Воображенью край священный:
С Атридом спорил там Пилад,
Там закололся Митридат…
А.Пушкин
Есть поступки, которые человечество не забывает. Передавая суть их из уст в уста, от поколения к поколению в течение — странно сказать! — тысячелетий, человечество питается их нравственной силой. Отдаляясь от времени своего свершения, поступки или случаи эти не меркнут. Подхваченные преданиями, расцвеченные пером великих мастеров, разменянные на мелкую, но ежечасную монету поговорок и присказок, они живут с нами.
История, которую и я хочу повторить, — ровесница хитроумного Одиссея и многострадальной Трои, но случилась она на крымской земле. Побережье полуострова в то время населяли племена тавров, очень ревниво относившихся к какой бы то ни было попытке чужестранцев проникнуть в их владения. Попросту говоря, тавры их ловили и убивали, принося в жертву своей богине Деве. Храм богини, как считают нынче некоторые ученые, находился на мысе Ай-Тодор. А жрицей в храме была, как ни странно, гречанка Ифигения. Ифигения томилась по своей родине, столь солнечной и желанной, что берега нашего полуострова казались ей вечно пасмурными и мрачными. Я думаю, то, что она в течение многих лет должна была готовить жертвы к закланию, тоже достаточно угнетало ее дух.
Тут надо сказать, что в свое время саму Ифигению должны были убить на алтаре Артемиды-охотницы, выпрашивая у своевольной богини попутного ветра к берегам Трои. Уже повалили, уже нож блеснул над дочерью царя Агамемнона, да сжалилась Артемида: невидимо для смертных прикрыла девушку, почти девочку, плащом, перенесла в Тавриду. Но что за жалкая участь изгнанницы! Ни слова, ни звука на родном языке, только однообразный рокот волн, только шум ветра в голых камнях…
И вот однажды в бухте возле храма появляется греческий корабль. Приплыл он тайно, ночью, и, как объясняет легенда, у тех, кто привел его, были свои счеты с богами и свое задание от них, а какое, мы не будем углубляться. Лучше представим, как стоят они перед жрицей, два молодых, выслеженных и схваченных таврами грека, и она жадно ловит каждое их слово, жадно всматривается в открытые, смелые лица, а они нехотя цедят подробности о далекой родине… Зачем растравлять душу воспоминаниями? "К чему грозящий жребий еще слезами отягчать, жена?" К чему перебирать милые подробности той жизни, к которой они не вернутся?
Но вот что странно: вопросы жрицы все вьются вокруг дома Агамемнона: жив ли он, многоуважаемый предводитель греков при осаде Трои? Жив ли Орест, сын Агамемнона? А мать их? А сестра Ореста Электра? Выросла ли? Счастлива ли? Кто ее муж и какие у нее дети? И там ведь была еще другая, старшая? Ифигенией, кажется, ее звали? Та, которую родной отец ради общего дела принес в жертву богам?..
Робко, как будто ступая босой ногой по каменистой, жалящей тропинке, задает жрица эти последние вопросы. Голос ее прерывается на каждом слове: "А о другой… зарезанной… молчат?" Почему такая сухость во рту? Почему так тоскливо на сердце? Может быть, она предчувствует ответ: "Что ж говорить? Ведь солнце ей не светит…" Такие слова почти небрежно роняет младший из пленников, Орест. Он не подозревает, что перед ним родная сестра, в этой страшной и незавидной доле жрицы.
Ифигения тоже брата не узнает, но решает: она спасет одного из соотечественников, чтоб отправить его на родину с весточкой о себе. Что ж с того, что на родине ее не помнят?
Она-то помнит серебряный лепет оливковых рощ, солнечный зайчик на теплых ступенях родного дома. Помнит она отчаяние матери, горе маленького Ореста у нее на руках в тот день, когда судьба отрывала ее от семьи… А кому жить, кому стать вестником — пусть пленники решают сами.
И тут разыгрывается сцена, из которой родилась легенда. Сцена, вдохновившись которой, наверное, двадцать пять веков тому назад великий грек Еврипид написал свою великую трагедию.
Орест и Пилад спорят, и каждый уступает другому не право умереть, а право жить.
