Если бы приехал человек, которого вы в молодости, кажется, любили, а потом двадцать с лишним лет не видели, если бы он приехал и сказал: "У меня командировка. Давай вместе съездим в Раздольненский район", что бы вы ответили ему?
Я ответила: «Давай», и мы поехали. Не вдвоем, а несколько человек нас было пишущих и довольных, что на какое-то время удалось оторваться от бумаги.
Ровно двадцать пять лет назад я стала учительницей Первомайской средней школы, а он, Виталий, приехал в соседний, такой же глухой Раздольненский район. Хотя нет, в Раздольном оказалось еще беднее, неприютнее: солончаковые земли, разор. Даже такого Дома культуры, как в Первомайском, не было, только саманные присевшие мазанки. И вот деталь — один квартирный телефон на весь район стоял тогда в Раздольном: у первого секретаря райкома.
Этот телефон почему-то вспомнился, когда наш «рафик» остановился против гостиницы с несколько игривым названием: "Брызги моря". Рядом красовался ресторан "Белый лебедь". Но нам и то и другое было ни к чему: нас пригласили в гости в Портовое.
Тут же перед "Белым лебедем", пока Леня, наш шофер, заливал радиатор, полюбопытствовали мы, а, сколько телефонов в Раздольном сейчас.
— За тысячу номеров перевалило, да еще у каждого хозяйства своя АТС, — ответил нам кудрявый и любезный представитель местного начальства слегка обиженно. Не этим, мол, надо мерять рост.
А чем?
А тем, что до войны, например, рекордным считался урожай в 13 центнеров зерновых с гектара, даже медалью за такое награждали. Сейчас получают по 25 и 36.
— Тридцать шесть — на поливных землях?
Нет, представьте себе, на богаре. А риса по 56. Район дает одну четвертую риса области, одну восьмую — Украины… Риса без канала, само собой, здесь не видели бы, а все остальное было бы как у людей. Культура земледелия далеко шагнула. Была когда-то мелкая вспашка, к примеру, на 19 сантиметров, а кто ее сегодня помнит?
Это говорилось уже, когда мы колесили по виноградникам совхоза «Чернышевский», куда нас повезли, чтоб показать эту самую культуру земледелия. Кроме того, директор совхоза хотел познакомить нас с бригадиром, давшим самые высокие показатели. Резкий левый поворот, еще левый поворот, еще, еще, и мы опять выскакиваем к шлагбауму возле проходной:
— Федченко не проезжал?
— Не проезжал, нет! — кричит в ответ сторожиха, привставая.
— А на чем он?
— На «жигуленке» своем.
— Резину, не знаешь, не менял?
Получив отрицательный ответ насчет резины, директор смотрит на дорогу, на пыль, низко свесившись из дверцы «рафика» и, наконец, решает:
— Будем по следу искать!
Мы ищем Федченко по следу стертых шин, потешаясь над тем, что в степи, ровной, как стол, потеряли человека на машине.
Она-то ровна-ровна, эта степь, но вся в зарослях виноградника, выше человеческого роста… Черные гроздья тербаша вкусны, а для меня в них еще особая сладость.
Двадцать пять лет назад мы шли по этой степи, и она была гола, в бурой траве, в кустах курая, который срывались под осенним ветром и убегали, как живые кто знает куда, к морю, наверное. К тому самому Портовому, где мы еще будем в гостях. Степь была гола, а мы молоды, и так хотелось счастья…
Двадцать пять лет назад меня не было в этой степи, была худая, голенастая девчонка, твердо знавшая, что если она чего-нибудь не скажет своим ученикам, то никто им уже этого не скажет ни о Пушкине, ни о Фадееве, ни о ком-нибудь другом.
— Ах, черт! — кричит наш Леня, тормозя. — Проскочил!
— Вон люди работают, спросим.
— Не видели Федченко?
— Тут был, насчет Остапенко говорил: у нее с гектара по 320 вышло.
— Опять наш рекорд! — крутит головой местное начальство. — Третий год подряд такие цифры. Может быть, на этот раз сразу в области поверят. А то толкаешься по кабинетам с бумажками на награждения, видишь, людям неудобно прямо тебе в глаза сказать, что липу привез…
— А план по району, между прочим, 70 центнеров с гектара, — скромненько добавляет директор, просто справку дает, упаси бог, не торопится, не подталкивает нас к величию момента.
Федченко Иван Алексеевич оказался длинным, носатым парнем. Очень подходило к нему это определение — парень, хотя был он совсем не молод, взрослые дети, солидное положение, награды, то-се…
История его складывалась обычно: приехал мальчишкой с Кубани в тот самый момент, когда дядья его, приехавшие раньше, окончательно выяснили: Крым — не тот, в этом Крыму ничего расти не может: соль, ветры.
Дядья уехали, он, сирота, остался.
— Вы пастухом не работали? — слышу я вдруг осевший голос Виталия.
— А как же? Было.
— В самодеятельности участвовали? Теркина ставили…
— Было. И сейчас участвую.
— Я вас сразу узнал… Я в пятидесятые тоже тут начинал. И она вас видела, он ведет рукою в мою сторону, — вот на этом месте вы скот пасли.
— А я не помню.
— Как же не помнишь? Лебедей мы тогда вспугнули в заливе… И как они кричали, не помнишь?
Ничего я не помню. Да и кому интересно: помнишь, не помнишь? Это уже не в той, в другой жизни: наши журналистские блокнотики на коленях и сдержанно-торопливый, проглатывающий улыбку голос директора: в 1970 году серебряная медаль выставки за виноград! В 1971 году — золотая! В 1972 году — орден Трудового Красного Знамени получил, да и не один он, так говорю, Иван Алексеевич?
…А вечером мы сидим за столом в Портовом, и Виталий перебирает: Печенкины никуда не уехали, здесь живут? А Домбровские? Коваль? Он тянется через стол к улыбчивому человеку в рубашке защитного цвета:
— Так мне ваше лицо знакомо…
Лица плывут, слегка подернутые голубым туманом воспоминаний, кажутся почти родными. Сухое вино из того самого тербаша готовно качается в стаканах, отражая свет разлапистой люстры…
— Так знакомо… А ты не помнишь?
Я не помню такого лица, я смотрю на запястье, там, ниже ремешка часов, другой ремешок — голубая вытатуированная полоска и к ней циферблат даже со стрелками.
— Скажите, не Чечин ваша фамилия? У меня ученик был…
Но его фамилия не Чечин.
— И рядовые рисоводы есть у нас с высшим образованием, — говорит между тем мой сосед. — Короленко Александр, например.
Голоса толкутся над богато заставленным столом. Единственные, ни с чем не сравнимые в моей жизни голоса людей, которые сделали свое дело и которым хочется похвастаться и трудностями и успехами… А хвастаться они умеют в основном показателями.
— Да что ты — тонны, тонны! Ты вспомни: пятнадцать лет назад один автобус до райцентра добирался, и то по погоде. А сейчас Раздольное принимает 6 самолетных рейсов в день, 25 автобусных. Разница?
— Разница. Так и кругом нас жизнь не стоит, может, годи хвастаться?
— Чего там — годи? Люди из наших мест, людям интересно.
Конечно, бывают другие застолья. Там все те же вечные хлопцы поят все тех же вечных коней, опустивших удила к ночной темной воде. Там говорят больше о премиях, о домашнем. И я те застолья тоже люблю, но нынешнее — в нем особая цена. Не для меня одной особая, — для тех, кто называет цифры, тоже. Эти цифры хоть изредка надо называть вслух не с трибуны, а вот так, над рюмкой, чужому человеку, запишет он их или нет, напечатает на весь мир или оставит себе…
— Специализация — на нее курс! Крупные фермы, сплошь механизированные! Вот вы завтра в «Славном» будете — увидите: наше хозяйство скромное, а у них чистая прибыль два миллиона!
