал лошадь, высокую, с длинной злой шеей. Гидру, сам проверил подпругу, седло. Сам навесил Шарову на плечи вещевой мешок с хлебом, салом и спиртом, похлопав Гидру по крупу, махнул рукой: не подведите, мол, оба. И долго еще смотрел вслед управляющему, нежданно-негаданно снова превратившемуся в лейтенанта. Гидра величественно возвышалась над метущей по низу снежной мглой, качалась широкая спина Шарова…
Шаров вернулся с известиями к вечеру. С трактористами, оказывается, все было в порядке. Муку они в Феодосии получили и добрались с нею до Планерского. Сейчас сидят там в домах, в тепле, значит, и ждут подмоги. Дорогу за сутки так перемело сугробами, — никаким тракторам ее не одолеть. И лошади тоже не одолеть, он, Шаров, полпути прошел, ведя дико всхрапывающую Гидру в поводу, протаптывая ей тропинку. А заветренные склоны стояли совсем голые, кое-где видна зеленая, отросшая с осени травка…
Наутро весь совхоз вышел рыть траншеи в снегу, забившем дорогу. Рыли, а снег сыпался сверху, как из прохудившегося мешка. И не сверху он даже сыпался, а подсекал как-то сбоку, безудержный — настоящее стихийное бедствие.
Македонский орудовал лопатой ловко, сноровисто, у других уже давно лоб под шапкой мокрый, а ему хоть бы что. Остановился не потому, что устал, а чтоб оглядеть дорогу — черную от людей, узкую траншею между сугробами, из которых каждый величиной в дом.
Стоял на широко, крепко упертых в землю ногах, шапка была сбита на затылок.
— Будем на отряды разбиваться, чтоб не тесниться, чтобы фронт работ обеспечить.
— Михаил Андреевич, разведка вернулась: метров шестьсот до чистого осталось рыть.
Но тут небо свинцово потемнело, стремительно упало, и началось такое, что даже он решил: надо вести людей в укрытие.
Греться, пережидать заваруху пришли на механический двор. Пока сидели вокруг пылающей красными боками печи, курили, директор рассказывал:
— В сорок втором, когда наладилась связь с Севастополем, нам в лес муку с самолетов сбрасывали, так мешки от удара об землю по швам, и вся мука — на ветер… А ждешь ее не так, как сейчас, самого от голода из стороны в сторону шатает, а сам и на диверсию идешь, и в лесу от прочесов отбиваешься, да… Так что летчики придумали? Мешок в мешок стали вкладывать. Верхний не тугой, просторный.
Под руками гудит пламенем уютная домашняя печь, а за стенами скребет, швыряет сухим снегом, зло шелестит, пробиваясь из-под двери длинным белым языком.
И кажется Македонскому, что там во дворе оживает, просится на люди зима сорок второго. Вот уже двенадцать лет прошло, а ничего не забылось, не стерлось, и такое чувство, будто кто-то его обязал рассказывать, на что способен человек, когда защищает Родину.
— А еще с мукой была операция, когда нагрянули на Качинскую мельницу. Не халам-балам, умно нагрянули, с соображением. Шли в румынской форме, впереди румыны настоящие. Патруль с мельницы: "Кто идет?". А румын Тома, — хороший был, между прочим, парень, боевой: "Из Высокого за мукой!" Сняли охрану мельницы за минуту. Ушли без потерь, а потом погоня за нами следом. По пояс в воде идем, у берега лед, а обогреться, обсушиться — негде. — Македонский кивает на печь утробно гудящую, возле которой они все сидят, протянув руки к ее раскаленным бокам.
— А кто всю операцию продумал? Спаи — простой грузчик из Бахчисарая, а голова золотая. А-ла-ла-ла, скольких от смерти спасла, сколько вреда врагу причинила золотая его голова.
А во дворе воет, скрежещет, бьет о крышу. Сидят мужчины, уронив руки в колени, думают не каждый о своем, все об одном и том же: нет предела человеческим силам, если придет край. А сегодняшняя заварушка, разве ж это край?
— Пробьемся к трактористам, чего ж не пробиться, Михаил Андреевич? Разве мы не понимаем, раз надо, так надо, — отвечает за всех один на вопрос, которого Македонский не задавал.
…Муки, привезенной тракторами, могло хватить не надолго. А долина «Коктебеля» по-прежнему была отрезана от всего света. Еле-еле удалось связаться с Судакским райкомом партии. Там обещали муку доставить на байдах в Крымское Приморье. Если, конечно, за это возьмутся рыбаки.
В ночь до прихода байд Македонский приказал соорудить несколько саней, чтоб на них везти муку от берега в Щебетовку. Утром сани двинулись по долине к морю, к устью реки Отузки. На санях привезли бревна для причала, а как его соорудить? Вода ледяная и неспокойная, ждать нельзя: байды мотаются по заливу такими скорлупками, что и смотреть на них нехорошо.
— Шаров, Шаров, заноси с того боку, кому говорю? — Они с Шаровым тащили одно бревно, оступаясь на скользких морских камнях, валили его в воду так, что конец выступал мостком. Рядом хрипло от натуги дышали другие мужчины.
Когда бревна шатко и ненадежно были навалены, к ним подтянули Байду, и первым на борт ее вскочил Македонский. Он кинулся к мешку, но высокий рыбак, высвободив свое красное под жестким капюшоном лицо, крикнул зло:
— Уйди, оборвешься, моложе тебя не нашлось?! — крикнул так и осекся, наткнувшись на его взгляд. А следом лез Шаров, потом другие. С мешком на плечах Македонский прыгнул на пляшущие вывертывающиеся из-под ног бревна, скинул груз на сани, вернулся за вторым мешком, за третьим.
Рыбаки торопились, поглядывая на темную тучу, злой щучкой выплывающую из-за Кара-Дага, и у Македонского вдруг сжало горло от благодарности к этим людям. И к своим, совхозным. Что-то билось в груди, растекалось теплом до пальцев, слабело сердце, и, чтоб преодолеть эту слабость, Македонский шагнул к мосткам.
Последний мешок ему на спину грузил опять тот высокий, краснолицый, в капюшоне, только теперь капюшон был откинут, на щеке рвано проступил шрам.
— А ничего, справляешься, товарищ Македонский, командир, — рыбак прихлопнул по мешку, голос его звучал из-за плеча, некогда было обернуться, спросить, откуда знакомство, не из лесу ли? Или никакого знакомства не было, просто кто-то успел объяснить рыбаку, кого он только что чуть не шуганул с борта.
Вечером жена растирала ему руки гусиным жиром, а он сокрушался: не поблагодарили рыбаков как следует, не угостили, даже на будущее не успели в гости позвать.
— Это ж надо, таких людей, считай, без спасибо отпустили. Там один был — знакомое лицо, знакомое! А где встречал, не вспомню — вот здесь шрам. Может, наш, партизан?
— Папа, ты на войне был? В лесу? — Сашка смотрел круглыми темными глазами, переступая от нетерпения ножками.
— С чего ты взял, сынок? Я в грузчиках подрабатывал…
На войну директор вернулся ночью, во сне. Давно ему уже не снилось, что он поднимает над головой автомат, дает знать: в атаку! Давно не снилось, а тут постучалось, как наяву: бежит он, стреляя, по склону возле Бия-Салы, только ноги скользят не по длинной под мокрым снегом зимней траве, а по заледенелым бревнам причала. Тело чувствует тугую, запальную дрожь автомата. Вот падает, сломившись надвое, фашист, вот другой ловит руками воздух: за что бы зацепиться.
Но тут начинает тоненько свистеть в ушах, как свистел вчерашний ветер, в лицо брызжет кора, сбитая чужими пулями, и вперед вырывается грузчик из Бахчисарая, дядя Коля Спаи, чтоб прикрыть командира своей грудью. А рядом со Спаи бежит тот рыбак, прямо в своей рыбацкой робе бежит, и нет в том ничего странного, потому что у них с дядей Колей Спаи одинаковые немолодые крестьянские лица с темной задубевшей кожей и одинаковые руки.
Она встала за высокую полированную трибуну и вдруг сообразила: ни ей зала не видно, ни ее не разглядеть, разве что макушка торчит из-за трибуны. Сделала шаг в сторону, распустила на голове белый платок, от которого вдруг стало душно, сказала:
— Нынче с каждого гектара мы в звене собрали по триста центнеров винограда, — дальше еще что-то надо было говорить, но она не могла, переводила дыхание.
А из зала кричали, не выдержав тишины:
— Сколько? Сколько? Повторите, Мария Александровна.
— Триста центнеров.
— Ого! Больше, чем весь наш колхоз! — Кто-то крикнул так с галерки и пристукнул о колено с досады. Или, может, от удивления?
— Каждый член звена вырастил по две тысячи пудов. Интен… Интенси…
Она долго заучивала трудное слово и сейчас все равно сказала его неправильно, но все поняли, начали ей хлопать, и в президиуме тоже.
