Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникало в душу вашу чувство какого-то мужества, гордости и чтоб кровь не стала быстрее обращаться в ваших жилах…
Л. Толстой
Рассказ о Нахимове, если захотеть, можно сложить из строк его сослуживцев, друзей, подчиненных, собственных его строк. И в рассказе этом будет достоверность, а также полная картина войны. И суть взаимоотношений Павла Степановича Нахимова с Корниловым и Истоминым осветится и, главное, подтвердится, что не только мы понимаем, — современники тоже понимали, какова была роль его в организации обороны Севастополя во время Крымской кампании 1854–1855 года.
Стараясь как можно чаще подкреплять свои рассказы документами, я так и начала выписывать эти строки:
"Настало, наконец, для Севастополя время тяжелое. Целый год спали, а теперь пришлось жутко. Городовая сторона укрепилась и продолжает укрепляться благодаря медлительности союзников. В городе ощутителен недостаток воды, нет мяса, нет фуражу для скота по беспечности.
Павел Степанович имеет по-прежнему флаг на "Двенадцати Апостолах" и в настоящее время как-то ни при чем".
24/IX 1854 г. Из письма капитана 2 ранга М. М. Коцебу.
"Владимир Алексеевич не существует. Он умер как герой. Завтра снова дело. Я не знаю, что будет с Севастополем без него — и на флоте и в деле на берегу".
5/Х 1854 г. Из письма П. С. Нахимова контр-адмиралу Метелину.
"Сам же скажу, что Павел Степанович как бы ищет смерти, разъезжая под самым убийственным огнем; недавно матросы без церемонии сняли его с лошади и отнесли в место более безопасное. Он один теперь ездит по линии, воодушевляя своим присутствием и матрос, и солдат".
19/Х 1854 г. Из письма М. М. Коцебу.
"Станюкович… на каждом шагу поперечит мне и как будто боится, чтоб не отнеслось чего-нибудь ко мне. Зная меня хорошо, вы, конечно, поймете, что я говорю это не из желания властвовать или управлять. Князь заперся на Северной стороне, ни во что не входит, и к нему нет никому доступа, а, между прочим, по всему управлению, в особенности по городу и войскам, страшный хаос…
…Бог знает, чего еще ожидают, и отчего мы не действуем наступательно".
8/XI 1854 г. Из письма самого Нахимова.
"Не говоря уже о матросах, но и солдаты так полюбили его, что называют батька-адмирал".
13/XI 1854 г. Из дневника М. Ф.Рейнеке.
"Распорядительно и всегда лично наблюдая за своевременным их снабжением всеми материальными к защите средствами, он сверх того одушевлял войска непрестанным своим присутствием всюду, где опасность".
31/XII 1854 г. Из рапорта князя А. С. Меншикова о награждении П. С. Нахимова.
"Нет даже никакой возможности уговорить его надевать шинель или пальто, напротив: ежедневно разъезжает по бастионам в сюртуке и эполетах".
27/I 1855 г. Из письма П. В. Воеводского.
"Пользуясь этим случаем, чтобы еще раз повторить запрещение частой пальбы; кроме неверности выстрелов, естественного следствия торопливости, трата пороха и снарядов составляет такой важный предмет, что никакая храбрость, никакая заслуга не должны оправдать офицера, допустившего ее".
2/III 1855 г. Из приказа П. С. Нахимова по Севастопольскому гарнизону.
"Ваше высокопревосходительство, Екатерина Тимофеевна! Священная для всякого русского могила нашего бессмертного учителя приняла прах еще одного из любимейших его воспитанников. Лучшая надежда, о которой я со дня смерти адмирала мечтал — последнее место в склепе подле драгоценного мне гроба, я уступил Владимиру Ивановичу! Нежная, отеческая привязанность к нему покойного адмирала, дружба и доверенность Владимира Алексеевича, и, наконец, поведение его, достойное нашего наставника и руководителя, решили меня на эту жертву" — так писал Павел Степанович Нахимов в марте 1855 года вдове адмирала Лазарева о смерти своего младшего сослуживца Владимира Ивановича Истомина. И дойдя до этих строк, столь трагических в своей корректной сдержанности, мое перо переписчика остановилось. Заработало воображение.
О чем мог думать в этот, один из самых трудных для себя вечером адмирал Нахимов, человек про себя давно решивший, что живым из Севастополя не уйдет? Не только долг его к этому призывал, было нечто еще более пронзительное: понятие воинской чести… Это жестокое понятие больше других воспитал в нем Михаил Петрович Лазарев, и сейчас, сидя за письмом к его вдове, он не мог не вспоминать учителя, не побежать мыслью к тем дням, когда все они, и даже сам Лазарев, были молоды, жгли турецкий флот под Наварином и так славно входили в историю под рукоплескания Европы, под одобрительный гул отечества, где щеголи-штафирки стали заказывать себе сюртуки самого модного цвета "наваринского дыма с пламенем…"
Может быть, в тот вечер сквозь туман времени увидел Нахимов поднятые высоко в небо пышные паруса «Азова», услышал звуки иного, первого в своей жизни сражения, и молодые лица, вызванные памятью и печалью, приблизились к нему. Среди них было и его собственное, почти неузнаваемое лицо, лицо двадцатипятилетнего лейтенанта, командовавшего на «Азове» управлением парусов, а также орудиями на баке и не подозревавшего, что через четверть века с лишком на его плечи ляжет оборона Севастополя…
При Наваринском сражении Корнилов служил в чине мичмана, ему шел двадцать второй, гардемарину Истомину исполнилось восемнадцать. Молод был и капитан первого ранга Михаил Петрович Лазарев, командир «Азова». В непроизнесенных клятвах давали они друг другу руки на верность общему делу — служению отчизне. И еще была такая подробность в этих клятвах — каждый из них уже тогда величайшим счастьем посчитал бы гибель в бою рядом с Лазаревым — учителем и командиром.