— А лебедей меньше стало: вода пресная сбросовая в залив пошла, им не подходит…
Как трубили тогда лебеди, улетая! Душа рвалась за ними от плоской земли, от саманных хат, но куда ей было деться? Кто за меня объяснил бы Чечину, что это значит: "Татьяна, русская душою" и многое другое? Чечину, у которого нарисованные тушью на запястье часы вечно показывали без четверти двенадцать?
…Звезды в своем раннем осеннем блеске казались неестественно яркими. Ковш Большой Медведицы стоял прямо над Каркинитским заливом, и темная блистающая мгла словно бы шевелилась, перемещалась слоями там, в высоте, возле Млечного пути, но внизу было тихо и неподвижно. Внизу было бы совсем тихо, если бы не тревожные вскрики больших птиц, шорох жестких крыльев. Я долго прислушивалась, потом поняла: это всего-навсего гуси на сплошь механизированной ферме.
А утром я попросила подвезти меня к тому самому заливу с низкими, багряными от солероса берегами, где когда-то мы вспугнули лебедей. Через столько лет залив я не сумела отличить среди других: все они были похожи друг на друга, таинственны в своем повторении. И таинственна была такая простая земля Бакальской косы над плоским морем…
Впрочем, я не долго рассматривала ее, раздался Лешин вопиющий глас:
— Вон там, смотрите, не лебедь? По косе проскочим, а?
Проскочить, выяснить, не лебедь ли, нам не удалось: «рафик» забуксовал, выбрасывая из-под колес песок пополам с водой.
— Сели. Все. Сейчас по брюхо будет.
Сначала мы носили камни вдвоем, потом вышли на берег дядьки, ловившие бычков в лимане прямо так — руками в ямах, спросили:
— За трактором сбегать?
Леша решил подождать, дядьки тоже принялись искать плоские голыши под колеса. Но никто особенно не старался. Леша сообщил нам свой расчет: хватятся, пришлют хотя бы «козлика» узнать, куда мы провалились.
"Козлик" явился через полчаса, стали привязывать трос, определять, куда надежнее нас вытянуть, шофер «козлика» вдруг вспомнил:
— Подождите, по рации сообщу диспетчеру.
Рация была у «козлика», как в городском такси или "скорой помощи". По рации он передал, что мы явимся через полчаса. Через полчаса мы только вылезли из прорвы, не спеша двинулись, петляя между озерами, представляя, как нас ждут.
Меня промедление не огорчало, я думала о том, как меняет жизнь показатели и как удобна радиосвязь в нынешнем большом хозяйстве.
Да, это место называется садом Ярославского. Хотя сада давно уже нет, есть кладбище, а сам Ярославский лежит посреди кладбища под бетонной плитой, на которую слетели бетонные же шершавые голубки. Голубки эти совершенно не гармонируют со стелами и надгробиями большого воинского кладбища, которое организовал старик Ярославский весной 1944 года, когда наши освободили Керчь.
"Организовать кладбище" — как-то дико звучит эта фраза. Что угодно можно организовать: клуб, детскую площадку, кружок планеристов… А тут под редкой сенью одичавших абрикосовых деревьев одинаковые, как бы чисто застеленные плиты с изголовьями, все бело и светло от известки, от цветущих деревьев, от молодой травы. Спят дети.
Громко над ними сейчас уже не рыдают, деловито убирают могилы, раскладывают снедь: у кого жареный барашек, у кого длинные, как свечи, палочки чего-то сладкого, привезенного из Грузии. А на одной могиле, кроме сладостей и вина, чтоб было чем, уйдя с земли, скрасить долгий путь, — голубенькая наивная расческа, стопка полотенец, платки. Женщина, вся в черном, причитает на своем языке над могилой, посыпает ее зерном. Чего б, чего б она еще не привезла в Керчь из родного села, если бы это хоть на минуту помогло тому, кто в земле.
— Сын?
— Брат, — и протягивает мне фотографию вместе с тугой свечечкой грузинского поминального лакомства. — Один брат. Больше никого нет.
Слезы льются из светлых глаз, женщина вытирает их черным, длинным и прозрачным покрывалом и тем же покрывалом касается лица широкобрового мальчика на фотографии, как будто мальчик жив и только что умылся.
Выложив все припасы на могилу, женщина снова сыплет зерно под клюв бетонных голубков.
В сорок четвертом село называлось Баксы, и через него проходила линия фронта. Немцы всех выгнали из села; вместе со всеми, прихватив кое-что из пожитков, ушла обыкновенная, многодетная семья Ярославских. Одна из тех семей, что в трудную минуту подбадривает себя поговоркой "что людям, то и нам". Трудно? Страшно? Но ведь и всем так. Всенародное горе это называется — война. Так что не плачь, мать, не жалуйся, нам все же легче, чем другим: ни одной похоронки пока на сынов не получили.
Когда Ярославские вернулись в родное село, дома не было, разбило его артиллерийским снарядом, и не одним. И огорода тоже, в сущности, не было: здесь в осыпавшемся окопе схоронили всех, подобранных поблизости. Похоронили наспех: высовывались плечи, ноги, согнутые в колене, будто мертвые старались выбраться из-под желтой, сухой глины.
Сначала вся семья: старик, старуха, две дочки — после работы подсыпали могильные холмики просто потому, что иначе невозможно было жить рядом. Тогда, наверное, главным чувством было: и так трудно, а стало еще трудней. Без огорода, с жутью, от какой нельзя отгородиться лишним ведром или мешком земли.
Ведра, ведра, мешки, тачки… А девчонкам хотелось на танцы. Девчонки, дочери, были молоды, набоялись, наголодались, намерзлись — хватит. То под обстрелом, то дрожи, что тебя схватят, раскачают за ноги, за руки, вкинут в кузов грузовика, как неживую вещь: увезут в Германию батрачкой. Девчонкам хотелось на танцы: пришли наши, светило солнце, в деревне стояла какая-то часть. Танцевали под гармошку в юбках из пятнистых, шуршащих плащпалаток, шаркали скроенными из скатов подошвами. Танцевали — живым хотелось жить.
К тому времени на развалинах дома Ярославские построили себе что-то вроде времянки. Им, между прочим, советовали: найдите себе другое место: колхоз земли нарежет. Но Мефодий Павлович сказал: "Куда двигаться? Привыкли. И своих ребят не бросим". К тем, которых похоронили в апреле сорок четвертого, прибавились другие. Начнет кто-нибудь глину брать в окопе — раз, другой копнет, бежит к Ярославскому:
— Дядя Мефодий, идите, там еще один ваш. Будете брать?
— А как же. Только ты подмогни.
Потом он ездил в Москву "хлопотать насчет кладбища". Это его односельчане надоумили, а то покупать известь за свои, проволоку для ограды — за свои. А денег, чтоб обиходить все как положено: нарядно, достойно — не хватало.
В конце пятидесятых приехал человек из Москвы, ходил, смотрел: "Мы вот что решили: объединить братские могилы. Перенесем прах ваших ребят к тем, которые возле школы". — "Не дам. Пусть все будут у меня. Я за ними лучше присмотрю. А без них я никуда…"
Меняли деревянные пирамидки, железные таблички на солидные, достойные надгробья: "Рядовой Скапенко Н. Г. погиб 11/I-44 г.", "Рядовой Голенко А. Н. погиб 11/I-44 года", "Рядовой Дытынко М. Н. погиб 12/I-44 года".