Аплодировали сначала так, потом стоя. Участники областного партийного актива стояли и аплодировали минуту, другую, пять. Зал симферопольского театра был велик, она не видела всех, но чувствовала, как будто они дышали прямо на нее, придвинувшись к самой сцене.
— На выращивание каждого центнера в этом году мы потратили всего два человеко-дня, благодаря нашим механизаторам коктебельским, — она сделала такое движение, как будто и в самом деле собиралась поклониться. Потом выпрямилась, пережидая новую волну аплодисментов и выкриков.
Может быть, этой цифре удивлялись и завидовали еще больше, чем первой.
— Мария Александровна, а в сорок седьмом году, в сорок седьмом — сколько на один центнер вы тратили? Не помните? — кинул ей кто-то из президиума.
— Не помню, — сначала она потопталась виновато, потом опять махнула рукой, как будто кидая в зал слова. — Кто тогда считался? Себя тратила, детей тратила от темна до темна! Сейчас найди такого, чтоб согласился столько-то работать? Сейчас каждый изволит знать насчет механизации, и я нашими механизаторами горжусь, вон они сидят, им тоже похлопайте!
Когда она вернулась на место, села в президиуме рядом с директором совхоза Македонским, пальцы у нее подрагивали, как после целого дня обрезки.
— Устала, Мария Александровна, или волнуешься? — директор прикрыл ее руки своей короткопалой, широкой. — Хорошо выступила, не волнуйся.
— Я не волнуюсь: Маньку вспоминаю.
Он слегка поднял бровь, хотел спросить, видно, какую Маньку, почему вспоминает, но тут опять захлопали, повернувшись в ее сторону, Македонский — тоже, высоко поднимая руки — громче, мол, чествуйте, громче.
А она сидела неподвижно, не в силах высвободиться из-под налетевших воспоминаний.
В этих воспоминаниях шуршало море, накатываясь на гальку вечерней слабой волной, и она сама шла по берегу в мокрой после купанья рубашке, в юбке, которая прилипала к ногам. Волосы у нее тогда тоже намокли, она не подбирала их, и молодой мужчина с аккуратными, щекотными усами смотрел на эти волосы, не отрываясь.
Молодой мужчина с аккуратными усами был ее муж, они возвращались от рыбаков, и в руке он нес огромную, как колесо, камбалу с розовыми, живыми еще жабрами.
И так близко подошло все это к тому длинному столу президиума, за которым она сидела, что вдруг показалось: прямо из-за кулис наносит на нее вечерним сладким запахом земли глинистого обрыва, по которому они тогда поднимались с мужем.
И ей захотелось окликнуть Маньку Брынцеву, предупредить о том, что должно было случиться через минуту, она даже слабо пошевелила рукой на красной богатой скатерти, но осталась сидеть, как сидела.
…Манька шла молодая, железно налитая силой, и колкие камешки осыпались у нее под ногой, а за поворотом не то чтобы ждали Маньку, но встретились ей в тот день как раз те, чьи земли перешли артели, а значит, и ей, вечной батрачке и дочери батрака…
Первый крикнул:
"Хозяйка с нее, как с собачьего хвоста — сито".
"Ничего, она красной косынкой повяжется, портфель в руки возьмет — сгодится на нашем базаре".
А потом был мгновенный запах злого пота, перекошенные, как кирпичом натертые лица, и она тоже кинулась в драку, закричала, хотя ходила тяжелая, уже живот под юбкой виден был.
Ночью они с мужем лежали у себя в мазанке без сна. Не то опасались, что кто-нибудь явится поджечь, не то просто не спалось от голубого лунного света на полу, от молодости. Луна текла тогда прямо к ногам шелковым светом, кажется, можно было нагнуться и потрогать его, как дорогую косынку. Нагибаться она не стала, сказала с внезапной решимостью:
"Этой осенью в ликбез пойду. Раз власть теперь наша, надо добиваться. Весело жить".
Чего добиваться и какое веселье в ликбезе, она сама понимала смутно, но ей вдруг захотелось, чтоб у нее стало такое же лицо с жесткими морщинками, как у тех женщин, которые приезжали из Феодосии, ходили с портфелями, в красных косынках.
Целая жизнь прошла между той летней теплой ночью, когда она говорила о ликбезе, о том, что надо добиваться, и нынешними аплодисментами… Жизнь, в которой родились шестеро сыновей и немцы расстреляли мужа, жизнь, в которой на собственной спине перетаскала она тонны лесной, сытной земли на участок звена, и сыновья тоже носили, все шестеро, разве что в мешках поменьше. Жизнь, в которой приходила радость от летних, шепчущих по листве дождей, и страх перед голыми крымскими морозами: не погибли бы лозы. А больше всего было в этой жизни труда, безжалостности к себе и требовательности к тем, кто работал рядом с нею и тоже, как она, должен был не только стараться руками, но и думать, что еще можно сделать, чтоб увеличить урожай, уменьшить затраты…
Бывало, и шарахались от нее из-за этой требовательности:
"Ты, Мария, двужильная, а я такая, чтоб и себя пожалеть: не могу кусок на ходу жевать, детей гонять на казенную работу".
"Для меня она не казенная…"
"Правильно, тебе оно надо: ты у нас Герой…"
Но и до того, как получить звание Героя, она не знала отдыха, надеялась, прежде всего, не на свой приусадебный участок — на успехи «Коктебеля», на его будущие богатства. И они пришли: богатство, слава, та самая веселая жизнь, о какой говорила когда-то мужу, глядя на шелковый лунный свет, расстеленный на полу, и не очень-то отчетливо понимая, что вкладывает в свои слова.
Сейчас не молодым, а спокойным, обстоятельным весельем души было для нее не только то, что она добилась рекордного урожая, но в большей степени — что опыт ее перенимали по всей области, верили ее советам, уточкой бегали вокруг, ловили каждое слово…
…Она сидела за красным столом президиума, вглядываясь в свою жизнь, такую длинную и такую разную, как будто ее прожила не одна женщина, а, по крайней мере, три. И придумавшая обрезку на длинные дуги, ездившая по хозяйствам строго и с почетом, только понаслышке знала о Маньке-батрачке…
…Вторая звезда Героя Социалистического Труда засверкала на груди Марии Александровны Брынцевой в следующем, 1959 году. И тогда же, как полагается, поставили в совхозе бронзовый бюст. Бронзовая Мария была, конечно, похожа на нее, но смотрела суровее и дальше, что-то проглядывало в ее лице от тех женщин, повязанных красными косынками, которые когда-то, еще в самом начале Советской власти, приезжали, рассказывали, какая будет жизнь и как за нее надо бороться.
— …Лучший мастер участка Рак Иван Кузьмич обеспечил в бригаде Сиротюка… — Дальше шли цифры, говорящие об объеме работ, перевыполнении плана и экономии, но я уже не вслушивалась. Рассматривала лица людей, сидящих на собрании рядом со мной, стараясь найти то мальчишеское, худое, всегда готовое к иронической улыбке…
Я почему-то не подумала, что он мог измениться за эти шесть лет, Ваня Рак, мой первый знакомый на канале. И он действительно не изменился.
Когда я подошла к нему в перерыве, он поднял глаза, и в них, кроме узнавания, мелькнуло ребячье лукавство, будто он тоже решил: "Вот это здорово! Через шесть лет и на том же самом месте!"
Шесть лет назад, то есть тоже ранней весной 1961 года, ехала я в Джанкой, на Северо-Крымский, в одну из своих первых журналистских командировок. В кабине, кроме шофера и меня, сидел еще плотный, хорошо сколоченный и ладно одетый дядька-механизатор. Всю дорогу рассказывал он, как удачливо "рвал куски" где-то в Средней Азии. "Есть-пить там — не спрашивай, но зато на остальное жаловаться не приходилось". А здесь, в Джанкое, говорят, не хватает техники, так как мы, случайные попутчики, считаем:
— Устроюсь? Может выгореть? Стаж у меня подходящий, разряд…
— Чего ж не выгореть? — успокаивал шофер. — Тут на машинах кто работает? Пацаны, мальчишки. Они, может, тот скрепер первый раз месяц назад увидели, с курсов только. А ты своему делу мастер, хозяин.
Я была рада избавиться от такого «хозяина» и шла по Джанкою одна под голыми ветками, под не родившимися еще звездами; они только проблескивали иногда случайным лучиком на зеленом вечернем небе. Теплый ветер, свободно залетавший в степной, одноэтажный городок, толкал меня в грудь и был как бы не просто ветром начала весны, но ветром самого Начала. И дорога, разъезженная, засыпанная щебенкой, но без асфальта пока, тоже каким-то образом намекала на то, что начинается…
В общежитии хлопали плохо пригнанные двери, из комнаты в комнату ходили ребята. Кто еще в спецовках, кто уже в тельняшках с засученными рукавами, с полотенцами, перекинутыми через плечо… На лестнице сразу несколько человек, одинаково согнувшись и одинаково орудуя суконками, чистили ботинки. В кухне молоденький и очень кудрявый мальчик варил что-то в большой кастрюле… И в его тонкой шейке с ложбинкой заключалось нечто, тоже свидетельствующее о самом Начале.