Лазарев умер своею смертью, но в отличие от Ушакова или Сенявина был похоронен в Севастополе в склепе на высокой меловой горке в центре города, где начали возводить храм. В том же склепе в самом начале обороны похоронили адмирала Корнилова, убитого на Малаховом при бомбардировке 5 октября. А теперь рядом с ним и Лазаревым покоится адмирал Истомин, а он, Нахимов, сидит и пишет это печальное письмо.
Лампа горела неярко, он подкрутил фитиль, протянул обе руки ладонями к теплому, пузатому стеклу. Ночь была тиха, сюда, к нему в дом, почти не долетали звуки случайной, ленивой перестрелки. Привыкшие к ней, где-то наверху, на горе, лаяли собаки, крикнул петух, отбивая полночь шумными крыльями, а Истомина уже не было…
Павел Степанович Нахимов переживал потери тяжело. Истомин же был ему особенно дорог и по прежним временам и нынешней своей беззаветной храбростью хозяина Малахова кургана. Вообще ко всем, защищавшим этот холм, эту ключевую позицию города, Нахимов относился с особой благодарностью. И сам хотел бы умереть именно на нем, как бы еще раз подчеркнув тем единство свое с товарищами давних лет.
В этом желании не было ни нервного надрыва, ни мрачного фанатизма. Войну он с чисто русским долгим мужеством понимал, как работу по охране отечества, и негоже было отлынивать от самой тяжелой части этой работы. Каждый день, и не один раз в день, исполняя эту работу, он объезжал позиции, появляясь в опасной доступности к неприятелю со своими приметными эполетами и в прямо надетой чуть смятой фуражке. Не гнулся перед ядрами, невольно пустил по городу поговорку "Не всякая пуля в лоб" и был противоречив в том, что только себе разрешал такое поведение. Всех же других призывал к осмотрительности, даже издал по этому поводу приказ, в котором требовал, чтоб при обстреле не бывало ни одного лишнего человека на открытом месте. И у орудий чтоб оставалась самая необходимая прислуга и делала свое дело спокойно. Это спокойно надо было понимать так: без паники и без лихости, ибо жизни рядовых и господ офицеров принадлежали теперь не им самим…
А Малахов курган — самое опасное место обороны — был вспахан ядрами, усыпан чугунными осколками. Впереди же на Камчатском люнете было еще хуже — Истомин погиб на пути от люнета к кургану: кто знает, проявил ли лихость, спокойно ли исполнил долг? У него было круглое, усатое лицо, сейчас это лицо стояло перед Нахимовым в промозглой темноте запустелого жилья, которую не могла ни разогнать, ни обогреть единственная керосиновая лампа…
Он вспоминал быстрые шаги Истомина, ему даже почудился звук этих шагов под окном, и он, вздрогнув, снова наклонился над листком бумаги: "Впрочем, надежда меня не покидает, — писал он неторопливыми, важными словами, — принадлежать этой возвышенной семье; друзья-сослуживцы в случае моей смерти, конечно, не откажутся положить меня в могилу, которую расположение их найдет средство сблизить с останками образователя нашего сословия…"
В ту же ночь он писал письмо начальнику Черноморской береговой линии вице-адмиралу Л. М. Серебрякову о смерти его сына. Он сам нес гроб младшего Серебрякова, точно так же, как гроб любимца своего Александра Бутакова и многих других молодых, храбрых, не отмеченных большими чинами.
Но, кроме трагедий, на войне были еще будни, и утром, окунувшись в их сутолоку, Нахимов вынужден был думать о перерасходованной парусине, о подвозке дров для печей, в которых выпекались хлебы для армии. Объявлял он также выговоры за плохое медицинское обслуживание матросов.
Было замечено всеми: его слегка сгорбленная, не бравая фигура появлялась одновременно как будто во многих местах обороны. Неспешно трусил такой же не бравый конек, не боявшийся, однако, снарядов, адмирал сидел на нем, неловко завалившись, брюки сбивались к коленям. Но матросы и солдаты, взглядом провожая Нахимова, знали одно: Павел Степанович с ними — город держится. Да и не может он пасть, этот город, колыбель флота, порт, куда из победоносных походов возвращались Ушаков, Сенявин, Лазарев. Город, где многие из них в обыденной, не военной жизни слепили себе жилье: мазанки, хатенки, лачужки с огородами, в которых цвели мальвы и картошка.
И в этом сочетании домашности и славы город был особенно дорог, и особенно дорог был «свой» адмирал, понимающий их жизнь, такую, казалось бы, отличную от его собственной, такую простую, что стоила ли она, право, его адмиральской заботы?
"Свой" адмирал между тем находил время на то, чтоб заниматься не только общими нуждами, но и на то, чтоб утешить и одарить деньгами из своего кармана жену матроса 30-го флотского экипажа, молоденькую беременную женщину с оторванной ногой, приютить раненого офицера Титова, заботиться о жене и детях убитого коллежского регистратора Севастьянова…
Этот человек был поистине средоточием обороны по моральным своим качествам. А по чинам? Задавшись таким вопросом, я не без удивления узнала, что полным адмиралом он стал всего лишь 27 марта 1855 года. За месяц до того, то есть 25 февраля 1855 года, был назначен командиром Севастопольского порта и временным военным губернатором. Даже командующим севастопольским гарнизоном он, оказывается, не был до 18 февраля, то есть практически все время до этого как бы был обличен властью только моральной. Только силой своего авторитета двигал он устройство обороны, сопротивляясь малодушию, медлительности, преступному равнодушию официальных ее руководителей князя Меншикова, Остен-Сакена, Горчакова… Казалось — все на нем держится. И, исчезни он, исчезнет порядок на батареях, иссякнут боеприпасы и провиант, никто не будет знать, с чего начинать и чем заканчивать день.
Впрочем, не казалось — это было истинное положение вещей…
…Павел Степанович Нахимов погиб и в самом деле на Малаховом кургане. Он был смертельно ранен 28 июня 1855 года.
По свидетельству очевидцев, на этот раз в ответ на просьбу уйти в укрытие Нахимов произнес не свое любимое: "Не всякая пуля в лоб", но сказал задумчиво: "Как ловко стреляют", и тут же упал, смертельно раненный в голову.