У входа на кладбище встал солдат с поднятым в небо автоматом. На постаменте перечисление: "Рядовой Сазонов Иван, погиб 3/III-44 года", "Капитан Степанян Грант Тигранович", "Рядовой Артюх Михаил Данилович", "Герой Советского Союза Мусаев Саадул Исаевич, рождения 1921 года"… Всех мне не перечесть, и в списке на мраморной доске не все перечислены, всех здесь захоронено около пяти тысяч, а посреди кладбища отдельно старик, который как бы усыновил их, мертвых, не дошедших до большой Победы, одержавших только свою, местного значения, освободивших город Керчь.
Старик был награжден медалью "За доблестный труд". Я не знаю больше ни одного человека, награжденного за подобный труд. Но, наверное, они еще есть, такие люди. Движет ими то ли долг, то ли жалость, то ли ответственность за чужих детей, оказавшихся в беде на твоих глазах, а вернее, все вместе свойственно народному характеру.
…Мы уезжали, оглядываясь на высокие деревья, на дом, калитка которого открывается прямо на кладбище, как в огород. У калитки стояла женщина, дочь Ярославского Прасковья Мефодиевна, разговаривала с приезжими. В новой школе звенели высокие и неумелые детские голоса: шел концерт для гостей. И та женщина, рассыпавшая зерно перед бетонными голубками, тоже сидела, слушала: "Эх, дороги, пыль да туман, холода, тревоги да степной бурьян…" И она представляла, как идет вот здесь по каменистой, заросшей кураем долинке мальчик с широкими бровями, которому можно было жить еще тридцать лет и еще столько…
А вечером через весь город потянулась как бы огненная река, и люди стояли на тротуарах тесно один к одному, глядя на тех, кто с факелами в руках поднимался на керченскую гору Митридат. Они были молоды, им предстояло жить те тридцать лет и еще столько, которые не дожил рядовой Дытынко и Герой Советского Союза Мусаев.
Молодые поднимались на гору, а рядом со мною становились на цыпочки отцы и матери, стараясь что-то рассмотреть, и я искала кого-то готовыми уронить близкую слезу глазами. И вдруг мне пришло в голову: а ведь те, кто сегодня несет огонь на Митридат, — не в дети уже, а во внуки годятся тем, кто лежит в саду Ярославского…
Огненная река, между тем, текла вверх, по знаменитой лестнице, по которой каждый год в ночь на девятое мая поднимаются керченские школьники. Внизу начали рваться ракеты, и под их безопасным и торжествующим светом город лежал какое-то время как под пологом. Ночь была прекрасна со своим сырым запахом только что отросшей травы, с тем еле уловимым позвякиванием, будто кузнечик, которого у нас зовут еще коник, уронил свои удила и плетется между стеблями, не разбирая дороги…
Ночь была просторна и слишком хороша для меня: мне не к чему было применить всю ее красоту, не с кем ее разделить. Не на этом странном кладбище, так грустно названном садом, так на другом спал неизвестный мальчик рождения 1920 года, которого я никогда не встретила…
Но тем, кто спускался сейчас с Митридата, кто целовался и клялся в любви и верности под шевелящейся тенью акаций, ничто в этой ночи, наверное, не казалось лишним.
…Они были именно не мальчишками, а мальчиками, только накануне ради выпускных вечером своих тщательно подстриженными в городских парикмахерских под «бокс», под «полубокс», под «польку», с чубчиком, после чего у них нежно белела кожа за ушами, и сами уши казались несколько оттопыренными.
А на следующий день после выпуска грянула война. Все лето и ранней осенью 1941 года они собирались группками и поодиночке осаждали военкомат: возьмите на фронт! А их не брали, и на завод какой-нибудь они тоже не могли устроиться: заводы свертывались, враг стоял под Перекопом.
Самыми привычными словами при встрече были:
— У тебя уже есть?.. У меня еще нет.
Имелась в виду повестка из военкомата. Отцам повестки присылались, им — нет. А что дальше? В конце концов военком их собрал — 350 мальчиков Симферополя, Евпатории, Керчи, сказал что-то насчет задачи, дал не то в провожатые, не то в наставники, не то в командиры лейтенанта, и они пошли… Они шли на Майкоп, имея направление в Майкопское военно-воздушное училище, шли, рассуждая о себе, как о будущих курсантах, а потом — летчиках.
Но Майкоп уже эвакуировался, фашисты наступали на пятки, предстоял длинный путь до Нальчика. Теперь они шли пешком и только ночами. А лейтенант, имени которого сегодня никто не помнит, ехал на белой лошади. Впрочем, фамилию помнят — Богач. Низкорослый, обыкновенный, приданный им на все время пути, лейтенант поднимал падающих от усталости, сажал на свою тоже изнемогающую конячку, уговаривал хоть ползком, а продвигаться вперед.
Сейчас, когда они сидят и вспоминают лейтенанта, на расстоянии тридцати с лишним лет, он кажется им очень добрым. Тогда в основном бросалась в глаза строгость. Хотя они сами были строги к себе: ни один не отстал, не остался в станице или на хуторе переждать войну.
…Сидят, вспоминают, пускают по кругу фотографии тех лет. Как ни странно, фотографий сохранилось не так уж мало; вот и у меня в руках пожелтевший листок величиной с ладошку: буденовки, ватники, семь лиц, семь судеб. Демин Виктор — убит, Козерман Миша — убит, Фогель Борись — убит, Свеновский Николай — отставник, Самасарьян Генрих — живет в Перми, Лозьян Цолах — живет в Сочи… А седьмой — это и есть тот, кто, став профессиональным фотографом, кроме всего прочего, еще размножает эти снимки и посылает оставшимся в живых и родителям тех, кто погиб. Дмитрий Яковлевич живет в Симферополе и, оказалось, так же, как многих других из них, я его помню по городу еще с моей студенческой поры.
Когда состоялась встреча с ними в клубе писателей, самым странным для меня показалось как раз в первый момент то, что многих из них я знаю уже очень давно. Например, с учителем русского языка и литературы Борисом Писаревским я училась в институте на одном курсе. Он был бывший фронтовик, но тогда так и полагалась всем быть бывшими фронтовиками. Может быть, я и тогда от него или от кого-нибудь другого слышала, что он был десантником на Малой земле. Но тогда это как-то прошло мимо души: все в недавнем прошлом были десантниками или умирали как-то иначе. Сегодня я слушаю очень неторопливый рассказ о Малой земле и о батарее, стрелявшей с Тамани по Эльтигену, гораздо внимательнее, чем слушала бы тридцать лет назад. Сегодня я очень просто связываю немолодого учителя с нелегкой судьбой и мальчика, бредущего из Майкопа в Нальчик, где его, наконец, научат воевать. Мальчик не знает еще, что в Симферополе уничтожена вся его семья. Он знает только, что не имеет права отстать от своих, и из последних сил тридцатую ночь идет, не поставленный на довольствие, по мерзлым колеям в негнущихся английских ботинках, в подбитой ветром шинели. Сегодня мне жаль мальчика, который отправляется в десант на одном из восьми прорвавшихся к Малой земле катеров, а двенадцать других в тот раз затонули, и он легко мог оказаться на каждом из них. Потом на Малой земле на все месяцы десанта он также легко мог оказаться в любой сотне убитых сразу же или через неделю. Но не оказался, и сейчас как бы даже с недоумением спрашивает: "Что такое Малая земля? Как вам рассказать? Ну, вот такая подробность: я сам видел, как человек седеет. Понимаете, буквально на глазах седеет". И еще одна подробность о Малой земле: от всех прочих земель она отличалась тем, что фашисты израсходовали на каждого зацепившегося за нее 1240 килограммов металла.