Постучав в первую попавшуюся дверь, я оказалась, как по волшебству, в комнате, где жил только что, буквально час назад, выбранный секретарь комсомольской организации СМУ-3. Звали его Ваня, Ваня Рак.
У него было милое и насмешливое лицо того классического славянского типа, какое полагается иметь третьему сыну в сказке. В конце концов, самому умному, самому смелому и удачливому.
Биография Ванина была несложна: кончил школу, работал в Доме культуры.
— Что там делал? Портфель таскал, заведовал.
— А в строители как?
— Очень просто: положил портфель, взял лопату.
Он сидел, зажав между коленей большие, обветренные руки, голова чуть дурашливо втянута в плечи. Наверное, ему очень хотелось сказать: "Ах, отстаньте вы все от меня, нашли общественного деятеля".
Этого по вежливости и новому своему рангу он не сделал, а просто вскочил, решив внезапно:
— Эдика позову. Меня сегодня благословили. А Соколовский комсомольским штабом уже сколько времени командует.
Эдик оказался еще моложе Вани. У него были детские безмятежные щеки, детские надменные губы. И биография соответственная. Однако рассуждать и отвечать на вопросы, Эдику было явно легче, чем Ване. Стройка замечательная, и если уж говорить о людях ее, то выбирать надо не таких, как они, тут нужен человек, уже сделавший что-то такое… Эдик пошевелил плечами, примеривая слова «необыкновенное», «героическое»? Правда, героического на стройке, пожалуй, пока еще нет. Вот на Каланчаке, у Губаренко — другое дело.
— А что — на Каланчаке? — признаюсь, тогда фамилию Губаренко я пропустила мимо ушей.
— У Губаренко стихия, романтика, а у нас! — Эдик засмеялся, махнул рукой. — Завтра пойдете на стройку, увидите, что есть, что будет.
…Строительство Джанкойской промышленной базы еще не было строительством канала, но и оно достаточно впечатляло. Несколько гектаров распланированной, разрытой, кое-где одетой в бетон земли. Подпирающие небо колонны — на них смонтируют свод завода железобетонных конструкций. Поднимая волны жидкой грязи, у растворного узла сновали грузовики. Ветка железной дороги вбегала прямо в центр строительной площадки. И тот же ветер трепал беленький листочек «молнии» на неоштукатуренной стене…
"Чем, собственно, занят товарищ Червинский? Почти все бригады по полтора-два часа простаивают без раствора. Требуем наладить работу растворного узла".
"Не позволим оставлять замес на второй день, это снижает качество бетона. Помните, что мы строим, товарищи, из растворного узла. Комсомольский штаб требует…"
— Кто писал? — спросила я.
— Ваня Рак.
Я застала Ваню Рака на рытье траншеи под фундамент трансформаторной будки. Он кивнул на холмик, все растущий под его лопатой.
— Посмотрите, что копаем.
Нагнувшись, подхватила в горсть черной, какой-то странной земли. Она вся была пересыпана почти совсем уже истлевшими, но хранящими еще форму гильзами.
— А это свинец — поднимите-ка. Запекся в земле.
Смотрю на Ваню и не узнаю его. Рядом смеются девчонки из бригады, подбрасывая мертвые, уже никому не страшные гильзы. Очень далека от них истинная сущность выкопанного сегодня «клада»: девчонки еще не распрощались окончательно с детством. А у Вани лицо солдата.
…Тихая ночь стояла над Джанкоем. Голые, темные ветки деревьев расчертили небо, и, странно, от этого краски его стали нежнее, прозрачнее. Я вспоминала…
В сорок четвертом мы возвращались с месячных курсов трактористов. Несколько девушек и парней из степных совхозов. В Джанкое нам надо было ловить поезд-товарняк, другие тогда еще не ходили. Тоже была ночь и крупные южные звезды. А те патроны, что нашел сегодня в земле Ваня Рак, еще хранили тусклый блеск своих медных рубашек… Минеры ходили по Джанкою, ощупывая, выслушивая землю. Каким умудренным жизнью и, наверное, пожилым казался нам тогда тридцатилетний солдат, объясняющий на курсах все, что требуется, о коробке скоростей, о поршнях и цилиндрах. Только магнето было для него самого полно загадок. Солдата списали из армии из-за контузии. Он умер через месяц после того, как подписал нам справки об окончании курсов…
Тихая ночь стояла над Джанкоем, но в ней чувствовалось приближение утра. Пустынно было на перроне, и я обрадовалась, когда в конце его показалась быстро шагающая фигура.
Впрочем, радость моя поубавилась, как только я узнала этого человека. И все-таки окликнула:
— Ну, как? Устроились, договорились?
— С ними договоришься, — он тяжело махнул рукой. — Понаехали тут со всего света сосунки, а туда же — не сдвинь его, не потревожь.
— Хозяева стройки, — сказала я. — Хозяева, а будут и мастера.
— Мастеров не будет. Соскучатся за мамкиной титькой — разбегутся.
Пустынность перрона и собственная неудача нагоняли на него тоску, и он говорил, говорил…
Только я не вслушивалась. Я вспоминала листочки «молний» и Ваню, каким он был, когда держал на ладони тяжелую, пополам со свинцом землю…
В следующий раз я приехала в Джанкой через полтора года. Поинтересовалась, где работает Ваня Рак.
— В институт уехал. Ищи ветра в поле!
— Обещал вернуться, когда окончит?
— Все обещают.
Товарищ из отдела кадров добавил усмехаясь:
— А Эдик вещички складывает…
Эдик действительно складывал вещички, собираясь догонять Ваню, — ехали они в один институт…
И вот прошло еще шесть лет, идет апрель 1967 года, и я слышу:
— Мастер Иван Кузьмич Рак обеспечил бригаде Сиротюка выработку сто сорок процентов при отличном качестве работы…
Весь следующий день я провела в бригаде Адама Сиротюка, на участке, где мастером был Ваня.
И сам Сиротюк и монтажники его были молоды. Не так, положим, как были молоды мальчишки, встретившиеся в общежитии в мой первый приезд.
Но все-таки они были молоды, и на многих из них выгорали гимнастерки, которые не успели сноситься в армии.
…Рядом со мной стоял начальник участка и рассказывал о том, как умеет организовать работу Иван Кузьмич, как мало бывает хлопот с бригадами, где мастером Иван Кузьмич…
Иван Кузьмич, которого мне упорно хотелось назвать Ваней, мотался поодаль: ставили на седло опоры, весящие несколько центнеров лотки. Точность при этом нужна была миллиметровая…
Впрочем, очевидно, самым точным должен был быть крановщик, поднимавший своей стальной «рукой» это корыто.
— Хороший у вас крановщик? — спросила я.
— Крановщик? Гречкин? Лучше не бывает.
— А экскаваторщик?
— Лучший экскаваторщик, — сказал начальник участка убежденно.
Лучший экскаваторщик СМУ-3 Михаил Петрович Немерчук подошел к нам как раз в тот момент, когда мы, перебивая друг друга, каждую фразу начинали со слов: "А помните?"
— А помните патроны? — спрашивала я, и все кивали. Немерчук тоже кивнул, и перед ним тоже, наверное, как и передо мной, встала эта тяжелая, начиненная свинцом земля первых траншей на промбазе. Кстати, он тоже рыл эти первые траншеи.
— А «молнии» — помните?
— "Чем, собственно, занят товарищ Червинский? Почти все бригады простаивают по два-три часа без раствора", — подхватил начальник участка, и мы все засмеялись. Фамилия незадачливого Червинского оказалась чем-то вроде пароля. Она отбросила нас на шесть лет назад, объединила…
— И стихи там тоже в «молниях» были, — сказал Немерчук. — Он писал, Ваня. Иван Кузьмич…
Червинский минуты у нас крадет,
Червинский себе их в карман не кладет,
А просто пускает на ветер…
А степь вокруг — зеленая, шелковисто лоснящаяся — была куда красивее, чем та, где я впервые увидела ни с чем не сравнимый пунктир Канала. И жаворонок висел в эмалевом небе как бы для окончательного украшения ее, и канал, как могучая река жизни и времени, тек рядом, а все чего-то не хватало этой новой степи. Но, может быть, не ей — мне не хватало?
Лучший мастер участка с треногой теодолита в руках подошел почти вплотную, спросил, будто догадываясь, что я нуждаюсь в утешении:
— Соколовского помните? В Красногвардейском он, мастером.
Эдиком он его уже не решился назвать.
Вокруг лежали земли, уже привыкшие к каналу. Земли, на которых работали малые скреперы, выравнивая чеки под рис. Главные же силы ушли в Раздольненский, Первомайский и Нижнегорский районы.
Вот мне и посоветовали поехать на участок к Аверьянову: "Встретите там людей, которые прошли весь путь, считая от Каланчака".
Это был лучший участок СМУ-5, которое вело тяжелые земляные работы по всей длине канала.
Встреча должна была произойти в Калиновке, но я попросила шофера:
— Давайте сначала в Первомайское…
В Первомайском я работала сразу после института и не видела его с пятьдесят седьмого, ровно десять лет.