"Ты должен вернуться к жене и быть ей опорой, — говорит тот, что младше и беспокойнее в движениях, Орест. — Ведь это меня одного боги послали в путь, я же вверг в бездну опасности и тебя…"
Другой возражает терпеливо и ласково. Среди доводов его и такой: "Твоя сестра уж отдана была могучей и быстроногой Деве в жертву". Теперь кровь другого рода должна смочить алтарь…
Спорят друзья, кому умереть, а жрица между тем диктует текст послания: "Сын Агамемнона, Орест! Тебе шлет свой привет закланная в Авлиде твоя сестра Ифигения. Здесь она живет — у вас слывет погибшей…"
"Стой, где она, вернулась из могилы?" — раздается не то горестный, не то радостный крик у врат страшного храма, а дальше все идет благополучно: брат узнает сестру, сестра — брата. Выясняется также, что Пилад не только друг, но и родственник — муж любимой сестры, Электры. Рискуя жизнью, Ифигения теперь решается спасти обоих и сама хочет вернуться в Грецию на их корабле, не считаясь с гневом богов. Смуглая, худая, уже не молодая женщина, присужденная без вины к вечному изгнанию, только что убедилась: смертные могут оказаться куда величественнее в своих душевных порывах, чем всемогущие, но суетные боги; и она восстала против них…
Легенда еще тянется, рассказывая о том, что и на богов подействовало людское благородство: они смягчились, помогли…
Но мы оставим легенду. Вспомним лучше о том, сколько раз великие писатели возвращались к этой истории, чтоб на ее примере показать тяжесть изгнания, самоотверженность дружбы. Кроме Еврипида, драму "Ифигения в Тавриде" написал Гёте, над этим же сюжетом начинала работу Леся Украинка. Пушкин в одном из посланий к Чаадаеву после поездки в Крым воскликнул: "Я верю, здесь был грозный храм, где крови жаждущим богам дымились жертвоприношенья". Позднее поэт еще раз возвращался к именам, с лицейских лет ставшим для него символом дружбы: "Воображенью край священный: с Атридом спорил там Пилад", — писал он в "Путешествии Онегина", отправляя своего героя в те края, которые сам уже не надеялся больше увидеть…
Вторая история, которую я хочу рассказать, тоже родила легенду, и легенда дошла до наших дней. Гикия, героиня этой истории, была дочерью первого архонта города Херсонеса, то есть, очевидно, самой богатой и знатной девушкой в нем. А город гордился своей красотой, своими храмами и улицами, раскинувшимися над одной из ультрамариновых бухт Гераклейского полуострова. Но больше всего он гордился свободой и независимостью. До наших дней дошла присяга граждан Херсонеса. Читая ее, мы как бы слышим дальний голос над главной площадью:
"Клянусь Зевсом, Геей, Гелиосом, Девой, богами и богинями олимпийскими героями, владеющими городом, территорией и укрепленными пунктами херсонеситов…
Я буду единомышлен о спасении и свободе государства и граждан и не предам Херсонеса, Керкинитиды, Прекрасной Гавани…
Я буду врагом замышляющему и предающему…
Я буду служить народу…"
Много еще громких и прекрасных слов было в этой клятве, но вот как однажды пришлось перейти от слов к делу. Херсонес, тогда управляемый своими архонтами, привычно соперничал с могучим Боспорским царством, свободно разместившимся на месте нынешней Керчи и ее окрестностей. И был это первый век до нашей эры.
Вот такие же стены, как те, что и сейчас еще стоят мощно и тяжело в Севастополе, окружали Херсонес Таврический. А вот и следы путаных переулков, тесных дворов. Вот чаны для засолки рыбы, давильни, кладовые… Только тропинка над морем протоптана явно не в те времена, но ничем, я думаю, не отличается от древней.
И весьма возможно, что Гикия шла сюда, к обрыву над морем, по такой же точно тропинке, петляющей между кустиками полыни и ромашки. Глядела вслед уходящему в море солнцу, гадала о своей судьбе. Судьба же на ее долю выпала нелегкая. В знак примирения с дальними соседями выдали ее замуж за боспорского царевича. Однако не жажда мира и дружбы, а один только коварный расчет руководил боспорцами, когда они настаивали на этом браке. Херсонеситы, которые простаками тоже не были, на этот раз дали себя провести. Радушно приняли жениха, правда, взяв с него слово никогда не отлучаться из Херсонеса, даже ради свидания с отцом.
Любила ли Гикия своего мужа или дала согласие на брак, потому что это устраивало ее город?.. Она ведь была, прежде всего, гражданка Херсонеса, даже несколько кичившаяся этим, как титулом.
Хочется верить, что вся золотистая от солнца и моря, с литыми тяжелыми прядями струящихся волос, в струящихся белых одеждах, с высокими ногами и длинными тонкими руками, она была настоящей женщиной… Что пахло от нее не только благовониями, но и просто ромашкой, которая и тысячи лет назад цвела здесь в мае так же свирепо, так же подавляюще. И, может быть, гадала Гикия на тех же лепестках, на каких гадают девчонки и поныне: любит-не-любит?
…А он, любил ли? Терзался ли, замышляя злое дело? И какую участь готовил жене, если победит?
История разворачивалась так.
Приезжали в Херсонес посланцы из Боспора, вроде бы для того, чтобы передавать дары. Приезжали и будто бы уезжали. Но на самом деле тайно после заката солнца пробирались в город и прятались в обширных подвалах архонтова дома.
Сам архонт к тому времени давно умер, а то, может быть, он быстрее, чем Гикия, вывел бы хитрецов на чистую воду. А так разоблачение произошло совершенно случайно. Провинившуюся служанку Гикия отослала в какую-то дальнюю комнату, и девушка пряла там пряжу. Вдруг у нее падает кольцо с веретена и закатывается в щель. Чтоб достать кольцо, надо приподнять одну из половиц, выстилающих пол. Она приподнимает и видит: во тьме, тесно прижавшись друг к другу, тускло поблескивая оружием, сидят вражеские воины. Не на доброе дело собрались!
Сначала у служанки перехватило дух. Потом она осторожно опустила доску на место и, мелькая босыми пятками, побежала к двери, позвать госпожу…
Узнав обо всем, Гикия тихо сошла со своего кресла, неуверенно сделала первые несколько шагов, закрыла глаза ладонями… Да, земля колебалась под ногами, и свет солнца померк…
Потом она приказала служанке молчать и отправилась к архонтам.
Еще некоторое время город ел, пил, спал, работал, торговал, ссорился, состязался в красоте, ловкости, хитрости и ничего не знал о той тайной гибели, которую готовили ему враги. Знали только избранные и принимали меры…
И вот настала ночь после поминок по архонту Ламаху, отцу Гикии. Ночь накануне того дня, когда боспорцы собирались выйти из тайников и перерезать херсонеситов, уставших от игр, плясок и возлияний.
Тихо плывут по небу длинные, узкие облака, скрывая луну, ворочается в камнях море. Белеют выбитые в твердой херсонесской земле улочки, белеют длинные, сложенные из камня заборы. Вдоль улочек, вдоль заборов неслышной поступью, похожие на тени, крадутся люди, и каждый несет с собой, подняв на плечи, вязанку хвороста. Люди идут к дому Гикии, а оттуда тоже бесшумной цепочкой выходят девушки-служанки…
Через несколько часов от дома Гикии осталось только остывающее пепелище. В огне погибли воины-боспорцы и муж Гикии, сгорело имущество. Но гибель родного города была предотвращена.