В доме возле Графской пристани, где жил Нахимов, где он писал письмо вдове Лазарева, гроб его был покрыт несколькими пробитыми в боях флагами…
От скромной квартиры адмирала до самой церкви стояли два ряда солдат, взяв ружья на караул. Огромная толпа сопровождала прах героя, не боясь быть рассеянной вражеской картечью. Грянула военная музыка полный поход, грянули салюты пушек, корабли приспустили флаги до половины мачт, для Севастопольской обороны наступали иные дни…
И каждый понимал это, поднимаясь на гору к собору, каждый знал, что теряет. Тело Нахимова опустили подле гробов его товарищей, предали земле как раз в том месте, где сам он стоял, когда хоронили Истомина.
Матрос Кошка прожил, я считаю, четыре жизни, каждая из которых была не похожа на все остальные и не всегда вытекала как будто из предыдущей.
О первой, крестьянской, его жизни никто не помнит, и сам он ушел из нее навсегда, в солдатчину, в мир походов, маневров, где едко пахла начищаемая мелом медь амуниции и тяжело хлопали паруса. Вторая же началась по-настоящему в Севастополе в ноябре 1854 года, на батарее капитан-лейтенанта Перекомского, куда попал матрос в начале осады. Тогда были списаны на берег первые экипажи с кораблей.
…Белая севастопольская земля раскисла от беспрерывных дождей и холодила тощее брюхо так, что двигаться хотелось до отчаяния, до пренебрежения к самой смерти. А еще больше хотелось сытых горячих щей вместо гнилых сухарей. О чарочке, — что говорить! — о ней уже и не мечтал, только вспоминал, как привычно разливается ее тепло, шевеля помимо воли руки и ноги.
Шла обычная окопная жизнь с перестрелками, с вылазками, с чувством, что и она может оборваться, если вдруг задумаешься, пожалеешь ее всерьез. Шла привычная жизнь, в которой он, неказистый, верткий и низкорослый, с желтыми отчаянными глазами, считался и был во время вылазок не храбрее многих. Но вот французская пуля достала Ивана Волосенко, как многих доставала. А утром выставили враги его тело на своем бруствере, еще и подперли, чтоб стоял Иван, чтоб свои же, неметкие, молодые солдатики в него попадали во время перестрелки, и это было уже невыносимо…
Кошка смотрел на закостеневшее, плоское Иваново тело, ругался вместе с другими и вдруг вспомнил, как Иван на прошлой неделе дал ему дратву и шило схватить разваливающийся задник сапога. Да не только дал, но и сам показал, нажимая сильными, желтыми от табака пальцами, как ловчее пустить шов.
— Ваше всокородь, ось бачьте, згиляются, дозвольте сходить его выручить! — Кошка стоял, пыжа грудь, перед Перекомским, краем глаза показывал в сторону, туда, где стыл Иван. — Нехорошо нашим на Ивана смотреть — усомниться могут.
Перекомский устало потер щеки, всматриваясь в невзрачное лицо матроса с лихо подвернутыми усами:
— Пожалуй, ты прав, братец — нехорошо. До ночи, однако же, подождать надо, и посоветоваться не лишнее, у нас каждый на счету.
К ночи разрешение было получено. Кошка пополз, прикрыв казенную шинель грязной мешковиной. Однако совсем близко от Ивана стоял часовой: подступиться оказалось невозможно. Но и вернуться ни с чем он не хотел. "Усомниться могут", — ворчал он, беззвучно, локтями и острыми коленями вжимаясь в землю за белым камнем возле самых вражеских позиций. Там пролежал весь день до следующей ночи, а в той ночи до смены караула.
Один миг был, пока солдаты, замешкавшись, стояли к нему спиной, но мига хватило: Кошка подставил мертвому свою спину и вместе с ним побежал к русским окопам.
— Страх небось все поджилочки тряс? — спрашивали Кошку.
— Да нет, страху чего ж поддаваться! Поддашься — и нет тебя. Так что я не о страхе — об обиде думал…
— А может, о чарочке?
— Без нее не обойдется. — Он подмигивал негустой, лихо заломленной бровью. — А я теперь, братцы, всегда туда буду ходить, чтоб не сомневались.
И он действительно каждую ночь ходил, точнее, полз к вражеским позициям, приволакивая «языков», приносил дальнобойные ружья союзников, патроны к ним. Однажды, за неимением лучшего трофея, явился с госпитальными английскими носилками.
Но больше всего любил не тихие эти визиты в стан противника, а ту кутерьму, какая начиналась на передовой, когда англичане, охотясь за ним, палили в белый свет, как в копейку. Странное чувство гордости поднималось в нем оттого, что на него одного изводят свои боеприпасы целые батареи.
Его знал уже весь Севастополь, а он был примером, и это тоже волновало кровь. Заставляло все время делать что-то такое, чтоб превзойти самого себя.
Так, он угнал у англичан лошадь, оказавшуюся между батареями. И не так уж нужна была эта белая кобыла, сколько хотелось показать, чего стоит русская лихость, чего он сам стоит… Но, кроме лихости, которая бродилом бродила в нем, горячей кровью толкаясь в пальцы рук и ног, кроме лихости жила в нем любовь к Севастополю, только он не мог выразить ее словами. Слова были простые, маленькие: "Так что все умрем, ваше благородие", а любовь заходила в грудь, как доходит до самого сердца теплый, погулявший в полях ветер.
…Третья, вроде бы последняя жизнь началась тогда, когда рядовой П. М. Кошка был отпущен теперь уже навсегда из флота и уехал на родину в Подольскую губернию, в хату под соломой и с вишневым садочком.
А четвертая — не имеет конца:
— Матроса Кошки остановка! Следующая — Малахов курган, — объявляет кондуктор в троллейбусе сто двадцать лет спустя.
…Севастопольская учительница задала своим ученикам сочинение, в котором они должны были описать событие или судьбу, скрывающуюся за тем или иным памятником города. Учительница не ограничивала ребят ни хронологическими, ни какими-нибудь другими рамками.