Так рассказывает учитель Писаревский, а Виктор Иванович Соловьев — совсем по-другому. То ли просто веселей у него получается, то ли дело в том, что с иронией вспоминает он себя, семнадцатилетнего, кудрявого, худого, обучавшегося в Нальчике нехитрой мудрости военно-пехотного училища. А дальше в жизни Соловьев пошло такое — на пять книг хватит.
Под Воронежем попал в окружение и выходил из него четыре месяца. А до окружения воевать ему пришлось недолго, и все бы закончилось на том, что выкопал бы себе Витя могилу в глинистой земле под дулом немецкого автомата, да характер не позволил — удрал из-под расстрела. Вот тогда, очевидно, узнал он цену жизни, и все последующие тридцать лет, пока усовершенствовался в своей специальности, цена эта в его глазах повышалась, безразлично, шла ли речь о жизни своей или чужой…
Дело в том, что после войны Соловьев стал хирургом, профессором, заведующим кафедрой Крымского медицинского института. В хирурги его толкнуло довольно неожиданное переплетение в характере доброты и решимости, что заставляло оперировать людей, по отношению к которым медицина, как принято говорить, считает себя бессильной. Первым, например, в Крыму Соловьев взялся за операцию на сердце.
Виктор Соловьев выбрался из окружения, воевал, ходил в разведку, в конце концов, дошел со своей пушкой до Праги… Остывающий от войны мир просто обязан был повернуться к нему своей самой интересной, самой нарядной стороной. Курсант пехотного училища еще не знал, что за это надо платить потом, обливающим спину во время операции так, будто он грузчик, а не сшивающий тонкие, едва различимые сосуды; страхом за чужую жизнь, собственными морщинами, одышкой…
…Может быть, потому что заговорили об операциях, кто-то спросил:
— Генку Пушкарева помните?
Пушкарев умер на руках у Вовки Хаселева, он был ранен в легкие, и последними его словами были:
— Вовка, нагнись, заденет! — летел снаряд, и под его визг, умирая, Генка успел подумать о друге. Хаселев жив, начальник строительного участка. Коля Свеновский — демобилизовался, подполковник. Дорохов Андрей служит, в больших чинах. А Вова Леонов недавно умер, был сердечником. Работал Леонов домоуправом в Симферополе. Леонова все любили, доброе, хорошее его лицо смотрит с фотографии на товарищей, все устремленное навстречу жизни, навстречу ветру, сбивающему последний цвет с круглых лип, которые он сажал на Пушкинской…
Дмитрий Яковлевич протягивает нам еще фотографии и еще.
Вот Лихциев Вова, он тоже участвовал в десанте на Малую землю, потом попал в плен. Немцы расстреляли его в Симферополе. А это Жора Котляревский, он знал наизусть всего Маяковского, мог читать стихи днем и ночью, за что получил кличку «Патефон». А это Киселев — Киселев Борис Иванович, можно узнать?
Узнать, наверное, нельзя. Хотя Киселев сидел тут же и знаком мне был много лет. Тихий, невысокого роста, с простодушным и озабоченным выражением лица, он меньше всего походил на человека, с которым связывается понятие — война.
А все-таки связывается.
Еще до войны, участь в той школе, которая теперь носит имя Веры Белик, он занимался в авиаклубе, приезжал несколько раз в Симферополь, узнавал в военкомате, как поступить в летное училище. На него смотрели снисходительно: ботинки Киселев носил 36-й размер, и все остальное соответственно.
Воевать он начал под Луганском комвзвода, потом комроты, подчиненные были у него четырнадцатого года рождения и обращались к нему иногда так: "Сынок!" Кончил войну он тоже в Праге, а в Крыму так и не побывал, хотя самой большой мечтой каждого из них было участвовать в боях за Крым. В Крыму в Керченских каменоломнях сражался его отец, Киселев-старший.
Странная категория — время. Минуту, секунду, год нельзя ощутить, поднять на руке, как грамм или килограмм. Время нельзя пройти, как километр, и снова вернуться. Оно просачивается между пальцев, оно уходит, его нет… Во всяком случае того времени, что было отмеряно жестяным стуком дешевых будильников, бесшумным ходом «полетов», боем на Спасской башне. Но прежде чем раствориться, уйти туда, время отметило нас нашими морщинами, нашей уверенностью, нашей грустью и умением справляться с обстоятельствами.
И вот мы стараемся задержать время вопросом: а помнишь? И еще тем, что перебираем фотографии, размноженные Димой Гершковичем, который давно уже не Дима, а Дмитрий Яковлевич… А время все равно идет, и детям нашим и внукам так и не придется понять до конца то, которое отсчитывалось кирпичиком «победы» на узких запястьях лейтенантов, мальчиков рождения двадцать второго, двадцать третьего, двадцать четвертого…
Первая встреча случилась зимой пятьдесят третьего в лесном селе Перевальном. Шла по селу юная женщина в пуховом платке, на котором таяли снежинки. Вся она была в блеске этих снежинок, в блеске глаз, в блеске достатка, ухоженности, даже беззаботности, а рядом быстренько переваливались с мамой две маленькие девочки.
— Валя Козина, известная партизанская разведчица. Воевала в отряде своего мужа. Ну, о нем ты знаешь, — сказали мне.
А я думала, он выбрал ее уже потом за милую, кудрявую красоту, за тишину, которая окутывала ее, как облачком, вроде того пухового платка… Оказывается, свою нынешнюю уютную жизнь с долгим теплом хорошо протопленной печки, с поездками в недалекий город на председательской «Победе», с утренней радостью от детских голосов она сама себе завоевала.
Сама себе завоевала, но жила ею недолго. Однажды муж сказал:
— В Краснопещерном заведующего фермой опять менять будем.
— Пьет?
— И тянет. А начальство с меня стружку снимать приспособилось: на каждом собрании — почему свиньи в колхозе, как те борзые, спины острее ножа?
Она его слушала внимательно, готовясь посочувствовать, дать совет. Но он спросил:
— Валя, ты бы не помогла мне? Не пошла бы ты на ту ферму?
И она с внезапной ясностью поняла, как невозможно ему дальше краснеть, он был партизан, командир, человек, побеждавший даже смерть…
— Пойду, — сказала Валя. — Только ты теперь от меня чистой рубашки каждый день не жди.
— Договорились.
Договор подразумевался краткосрочный. Председатель колхоза знал, какую тяжесть взваливает на жену. Победить на ферме в Краснопещерном можно было только самоотверженностью. Да еще сталью характера. Он эту сталь в своей нежной, немногословной, кудрявой жене видел, чувствовал.
Или помнил?..
…Шли партизаны ночью на операцию. В условленном месте к ним присоединился еще отряд. Перейдя шоссе, тянулись над ним по вершинам холмов, по узенькой скользкой кромке, за которой в иных местах — пропасти.
"Артиллерию угробим" — так постепенно стали думать многие. Что-то давно не нравилось в этом походе тем, кто присоединился к первоначальному отряду. И тут по цепочке стали передавать приказ: "Проводника к командиру!"
Весь фокус заключается в том, чтоб описать, как испугался командир и остальные, увидев вместо надежного бородатого дядьки в постолах, девочку с круглым лицом и косичками. Которая, однако, в срок и как нужно вывела их в тот раз к Заречному.