В благодарность сограждане поставили Гикии памятник на площади. И, смахнув пыль с его меди, — как пишет Константин Багрянородный, византийский историк десятого века нашей эры, — смахнув пыль времени и забвения, каждый мог прочесть на цоколе повесть о мужестве.
Сейчас того памятника нет. Не осталось ни одной, хотя бы самой маленькой вещички, принадлежавшей этой удивительной женщине. Только море, небо да камни остались такими же, как в ее времена…
Надо было быть смелым человеком, чтобы в 1945 году добиваться денег на экспедицию в поисках скифской, давно поросшей травой забвенья столицы.
О нем, об этом городе и о его правителе, царе Скилуре, писали древнегреческие историки Страбон и Плутарх. Рассказывали о мудрости царя, приписывали именно ему остроумный урок наследникам, суть которого кочевала потом из легенды в легенду. Желая показать, какой политики дoлжно придерживаться после его смерти, Скилур будто бы велел принести связку дротиков и предложил сыновьям попробовать переломить ее. Когда из стараний ничего не вышло, старик разобрал связку и поломал каждый дротик в отдельности. Комментарии, как говорится, были излишни.
Так вот, с определением того, где находилась столица этого мудрого правителя, не так уж все было ясно. Правда, ученый-археолог Иван Павлович Бларамберг в начале прошлого века утверждал: надо искать на окраине Симферополя, между Петровской балкой и Петровскими скалами.
Но это теперь представляется просто: прислушался сотрудник Института археологии АН СССР П. Н. Шульц к Бларамбергу, выписал командировки для себя и для своих сотрудников, приехал и открыл город, защищенный некогда стенами, высокими и толстыми, как в Трое, застроенный нарядными зданиями и лачужками, давно ушедшими в небытие. Однако смелый человек Павел Николаевич Шульц ехал в Крым не просто откопать Неаполь скифский, но и найти в нем самого Скилура. Как, в каком виде он его отыщет, наверное, Павел Николаевич тогда сказать не смог бы. Была только сверхзадача: найти!
Непосредственно к этой экспедиции, к открытию, П. Н. Шульца подтолкнул и случай: еще до войны он, тогда молодой археолог и искусствовед, в хранилищах Академии художеств нашел некий слепок с некоего рельефа. Никто не знал, что за слепок, кого изображает — лежит и лежит себе. Шульц, следуя предположениям Бларамберга, сказал: это Скилур скачет на коне, а рядом с ним — его любимый сын и соправитель — Палак. И дальше Павел Николаевич пошел за Бларамбергом. Где был найден ныне снова исчезнувший рельеф? Возле Симферополя. Вез его в своей телеге один из застройщиков, рьяно разбиравших старые стены на окраине.
Но одно дело обнаружить и узнать слепок рельефа в кладовых хранилища в Ленинграде, а другое — найти скифского царя, умершего более чем 2000 лет назад в его собственной столице, которую за долгое это время сжигали, грабили, всячески сводили с лица земли, пока от нее мало что осталось.
Однако мало что осталось — это для непросвещенного. Археологу находки Неаполя скифского казались богатыми. По ним Тавро-скифская экспедиция Академии наук, возглавляемая Павлом Николаевичем Шульцем, узнала, что скифы занимались не только кочевым скотоводством, но, как свидетельствовал еще Геродот, и земледелием. Торговали они со многими странами, включая греческие города-полисы на побережье полуострова, Грецию, далекий Египет. А главное, экспедиция доказала, что уровень развития скифского государства был гораздо выше, чем предполагали до сих пор.
В этом же для археолога есть гордость и сладость — доказать, что люди, жившие за многие столетия до нас на нашей земле, не вовсе были лыком шиты: оставили после себя что-то, что могло соперничать и с заморскими свидетельствами материальной культуры.
В Неаполе скифском найдены были обширные хранилища для зерна, остатки зданий. Сомнений в том, что найден город столичный, не оставалось. В этом убеждал еще и мавзолей, обнаруженный у городской стены. В мавзолее хоронили многих, но раньше всех — старика, ради которого и был построен мавзолей.
Кафтан его украшали многочисленные золотые бляшки, рядом с ним лежал меч, недалеко от него закопали трех коней и воина. Среди других захоронений пышностью отличалось более позднее — в деревянном, истлевшем саркофаге, — скифской царицы, очевидно. Не жены, но, возможно, внучки или правнучки того, кто лежал в каменном ящике. А кто лежал?
…Толпа любопытных с Петровской балки обступила раскопки с утра. Любопытных этот вопрос тоже интересовал, меньше, однако, чем число бляшек на кафтане. "Шульц золото копает", — замирали они.
Между тем Павел Николаевич знал: главная его находка — не золото, а, например, маленький и до удивления выразительный портрет бородатого скифа, вырезанный мастером на обратной стороне египетского амулета. Или стенная роспись, изображающая дикого кабана и напавших на него собак. Та самая черно-рыжая картинка, которая стала впоследствии как бы маркой раскопок… И еще должен был быть один приз — отгадка, ктo лежит в каменном ящике.
С черепом этого неизвестного Шульц поехал в Москву и не сказал скульптору-антропологу Михаилу Михайловичу Герасимову, где взял свою находку. Не скал, чтоб была полная объективность. Когда Герасимов работу закончил, стало ясно: череп не тот. Не Скилура череп.
В то время Герасимов еще только входил в славу, и одни считали его реконструкции бесспорными, другие — очень даже сомнительными. Подумать только: по очертаниям костей черепа скульптор берется восстановить облик человека, жившего за триста лет до нас, а то и за несколько тысяч! А как проверить?
Павел Николаевич Шульц в научность метода Герасимова верил безусловно, поэтому согласился: череп не тот. Очень жаль. Однако с наукой не поспоришь: бюст готов, и вроде бы нет в нем сходства с изображением Скилура на том самом слепке, с которого все началось.