— Вон винзавод у них, — сказал шофер. — Не знаю, в ваши времена был ли…
— В мои времена и куста винограда не росло…
Мы проехали уже виноградники, и теперь машина шла мимо цветущего сада. Деревья были высокие, развесистые. Шоферу, очевидно, казалось: вот так вот и стояли они с самого сотворения мира. Деревьям было лет 12–13. Шоферу — лет 20…
— На малой воде, — сказал он одобрительно. — Не ждали нас, били артезианы…
Ровное зеленое свечение струилось над поселком. И становилось ясно: не только сейчас, в апреле, но и в августе пыльные вихри смиряют свою злую прыть, натыкаясь на деревья. А деревья росли не только в сквериках и дворах. Они выбегали к тротуарам и перебегали через тротуары. Клумбы раскинулись всюду, будто люди спешили наверстать упущенное, торопились друг перед другом быть щедрее, отзывчивее. И земля тоже торопилась.
…А потом мы свернули к Калиновке.
Передо мной была широкая, очень широкая полоса рыжей, обнаженной глины, и по полосе этой мощно ползли автоскреперы с ковшами, готовыми взять в свою пасть по 8–9, а то и по 11 кубов земли и перенести ее туда, где насыпалась дамба.
Первое, что бросилось в глаза, был старый, стоявший у дороги скрепер. Силуэт его был такой же мощный, как у других. И так же, как другие, он напоминал не то бизона, не то древнего ящера. Во всяком случае, что-то живое и могучее. Но в тусклой краске, в обилии вмятин сквозила усталость.
— Старик, — сказал как о живом бригадир. — Шесть с половиной лет вкалывает.
Глаза бригадира взглядывали пронзительно, и во всем его облике сохранялось что-то от романтики тех первоначальных дней шестьдесят первого. От тех дней, когда люди словно сами себе удивлялись: а ведь нам поручено, не кому-нибудь, именно нам.
— Это он сейчас десятый, — кивнул бригадир на номер старого скрепера. — А был сто десятым. Мы, когда механизмов еще мало было, счет вели не с первого, а с сотого.
— Зачем? — хотела спросить я, но бригадир сделал руками обхватывающий жест, который очень хорошо объяснял, зачем: ради внушительности, ради грандиозности.
Один за одним строем шли скреперы. Так же, как десятый сфотографированный для музея, они похожи были на живые существа, в данном случае любопытствующие, из-за чего толпится народ… Они все подползали к бригадирскому скреперу, останавливались чуть поодаль, кабины их пустели, но это ничего не значило: скреперы, казалось, обладали способностью самостоятельно прислушиваться к тому, что говорит бригадир об их прошлом.
Бригадира зовут Петр Бойко.
— Каланчак! — в третий раз за десятиминутный разговор произносит он это слово. — Воды машинам — по кабину. Сами прыгаем не хуже лягушек. Только одно выручало: характер у начальника участка подходящий был.
— А что, сейчас изменился?
— Да нет. Только теперь Губаренко не у нас, а начальник СМУ в Красногвардейском… Может, встречали?
— Не встречала. Так какой же все-таки характер? — спросила я без особого любопытства и нажима, просто уточняя.
— Губаренко скажет: "Зробить, хлопци", и хлопцы не подведут. Нас-то он никогда не подводил. И простой он, а знания, что в теории, что в практике, — бригадир опять взмахнул руками, будто пытался и не мог обхватить необъятные знания Губаренко… Или это относилось на только к знаниям?..
И потом весь тот день меня сопровождали рассказы о Губаренко.
— Один понимает себя как главнокомандующего, а Губаренко как главного отвечающего.
— Чтоб Губаренко когда-нибудь сверху вниз с рабочими — так не бывало. Он и сам на любого из нас походит: кепочка такая, сапоги, только не молодой…
— Губаренко первый вместо тарифных ставок ввел сдельщину. Хлопцы сразу в карты играть бросили. От рулей не оторвешь… А какую надо выдержку, чтобы день с нами возиться, а ночь задачки по учебнику решать, в институте заочно учиться.
Это уже говорил тот скреперист, в кабину которого меня посадил бригадир: почувствуй, мол, сама, что такое смена, ее напряжение, но заодно и ее возможности. Слова, которыми скреперист рисовал портрет Губаренко, слетали с губ его толчками и были плохо слышны в лязге металла, в натужных стараниях двигателя. Скрепер плыл, как по волнам, по неровностям рыжей, раздетой земли, тяжело вползал на насыпь. Девять кубов, взятых им в пасть, высыпались, разом ухая, входили, как малая крупица, в тело дамбы.
Я смотрела на руки скрепериста. Меня всегда волновала эта мощь человека, передвигающего рычаги. А может быть, волновали воспоминания? Сорок пятый год, тяжелые, кое-как залатанные на гусеничном ходу «НАТИ», курсы трактористов, курай, разор, земля, заросшая сурепкой, медуницей, осокой, и этот запах разогретого мотора, металла, масла…
— …А на Каланчаке ночью прорвало, вода уже до мотора дохлестывает. Губаренко всем голосом крикнул, сразу хлопцы сообразили, что к чему!
— А вы?
— Что я? Технику все уводили, поднимали в степь, а Губаренко…
Губаренко, Губаренко, Губаренко…
Я не запомнила фамилии скрепериста, а эту запомнила.
…Один за одним строем шли скреперы, высыпали землю, взятую из карьера, снова входили в свою прежнюю колею. Колеи же были огромны, на них швыряло, как на океанской, не морской волне. И это усиливало ощущение того, что присутствуешь не при обычной, пусть даже значительной работе, а при созидании. Чем-то вроде египетских пирамид, вечным и непостижимым представился вдруг мне этот разрез масленно и радужно блестевший на отвалах земли.
Я покосилась на скрепериста. Под мое настроение я должна была сидеть рядом с полубогом. Сидела рядом с обыкновенным парнишкой со светлым, открытым лицом. Широкие, но совсем еще мальчишеские руки с яркими лунками ногтей на смуглой коже лежали на рычагах очень чутко, улавливая сантиметры. Из кабины скрепера, идущего впереди, выглядывал такой же паренек, и в соседнем сидел не старше.
Взад, вперед, тяжело переваливаясь, идут скреперы, наращивая тело дамбы, и это не первая, даже не вторая дамба на счету у бригады Бойко и многих других. Каждый из них, каждый, кто стал мастером, знает не только свои «кубы», он знает и то, что по-настоящему делает его хозяином. Знает, как вода изменяет крымскую степь.
Еще совсем недавно, кажется, ничего не было, кроме основной, грубо рвущей землю магистрали канала и всего другого, имеющего отношение скорее к технике, чем, скажем, к нежно уязвимому стеблю пшеницы или риса… И вот уже, перекрикивая гул мотора, самый молодой скреперист из бригады Петра Бойко отвечает на мой вопрос:
— А как же! Как же не знать? Сколько раз было: ты вот тут работаешь, а рядом поля: мы ж в Зеленой Ниве стояли, пока дамбу насыпали.
"Зеленая Нива"… Задумывался ли этот паренек с простодушным лицом над значением этих слов? Наверное, не задумывался. Во всяком случае, сейчас ему не до этого. Нож скрепера трудно срезал пласт земли, лицо скрепериста напряженно, и видно: всеми мускулами он как бы сросся с машиной и чувствует ее так же, как землекоп чувствует лопату, а молотобоец молот в своих руках.
Скрепер, осторожно выбирая дорогу среди навалов земли, вползает на дамбу. Дамба сама по себе отнюдь не такая возвышенность, чтоб с нее открывались какие-нибудь особые горизонты… Но мне кажется, с нее я вижу такие же скреперы возле Нижнегорского и Воинки, в Раздольном и Красногвардейском.
Время приближается к обеду. Все, кто работает на участке, собираются в проходной столовой, сидят на врытых в землю скамьях, курят.
— И под Каланчаком дамба и эта — считайте, Губаренко навечно себе памятник обеспечил.
— Все мы себе обеспечили. А если правду сказать — так еще ж не вечер, хлопцы.
Вечер стоял от них еще действительно далеко, даже для самых старших. Большинство же было в той поре, когда человек уже должен оставить след на земле, но когда ему еще рано на этот след оглядыаться…
И если они в данный момент оглядывались — так я их к этому подталкивала, мне все хотелось восстановить связь времен, я заговорила о том, что под Керчью опять пойдет земля, начиненная свинцом и порохом.
— Очень даже знакомая мне земля, — сказал дед Ляшко. — Я на нее десантом высаживался, еще в сорок первом…
Странно представить, что дед Ляшко со своей седой щетиной, со своим грузным, непослушным телом бежал когда-то, рассекая ледяную волну, стрелял, падал под пулями. Впрочем, тогда у деда Ляшко не было ни седины, ни тяжелых негнущихся ног… Дед Ляшко был тогда моложе самого Бойко и многих из его бригады. А теперь он сидел и вспоминал подробности десанта, разгораясь все больше и больше.