Естественно, выбрали себе героем и матроса Кошку. Причем они писали так: Матрос Кошка — с большой буквы. А что? Это было его имя, может быть, если вдуматься, звучащее несколько необычно, но так сросшееся с фамилией… В разных сочинениях о матросе говорилось разное, а в одном вот что:
"Матрос Кошка был храбрым разведчиком. Он каждую ночь пробирался в окопы к фашистам и приводил оттуда языков. Он был сильный и выносливый и однажды притащил трех пленных сразу. Враги боялись Матроса Кошку, а он не боялся их, потому что решил оборонять Севастополь до последней капли крови…
Матрос Кошка погиб, когда наши брали Сапун-гору. За его бессмертный подвиг Матросу Кошке поставили памятник. Все вы видели этот памятник на проспекте Героев".
Может быть, кто-нибудь скажет: незнание истории, и все тут. А я скажу: просто для мальчишки, только что начавшего ходить в школу, история слилась в один сплошной, протяженный во времени подвиг, блестящий, словно длинная остановившаяся молния. И сам Петр Кошка встает перед ним не маленьким, курносым, незнающим грамоты недавним крестьянином, но богатырем в тельняшке, едва не лопающейся на мощной груди. И уж, конечно, никто из них не может представить, что умер матрос у себя в подольском селе, а не в бою, взлетев на гребень вражеского окопа.
Она была рослая, темноволосая, синие глаза ее смотрели самостоятельно, не по возрасту, потому что она осталась сиротою, и сама должна была определять свою жизнь.
Соседка, оторвавшись от корыта, в котором стирала господское белье, говорила ей, быстро глотая слова:
— Там така хмара стоит, моря за кораблями не видно! Ты меня слушай, девка, войны той не на один день. Мне сам Николай Михайлович, их благородие, говорили: миром надо за Севастополь стоять!
Как они будут стоять миром за свой город, ни Даша, ни соседка, бывшая куда старше, еще не понимали, но их волновали и эти слова, и предчувствие опасности. И Даша смутно ощущала еще как бы какое-то перемещение, движение времени возле себя, и ей хотелось пристроиться к этому движению на манер того, как летом на выбеленной солнцем улице мальчишки пристраиваются к марширующей роте. Кажется, что рота прямо сейчас с твоей щербатой, заросшей дерезой Корабельной отправится в дело. Как же тебе отстать?
— Я скажу: продавай хату, покупай конячку с бричкой, а насчет товара людей спросим, какой пойдет…
Даша ничего не отвечала, только чувствовала, как от нетерпения напрягается тело. И я вижу, как быстро, чтоб заняться чем-то, перекладывает она тугую, молодую косу на затылке, как развязывает тесемки фартука и все смотрит туда, откуда надвигается на нее и на город совсем неизвестное будущее. К сожалению, вижу я это только своим внутренним взором, а того, какой была Даша на самом деле, никто с точностью сказать сегодня не может.
Сведения о ней скудны и противоречивы, наружность ее можно только попытаться восстановить по той фотографии уже начала ХХ века, где старухой среди таких же стариков, участников обороны, сидит та женщина, которая и была как будто Дашей по прозвищу Севастопольская.
Но вот точные сведения: корабли вражеской эскадры появились в виду города 1/IX 1854 года, а 8-го того же месяца Даша уже оказалась в том бою на Альме, который определил ее путь сестры милосердия. Известно также, что под Альмой была она с лошадью и повозкой пока кем-то вроде маркитанки.
Сражение на Альме было проиграно русскими из-за бездарности общего командования. Но о том, что сражение проиграно, и о том, почему оно проиграно, Даша услышала, очевидно, много позже… А в день сражения ей должно было показаться сначала, что сама земля раскалывается со страшным треском, извергая пламя и смертоносные осколки. Во всяком случае, многим ее современникам, участникам этого сражения именно так казалось. А потом она услышала пробившиеся сквозь механические звуки стоны и просьбы раненых:
— Дочка, водицы испить, дочка!
— Дочка, тряпицы какой-нибудь, как хлещет, не унять…
— Дочка, вели, чтоб с носилками: их благородие в голову ранеты…
Иные называли ее сестрой, сестрицей, не подозревая, что уже величают будущим титулом, с которым этой женщине суждено войти в историю:
— Сестрица, в затишек меня куда-нибудь…
— Дочка, меня не тягни, я все одно мертвый, а вон молодой мучается…
И она тащила их в «затишек», под старый орех, который рос у изгиба долины, и, сострадая им, исполняла дело, при котором оказалась, наверное, неожиданно для себя самой.
Потом во время обороны прямо на позициях и в госпитале она перевязывала раненых, как, впрочем, делали многие женщины с Корабельной, видя, в том свой обыденный, почти бытовой долг. Когда город стал крепостью, на бастионы и люнеты этой крепости они носили мужьям обед, и часто снаряды или пули настигали их в пути. Но на следующий день после того, как хоронили Василису или Петровну, другие все равно шли…
В одной из своих книг о Севастополе академик Тарле возражает против исключительного внимания, доставшегося на долю матроса Кошки: "Чем же не равны матросу Кошке все полтораста-двести матросов Новосильского, не пожелавших никому уступить своей первой очереди — быть в полном составе перебитыми на четвертом бастионе? А ни одного имени этих людей не дошло до истории".
Однако История и обыкновенная людская память устроены так, что выбирают из многих один образ, один характер, наиболее полно в своем деянии воплощающий характер народный. Многочисленные и неоспоримые подвиги вроде подвига рядового Комиссарова или Цветковского задержались в письмах очевидцев, свидетельствуя о готовности русского рядового безропотно, даже с прибауткой терпеть лишения, жертвовать жизнью во имя общего дела. Но подвиг Кошки имел перед другими то преимущество, что совершался весело, лихо, занозисто.
Что-то, видно, было и в Даше, что привлекло к ней внимание очевидцев и потомков. Выбрало из десятков других… Что-то было, что заставило ее одну прозвать Севастопольской.