В мастерской Герасимова Шульц был не один, но никто из гостей не знал, чей бюст перед ними. Видели сухое, сильное, горбоносое лицо — и только. И вдруг кто-то случайно надел на голову этого не-Скилура шапку. Кажется, папаху, серую, какие тогда многие носили… И тут Шульц понял — Скилур!
Может быть, Шульц закричал от радости. Было от чего кричать. А вернее, не закричал, но тут же стал рассказывать, как более ста лет назад археолог Бларамберг увидел на рельефе из мрамора двух скифов вот в таких вот остроконечных головных уборах, колпаках. Рассказывал не долго — стремглав поспешил в Крым, где ждали дела: пыль веков прикрывала еще не одну тайну скифской столицы. В те сороковые Шульц был сильным, рыжим, быстрым. Радовался, наверное, своему здоровью, своему ладному телу, любил свою настойчивость и удачу. Что же касается пыли веков — он ее кисточкой сметать не мог: у него не было пальцев обеих рук — потерял их археолог на войне.
В крымской археологии Павел Николаевич оставил примечательную страницу. "Шульц копает, Шульц нашел, Шульц выехал на канал", — говорили о нем. Да, археологические находки и в наше время очень часто начинаются со строительства. Строят — роют — находят. Когда прокладывали трассу канала, он со своей экспедицией шел впереди. Даже впереди саперов.
Тридцать лет его жизни прошли в Крыму, в горячей степи, которая на рассвете, пока еще не зарычали механизмы и дождевальные установки не развесили свои крылья, напоминала ему скифскую степь с двумя всадниками… Говорят, Шульц похож был и лицом и острым клоком бороды на старшего, то есть на Скилура.
Когда я его увидела, он был уже совсем стариком, но борода загибалась все также остро и кожа обгорала на ветру. И вот что интересно: никогда бы не подумала, что смелость больше всего бросится в глаза в облике этого ученого, старого человека. Но именно так случилось: бросилась. А как же иначе? За своим Скилуром он отправился летом сорок пятого, когда не только мне, мало и плохо образованной девочке, многим казалось: кому это нужно?
"Нет имени более известного, чем Митридат. Его жизнь и его смерть — это значительная часть римской истории", — так писал известный французский драматург, немного, наверное, все же склонный к преувеличениям, Жан Расин. А между тем Митридат умер в Керчи. Случилось это в первом веке до нашей эры, и Керчь тогда звали не Керчью, а Пантикапеем, и был город этот столицей государства Боспорского.
История, что привела царя Понтийского Митридата из Малой Азии в Пантикапей, как в последнее убежище, начинается издалека. Сначала в Крыму появлялся, и неоднократно, его военачальник Диофант с войсками. Имя Диофанта сохранил нам декрет, текст которого в виде надписи на камне был найден в конце прошлого века среди развалин Херсонеса. В этом декрете Диофант назван другом и благодетелем Херсонеса, победившим скифского царя Палака, сына Скилура. "Когда скифский царь Палак внезапно напал на Диофанта с большим полчищем, он обратил в бегство скифов, считавшихся до тех пор непобедимыми, и таким образом устроил так, что царь Митридат Евпатор первым водрузил над ними трофей", — говорит декрет. Однако в Тавриде Диофант узнал не только победы…
Он, посланник могущественного Митридата, через некоторое время после победы над Палаком вынужден был бежать от Савмака, возглавившего восстание на Керченском полуострове, причем бежал так, что едва успел вскочить на корабль, который за ним прислали из Херсонеса. Правда, добежав до этого славного, но тем не менее рабовладельческого города, полководец пришел в себя и на главной городской площади высоким от злости голосом призвал гнев богов на головы тех, кто откажется ему помочь.
Херсонеситы, закутанные в свои белые одежды, слушали Диофанта внимательно. Кивали крупными носами — как отказать? Не сами ли звали они его на помощь? Не к нему ли придется обращаться снова, просить защиты от скифов? Скифы рыскали у самых их стен, сжигали поля, вытаптывали виноградники, примеривались к тем выгодам от торговли, которыми пока что пользовались одни только греческие города-перекупщики.
Точно так же скифы обложили и Боспор, и там тоже жены торопили мужей: с этим надо что-то решать! Если вы не можете защитить город — шлите гонцов за море в Понт, зовите на помощь Митридатово войско!
Гонцов послали, и вскоре в Херсонесскую гавань влетела первая триера из Понта, за ней вторая, третья, десятая — без числа!
Херсонеситы высыпали из своих жилищ: Диофант опять пришел! О, царь понтийский, Митридат, сколь скор ты, сколь силен и славен!
Диофант, приведший к берегам полуострова целую армию, на этот раз, кроме военных, одержал еще и дипломатические победы: боспорцы именно по его совету и настоянию решили передать свое царство в руки Митридата, царя Понтийского, владыки многих и многих земель. Поистине лучше жить под мышкой у сильного, чем на свой страх и риск отстаивать собственную свободу посреди чистого поля!..
"Митридат не даст нас обидеть!" — вот была самая ходовая фраза в те дни среди жителей греческих городов Херсонеса, Пантикапея, Мирмекия, Нимфея. Правда, рыбаки Тиритаки спрашивали друг у друга: а не захочет ли Митридат сам обидеть новых подданных? Но голоса их на ход событий не повлияли.
Диофант навел на полуострове жестокий порядок. Ему удалось, наконец, задушить восстание Савмака, отогнать скифов, потеснить тавров, припугнуть всех, кто посягал на свободу античных городов. Еще бы! Города эти пригодятся самому Митридату в его долгой, чуть не на полвека затянувшейся войне с Римом! Вернее, в тех войнах, в которых, и далеко не всегда удачно, против Митридата выступали лучшие полководцы, цвет римской истории. С шестого класса нам знакомы имена: Сулла, Лукулл, Помпей.