…Наладив работу в Краснопещерном, с фермы Валя не ушла. Больше того, потом председатель подбросил ей и телят, и весь крупный рогатый скот. И животноводство в колхозе явно пошло в гору.
…А еще эпизод, о котором всегда помнил Козин, был вот какой. На этот раз Валя замешкалась в хвосте отряда, встретилась с сестрой, разговаривали о семейном: как и где скрываются от полицаев старики, хорошо ли Вале живется в замужестве. Вдруг впереди перестрелка, и из-за деревьев крик: "Командира убили!"
Тут случилась мгновенная заминка, наверное, и паника: слишком быстро все произошло. Был человек, который направлял, и не стало его. Решили выбрать тут же, в ту же минуту, нового. И вот тогда Валя, выйдя из оцепенения, стала кричать, что не верит в смерть Козина, потому что он не может умереть!
И действительно: под весь этот шум появился на поляне Козин. Раненый, он тащил на себе раненного тяжелее и еще два автомата, кроме своего. А детская, наивная вера Вали в бессмертие мужа очень ей пригодилась в дальнейшей мирной жизни. Потому что сама жизнь тут сделала резкий поворот: стал болеть и умирать Октябрь Козин. Тридцатилетний, горячий, удачливый, красивый, он сразу как будто шагнул за порог, где все сосредотачивалось на кислородных подушках, шприцах, бесконечных кардиограммах. Три месяца в больнице, шесть, снова два, снова три. Она отгоняла от него смерть своими руками, тоже по месяцам не выходя из больницы. Дежурила, заслоняла его, как когда-то, девчонкой, заслоняла от пули в жестоких боях под Бешуем. Он не мог спать, потому что знал: конец придет именно во сне. А когда задремывал, забывался, просил: "Посторожи, Валя".
Сидела — голова мужа на коленях, — вспоминала… Боже, как это давно было: румынская, блохастая, но и теплая же шуба на снегу, и они вдвоем, завернувшись в нее, спят под розовым, не опавшим дубком…
Однажды, открыв глаза, Козин сказал: "Все, кажется, буду выздоравливать!"
К своей председательской работе, однако, вернуться он не мог, должности пошли под горку, потому что силы были только в мыслях и желаниях. И тут Козины переехали в город, а Валя пошла в совхоз «Южный», который занимался разведением птицы, то есть делом понятным, своим, сельским, и к тому же находился, можно сказать, на окраине Симферополя, близко к дому.
Директор, товарищ Хачирашвили, сказал с извинением в голосе:
— Мы вас всегда рады к себе взять, но сейчас как раз нет подходящей должности.
— Но я не должности ищу — работы.
— Какая у нас работа? Рядовой птичницей ведь не пойдете?
— Пойду…
Лет через восемь после встречи в Перевальном услышала я о ней в совхозе случайно и переспросила:
— Какая Козина? Разведчица Валя?
— Валентина Викентьевна, — поправили меня.
К тому времени она еще не получила ни одной из своих наград и не вошла в года, когда отчество прибавляют к имени непременно, но сквозь всю прежнюю ее миловидность отчетливо проступало то жестковатое выражение, которое приобретают лица женщин, взваливающих себе на плечи постоянную ответственность…
Она и всегда была неразговорчивой, а сейчас за все время, пока мы с нею шли по огромному птичнику, я услыхала от нее одну фразу:
— Почему-то о птичницах все пишут, а о тех, кто наш успех обеспечил, два слова скажут и — довольно.
— Конечные-то показатели все-таки зависят от вас…
— Смотря, что считать: количество яиц на курицу-несушку? Или количество кур-несушек, которых я могу обслуживать? На сотню, даже на тысячу кур, получи я хоть по 300 яиц, чести мало.
…На птицефабрике в шестидесятых была славная пора, когда свое, доморощенное оборудование служило образцом для всех хозяйств по Союзу.
И, кроме пристрастия к зоотехнической науке и ее книжкам, у Валентины Викентьевны в это время открылись несколько неожиданно для нее самой инженерные свойства ума: преимущество транспортера она поняла сразу. А чего там было не понять? — думаешь сейчас. И еще думаешь: что может быть проще этой огромной махины автоматического устройства, которая сама себя включает, сама себя выключает, согласно заданной программе рассыпает корм, собирает яйца, убирает помет.
— Но ведь путь какой — от ведра, от мешка шли, от лопаты, — ответила на мной не заданный вопрос Валентина Викентьевна. — Спина до сих пор все тонны помнит, которые перетаскала, чуть что транспортер разлаживался. И все рычаги, которые до кнопок были, и все прыжки туда-сюда вдоль линии, пока наладили, отработали и свою, и потом заводскую.
И стало видно: ей страстно хочется, чтоб я получше поняла этот путь от первых вех до сегодняшнего дня. Этот путь, составивший главную дорогу ее жизни, этот путь, за каким даже партизанское стало как бы отодвигаться, уходить в сторону.
О Валентине Викентьевне тогда говорили привычно. "Железная, упорная, самоотверженная, настоящий партизанский характер, рук никогда при любой неурядице, неудаче не опускает". Это была удобная формула, и какое-то время человек вмещался в предложенный ею объем. Во всяком случае, для меня.
А может быть, даже и для Октября Козина? Для Октября Козина, который через всю жизнь тянул прямую линию от той девочки с заиндевелыми кудряшками, ушедшей на задание хмурым утром после партизанской своей свадьбы. Он тогда тоже ушел на задание, но в другую сторону, и всегда для него было гордостью, что вот так умели они ставить общественное над личным.
Самоотверженная… Когда за этим словом мы прозевали, что работа у нее творческая, умственная? Когда она стала творческой? Когда из молчаливого, добросовестного исполнителя Козина превратилась в страстного пропагандиста? В государственного человека, которому важно движение мысли?
А он из жизни выпал. Совсем, не на время, не на три месяца, не на шесть. Не окликнет, не принесет горячей воды, не посмотрит с жалостью, как ставит она в таз тяжелые свои ноги, не проведет рукой по редким теперь поседевшим колечкам, не скажет:
"Валя, я же тебя знаю, ты не остановишься, еще будешь минуты копить".
"Буду. Сказать тебе? Нынче на производство каждой тысячи яиц из восьми ежегодных моих миллионов тратится ноль целых шестьдесят пять сотых рабочего дня".
Самая дорогая эта цифра для нее, личная, выстраданная, обдуманная, скопленная из тех минут. Есть и другие: по 160 яиц на курицу-несушку получили в 1964 году, и тогда это считалось рекордом. 270 получает она нынче…
…В 1975 году Герою Социалистического Труда Валентине Викентьевне Козиной "за выдающиеся достижения в труде на основе применения прогрессивной технологии" была присуждена Государственная премия СССР.
"Валя, а чего ты теперь хочешь?"
…Она сидит за столом, прикрыв глаза натруженной рукой. Чего она хочет? Чтоб работа год от года требовала больше ума и меньше тех усилий, от которых болит спина, и руки становятся раздавленными, грубыми. Не так для нее это важно, как для молодых.
Чего она еще хочет? Боже, как давно это было: румынская, блохастая, но теплая же шуба на снегу, и они вдвоем, завернувшись в нее, спят под розовым не опавшим дубком…
На одном из давних банкетов рядом с виноделом Александром Александровичем Егоровым сидел поэт. Начинающий поэт, мальчишка. Впрочем, рядом с Александром Александровичем все выглядели и чувствовали себя мальчишками. Он был патриарх, глава, мэтр. А поэт, взбудораженный честью соседства, да и самим банкетом, опрокидывал рюмки лихо и вдруг услышал:
— Молодой человек, вы хоть знаете, что пьете?