Даша, прозванная Севастопольской, дожила до 1910 года, а между тем никто доподлинно не знает ни фамилии, ни каких бы то ни было достоверных подробностей жизни этой женщины. Ее называют и Дарьей Алексеевой и Дарьей Александровой. Недавно появилось небезосновательное сомнение: не является ли Дарья Севастопольская той самой Дарьей Шестоперовой, о которой нам рассказали скудные документы архивов?
Шестоперовой тоже было 15 лет, как и Даше, когда началась осада города. Жила она вместе с матерью на Корабельной. Осталось в архивах прошение ее матери Агафьи Леонтьевны Шестоперовой из города Николаева от 31/V 1856 года с ходатайством о награждении дочери за участие в оказании медицинской помощи раненым в период обороны Севастополя. А также свидетельство, что Дарья действительно занималась перевязкой с 5/Х 1854 года по 17/IV 1855 года, доклад Инспекторского департамента от 4/VIII 1856 года с резолюцией Великого князя о награждении и, наконец, донесение полиции города Николаева о том, что серебряная медаль на Владимирской ленте вышеозначенной Дарье выдана.
Но, в конце концов, не так уж важна настоящая фамилия Даши. Важнее, что она жила на самом деле, проворная, умевшая одна поспеть за троих, наивно гордая своей наградой, такой, какая еще была у петербургских сестер из Крестовоздвиженской общины, а больше ни у кого… А еще важнее, что она не оказалась исключением: только что приведенный пример Шестоперовой об этом тоже свидетельствует.
Она шла рядом с высокой фурой, груженной ранеными. Совсем недавно в таких же фурах к Графской пристани свозили мертвецов, и потом унтер-офицер, прозванный Хароном, переправлял их на Северную сторону — хоронить…
Теперь между Южной и Северной сторонами навели мост, и войска уходили по нему, оглядываясь на горящий город. Севастополь держался 349 дней, пережил несколько штурмов, и вот в ночь на 27 августа 1855 года началась эвакуация войск и жителей. Под тяжестью повозок и людей плавучий мост то и дело погружался в воду, а тут еще ветер…
Екатерина Михайловна Бакунина последней из сестер покидала Севастополь. Разительно непохожим на всю ее предыдущую жизнь был этот год, проведенный под выстрелами, среди умирающих. Весь этот год она была защитницей отечества точно так же, как идущие рядом, неразличимые во тьме, глухо и дружно ступающие разбитыми сапогами по настилам моста…
— Приустали, ваше благородие сестрица? — скуластое лицо под блином фуражки выглянуло из общей тьмы, крепкая рука взяла ее за локоть. — Подсесть бы вам, лошади выдюжат.
— Ничего, и я выдюжу.
— Обвыкли, стало быть, обтерпелись?
Бакунина кивнула молча, больше своим мыслям, чем спрашивающему, пошла дальше, рядом с медленно следующей по настилу фурой.
О чем думала сестра милосердия Крестовоздвиженской общины Екатерина Михайловна Бакунина, дочь сенатора и внучатая племянница Кутузова? Может быть, вспоминала Севастопольское дворянское собрание в его страдные дни и ночи: ряды носильщиков при тусклом свете фонарей; кровь, льющуюся рекой на трех столах операционной залы; сваленные грудой в ушаты отсеченные руки и ноги, а над всем этим стоны, крики, призывы и команды врачей… Думала она, наверное, и о Пирогове, с которым привыкла мысленно беседовать и советоваться, сверяя свои поступки с тем, что требовал хирург от сестер.
…Фура дернулась и стала, высокий бок ее накренился. Колесо защемила трещина между наспех сколоченными бревнами. И сейчас же десятки рук рванулись к работе. Что-то символическое было в этом рывке, что-то, повернувшее мысли Бакуниной в другую сторону.
Боже мой, несколько месяцев назад, собираясь там, в Петербурге, в Михайловском дворце, перед отъездом на театр военных действий, что знали они о войне? И что о своих обязанностях? Им, конечно, было небезызвестно: на войне стреляют и льется кровь… Но тиф, унесший не одну из них! Но раненые, лежащие прямо в зловонных лужах под дырявым брезентом палаток! Но преступная нерадивость военных чиновников, когда даже то, что есть, не раздается со складов, и обескровленные умирают, жутко стуча зубами от холода. Господи, что бы было, если бы не Николай Иванович Пирогов! Военный хирург Пирогов был ей под стать резкой энергией, любовью к отечеству, прочным желанием служить ему до конца. Сейчас Пирогов был в отъезде, но доходили слухи: из Петербурга, куда ездил по делам, уже отбыл, вот-вот приступит к своим обязанностям.
Пирогова и Бакунину связывали многие годы взаимной симпатии и уважения. И если я в этом рассказу могу только предполагать, что думала Екатерина Михайловна о своем начальнике, то чтo он о ней думал и писал, известно доподлинно.
"Удивительная женщина, — писал хирург в письмах к жене, в обзоре работы Крестовоздвиженской общины, в записках. — Удивительная женщина, она с ее образованием работает как сиделка и не слушает никаких наветов", "редкий характер; нельзя не уважать".
И еще: "Ежедневно днем и ночью можно было ее застать в операционной комнате, ассистирующей при операциях; в это время, когда бомбы и ракеты то перелетали, то не долетали и ложились кругом всего Собрания, она обнаружила со своими сообщницами присутствие духа, едва совместное с женской натурой и отличавшее сестер до самого конца осады".
…Но пока еще строки эти не написаны. Пока еще скрипит, подворачивается под ноги скользким, круглым бревном бесконечный мост, далеко не молодая сестра Екатерина Михайловна Бакунина идет по нему, заглядывая в лицо раненому с такой глубокой детской ямкой на подбородке…
— Жив? — спрашивает сестра, когда он на мгновенье открывает глаза. — Жив? Потерпи еще, вот Николай Иванович вернется, веселее пойдет.
…С Пироговым сестра встретилась, чуть ли не на следующее утро. Вместе стояли и смотрели они на дальнее пепелище, на проходящие войска… Это был взгляд назад, но для хирурга война еще не была кончена. Поэтому сразу же заговорил он о будущем, спросил, понимает ли она всю незаконченность их миссии.