В горах Македонии, на побережье Греции умирали солдаты, родившиеся в Херсонесе и Пантикапее. Не хватало хлеба, мяса, золота, новых кораблей и выносливых коней. Давно уже и херсонеситы, и боспорцы поняли, как прогадали они, когда решили: лучше жить под мышкой у сильного, чем умирать за свободу в чистом поле.
…Давно состарился, но не утихомирился царь Митридат, давно уже Боспором правит его тоже уже не молодой сын, но покоя не видно ни в какой дали. А между тем в эту выгоревшую на солнце даль боспорцы всматриваются пристально: что-то она принесет?
Нынче такое время: каждый час жди — то ли римский флот войдет в гавань, то ли Митридат ворвется в Пантикапей, круша собственных подданных кого за нерасторопность, кого за измену…
Только зачем ему в Пантикапей? Даже сын его давно уже, чтоб не прогадать, продался римлянам, послав им хлебные и другие запасы, которые, ограбив боспорцев, заготовил для отца.
…Однако Митридат в Пантикапей все же входит и угрюмо глядит на остатки догорающего флота, который сын сжег, удирая от отцовского гнева. Ну что ж, Митридат еще поспорит с судьбой! Теперь его оплотом станет Боспор, вот этот клочок земли, так хорошо видный с высокой горы Акрополя.
Митридат стоял на ее вершине, огромный и старый, но витые мускулы его по-прежнему напрягались под смуглой кожей, как под шкурой зверя, готового к прыжку. И ноздри раздувались, и сухие крепкие ноги переступали по вытоптанной траве нетерпеливо: царь готов был и в четвертый раз идти на ненавистный Рим.
И, кто знает, может, пошел, если бы не новое предательство: второй сын, Фарнак, тоже переметнулся на сторону Рима. И вон там внизу, на площади возле гавани, где дым все еще застилает воду, его венчают на царство! Гарнизон крепости на его стороне, и теперь высокие стены стерегут самого Митридата, и нет дороги из кольца…
Но царь не хочет живым сдаваться в плен. Мысль о позоре так страшно, что он даже смеется, поводя из стороны в сторону короткой шеей. Яд всегда при нем, и вот он высыпает на огромную ладонь желтые шарики цикуты, протягивает их дочерям. Невесты царей Египетского и Критского, они тоже предпочитают смерть позору. А его смерть не берет, цикута бессильна перед могучим телом, неукротимым духом. Впрочем, этому есть и очень прозаическое объяснение. Еще с детства будущий владыка Понта знал: римляне постараются его извести и вероятнее всего — ядом цикуты, как изводили многих, ставших на их пути. А против цикуты помогает только цикута: просто надо приучать себя к ней постепенно. Итак, цикута не брала, оставался только меч. По преданию, царь приказал заколоть себя. Иные говорили по-другому: бросился на меч, воткнутый в землю острием вверх.
…А могилы или гробницы Митридата в Керчи нет. Так же, как когда-то живого, но побежденного скифа Савмака, мертвого Митридата повезли в Синопу, столицу Понта. Там его похоронили не только без надругательства, но с почестями, на которые расщедрился Рим.
В Керчи в память о Митридате осталось только название горы, откуда в последний раз царь смотрел на море, на зеленые холмы окрест, на белые кубики домов Мирмекия и Тиритаки…
Ничто в городе не напоминает сегодня о Митридате. Иная слава и у горы, когда-то названной его именем. Разве что остатки античных колонн сбоку ее, лежащие в прахе и в золотом цветении одуванчиков, кто-нибудь по неведению примет за гробницу Митридатову, как сделал это когда-то Пушкин, путешествуя по Крыму с семьей генерала Раевского. И, может быть, в воображенье его узким солнечным бликом мелькнет хищная триера, но мгновенье — и растает. Потому что в гавань как раз в это время, перебивая мираж и деловито пыхтя, пройдет маленький буксир с громким названием "Красная армия" и приткнется к причалу…
О, земля моя Русская!
Уже позади
За курганом ты!
Слово о полку Игореве
Киевский князь Владимир, крестивший Русь, вошел в мое детство с четвертого класса и встал рядом с вещим Олегом, и Игорем, и Ольгою, которые сидели на крутом холме, пока на берегу пировала дружина.
Действительно — рядом, поскольку Ольга была бабушкой Владимира и воспитывала его, когда отец, воинственный Святослав, барсом рыскал по болгарским, тмутараканским, а также греческим землям.
Владимир был знаком с четвертого класса, а то, что древний таинственный и бесплотный Корсунь — тот же Херсонес, нынешние развалины в черте Севастополя, это я по-настоящему не то чтобы поняла — почувствовала совсем недавно, побывав там еще раз ради Гикии, дочери архонта Ламаха. Стояла на берегу и спрашивала себя: стало быть, именно по этим, как бы от времени ржавым камням в конце десятого века, тысячу лет назад, сходила на берег дружина Владимира? В этой темной от водорослей воде отражались его ладьи, пестрые и тяжелые, как на картинах Рериха? И вот эти стены, нынче разрушенные и засыпанные веками, надо было брать то ли приступом, то ли осадой?
Почему мы часто не можем представить, что большие события происходили на нашей малой земле, той, что с детства избегана "казаками и разбойниками"? Потому, что она поросла слишком знакомой дерезой и одуванчиками? Потому, что на ней крутятся наши будни?
…У меня за спиной дышит море, глухо позвякивая оружием, на берег сходят воины… А передо мной, пуская рыжую искру по меди проводов, бежит троллейбус. Сам он срезан холмом: я вижу только штанги и этот длинный скользящий огонь, и мне странно оттого, что связь времен в эту минуту проходит как бы через меня, шевеля волосы на голове, напрягая пальцы рук и ног.