— Да, скоро опять будем на той земле, — дед Ляшко задумчиво поскреб затылок. — Сухая земля. Я ничего не помню, а помню — сухая. И поселочки незавидные — саман. А деревьев нет…
— Забудьте, — засмеялась я, — про саман забудьте и про "деревьев нет". Никто не сидит сложа руки, пока вы воду ведете… Видели, что делается в Первомайском?
Ляшко согласно закивал головой, потому что он, как и я, мог сравнить Первомайское нынешнее и прошлое: восемнадцать лет проработал трактористом в районе. А мне хотелось рассказать поподробнее о тех лесах, которые насажал Парельский, или о виноградниках. Но только я раскрыла рот, как меня перебили:
— Слышишь, Коля, — окликнул кого-то бригадир. — Слышишь, вчера мы как раз про те леса кино с тобою видели. Ну, как там была ему фамилия?
— Парельский? — спросила я, еще не веря в эту встречу.
— Правильно, Парельский. Он секретарем у них был…
Все казалось: времени много впереди, я поеду еще на Канал, еще и еще. И где-нибудь, наконец, встречусь с этим человеком, старшим прорабом, насыпавшим дамбы у Каланчака и Воинки, как тогда говорил, обеспечившим себе этими дамбами памятник на веки вечные.
Однако нельзя же, поехав на Канал, снова попасть к его началу. В ту майскую степь шестьдесят первого, по которой шли мальчишки: военные в черных наушниках и с гибкими щупами в руках — саперы. Они шли развернутым фронтом, без зазора, один к одному, и с Перекопского вала казались странно маленькими. По сравнению не только с самой землей, но и с тем глинистым срезом на ее теле, с которого начинался Канал.
Солдаты, никогда не видевшие войну, слушали ее металлическими щупами, похожими издали на детские хлыстики. Такими хлыстиками подгоняют из хлыстиков же смастеренных коней. Только хлыстики и были наивны, все же остальное напоминало войну. Не только землянкой Толбухина, сохраненной для истории, не только цифрой — четыре тысячи снарядов и мин вынули на кусочке от Перекопа до Армянска, но и всей картиной движения техники, которое потом назовут третьим штурмом Перекопа.
Пока же ему не было никакого названия, пока перед нами лежала степь в своей лучшей поре. Шелково переливались незрелыми колосьями дикие травы, по травам скользили тени облаков, в облаках ликовали жаворонки. Пристроившись плечом к плечу, по огромной траншее ползли скреперы, столбом к небу стояла пыль и гул моторов.
С этого дня прошло шестнадцать лет. Между тем встретиться со старшим прорабом мне все не удавалось. А когда в январе этого года встреча все-таки состоялась, случилось это не на Перекопе, не возле Воинки, не на Раздольненской ветке, наконец, а в обыкновенно квартире блочного дома. И заключалось в том нечто неестественное, как если бы в двери ко мне въехал монумент. Хотя в наружности Губаренко ничего монументального, величественного или хотя бы романтического не было.
Он сидел — высокий лоб с залысинами, руки смирно лежат возле папки на моем письменном столе. Сидел, тихим голосом рассказывал, какая верховодка была под Воинкой, и как трудно было осенью и зимой брать глину из карьера. Пришлось обнести карьер дренажным рвом, осушить хоть немного… Семь миллионов кубов надо было откуда-то набрать и уложить в тело плотины. А за работы по осушению карьера, не предусмотренные проектом, процентовки им, между прочим, никто не закрывал…
А потом по плотине пускала свои катки бригада Ивана Берли, и было у этой бригады из пятидесяти человек одно свойство: если у кого сломался тягач, чинить, как комашня, налетали все, не занятые в смене. Раскидают трактор по винтику и соберут здоровым… И ночь-полночь на дворе — тоже. Светят фарами и работают. Берля плотный, спокойный, голоса никогда не поднимает. Только посмотрит, как будто чуть сбоку, ребята поймут, другого выхода нет, надо и через силу иногда.
…Не берусь сказать, что воинскую или каланчакскую дамбу воспринимаю как пьедестал к личности того Губаренко, о котором столько слышала на канале. Это было бы слишком. Для такой метафоры нужно быть в том возрасте и настроении, когда десятый скрепер величают сто десятым, а больше всего ценят возможность размахивать руками, говоря о любимой работе.
Однако, пока рассматриваю средних лет человека в галстуке, пестротканом рабочем пиджаке и брюках навыпуск, пока слушаю, что он говорит об организации труда, — все это все равно со мной: огромные колеи, валкое, враскачку движение скреперов, особый степной, весенний ветер, бесконечный и набегающий кругами, и огромная плоскость земли.
— Скреперов тогда у нас было по 15 в каждой бригаде, а бригад 13. Со временем ребята не считались. Говорили: штурм, ну и каждый понимал, что значит — штурм. Зимой трудно было: грунт мокрый, работаешь круглосуточно, не даешь ему замерзнуть, переувлажниться. У меня трудности весной: пока все войдет в график, хлопцы привыкнут, со всеми сменами приходится начинать рабочий день…
График, цикл, ритм — какие еще столь же прозаические слова он произносил? Послушать бы, как об этом же рассказывает, к примеру, Эдик Соколовский. Ведь вот она, необъятная грандиозность: семь миллионов кубов "и дождь, и ветер, и звезд ночной полет…".
Конечно, нелепо на вопрос: "Кто строил Канал?", даже на вопрос: "Кто, по твоему представлению, строил Канал?" — ответить одной фамилией. Канал строил народ. Это была ударная, комсомольская, да еще и всенародная стройка. И все-таки, и все-таки…
И все-таки я бы сказала: хочешь увидеть человека, который строил Канал, познакомься с Губаренко. Эта мысль не в моей голове родилась, ее туда подбрасывали все разговоры шестьдесят первого, шестьдесят четвертого, шестьдесят седьмого, да и нынешние — тоже.
Под началом у Губаренко, когда насыпали затяжную, одиннадцатикилометровую у Воинки, было 1000 человек: инженеров, скреперистов, шоферов, электриков, лаборантов, и многие — совсем мальчишки. Из тех, что в Джанкое, в комнате Вани Рака, отмеряли время так: "Нет, с этим поручением ему не справиться, тут с огоньком надо. А он пожилой". Потом выяснилось: пожилому двадцать седьмой пошел…
А сколько же лет было Губаренко, когда в пятьдесят девятом в Джанкое он рыл первые траншеи под фундаменты тех самых домов, где потом жили двадцатилетние Эдик, Ваня, кудрявый мальчик, варивший макароны в очень большой, на всю компанию, кастрюле? А было Губаренко тридцать один.
Пожалуй, это меня в нем поразило больше всего — и сейчас еще не стар. Мне ровесник. А тогда разве что по джанкойским меркам его можно было отнести к тем, кто прожил уже в жизни самую горячую и, по их понятиям, лучшую половину. Интересно, как они, сорокалетние, рассуждают сейчас?
Сорокалетний Губаренко работал под Воинкой, а рядом с ним работали люди, чьи имена запомнились прорабу на всю жизнь. Бригадиры скреперистов: Кобылко Владимир, Дорожко Борис, Карась Иван, Бруштелер Владимир — фамилии прямо как в Запорожской Сечи и смех такой же, и осанка, когда станут, привалясь широкими спинами к крупам своих «коней», обсуждают, что есть справедливость…
В пять часов встать, а в шесть уже работать не трудно, если по справедливости. В чем же она? В хорошей оплате? В том, что запчастей дополна?
Стоят, сбивают фуражки с затылков на брови и обратно, гоняют желваки по молодым щекам. Вот, кажется, вот-вот поймают, как зайца в степи, главный ответ на вопрос, который друг другу и сами себе философы не устают задавать, какую уже тысячу лет: что же есть справедливость?
— Скреперов сто сорок, бульдозеров полсотни — это сила? Я тебе скажу, на эту силу большую силу характера тоже надо иметь. Чтоб фронт работ обеспечить, использовать технику, — загибается один темный от солярки палец.
— Чтоб работяг не обидеть, — второй палец ложится в заготовку внушительного кулака.
— Так направить колесо, чтоб за рублем идею не забыли.
— А зарплата у него в два раза меньше, чем ты, Толик, например, выработал в апреле.
— И, между прочим, нашу он сам из банка возит, и это на себя взвалил, как ты смотришь?
— Вот и объясни, за что мужик старается?
— Слава ему нужна или в дело впрягся, отстать не может?
И вправду: впрягся ли в дело или не хотелось быть хуже людей? Свое честолюбие побуждало или сознание того, какую ответственность, так уж получилось, взвалил себе на плечи?
А что значит: "Так уж получилось?" А значит это: потянул на должности бригадира, дали прораба, потом старшего прораба. Потом: старшего прораба на одном из самых ответственных участков. За славой же он не гнался, выдвинуться, выделиться из рядов не стремился. За Верхний Ингулец получил "Знак Почета", за затяжную — Красного Знамени.