Смущенный поэт взял в руки бутылку:
— Мускат белый какого-то Красного камня…
Александр Александрович Егоров пожевал губами под седой щеточкой усов, не сдержался:
— В вине этом не меньше поэзии, чем в лучших строчках, от Гомера до наших дней, а вы, не вслушиваясь: "какого-то Красного камня!" Недавно в Крыму? Издалека?
— Сибиряк. Тюменская область. По состоянию здоровья, после фронта, — ответы звучали, будто заполнялась анкета. И было в той анкете что-то, скорее всего слова о фронте, что смягчило винодела.
— Видите ли, молодой человек, суть дела в том, что вино должно напоминать землю, на которой росла лоза, зрела его ягода. Пейте медленно и представляйте те рыжие склоны, на которых только и растет этот мускат. Рыжие склоны с белой известковой галькой — видите? А цикад — слышите? И волна, и лунная дорожка, скажу я вам, тут присутствуют — ощущаете?
Тогда поэт ничего еще в этом роде не умел ни услышать, ни ощутить. Понимал: сладко, ароматно — и все. Головой же кивал потому, что ему приятен был старик в черной академической шапочке. Старик, каких он еще не встречал в свой не замысловатой ребячьей, солдатской, а потом журналистской жизни.
Старик же смотрел на рюмку, поднятую к свету, дразнил:
— Возможно, сирены очаровали Одиссея именно этим вином "какого-то Красного камня", а не песнями. Возможно, сирены были сродни Инге Аркадьевне…
Инга Аркадьевна, на которую кивнул старый винодел, сидела тут же за столом и была большая, молодая, красивая.
Сирены, выплывающие над гладью морской белоснежными плечами, могли быть похожи именно на нее.
Медленным взглядом светлых глаз смотрела она на поэта, пока старик рассказывал смешное: когда на винзаводе останавливается совсем уже отживший свое электромоторчик, девушки во главе с Ингой выбегают на дорогу ловить в свои сети едущего мимо шофера, чтоб исправил поломку…
— И я б не отказался, — усмехнулся поэт, представив себе крутую, в старом асфальте дорогу и Ингу, как она машет белой, молодой рукой. — Только в моторах не разбираюсь.
— Ничего, приезжайте, вручную покрутите. Под «Разлуку» хорошо идет! Или тарпы разгружать — тоже работа. И в тарпах не разбираетесь? А как насчет ослов?
Да, такая библейская, но отнюдь не идиллическая тогда была картина. Семенили по виноградникам ослики, везли на взмокших боках плоские деревянные емкости — тарпы. Полупудовыми «ряжками» подавали мезгу в пресс, таскали по лестницам к бочкам, сложенным в три яруса, «каповки» на восемьдесят литров, спиртовали вино. Полы в подвалах были земляные, а все освещение шло от "летучих мышей".
Сказочным показалось бы тогда нынешнее обилие техники, нынешние подвалы, нынешний, по индустриальному разработанный процесс. Однако и без техники вино, приготовленное в 1946-м, а выпитое на том банкете, было прекрасно. Еще долго о его лимонном, таинственном послевкусии говорил за столом главный винодел «Массандры» Александр Александрович Егоров, а потом, как давно и хорошо известное, бросил:
— Повезло автору. Сколько умов до Инги Аркадьевны вплотную подходило, а взяла в свои руки проблему именно она.
Я думаю, поэт был удивлен, услышав, что автором вина, о котором столько говорил Егоров, была его ровесница, а не какой-нибудь древний грек во времена запредельные. Но тут надо нам с вами уйти с банкета, чтоб я имела возможность объяснить: старый винодел в своей застольной реплике был не точен, когда безоговорочно назвал автором вина одну Ингу Аркадьевну. Над проблемой ароматов "Красного камня" виноделы задумывались давно, а в конце сороковых сам Егоров вместе с химиком виноделом О. А. Селивестровой раскрыл секрет этого муската.
Что же касается Инги Аркадьевны, она разрешила проблему перехода от модели вина к его производству. Хотя в основном технология производства "Красного камня" не отличается от технологии производства других мускатов. Однако тот лунный, а точнее сказать лимонный, привкус в иные годы исчезал, хотя сусло давили строго из кустов винограда, которые росли только на южных склонах холмов возле Артековского завода, не смешивая с другим. Иногда привкус пропадал в устоявшемся вине и потом появлялся снова, иногда его вообще не было.
Инге Аркадьевне удалось установить закономерность его летучих свойств, удалось точно очертить территорию, где росли ягоды, от которых стоило его ждать. Инга Аркадьевна сумела закрепить случайно подмеченное, ввести его в ранг непременного. Шли годы, и вот совсем недавно на одном из конгрессов вин во Франции председатель дегустационной комиссии торжественно обратился к присутствующим:
— Господа, я не знаю, какой стране принадлежит это вино, но его надо пить стоя.
Выпили, вернее, продегустировали стоя, присудили «Гран-при», а потом оказалось: уже второй раз Мускат белый "Красного камня" получает кубок, отличающий лучшие вина. Скажу более: ни одно вино в мире, кроме "Красного камня", не удостоилось этой награды дважды.
Человек, которому больше, чем другим, принадлежит честь создания, Инга Аркадьевна Голокоз, работает старшим виноделом на маленьком, так называемом Артековском заводе, входящем в состав могучего винкомбината «Массандра», уже около тридцати лет. Зовут ее теперь солидно и прозаично: Аркадьевна. Хотя, на мой взгляд, она все еще хороша, и все еще можно представить если не то, как обвораживала она волшебным напитком Одиссея, то, во всяком случае, как длинноногой девчонкой выбегала на шоссе остановить доброго человека, чтоб помог пустить мотор…
Ни добрый человек, ни она сама не знали тогда, что стоят так близко к чуду. Только Егоров и в те времена любил говорить о большом будущем вина, о большом будущем своей ученицы. Правда, о двух кубках, наверное, и он не помышлял.
Итак, теперь ее зовут Аркадьевной и говорят так: "Аркадьевна сказала", "Аркадьевна велела", "Аркадьевна ночей не спит". Ночей Аркадьевна не спит, когда дозревает мускат и надо не упустить момент, поймать тот миг для уборки, когда и сахару в ягодах накопилось больше всего, и не исчез неведомо куда аромат, делающий "Красный камень" именно "Красным камнем", а не обыкновенным, хотя и очень хорошим Мускатом белым десертным.
Кстати, случаются годы, когда "Красного камня" так и не получишь, хоть вся изведись в заботах, по три раза на день поднимайся на виноградники: шли осенние дожди, и мало было солнца, виновата природа, и себя в неудаче корить как будто нечего, а сердце болит… Но в иной сезон лунный, лимонный привкус на фоне других — медовых и розовых — выступает в этом вине резче, слышится явственнее. Как напоминание о тех минутах, когда ты был счастлив тем высшим человеческим счастьем, в котором как бы заключена уже и тоненькая нотка грусти. Потому что известно: счастье преходяще, как, впрочем, и все на этом свете, даже среди кудрявых розовых скал над предвечерним розовым морем.
Для меня мускат, о котором я столько говорила в этом рассказе, имеет еще тот особый смысл, что мое детство прошло рядом с приметной, в ярко-рыжих подпалинах скалой над дорогой из Алушты в Ялту, которая дала вину не всем понятное имя.