…Итак, корсунцы затворились в городе, а дружина, идя на приступ, заявила формулой того времени. "Братья! Потянем по своем князе и по русской земле!" Однако приступ не удался, тогда "отстояли город", стояли девять месяцев, а грозили три года простоять. Но три года стоять скучно: принялись сыпать «приспу» к стене, чтоб в сражении иметь преимущество, как бы ступеньку для разбега. Но греки — недаром слыли самым хитроумным народом! — подкопали свою же городскую стену и уносили землю в город…
В тусклом свете солнца, еще не прорезавшегося как следует сквозь туман, блестят кольчуги, тает невидимое пламя костра, розовеют толстые стены Корсуня. Князь со своими крепкими мужами вольно устроился под городом: пригнали овец, отбитых в степи, щекочет ноздри запах мяса, капает жир на угли… И день пирует Владимир, и два на виду у осажденных. Князь без пира не может. Пир и развлечение, и урок врагам: против кого стоите, голодные?
Однако корсунцы сдаваться не спешили. Тогда, согласно одним летописям, грек Настас послал с городской стены князю в лагерь стрелу с надписью: источники, мол, питающие город, там-то и там-то. Можешь перекопать. Другие утверждают: не грек Настас, а варяг Ждьберн указал все так же — стрелой — путь, откуда поступали осажденным припасы и вода.
А может быть, не существовало ни грека, ни варяга. Многие ученые, во всяком случае, считают, что эпизод со стрелой вообще позднейшая литературная вставка: чтоб было красивее, сюжет так вот закручен. Чтоб впечатляло. И только известный исследователь Крыма Бертье-Делагард, следуя указаниям летописи, поискал и нашел источники и древний городской водопровод. Так вот прямо подошел к «вычисленному» месту, копнул и нашел глиняные трубы. Потом сам удивлялся, до чего все обошлось малыми затратами на землекопов. Впрочем, стоило ли удивляться? Точно так же, следуя указаниям Гомеровой «Илиады», археолог Шлиман обнаружил когда-то Трою, Бларамберг определил место, где стоял Неаполь скифский.
…Владимир перекрыл воду, корсунцы сдались. А дальше, по словам той же летописи, направил Владимир посла к греческим императорам в Царьград со словами: "Слышу, у вас сестра в девицах; если не отдадите ее за меня, то и с вашим городом будет то же, что и с Корсунем". Императоры после долгих торгов и сомнений решили: "Крестись, и тогда пошлем к тебе сестру".
Собственно говоря, именно этого предложения — креститься — Владимир и ждал. Христианство было безусловным шагом вперед по сравнению с язычеством, и этот шаг князь хотел сделать, однако как-то так, чтоб гордость не страдала… То есть принять религию от побежденных — это он мог, а от диктующих, снисходящих — ни в коем случае.
Что же касается Анны, она не хотела ехать в чужую страну: "Иду точно в полон, лучше бы мне здесь умереть". Но делать нечего, поплыла к Корсуню в горе и слезах. А там была торжественно встречена жителями: расстилали ей ковры под ноги, служили молебны, смотрели, как на избавительницу.
Да, вот еще какая деталь: именно этот Владимир, князь Киевский, позднее в летописях назван Красным солнышком, и это именно в его времена и где-то рядом с ним совершали свои подвиги Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович. Интересно, не могли ли и они воевать Корсунь, стоять вот здесь у рва, нынче мирно заросшего ломкими прутьями дерезы, а когда-то грозного в своей неприступности?
Из Трапезунда корабельщик брался довезти Никитина до Кафы за золотой. Второй золотой шел уплатой за пропитание.
Афанасий отошел от корабельщика довольный, думая, что и больше не жаль отдать, только бы позади оказалось это последнее море, отделявшее его от родины. Правда, Кафа — тоже чужая земля, генуэзская. Но там живут и русские, и оттуда на родину прямая дорога через степь, если пристать к надежному купеческому каравану, миновать Перекоп — узкое горло ловушки, где так легко попасть в плен.
Когда подплывали к Кафе, Афанасий стоял на носу корабля, и грудь его выгибалась так, как будто он хотел помочь парусам. Он устал от опасностей, от чужих слов чужого языка, оттого, что шесть лет не ступала его нога по мокрым заречным лугам, рука не срывала горький осиновый лист.
Любопытство, жажда принести пользу и себе и отечеству потом, может быть, снова толкнула его в путь. Но это будет не скоро. Пока же он везет на родину небольшой груз золотых, спрятанных в поясе, и вот эти записки, которые он вел все время пути, все шесть лет. В них обозначены дороги Индии, Персии, Турции. А также время, необходимое, чтоб их пройти, товары, выгоды и нравы дальних, никому еще неведомых стран… Кроме записок и нескольких золотых, он везет на родину свою тоску по ней.
Он был быстрым, не трусливым, верным слову человеком и не знал за собой раньше этой способности — тосковать. А вот пришла тоска — не отпускает.
В Кафе на берегу, еще не ступив на мелкий, ласковый песок, Афанасий услышал родную речь. Двое из тех, что помогали тащить лодку подальше от прибоя, переговаривались по-русски. И головы у них были светлые, в грубо обрезанных, еще и на солнце выбеленных волосах. Они были рабы.
Афанасий шевельнул языком, разом пересохшим и непослушным от волнения, однако ничего не сказал: побоялся, с отвычки и не прозвучат хоть самые простые звуки.
И молитву первую у дверей православного храма прочел на чужом, басурманском языке, к которому привык: "А урус ерве таньгры сакласын; олло сакла, худо сакла…" Значило это: "Да сохранит бог землю русскую! Боже, сохрани ее! В сем мире нет подобной земли. Хотя бояре русской земли не добры. Да устроится русская земля!"