Мягка весенняя земля в степном Крыму, и соловьи скоро прилетят, запоют в зарослях тех лесополос, что укрыли дамбу. Незнающий человек проедет мимо и не заметит уникальную, не услышит разговоров, словно и сейчас еще шелестящих меж веток. Разговоров о справедливости, которая у нас у всех, как ни крути, одна: "Жила бы страна родная", — как поется в одной из самых романтических песен века.
…Губаренко между тем сидит, рассказывает, как лаборанты каждый час брали пробы грунта, как обеспечивалось качество работ, из-за которого он вроде бы и не рвал нервы никогда. Другое дело — сроки. Сроки жесткие, выручало соревнование. Вот, например, передовая бригада Владимира Кобылко вызвала на соревнование отстающую. Организовали все по справедливости: механики разделили скреперы одинакового достоинства поровну. Участки работы тоже были у каждого не лучше и не хуже, чем у другого, а остальное: задор, романтика, честолюбие, и то пульсирующее, вечно напоминающее о себе чувство ответственности, которое он им прививал не на собраниях только, не на планерках, а каждый день, и сам не замечая…
Течет Канал, рукотворная река, длиной своего главного ствола в 400 километров, качают воду 100 насосных станций, разбираются, расчесываются ее пряди ни много ни мало на 6000 токов, раскинули свои могучие крылья 3500 дождевальных машин, большинство новейшего образца.
Кто строил Канал?
Канал строил народ.
Но есть у народа одно свойство — точно выбрать человека, в котором, как представляется, сошлись все лучшие качества, присущие времени, нации, строю, то есть в конечном результате самому же народу. Выберет и сопровождает легендой, любовью, благодарностью за справедливость.
Со стены вагончика, приколотый кнопками, смотрел на меня портрет. Я сразу узнала большеносое худое лицо под казацким рассыпчатым чубом и подумала: подходящее место для этой встречи — вагончик строителей канала. Ибо когда делаешь работу, даже такую огромную и потому отчасти как бы безликую, надо знать, для кого она, кому достанутся ее результаты.
Семнадцать лет назад, когда Канал был еще строительством, я познакомилась с Владимиром Семеновичем Саранчой в местах, которые в просторечьи кликали очень выразительно — Чертов угол. И, действительно, чертов был угол, опаленный сухими ветрами, заросший таким сытым чертополохом, какой родится только на нелюбимой земле. И вот среди всей этой привычной скудности и даже заброшенности, на краю степи, у самого моря стояла иссиня-зеленая стена кукурузы, а при ней совершенно непонятная здесь голубая беседка. Голубая от нежных, как само утро, граммофончиков повилики.
Но ведь не ради же этой беседки я приехала на Тарханкут в шестьдесят первом? Конечно, нет. Беседка — что? Всего лишь красота. А в наш век ценится польза, да и как ее не ценить, если во многих хозяйствах на Тарханкуте кукуруза в лучшие годы давала 50–60 центнеров зеленой массы на богаре. В худшие же — ее просто актировали: Чертов угол! Одно остается: ждать — вот придет Канал, вздохнем.
Владимир Семенович Саранча не согласен был ждать.
"Чудак!" — кричали Владимиру Семеновичу, когда он полез в грязь и вонь старого, давно заброшенного колодца. Кричали и смотрели, как он с товарищами вычерпывает оттуда ведро за ведром осклизлую жижу. И спрашивали: "Далеко еще? Смотри, до Америки не доройся". Потом, когда пошла чистая, хоть и очень малая вода, когда пустили движок и стали поливать два первых гектара, те же люди кричали: "Ну, Володька бегает по полю наперегонки с водой, пятый угол ищет!"
Иногда они стояли, эпически сложив могучие руки повыше молодых, поджарых животов, иногда присаживались на корточки, мяли темными от солярки пальцами землю, спорили, насколько хватит воды, насколько Володькиного терпения. Многие из них потом стали его последователями. Но именно — потом, когда дело было признано, когда стало ясно: "А он не такой чудак, Володька, он свое понимал!"
Кукурузы Владимир Семенович в первые же годы стал получать 600–800 центнеров по-настоящему зеленой массы с гектара.
И вот тогда все — сверху донизу — вдруг отчетливо поняли: нет терпения, сердце заходится ждать, пока придет Канал. Чем наш Чертов угол перед Богом так уж провинился? И затрусили бригадирские валкие бедарки, запылили мотоциклы по степным, одинаковым дорогам — ехали посмотреть, что там такое в «Дальнем»? Правда, нет ли, что тамошний один чудак обещал с двадцати поливных гектаров обеспечить силосом весь совхоз?
…А потом Владимир Семенович Саранча, неожиданно для себя и ради пользы дела, оказался довольно далеко от «Дальнего», в степи, еще более обглоданной, чем тарханкутская. Это была степь присивашская, под самым разбитым войной и несколько застроенным во времени Канала Армянском. Туда шла большая вода, и, чтоб принять ее, нужен был опыт. Цифры тут были другие: не 20, а 900 гектаров, не движок, не две скважины, а огромная, живая дорога воды подходит к самой делянке — только возьми ее!
Рыли Канал — это было понятно. А что дальше? Как отзовутся солончаковые степи на воду? Как окупятся расходы? Как изменится экономика? Наивно было бы представлять, что на все это должен ответить один человек. И все-таки он ближе других был к ответу на вопрос: что сможет присивашская степь?
Возможно, действительно заступником присивашской земли видел себя в те годы Саранча и до холодного пота ворочался в бессонные ночи, когда даже «Дальний» начинал казаться ему райским местом, когда спрашивал он сам себя: за что браться в первую очередь? Как уговорить людей не разбегаться, не опускать руки? Больше всего людей уговорила его слава человека обстоятельного, который никогда не пытался обмануть землю. Перекопскую и тарханкутскую степь легко пересекали не только шары курая, но и слухи — ведь в гости друг к другу люди нынче ездят просто: сел на мотоцикл, жену — в коляску, и запылил!
Может быть, приезжая в «Дальний», выкладывая гостиницы и поклоны, справлялись родичи и о голубой беседке? С хитрым прищуром, как о некоей тайне интересовались: была ли такая и к чему? И еще: правда ли, их бригадир поссорился в давние времена со своим напарником из-за книжек? Хотел, мол, премиальные извести на научные книжки, а напарник настоял — на музыку! То есть на приемник для полевого стана? Правда, — отвечали родичи из «Дальнего», — поссорился. Только на своем настоял как раз Семенович: отправился в Узбекистан за опытом, а музыку уже на другую премию купили. Переживал, правда, ссору Семенович…
В ответ на это гость из «Таврического» мог рассказать, как пришлось Семеновичу переживать уже у них, например, когда пожгли всходы суперфосфатом.
И тут собеседники, наклонив друг к другу и к столу поседевшие головы, замечали, как легким сквознячком зависти прохватыет их: "Нет, он не такой чудак, наш Семенович, знал карту, на какую ставить".
А может быть, голубую беседку никто, кроме меня, так уж не обсуждал, но я спрашивала в каждый приезд:
— Владимир Семенович, беседку помните?
— А как же!
— Здесь не планируете что-нибудь вроде?
— А как же…
Время, однако, шло, и — никаких слухов ни о каких беседках… Все двигалось у Саранчи, как у людей: солиднел, сидел в президиумах, получая ордена, звания. Напросился, чтоб подбавили ему земли, а, следовательно, и хлопот, ездил по собственному почину на Херсонщину за семенами, переписывался с разными НИИ. Успех и благополучие выглядывали из-за его плеча на каждом газетном снимке, а я все думала о той мелочи, которую и не стоило бы уже вспоминать вместе с ее голубым, тающим к полудню сиянием. Бог с ней, в самом деле!
Но вот в последний приезд два года назад повел меня Владимир Семенович, прежде всего, не на поля, а в неожиданную рощу молодых дубов. Тень от дубов лежала вокруг уже плотная, настоящая, и пахло разогретой корой, жесткой кожей листьев.
— Вот, — сказал Семенович. — Вот придут сюда внуки… Интересно только, какие разговоры они здесь вести будут. Не хотелось бы, чтоб о ценах на картошку…
— На какую картошку?
— Которую в Армянске на базаре продают. А они ведь грамотнее нас будут. У них возможность шире смотреть на землю.
— Да, — подтвердила я и спросила о том, что мне с первого взгляда показалось странным: — Владимир Семенович, а почему фруктовых деревьев вы не сажаете?
Он даже отвернулся от меня, буркнув:
— Сажал, а больше не буду. Армянск рядом голый стоит — все мои посадки за одну неделю туда перекочевали.
— А вы?
— Сначала злился, потом решил: он их в ту же землю воткнет, через колено не поломает, ели ночью с таким риском шел.
Струились тополя над Каналом, синий цветок цикория цвел вторым, осенним слабым цветом…
— Хотите посмотреть Армянск? — спросил меня вдруг Семенович, и в этом вопросе не было логики. Но было в нем восхищение той стремительностью, с которой из ничего вырос в голой степи город химиков.
Он лежал совсем рядом. Был четырехэтажен и пока безлик, как всякий только что возникший город. Тысяча яблоневых саженцев, исчезнувших с участка Владимира Семеновича, растворилась в нем неприметно.