— Ну, разумеется, Николай Иванович. Понимаю и готова продолжать служить под вашим попечительством, — сестра отвечала спокойно, сложив пальцы больших красивых рук перед грудью.
— А если я поручу вам самостоятельную и притом совершенно мужскую роль?
— Еще один аптекарь? — спросила Екатерина Михайловна устало, но готовно.
Намек был на херсонского проворовавшегося аптекаря, пустившего себе пулю в лоб после ревизии, проведенной пироговскими сестрами. Хирург кивнул большелобой головой:
— Превеликое множество аптекарей, Екатерина Михайловна…
Бакунина наклонила голову, показывая тем, что согласна и слушает дальше продуманный, научно обоснованный план сортировки и эвакуации раненых.
…Историки и романисты любят рассказывать, как раненый, которому Пирогов в первые дни обороны Севастополя ампутировал ногу, прийдя в себя от хлороформа, развязал припрятанную тряпицу, вынул из нее два скопленных на службе рубля и один протянул хирургу:
— Хорошо отрезал, батюшка. Прими за работу.
Но главная заслуга Пирогова заключалась все-таки не в том, что он лично резал хорошо. Крупны были его масштабы как ученого, как организатора. Хорошо резал, потому что впервые в России и одним из первых в мире применял хлороформ, наркоз, изобрел гипсовую повязку, сберегавшую от ампутации многие перебитые пулями, искалеченные конечности.
Не менее важно было и то, что он установил впервые в мире сортировку раненых, очередность при оказании помощи, раздельное содержание тех, у кого чистые раны, и тех, у кого — гангренозные. И вот теперь Пирогов предлагал Бакуниной проехать по всему пути следования, установить порядок в этапных пунктах от Симферополя до Петербурга, требовать, с неженской суровостью трясти нерасторопных, следить за порядком, уличать «аптекарей». Она согласилась и вот "в больших сапогах и в бараньем тулупе тащилась пешком по глубокой грязи и сопровождала мужицкие телеги, битком набитые больными и ранеными; она заботилась, насколько было возможно, о страдальцах и ночевала с ними в грязных, холодных этапных избах…"
Так пишет Пирогов о последнем периоде совместной работы с Бакуниной, которую любил и почитал, пожалуй, больше других сестер. Но и к остальным относился с благодарностью за их безропотное самоотречение, за практическую сметку, трудолюбие. "Что из всего этого хаоса точно хорошо, так это сестры милосердия", — писал он и отмечал в своих письмах и записках и тех, кто занимал положение, равное положению Бакуниной, был образован, богат, и тех, кто едва ли умел писать, но в ком чувства долга и сострадания шли впереди всех других чувств.
На Малахов курган надо приезжать осенью или зимой, когда не видна красота нынешних пышно разросшихся деревьев и легче представить, каким был этот холм тогда, при Корнилове, Нахимове, Истомине, Хрулеве.
Но я иду по кургану в разгар лета, смотрю на купол панорамы на месте четвертого бастиона, на блочные, многоэтажные дома на месте пятого, на желтый, основательный дом, построенный там, где стояла батарея Жерве. До того дома совсем близко, я спускаюсь по склону к нему и тут у самой куртины узенького заборчика, опоясывающего курган, ловлю миг времени столетней давности.
Заморенные засухой плети дерезы, чахлые столбики полыни, пыльный тамариск — и через все это просвечивает белесая горячая земля. Очень много панцирей улиток, приклеенных слюдяной слюнкой к давно высохшим стеблям травы и закрученных на манер крохотных труб духового оркестра.
Как близко все это: место, где смертельно ранили Корнилова, место, где смертельно ранили Нахимова, место, где убили Истомина. Скорым шагом за полчаса можно обойти печальный треугольник. Но не надо ходить скорым шагом по Малахову кургану, слишком многое здесь говорит сердцу.
Этот вот такой будничный пригорок, даже с каким-то ларьком у бока, и есть Зеленый холм Камчатского люнета, поглотивший столько жизней и видевший столько героизма, что на него как-то странно смотреть: неужели он и впрямь, не в легенде, не в литературе и истории, существует? И до места, где стояла батарея Жерве, — рукой подать. Но не надо торопиться. Лучше представить себе, как скачет на своем приметном белом коне по Корабельной генерал Хрулев, чье имя связано с обороной не менее прочно, чем имена трех адмиралов.
Он скачет по городу, разрушенному третьим бомбардированием почти до сплошных руин. Снаряды, какие упали на Корабельную в эту, третью, бомбардировку, подсчитают потом: более пятидесяти тысяч. Пока что они не выстроились в колонки цифр, рвутся в воздухе, осыпая осколками, калеча и унося человеческие жизни. Точно так же потом подсчитают, что для атаки на Корабельную новый французский главнокомандующий, генерал Пелисье, выделил сорок тысяч войска. А пока эти сорок тысяч, затопляя пространство красными и синими мундирами, бегут, сваливаются во рвы, карабкаются по откосам, стреляют и победно звонко горланят. Их надо понять: наконец кончается, так им кажется, долгий срок осады: сегодня, 27 мая, город, безусловно, будет в их руках, надо только взять этот проклятый курган, этот ключ к городу: ура! за Францию!