И память сердца всякий раз, когда я снова пробую это вино, возвращает мне горячий запах черствой земли, медовый дух цветов держидерева и разомлевших виноградных листьев. В сладкое благоухание июля вплетается цокот цикад; а также шелест того камешка на узкой тропинке, который сорвался из-под моих ног сорок лет назад и все еще не остановился в своем беге.
…Однако окончить этот рассказ я хочу не поэтическими образами, а точной цифрой: в самые урожайные годы "Красного камня" получается со всех виноградников 250000 литров. Это ничтожно мало: несколько больших деревянных чанов — и все. На весь Советский Союз. На весь мир. Так что и стоя, и сидя выпить его можно, если уж особенно повезет. Сувенирную бутылочку "Красного камня" достать также трудно, как, скажем, билет в «Современника», как томик стихов Ахматовой… И то же удовольствие он приносит — духовное.
Что же касается молодого человека, с которым на банкете разговаривал Егоров, так он уже давно не молод и давно понял: поэт может быть ремесленником, и винодел — поэтом.
— А тех тракторов, на которых мы работали, вы, верно, и не знаете…
— Да как же не знаю? «Ланц-Бульдог», Эмалированная кастрюлька.
— Трофейная марка, — по-мужски уточнил он. — А помните, как его заводили?
— Помню, — сказала я. — Я ведь в этом же совхозе на «Ланце» сразу после оккупации работала…
И тут мы засмеялись, почувствовав себя чуть ли не родственниками. Сидели некоторое время молча, вспоминая усилия наших в сущности детских рук раскачать огромный маховик одноцилиндровой «кастрюльки». Потом стали вспоминать, что каждый из нас делал на «Ланце». Он, Владимир Васильевич Каплан, косил. Я возила солярку из райцентра на третье отделение совхоза «Большевик». Потом меня разжаловали в прицепщики. Не за какую-нибудь провинность, а потому, что из немецкого угона вернулись мальчики или просто за лето подросли те, что в обычное время гоняли бы себе в футбол. Владимир Васильевич Каплан оказался одним из таких мальчиков, севших на трактор… И вот по прошествии стольких лет мы с ним в красном уголке механической мастерской того самого совхоза сидим и вспоминаем.
Мы были людьми одного поколения, пережили войну почти в одном и том же месте и, значит, одинаково видели и те пустые поля, и те бригады, сплошь из контуженных и мальчишек. Мы видели также сожженные села и тех же лошадей — одров. Мы одинаково бегали заливать подшипники напрямки по стерне к мастерским. Одинаково заправлялись где-нибудь на краю села, там, в погребах с чуть поднятой над темным входом черепичной крышей стояли бочки с горючим и тавотом.
За нами стояло одно и то же прошлое, но говорили мы о настоящем. О том, сколько ума, научных открытий, достижений техники вкладывается сегодня в гектар пахотной земли. Об этом я должна была писать очерк и уже придумала ему заглавие: "Разговор об умном гектаре". Разговор шел о механическом отряде В. В. Каплана. По примеру этого отряда уже 44 звена в районе взяли обязательства получить с гектара больше ста центнеров кукурузы на зерно.
Но после этих внезапных слов о «Ланце» нас все время относило в сторону и назад. Однако так ли уж внезапны они были? Я ведь сама выбрала, куда поехать, с каким Героем Социалистического Труда, полеводом, на поливных землях встретиться, и решила: поеду в «Большевик», раз уж так гонюсь за исторической протяженностью в своих рассказах. Буду вести отсчет сегодняшним успехам от тех кричащих о засухе трещин, ползущих по лысой, как бы вытоптанной послевоенной земле, от того нищего курая.
Выцветшее небо нынешнего года не очень-то отличалось от неба одна тысяча девятьсот сорок пятого. Это чувствовалось не только в полях, но и в самом, хотя и неузнаваемо укутанном зеленью, поселке. Зной, зной, зной… Ломкая, как бы обгоревшая с краев подшивка местной газеты тоже испускала его, пока я рылась, устанавливая точное время наград, которых удостоен Владимир Васильевич. Орден Ленина — 1966 год, орден Октябрьской Революции — 1970 год, звание Героя — 1973 год. А после того семьдесят третьего и не было хороших лет. Даже снега не выпадало три зимы кряду…
Но нынешняя пыль не пахла бедой. Она пахла просто пылью, в проселках между делянками, на полевом стане. Может быть, потому, что рядом по желобам бежала зеленовато-тусклая вода канала? И все время вспоминалась фраза: "Сейчас в Крыму каждый четвертый гектар — поливной. А будет в десятой пятилетке каждый второй".
Отряд Владимира Васильевича Каплана, то есть 19 человек механизаторов и полеводов, обслуживает 400 гектаров, высокоинтенсивных, дающих три урожая в год. Такое возможно только при наличии мощной техники, например, безотказных ЮМЗ-6. Не с этих ли тракторов мы стали вспоминать трофейные «Ланцы» и отечественные, с тяжелыми рычагами «Нати», собранные по винтику или вернувшиеся из эвакуации? И теперь уже все время, пока шел разговор об умном, то есть, прежде всего, поливном гектаре, над ними стоял и стоял то тонкий, дребезжащий, то густой рокот тракторов нашей юности. И еще в сухом, пресном воздухе красного уголка витали непонятные сейчас вопросы: есть ли в мастерских баббит? Что делать, если посыпалась коробка скоростей? Если отказало магнето? Где брать коней, перепрягать в жатки, в сеялки и так далее?..
…Солнце бьет в высокие пыльные окна, желтеет вода в графине, рядом, в мастерских, знакомо звякает железо о железо. И запах оттуда тянет тоже знакомый: солярки, в него вплетается еще резкая струйка бензина. Так пахнет в больших современных мастерских, так пахло в старых кузнях, где ремонтировали наши "Ланцы"…
— Раньше, ну, даже не во времена «Ланца», а десять лет спустя, счет как шел? — спрашивал между тем самого себя Владимир Васильевич и сам же себе отвечал: — на лошадиные силы. А завтра? Завтра я прямо скажу: сил хватит, ты бы мне образования не нашел, где позычить?
— А сегодня?
— Сегодня лично я, практик, справляюсь при условии все время с наукой держать контакт.
Наука, какое это далекое было слово в те дни, когда Вовка Каплан в разбитых трофейных ботинках ходил по непролазной грязи в школу, а потом торопливо познавал истину: карбюратор надо продуть, магнето зарядить, а все остальное подтягивать. По его тогдашним понятиям наука словно и служила науке, а сюда, на поля, ее еще и не ждали. Это сейчас Каплан загибает пальцы, перечисляя:
— Селекция — на первом месте, я считаю. Гербициды — тоже, без них не обойдешься. Удобрения… Вы сегодня такого дурня найдете, чтоб, к примеру, селитру с охотой соседу занял, как избавился? Не найдете. А было, говорили: "Помалу в сеялку, Володя, засыпай, для начальства. А мы, как отцы и деды, обойдемся: "Два дождя в маю, и не надо агронома".
Но мы все-таки вздохнули об этих не выпавших дождях, посмотрели в окна, где белой отвесной стеной стоял зной…
— "Не надо агронома", — повторил, передразнивая кого-то Каплан, и покачал головой. Может быть, самого себя он передразнивал? Того дальнего, с худой детской шеей, с широким, вечно смеющимся ртом?.. — А для чего не надо? Чтоб взять верных 20 центнеров? А если доказано — можно иметь 42–45? А на поливных, к примеру, 100 центнеров кукурузы на зерно?