— Владимир Семенович, а не посадить ли вам специально школку для Армянска? И объявить хотя через газету — подождите, сам в руки отдам, даром?
Бригадир на мой вопрос не отвечал, и я вдруг подумала: интересно, что будут говорить о Семеновиче, если он действительно посадит для Армянска даровую школку? Или ничего такого говорить не станут? В самом деле, — какие чудачества, давно уже Герой Социалистического Труда, в семьдесят четвертом Государственную премию получил, знал, определенно знал, на какую карту ставить.
Корреспондент стоял перед ним с блокнотиком в руке, длинный, худой мальчишка, записывал тонны, километры, метры квадратные, погонные, кубы бетона. Цифры были благоприятны для старшего прораба Лукидиса В. С. Участок все лето и всю осень 1969 года выполнял норму на 130 процентов, но не в цифрах заключалось главное, что можно было сказать о дороге.
Наконец Василий Спиридонович решился, кивнул почти ворчливо в сторону синего мотоцикла с коляской:
— Дорогу посмотреть хотите?
Корреспондент спросил так, как, конечно, и должен был спросить:
— А весь день что мы делали?
— Весь день асфальт щупали. Поедем?
Старое шоссе петляло круто, было узким и все как бы олицетворяло усилие. Но Лукидис вез корреспондента вверх не для того, чтобы продемонстрировать одышку старой дороги. Лукидис уважал дороги. Всякие. Лишь бы они, как он любил говорить, бежали в ногу с первоначальным временем. То есть с тем временем, когда были построены. Кроме того, Лукидис был достаточно пожилым — под шестьдесят, чтоб так уж безоговорочно признавать: все, что старо, — плохо; все, что ново, — хорошо. Останавливая мотоцикл на обочине, подходя к обрыву, сплошь заросшему дубами в два обхвата, он кивнул коротко:
— Вот. Летит.
Трасса внизу действительно летела. Она была так же сильна, великолепна и свободна в своем порыве, как дикий хребет Сарыча, как серые, ровно вздыбленные скалы, как море, наконец. И Лукидису стало приятно, что мальчик, замерший рядом, понимает это.
Лучи солнца били сквозь облака ровными тугими пучками, выхватывали круглое ослепительное пятно, в котором плясали волны. И на дорогу внизу падало солнце, она голубела нежно, тонко. Отсюда непривычному взгляду нельзя было понять, какая она широкая. Но какая она сильная, какая современная — это было видно.
И строили дорогу по-современному: не скребли гору лопатой, отирая тяжкий пот. Взрывали ее, вгрызались десятками механизмов, воздух дрожал от натужного рева машин, от тяжелых катков, трамбующих насыпи, от буров, туго уходящих в скалу. Каждый километр обходился государству в миллион. И то, что было откуда взять этот миллион, тоже примета времени.
Тридцать два года из своих пятидесяти шести Лукидис строил дороги. Шоссе Симферополь — Алушта и потом Алушта — Ялта тоже он строил и точно может сказать, чем отличались те дороги от этой. Первую вели, основательно исправляя то, что было сделано раньше крепостными и солдатами со времен Воронцова. Вторую прокладывали, отодвинув в сторону прошлое, удивляя свободным росчерком плавных поворотов, длиной опорной стены, полетом мостов через овраги. Но разве ж то был полет?
Василию Спиридоновичу показалось, что и предыдущие слова он произнес вслух или, во всяком случае, что его мысли и мысли корреспондента текли одним руслом.
— И разве ж то были стены? Знаете, какой длины сваи мы вбиваем на этом участке против оползней? 15 метров! Вот! А к тем сваям еще стеночку, а перед самым полотном еще сеточку, — Василий Спиридонович потер руки с видом человека, отлично насолившего своему главному врагу — оползню.
— Верхолазы у нас будут работать, — еще сказал Лукидис корреспонденту. — Целая бригада верхолазов-альпинистов, скалы зацементируют, чтоб стояли с гарантией. Где вы еще такое видели?
Но и сам Лукидис такого не видел еще, от этого предстоящее нравилось ему особенно. Многое именно на этой дороге Ялта — Севастополь случалось в первый раз. Например, тоннель в теле горы-дракона, который прорыли, чтоб не взрывать, не портить красоту. Рыли метростроевцы, и это тоже придавало работам в глазах Василия Спиридоновича особую значимость.
Я попала на дорогу впервые зимой семьдесят третьего, и мне тоже все время хотелось сравнивать, тем более, что я выросла у самого шоссе, ползущего с натугой мимо Алушты и Ялты, и жизнь его была как бы частицей моего детства. Я помнила его еще столь пустынным, что мальчишки спускали по гудрону платформочки, отчаянно тарахтящие на своих маленьких колесах — шариковых подшипниках — и груженые дровами. Я помню, как гнали по пустому шоссе к вечеру стадо: коровы притормаживали под горку, упираясь в мягкий гудрон раздвоенными копытами. Я помню, как нас катали в праздник по старому крутому шоссе, и это было подарком большого значения: нам как бы дали посмотреть пространство, охваченное дорогой и машиной.
…В этот раз по дороге я ехала не от Ялты, откуда вел свои работы прораб Лукидис, а от Севастополя, и дорога скоро натолкнула меня еще на одно воспоминание. Возле Ласпинского перевала на доске, прикрепленной к светло-серой, в рыжих подпалинах скале, я увидела бронзовый профиль автора с детства любимой книги о Тёме и Жучке.
Надпись объясняла, почему именно эта дорога увековечивала память писателя и инженера-путейца Гарина-Михайловского. Оказывается, строители, закончившие трассу Ялта — Севастополь в 1972 году, при работах пользовались изысканиями, проведенными под его руководством в самом начале века.
Итак, я ехала в автобусе и, как часто это бывает в автобусах, услышала обрывок чужого разговора.
— Воронцовский дворец — это я понимаю. Есть на что посмотреть! А что мы после себя оставим, а? — говорил молодой напористый голос с таким выражением, как будто это было доблестью — ничего не оставить. Или он считал доблестью отметить — так-таки ничего не оставляем, кроме этих коробок?
Дороги же он не замечал вовсе. А для меня она была архитектурным символом нашего времени, и я как раз думала о том, насколько шире пространство, предоставляемое ее мощным полетом, чем то, которое открывало старое шоссе. Хотя оно шло выше и, если говорить о каждой смотровой площадке отдельно, было не хуже… Кроме того, как прочно в дороге сочетались понятия — полезность и красота. И еще одна немаловажная черта заключена в наших дорогах, думала я. Общедоступность. Как, впрочем, и в коробках.
А Воронцовский дворец — что же, он красив бесспорно, несмотря на всю эклектику; не следует, однако, забывать, что он строился для одного, а не для каждого. Каждый бил вручную камни для его облицовки, рыл дренажные канавы и окапывал виноградники, жил в лачуге с земляным полом и земляной крышей, болел чахоткой и умирал посреди всего южнобережного великолепия, оставляя нищих детей.
Вот такие вызвала во мне мысли та фраза, и я обиделась за время. А за Василия Спиридоновича Лукидиса обидно было вдвойне. Дорога вобрала в себя добросовестность многих людей, в том числе и прораба Лукидиса. Но дорога вобрала в себя еще и творчество многих людей, начиная от Гарина-Михайловского. И Лукидис был тоже творцом, недаром он не только, как ему было положено, щупал асфальт и проверял прочность опорных стен, но еще возил желающих высоко в горы, чтоб оттуда показать дорогу и сказать одно только слово о ней:
— Летит!
Степан Мамчич был последним, кто видел известного русского художника Константина Богаевского живым. Тот подошел и спросил, нет ли у коллеги сиены, ленинградской, из деревянных коробок. Сиены не оказалось, и Богаевский закивал длинной своей старческой головой с белоснежным лоскутком бородки: "Ну, что ж, ну, что ж, Степан Гаврилович, придется поискать на барахолке". По дороге на феодосийскую барахолку Богаевский и погиб, случайно, нелепо.
Для Мамчича Богаевский был богом. Не только богом мастерства, но и богом-вседержителем, создавшим свою собственную страну, для холмов которой, сыпучих, выжженных солнцем, и требовалась сиена. Страна называлась Киммерией. Сейчас это имя стало расхожим, часто упоминается всуе, но Степан Мамчич, которому во время войны, во время разговора с Богаевским было 19, относился к Киммерии всерьез. Киммерия была прекрасна и требовательна к тем, кто собирался вступить на ее территорию.
Не знаю, думал ли Степа о прописке в этой стране, или просто его, как и многих, как в детстве и меня, к примеру, томило тревожное чувство, будто однажды и не во сне он почти нашел тот поворот, за которым начинались ее башни, ее овраги, ее круглые скалы и дороги в неясных пыльных колеях…
Поскольку жил Мамчич в Феодосии, бывал в Судаке и даже в горном селе со странным названием Ворон, момент почти полного узнавания скал, заливов, дорог был для него особенно настойчив. Но в этом «почти» заключалось главное. В Киммерии Богаевского не могло быть жалкой барахолки, не могло быть немецких патрульных и русских полицаев. Мог ли там жить он, Степан Мамчич? Вот в чем вопрос. И могли ли там жить партизаны, народные мстители? Его младший брат, так и не вернувшийся с войны, его отец, не шибко грамотный шофер, любивший петь украинские протяжные песни и еще любивший Советскую власть и справедливость?