Горят красивые прочные здания городской стороны, воющие языки пламени лижут колонны; рушатся, поднимая пыль, мазанки Корабельной. Генерал торопится по опасной, пристрелянной и длинной дороге с Северной на Корабельную. Немолодой, грузный, с обвившими усами и худыми, как бы опаленными войной щеками, в лохматой, приметной папахе, а возможно, что и в той бурке, в которой любили изображать его портретисты и вспоминать очевидцы…
…А на Камчатский люнет, Волынский и Селенгинский редуты идут четыре дивизии. С нашей стороны им почти нечего противопоставить, восемьсот человек всего, потому что чудовищная неразбериха, царящая в главном штабе, дошла до апогея. До такой степени, в какую ум отказывается верить. Возмущаясь сейчас, мы должны представить, что думал и чувствовал Хрулев, спеша на Корабельную. Но есть ли у него время думать? Или все душевные силы сосредоточены на одном — поспеть? Однако почему он спешит на Корабельную? Ведь совсем недавно генерал командовал там всеми войсками и никуда не отлучался? Командовал, но был отставлен, переведен на спокойную, почти бездейственную Северную. Вместо него назначили генерала Жабокритского, да тот, узнав от перебежчиков о предполагаемой атаке, сказался больным, самовольно удалился с Малахова…
Позже историки запишут: "…Но в Севастополе видели в этом другие причины и имели основания говорить, что редуты наши проданы неприятелю". Позже историки вообще восстановят по черточкам весь этот страшный день. И о том, как кинулись к Хрулеву, напишут они, и как, прибыв на Малахов курган, генерал увидел: в ложементах перед третьим бастионом — англичане, на Камчатском люнете — французский флаг.
Правда, он не увидел, как до этого матросы и солдаты в рукопашной схватке отбили у французов Нахимова, оказавшегося, конечно же, в самом опасном месте на Камчатском люнете.
Солдаты, надо сказать, отбивали адмирала голыми руками и банниками, патроны кончились, да и целить было невозможно: как одно тело перекатывались комом наши и французы, охмелевшие от удачи.
Почти без всяких потерь дошли французы до рвов Волынского и Селенгинского редутов и овладели ими. Небольшая кучка защитников, стреляя, перебегала с одной стороны бруствера на другую. Видя неустойку, матросы стали заклепывать орудия. Лежащий у порохового погреба раненый хотел взорвать его вместе с собой, но был заколот.
Надо представить ту тоску в сердце, с какой смотрел Хрулев на вражеский флаг и думал: все могло повернуться иначе, если бы не дурацкая «распорядительность» Жабокритского, приказавшего отводить войска с передовых на ночь, несмотря на явные признаки подготовляющейся атаки…
Впрочем, как и следовало ожидать, Хрулев не остановился на Малаховом в бездействии, пораженный отчаянием, а силой шести приведенных с собою батальонов отбил у врага Камчатский люнет. И это похоже уже на чудо, так как самое малое по 10 вражеских солдат приходилось тут на одного нашего… Но удержать «Камчатку» возможности не было.
Пять тысяч человек сложили головы в день 27 мая на бастионах и в люнетах Севастополя. А за генералом Хрулевым в этот день, наверное, еще прочнее укрепилась наивная и давно уже идущая по пятам слава "заговоренного".
И эта слава человека, который все может, и которого пули не берут, сопровождала Хрулева во время четвертого бомбардирования Севастополя и последующего за ним в июне штурма.
Штурма ждали, он был естествен после падения редутов и ключевого Камчатского люнета. Осадные батареи союзников насчитывали около шестисот орудий, и было у них вдоволь припасов. А у защитников города снарядов осталось так мало, что велено было даже переносить бомбы с судов и раскапывать старый вал полигона Северной стороны и выковыривать оттуда ядра.
И вот за сутки перед штурмом артиллерия союзников буквально стала поливать город огнем. Он "был так част, что промежутков, казалось, не было никаких, и все это с визгом и шумом лопалось в воздухе и сыпалось на город, как град!..". "Да, ночь эту я никогда не забуду. Работа была у нас ужасная, по крайней мере, 2000 человек толпилось на маленьком пространстве, чтобы достать несколько земли для заделывания повреждений от денной бомбардировки", — вспоминают участники обороны…
А утром 7 июня огромные массы неприятеля ринулись на приступ. "На всем протяжении перед Малаховым курганом быстро двигалась густая, черневшая лавина штурмующего неприятеля. Офицеры с саблями наголо бежали впереди".
Большую часть этой наступающей массы противник обратил против батареи Жерве. Она была взята.
И тут-то, в самый отчаянный момент, снова появляется генерал Хрулев, будто судьба его выносила именно на те участки обороны и в те моменты, когда уже ничто, кроме его личной храбрости и удачливости, не могло спасти положения.
На этот раз дело шло так.
Хрулев объезжал позиции в тот момент, когда высшего своего предела достигли стоны умирающих, проклятия раненых, крик и ругательства сражающихся, оглушительный треск, гром и вой выстрелов, лопающихся снарядов, батальонного огня, свист пуль и стук оружия.
Взята была батарея Жерве, и домики Корабельной стороны заняты французами, обходившими Малахов курган с тыла.
— Ну, ребята, навались! — будто бы именно этими словами подбадривал Хрулев солдат, и солдаты подбадривали друг друга так же: "Навались, ребята, навались!" А их оставалась кучка, и тут генерал увидел пятую роту Севского полка, возвращавшуюся откуда-то с земляных работ.
— Ребята, бросай лопаты! — Генерал кинулся к этой кучке людей в порыве, который невозможно описать. — Благодетели мои! В штыки! За мной! Дивизия идет на помощь! — А дивизии не было между тем, но момент был схвачен. Остановились растерявшиеся, выбитые с батареи солдаты Полтавского полка, подоспел шесть рот Якутского. Французов выбили из домиков Корабельной, потом с батареи. Из 138 солдат пятой роты в живых осталось 33.
Очевидцы рисовали потом картинки, как в одном месте наши влезли на крышу и поражали неприятеля обломком трубы, в другом кричали, ворвавшись в какую-то занятую зуавами халупу: "Проси пардону, мусью!" В третьем рядовой Ищук преследовал французов, остря на ходу: "Куда же вы? Гости! Гости!"
И все это было на самом деле: и фантастическая храбрость, и шутки, возникавшие в самой неподходящей обстановке, вошедшие в историю как одно из выражений духа народного, и вера в генерала, который все может.
…Генерал Хрулев пережил оборону и умер много лет спустя вдали от Севастополя, но похоронить себя завещал на Братском кладбище, среди ста тысяч своих сподвижников. И там стоит ему памятник. "Хрулеву — Россия" — написано на нем, и еще:
К бессмертной славе за собой
Он благодетелей водил
И громкой славой боевой
Средь благодетелей почил.