Весь следующий день он ходил по городу, приглядывая себе попутчиков. Русских купцов в Кафе, нынешней Феодосии, было много, торговали медом, мехами, хлебом, холстами. Но из Твери никого не встречалось…
Было жарко, в синей тени, падавшей от квадратной облупленной башни, примостились гости из Смоленска, молодые парни, приказчики, работники и охрана купца Свяслова. Афанасий рассмеялся, приметив, как смотрели они на заморское чудо — высокого двугорбого верблюда. Верблюд презрительно перекатывал жвачку, пускал зеленую слюну.
— Страховиднее не придумаешь… — Парень залез пятерней в густые, давно не стриженные патлы.
— А выручает хозяина, где конь не пройдет. В горячих песках.
— Сам бывал-то в песках?
Он только собрался объяснить, где бывал, что видел, как уловил дальний, нарастающий, еще не громкий, но почему-то показавшийся ему тревожным шум. Может быть потому, что даже верблюд повел в сторону мерного шума маленькой головкой. Старик-погоныч, сидевший у ног верблюда на коврике, забитом пылью, тоже рыскнул враз проснувшимися глазами.
…Шаркали по глинистой, до белого камня выбитой земле тысячи ног, гнали невольников. Они шли по трое в ряд, и не шли и не бежали, а семенили, втянув головы в плечи, стараясь не сбиться с шага, не отстать. А главное, не подвернуться под плетку. Татары на конях торопили их, пугали, разворачивая над головой длинные, свистящие, узорно рассекающие воздух бичи. Невольники все шли и шли, и казалось, еще секунда, тебя тоже втянет их пыльный страшный поток.
— Остались ли еще люди там, где вы были? — льстиво спрашивали у всадников встречные, и пальцы их сладко замирали на четках в предвкушении завтрашнего барыша.
— Остались, остались, пусть попасутся на воле, в будущем году Кафе нужен будет товар.
…Шаркали тысячи ног, синяя тень от башни ползла все дальше в город, солнце закатывалось в розовой пыли, испуганно жался к Никитину парень, только что дивившийся на верблюда.
…Афанасий Никитин выехал из Кафы со смолянами через три дня. Крымские степи и Перекоп миновали благополучно, но в Киеве он заболел. В Смоленске ему стало совсем плохо, там он и умер. Однако тетради его с драгоценными записками первооткрывателя не пропали. И тут надо сказать, что русский путешественник на четверть века обогнал таких великих, как Васко да Гама и Колумб. Еще и в помыслах у тех не было посвятить свою жизнь открытию наиболее доступного пути в Индию, когда Никитин, вернувшись из-за трех морей, стоял на берегу и молился не о своих барышах, а о том, чтоб устроилась русская земля.
Консул Солдайи Христофоро ди Негро диктовал: "…Идите вы, Микаеле ди Сазели, кавалерий нашего города, и вы, аргузии нашего города, ступайте все до единого и направляйтесь в деревню Скути…"
За окном ласточки обучали птенцов последним премудростям перед тем, как отправиться в теплые края, может быть, в Геную. Он же, Христофоро ди Негро, был прикован к городу и крепости. Не имел права покинуть их ни на одну ночь. Кроме того, консул был опутан интригами, доносами сограждан, недоверием сильных соседей, не желавших, чтоб Солдайя снова стала на ноги. Пусть возделывает виноградники и платит подати — это ее дело. Торговать будет Кафа…
Консул слегка откашлялся перед тем, как бросить писцу следующую фразу:
"Повалите, порубите, сожгите и бесследно уничтожьте виселицы и позорные столбы, которые велели поставить в том месте Андреоло, Теодоро, Деметрио, братья ди Гуаско".
Консул умолк, набирая в широкую грудь воздух; голос его прокатился под низким потолком зала еще круглее и внушительнее:
"А если Теодоро ди Гуаско или кто-нибудь из братьев его станут мешать вам исполнить этот приказ… то именем достопочтенного господина консула объявите ему о наложении на него штрафа в размере…"
Тут консул задумался, глядя на лысеющую голову писца. Никакой штраф не был бы чрезмерен для наглецов и богатеев братьев Гуаско, скупавших или просто присваивающих огромные участки виноградников в окрестностях Скути и Тасили… Если бы он, Христофоро ди Негро, был бы так богат, как эти разбойники!
Сообразив, наконец, какой штраф наложить в случае неповиновении, ди Негро диктовал дальше:
"…ибо те Андреоло, Теодоро и Деметрио посягнули и продолжают посягать на права, которые им не принадлежат, нарушая честь и выгоды светлейшего совета святого Георгия и общины Генуэзской".
…Кавалерий Солдайи и служившие под его командой аргузии вернулись в Солдайю под вечер в самом жалком виде. Лица их были в грязи, плащи порваны, и самое страшное, что еще у ворот они принялись кричать и жаловаться на то, что братья Гуаско будто бы избили их палками!
Впрочем, что-то вроде этого позора консул предвидел, отправляя в Скути кавалерия вместе с семерыми стражниками в порыжелых от времени плащах и сношенных сандалиях… Люди Гуаско, поенные вином, веселые и уверенные в себе от безнаказанности, вопили, наверное, громко, что господа их вовсе не обязаны исполнять повеления какого-то консула Солдайи. И если это консул, Христофоро ди Негро, вздумает сам явиться со своими распоряжениями, они и его прогонят в тычки!
Христофоро ди Негро скрипнув зубами, представляя, что они там еще кричали, сам рыжебородый и красноглазый Теодоро и челядь его, которая тоже не стесняется, чувствуя, что господам покровительствует могущественная Кафа.
Консул не ложился спать, хотя время было позднее. За окном стояла светлая лунная ночь, и консул решил пойти проверить караулы у городских ворот и в дозорной башне. Но, только что выйдя из дверей, переменил свои планы: не было сил сейчас еще раз увидеть физиономии Микаеле или Кароци, Якобо или Сколари, тупые ото сна, испуганные неожиданностью его визита.