Могли ли? Этот вопрос оставался открытым и много лет спустя. Киммерийцы Максимилиан Волошин, Богаевский не просто рисовали Восточный Крым — они были философами, а семья Мамчичей далеко отстояла от этого слова. И далеко от него отстоял Степан, когда до синих пупырышек нырял за мидиями в Феодосийской бухте, когда просил рыбаков взять его с собой в море. Конечно — далеко. Он говорил «риба», окончил всего-навсего Симферопольское художественное училище.
— Степа — нет, — говорил кое-кто из его товарищей, — Степе, конечно, очень бы хотелось доказать преемственность, но Степа — весь от этих берегов. А до Киммерии плыть и плыть…
Эти берега, между тем, лежали перед нами: над ними возвышалась башня маяка, обыкновенная, круглая, старая, даже чуть обшарпанная, и обыкновенные коровы паслись у ее подножия на рыжей, уже почти дотла сгоревшей траве. К башне вели тропинки… Сама картина называлась "Тропинки детства", и легко можно было бы представить обыкновенного парнишку с удочками в руке, поднимавшегося к башне… Зачем, однако, поднимается он к маяку, если собрался ловить рыбу? Ах, дело в том, что ему хочется сначала посмотреть на мир сверху, с этой точки, которая позволяет измерить, как велико море и мал ты. А еще, глядя с той точки, можно понять, как велико мужество людей, расстилающих сети на берегу, покрытом после бури морской травой, и подумать: если очень стараться, станешь такими, как они.
Вот тут-то, по моим представлениям, мальчик на тропинке у маяка оглядывает свои покрытые красноватым загаром, не сильные руки, свои поддернутые спереди брюки на ременном учкуре и вздыхает: те внизу чем-то неуловимым, не только силой и ловкостью, лучше его…
— Как знаменательно, — говорю я своему собеседнику. — У Мамчича так и не оказалось ни одного автопортрета.
— У Степы было трудное для живописи лицо.
— Обычное? На Казантипе он сходил за своего?
Мой собеседник не слышит вызова. Он считает, что художник и наружностью должен быть отличен. Вот, например, тот же Богаевский, когда он шел по Феодосии…
Я не случайно упомянула Казантип. Это было место, где Степана Мамчича знали все, то есть все рыбаки, а также те, кто занимался хлебом и виноградом. И первая картина, от которой еще неясно повеяло Киммерией, на мой взгляд, тоже была написана здесь — "Стрижи и крыши". Стрижи летали над розовой черепицей, все выглядело обычно, и все же… И все же у тех, кто останавливался перед этой картиной, а также перед красноватыми на закате заливчиками "Изрезанного берега", или перед въездом в "Город у моря", могло дрогнуть сердце… Картины не просто отображали или изображали, они вели куда-то. Очевидно, туда, куда ты хотел устремиться в самых смелых своих мечтах, в Гель-Гью, например, или в Балаклавскую бухту, что, правда, не одно и то же…
В Киммерии Мамчича росли "Большие деревья", которые были похожи на больших, не согласных на компромисс людей. Ветер, тоже большой, пытался диктовать им свое… И если вы стояли рядом, он гудел и у вас в ушах, и вы невольно расправляли плечи, сопротивляясь ему. И еще были в Киммерии "Старые поселения" и даже "Мыс Ильич", имеющий на картах совершенно точный адрес, как впрочем, и "Белые скалы", — в долине Бельбека.
…Так вот, когда Богаевский шел по Феодосии, тощенький, в своей полотняной блузе, легонькой, как перышко, корректный, сдержанно пылающий интеллигентными, умными глазами, каждый видел — идет Мастер и Мыслитель. Но Богаевский мог идти узнанным не только по Феодосии. На любой из тропинок, на любой улице городов Степана Мамчича он был бы своим, необходимым человеком. Я даже угадала в "Городе у моря" дом под черепичной крышей, где он живет и откуда спускается к воде в смугло-розовый предвечерний час, когда особенно хорошо думается после работы.
В этот час маленький ослик прядает ушами под корявым деревом у виадука, в этот час воздух пахнет «юшкой» из барабульки, тушеными помидорами и «синенькими». И рыбаки в этот час моют руки, сбрасывают пропахшие рыбой рубахи и садятся вечерять. Потом они тоже выйдут к городским причалам и некоторые из них перебросятся парой слов с художником, как с понятным человеком, хотя он Мастер и Мыслитель… Так бывало с Богаевским в Феодосии, очевидно, так случается в Киммерии. Той, которую увидел Мамчич.
Даже больше того, изобретая ее, складывая из примет, я думаю, Мамчич все время примеривал страну к своему предшественнику. Соответствует ли она его требованиям к высоте человеческого духа? Во всяком случае, мне кажется, что его рыбакам, несущим красные тяжелые сети по песку или молча глядящим на беду, принесенную трамонтаной, северным ветром, нужен не один только хороший улов. Не одна пища земная, не один хлеб насущный.
В их устойчивости, в их монументальности я вижу готовность отстаивать не сытость, а духовность, во всяком случае, ту справедливость, ради которой на войне погиб младший Мамчич, а старший, вечно болеющий белобрысый мальчишка с бледным, не сразу загорающим лицом, пошел в художники…
Кстати о лице. Лицо у Степана Мамчича было просто прекрасным, хотя не ярким, без бросающихся в глаза примет и красок, и тем самым трудным для живописца. Впрочем, сам бы он с этой задачей справился — вот только вопрос, считал ли он себя Мастером и Мыслителем, который должен бы был глянуть на нас с полотна? Или все еще числил себя в учениках?
Но заметили ли вы, что многого достигают чаще всего как раз долго числящие себя в учениках? Пелена самоуверенности не застилает им глаза, и, даже создав целую страну, они продолжают смотреть на нас так, будто главный ответ им неизвестен. Будто они надеются, что мы им подскажем. Но если приглядеться внимательнее, увидишь: они только хотят что-то прибавить к главному ответу, что-то необходимое для тебя, для меня. И еще увидишь: у них можно отнять богатство, здоровье, жизнь, но их нельзя заставить изменить главному ответу.
Незадолго до смерти Степан Мамчич написал страшную картину. Первоначально она называлась простенько: "Тополя и омелы". Позднее — «Война», «Судьба». Таких мертвых обглоданных деревьев я не видела ни на одной из киммерийских дорог. И такого пожара, какой стоит стеной за их вздыбленными руками. И, тем не менее, все случилось здесь же, на тех же широтах, где сопротивлялись большие деревья, цвели каштаны и ловились огромные, как колеса, камбалы. На тех же широтах, где, предупреждая об опасности, бил киммерийский колокол и должен был зажечься маяк…
Картина эта — крик: "Люди, будьте бдительны!" И дальше: "Вот что остается, когда побеждает зло". От чего — остается? От деревьев? От страны? Но ведь и от внутреннего мира тоже? Недаром же он назван миром, и его можно вытоптать, выжечь, если ты изменишь главному ответу.
Но зло не должно победить. И в противовес «Тополям» уже очень больной художник нарисовал "Деревню на острове". Вся терпкая радость крымского лета, вся надежда, которой живет человек, сосредоточилась в ней солнечными денежками, до дна наполнившими маленькую бухту у Казантипа.
Да, именно у Казантипа. Его легко узнать по кудрявым выступам мшанкового известняка, по очертаниям бухт, по степному простору над морем, а также по домам и беленому каменному забору. Только Казантип всего-навсего мыс, не остров. Но ведь художник рисовал не портрет места, а нечто совсем другое…
Если я долго смотрю на "Деревню на острове", так же, как когда-то на тропинках детства, я начинаю видеть на ее дорогах людей, чьи судьбы мне хорошо известны и не безразличны. Я даже слышу их голоса и стук моторов тех сейнеров, что только на миг застыли у подножия скалы… О чем говорят люди: о хамсе, о близких дождях, о лесах, которые так удачно посадил когда-то на Казантипе хромой Парельский, и о том, что есть справедливость. Все, как в натуре, и совсем не так. Ибо художник, Мастер и Мыслитель, нарисовал не только пейзаж, но и высоту духа человеческого, если только ее можно нарисовать.
Сухой пылью, разомлевшими листьями лоха и предвечерней тишиной пахнет лето в "Деревне на острове". И еще — дымком низких летних печек. А во дворе, выложив на стол натруженные руки, сидят те, кому обеспечено бессмертие: художник с мировым именем — Константин Богаевский, солдат Петр Мамчич, сложивший веселую двадцатилетнюю голову в боях за Советскую Родину, секретарь райкома, отстегнувший протез и вольно облокотившийся на широкую столешницу, а также Степан Мамчич и еще кто-то из рыбаков. Отсюда я не могу разглядеть лица.