А город долго лежал в руинах. Глухо стучали о каменистую землю деревяшки инвалидов, и казалось — во всем опустевшем Севастополе только и живут эти старики, неизвестно чем кормящиеся у своих священных развалин. Некоторые из них стояли с протянутой рукой у ворот кладбища, другие обосновались на Малаховом, где было еще тише и пустыннее. Несколько тумб с металлическими плашками обозначали, где стояла какая батарея. Несколько миндальных и оливковых деревьев коряво росло на скудной почве. Инвалиды, расстелив прямо на земле чистые тряпицы, предлагали на память грошовый подсвечник, стаканчик для карандашей, вылитые из осколков гранат, маленькую пушчонку, наверное, похожую на ту, что когда-то стреляла боевыми снарядами, обороняя курган…
Лев Николаевич Толстой прослужил всю Крымскую кампанию в чине подпоручика. В поручики же был произведен лишь в апреле 1856 года "за отличную храбрость и мужество, оказанные в деле 4 августа у Черной речки".
Сражение у Черной речки было одним из последних и одним из самых кровопролитных сражений за время обороны. Успеха оно, как и надо было ждать, не принесло, повернуть ход войны не смогло. Тут же по горячим следам «дела» Толстой сочинил так называемую солдатскую песню, или "Песню о сражении на Черной речке".
"Как четвертого числа нас нелегкая несла горы отбирать" — так начиналась «Песня» и была одним из наиболее беспощадных произведений писателя, хоть и в совершенно как будто не свойственном ему жанре. Тут, однако, надо сказать, что Толстому принадлежит не только одна, но еще и другая песня о Севастополе, сочиненная им, правда, не полностью, как утверждают литературоведы. Песня эта родилась значительно раньше августа и наращивала куплеты по мере движения событий.
Вполне можно представить, что Толстой сам не раз слышал ее не только в исполнении сослуживцев, но также и какого-нибудь яличника, перевозившего его с Северной стороны к Графской пристани в апреле 1855 года.
"Меншик, умный адмирал, суденышки затоплял в море-пучине", — пел этот старый солдат, взглядывая на барина так, будто хвастался смелостью своих суждений, против которых нечего было возразить, под редкие всплески долетавших до бухты снарядов.
"Просил Меншик подкрепленья, а ему во утешенье Сакен приезжал…" — Ялик приткнулся бортом к шершавым камням пристани, Толстой, расплатившись, шел по разбитой, заваленной огромными брусьями, пушечными станками, заржавевшими ядрами площади, и усмешка шевелила его губы, приподнимала над внимательными глазами большие, смолоду разросшиеся брови.
Может быть, он даже продолжил негромким, но четким голосом не доконченное яличником: "Меншик, умный адмирал, царю прямо отписал: Батюшка — наш царь! Ерофеич твой не крепок…"
Куплеты эти можно было услышать в штабе главнокомандующего и в землянке Малахова кургана, на Приморском бульваре в кругу офицеров во время музыки и в казармах, где какой-нибудь разбитной матросик, обмакивая в кипяток расползающийся гнилой ломоть, вдруг вскрикивал высоким голосом ложечника:
"А и Залтер генерал сухари нам доставлял: больно хороши!"
…Наверное, и тот ясный, относительно тихий день, который начался скольжением ялика по голубовато-розовой воде, подпоручик Толстой провел на четвертом бастионе, где служил весь апрель и половину мая. И, возможно, именно тогда отметил он капитана-артиллериста, сидевшего на запачканном кровью лафете. Артиллерист, спокойно свертывая папироску из желтой бумаги, как показалось Толстому, кинул в его сторону взгляд недовольный. Может быть, усматривая в куплетах, в привязчивом мотивчике их некое балагурство? А может быть, просто слишком устав от полугодового сидения на четвертом, под слабой защитой туров и ям, в виду неприятельских позиций, до которых не больше тридцати-сорока саженей?..
Подпоручик Толстой мог знать только, что все его наблюдения и собственное участие в обороне города пригодятся ему для рассказов о Севастополе, один из которых был уже почти окончен. Пока подпоручик Толстой ничего еще не знал о себе как об авторе "Войны и мира", хотя и подозревал, что рожден для чего-то большего, чем для того, чтоб быть подпоручиком.
Теперь, когда прошло более полугода с начала осады, он уже не был так восторжен, как в ноябре, когда писал брату Сергею из Эски-Орды: "…Дух в войсках свыше всякого описания. Во время древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: "Здорово, ребята!" говорил: "Нужно умирать, ребята, умрете?" и войска кричали: "Умрем, ваше превосходительство. Ура!" И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что, не шутя, а взаправду, и уже 22 000 исполнили это обещание".
Не то, что теперь, весной, дух войска казался Толстому слабее, но как бы отпала необходимость доказывать беспримерную храбрость солдата, и он благодарил судьбу за то, что видел этих людей и жил в это славное время.
…"Ежели, как мне кажется, в России невыгодно смотрят на эту кампанию, — писал он дальше, — то потомство поставит ее выше всех других… Только наше войско может стоять и побеждать (мы еще победим, в этом я убежден) при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан (особенно последних): это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко, и рядом с ними надо видеть нашего какого-то егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то…"
Что ж, это был тот самый егерь, которого проворовавшийся Залтер кормил, и то не досыта, гнилым провиантом, которого "Данненбергу поручили, при сем особенно просили: войску не жалеть!" Которого оставил в поле под Альмой умный енерал. Меншик молвил: "Счастья вам желаю, сам пошел в Бахчисараю".
Именно из этих безымянных солдат и офицеров, окружавших Толстого на четвертом бастионе и далеко не принадлежащих к блестящим фамилиям (в письмах Толстой говорит о них: из темненьких), родились не одни герои "Севастопольских рассказов", но и герои "Войны и мира", ибо близко, очень близко с четвертого бастиона до капитана Тушина, да и, пожалуй, до генерала Серпилина, хотя это уже совсем другая страница, написанная другим автором…