И вот тут-то я подумала: кем доказано? Им ведь и доказано. И не такой уж он тихий, хотя только что о себе бросил: "Я спорить не любитель, я помечтать любитель".
Я не успела спросить его, о чем же помечтать, потому что выплыло то давнее, когда к каждой полудетской мечте об учебе, о любви присоединялось непременно: чтоб хлебы было вдоволь. И чтоб сапоги не дырявые. Он, наверное, тогда еще загадывал: чтоб запчасти, чтоб новые мастерские — не лежать в луже, перетягивая настывшее железо… А вот насчет звезды Героя Социалистического Труда — вряд ли… И даже не в звезде дело: вряд ли кто из нас представлял нынешние поля — как их было представить! — и эти разговоры о науке, и канал, и дождевалки с автоматическим управлением, так естественно раскинувшие свои стрекозиные крылья, будто они сами выросли на полях, и не нужно было ни ума, ни горла, чтоб их изобрести, внедрить, доказать…
Дождевалки были такой приметой времени в степи, как в городе, скажем, гусиные шеи кранов. И пока я шла по селу, были видны вдали их радуги, и темные от сытой зелени поля, хотя дождя в этом году не было ни в «маю», ни раньше. Я шла, узнавая: вот здесь мы танцевали с летчиками весной сорок четвертого. Вот здесь мы жили во время оккупации, а рядом — девочка Тоня, убитая потом немцами в совхозе «Красный». С Тоней мы пели, прижав голову к голове: "Под окном черемуха колышется, осыпая лепестки свои…"
Никакой черемухи за окном не было. Там уже в августе осыпала жухлые листья тощая сирень, и топтался патрульный с вечными своими «ахтунг» и «хальт». Тонин голос, сильный и шершавый, как степной ветер, раздражал его, и тогда он принимался колотить в окно.
Когда-то время в моем сознании стояло на месте. Не только от детского моего нетерпения это происходило, но, наверное, и от того, что времени не сообщали еще нынешнего грозного ускорения. Впрочем, многие утверждают: после сорока, во все эпохи, годы мчатся под горку, подскакивая в жестких промоинах вроде того детского обруча. Разница только, что годы остановить нельзя… Не то что жестяной дребезжащий круг.
И все-таки желание задержать время, продлить миг охватывало меня, как и всякого человека, не раз. Это случалось от избытка счастья, от удивления перед красотой природы, это было также в тот высокий день, когда, наконец, пришли наши. Но есть место на земле, где я отчетливее, чем где бы то ни было, чувствую тоску по уходящему, ушедшему, и уже не желание — необходимость встать поперек. Пусть о меня ударяются секунды, пусть тратят что-то во мне — все равно я должна задержать хоть горстку времени.
…Весной 1969 года мы шли по Эльтигену, по золотому песку, взявшись за руки так, будто нашли друг друга не через двадцать пять лет, а сразу после освобождения. И вдруг увидели: под тонкой пленкой воды, носами уткнувшись в берег, один за одним, один за одним стоят катера. Нет, не катера, а уже словно тени их, обозначенные пунктиром истаявшего занесенного песком металла. Для тех, кто прыгал в воду с них в ноябре сорок третьего, времени больше не существовало: оно было обрублено. По сю сторону осталась тяжелая черепица рыбацкого поселка, колючки верблюдки у самой воды и ровный, слизывающий набег волн…
Мы разом почувствовали нашу вину, ту, которую чувствуют живые, стоя у пирамидок, у стел и иных мемориалов, если под ними — ровесники. Вина еще увеличивалась счастьем, мы разомкнули пальцы. Но через минуту поняли, счастье не уменьшилось, только стало острее, за него надо было держаться. А что касается беззаботности, на что она счастью в нашем возрасте?
Вот с этого чувства, с этого безмолвного стояния над прахом десантных суденышек началась книга. И еще фраза тогда была сказана старым рыбакам в рубашке-распояске. Он пил у ларька пиво, сваливая пену на землю, и сказал:
— Все, скоро и эти железки время возьмет. Будет пляж, не будет Эльтигена…
Мы ходили в тот день по холмам, где окопы осыпались, но до сих пор еще не заросли, мы искали старые гильзы и находили их на обрывах под кустами терновника. Мы сидели на теплой майской земле и говорили о тех, кто погиб. А еще я сказала, что в шестидесятом видела десантные мотоботы почти в полный рост. Тогда они тяжело поднимались над водой ржавыми бортами, песок еще не засосал их, и можно было все рассмотреть: надстройки, палубу, леера…
Мы помолчали и вдруг ощутили время, оно как бы текло между пальцев, оно оборачивалось песком огромных песочных часов, ему надо было помешать. На это я знала один способ — написать книгу. Писать ее я, разумеется, стала не в тот же день, не на Эльтигене. Там я получила только изначальный толчок. Была еще потом нестерпимая разлука с Крымом, тоска по нему, воспоминания, которые однажды начались вопросом:
— А гильзы у тебя целы?
— И железка от катера тоже, и донышко амфоры…
— А помнишь, ты хотела написать книгу? Сто рассказов о Крыме?
И все, кто был с нами в комнате, тоже стали говорить об этой книге, прикидывать, что за рассказы.
Я благодарна всем им, но больше всех москвичу, человеку будто бы далекому от Крыма и литературы — доктору химических наук Игорю Вячеславовичу Верещинскому, придумавшему название. Кроме того, он был соавтором доброй половины историй, попавших в нее. В прямом и переносном смысле он шел рядом со мной во всех поисках, касалось ли дело сюжета или документов. У него было терпение иное, чем мое: таким обладают люди, работающие в науке.
Замысел заинтересовал многих, и они хотели внести и внесли свою лепту в будущую книгу. Поэт Б. Е. Серман познакомил меня с новыми документами об Аджимушкае, керченские журналисты посоветовали съездить в "сад Ярославского", Михаил Музыка рассказал о своем брате, П. Н. Шульц о том, как нашли Скилура. Историю картины Яновского я слышала от него самого. Благодаря генералу Казаряну написала о мальчиках, ушедших из Симферополя в октябре сорок первого, а от генерала А. И. Ковтуна узнала подробности о Приморской армии. Писательница Виноградская рассказала мне, как выглядела, говорила и одевалась Александра Федоровна Коллонтай. Библиографы Р. В. Марголина и Т. Л. Шостак разыскивали для меня в фондах библиотеки все новые и новые материалы; помогали работники музеев.
Книга вышла объемнее, чем я предполагала, но все равно многое осталось за ее пределами, помаячило и отстало. И вот что интересно: чем ближе к нашим дням, тем теснее обступали меня возможные сюжеты рассказов. Мирное время уступало, конечно, другим в драматизме ситуаций, но оно было нашим, моим временем, я не только лучше знала его подробности, я в какой-то мере отвечала за него.
…Возможно, кому-нибудь покажется, что я писала, как собирала камешки. Волны (просто волны или волны времени) их выбрасывали, а я собирала: разноцветные, разновеликие, разные сюжеты. Нет, на самом деле я была рудокопом. Кирка поднималась у меня над головой, а внутри что-то хекало, тогда я вонзала ее острый конец в землю. Кроме лет подготовительных, на эту работу ушли три последних года. В это время я не знала никакой другой жизни, только жизнь своих героев. Никаких других тревог, только тревогу: получится — не получится? И хоть до всего этого читателю нет дела, все-таки хочется сказать какие-то последние слова, помедлить с тем мигом, когда придется ставить точку.
1973–1977 гг.
Алушта — Переделкино