Консул пошел вдоль стены, отводя плащ от кустов терновника, прислушиваясь к дальнему блеянью коз. Он шел, как бы измеряя шагами длину стен своей крепости, а взглядом проверяя красоту и надежность ее башен. Рыже-серые, того же цвета, что и окрестные холмы, они были строги и достойны. И на каждой надпись возвещала о том, при каком консуле свозили, клали друг на друга, скрепляли грубым раствором огромные, пиленые глыбы известняка. Башня консула Бернабо ди Франки ди Пагано, башня Джудиче, башня Коррадо Чикало, башня Джиованни Марионе, башня Гварко Румбальдо…
Ну что ж, он, Христофоро ди Негро, в зрелом возрасте по зрелым размышлениям не надеялся оставить после себя башню с выбитыми на ее стене словами "во время правления именитого и могущественного мужа, достопочтенного консула, главного казначея и военачальника Солдайи…" Правда, в молодости томили честолюбивые мечты, но они прошли, как проходит болезнь. Однако не до такой же степени он переменился, чтоб молча сносить все, что преподнесет ему наглость этих скандальных братьев Гуаско.
Консул притронулся рукой к холодному, влажному от росы камню стены. Небо становилось розовым с той стороны, где на горе чернела Дозорная башня, самая прекрасная и горделивая из всех. Каменистый холм служил ей как бы пьедесталом, и с моря, по крутому склону этого же холма, никакой враг не смог бы взобраться…
Но врагов так много у Солдайи, что не известно, с какого боку их ждать. И, может быть, перед лицом этих врагов ничтожными кому-нибудь показались бы счеты с братьями Гуаско…
Кому-нибудь, но не ему, Христофоро ди Негро! Он-то знает, что сегодня братья Гуаско присвоили себе право пороть и вешать, право, которое принадлежало только ему, консулу, а завтра посягнут на другие.
27 августа 1474 года был написан приказ, повелевавший сжечь виселицы и позорные столбы в деревне Скути, а 1 сентября консул Кафы уже писал консулу Солдайи: "Достопочтенный господин! Дорогой наш! Явился к нам благородный господин Андреоло с жалобой… Он искал защиты у нас, указывая на свои соглашения с светлейшим советом святого Георгия… Мы не имеем возможности рассмотреть сейчас эти соглашения и изучить права ди Гуаско, поэтому… строго предписываем повременить и воздержаться…"
2 сентября Христофоро ди Негро диктовал ответ, на сей раз смиряя звуки своего голоса:
"Мы считаем себя обязанными законом, следовать которому мы стремимся во всем, присудить его к… наказанию… Но поскольку вы отдали… приказ повременить…"
Допрашивались свидетели, перечислялись обиды, умножались угрозы, стрелой неслись кони по горным дорогам, отделявшим Скути от Солдайи, Солдайю от Кафы. Писцы ровным бесстрастным почерком записывали диктуемое и в том случае, когда гремел голос Христофоро ди Негро, и в том, когда слова с шипением слетали с тонких губ Андреоло Гуаско. И в том, когда визгом буравил воздух консул Кафы, уязвленный упрямством этого Христофоро ди Негро. Пусть управляет своими аргузиями да двадцатью наемными солдатами и пусть — пиши, писец! — пришлет шесть каменщиков: Кафе нужны руки для ремонта ее башен — турки могут напасть каждую минуту.
И турки действительно напали. Ровно через четыре месяца и двадцать дней после того, как был написан последний из приведенных документов, они взяли штурмом Солдайю, убили или отправили в рабство жителей ее, сожгли храм, в котором, по некоторым преданьям, сгорел и Христофоро ди Негро, последний консул Солдайи.
…Тонкой струйкой стекает осыпь с пустынных холмов Судака, редкие стебли трав не в силах задержать это течение. Оно напоминает мне песочные часы, у которых срок — вечность. А крепость в Судаке все стоит, наводя на мысль не столько о могуществе генуэзских консулов, сколько о могуществе строителей, которые одни смогли удержать мгновенье и преподнести его нам.
Деревня Скути, в которой когда-то братья Гуаско ставили свои виселицы и позорные столбы, нынче называется так: село Приветное. А следы Тасили затерялись…
Легенда эта кочует из сборника в сборник, из путеводителя в путеводитель. Поскольку считается, что привязана она к Алустону, Алуште, моему родному городу, я думала о ней, вспоминала особенно часто.
Суть этой легенды заключается в том, как некая царица Феодора сражалась плечом к плечу с мужчинами-воинами против войска захватчиков. По одним версиям, захватчиками были генуэзцы из Кафы, а родовым имением Феодоры, стало быть, являлась Сугдея, нынешний Судак. Это уж потом из Сугдеи, после ее падения, верхом прискакала царица в Алустон, вернее, на гору Кастель, где оставалось у нее последнее прибежище — крепость. Там Феодора и погибла со своим войском.
Как часто в легендах, в этой тоже были замешаны коварство и любовь. Выступали в ней действующими лицами наравне с Феодорой два брата-близнеца Кирилл и Ираклий. Один из них олицетворял верность, другой — измену. Легенда рассказывала о подкопе под крепостные стены, о перекрытых источниках, украденных ключах. Существовал вариант, по которому выходило, что захватчики приплыли морем, а не явились из-за соседних холмов, — значит, не беспокойными гражданами Кафы они были, а, скорее всего, турками, покорявшими крымское побережье огнем и мечом. Многие связывают имя Феодоры с именем жены византийского императора Юстиниана. Но почему? Та ведь и в Крыму никогда не бывала…
Однако пути легенд неисповедимы. Известно только: совсем из ничего, из пустоты, воздуха или, как сказали бы в наше время, "из головы" они не рождаются. Они рождаются от случая и мечты. Мечты о сильном характере и случая, который характер этот проявил. Показал всем, всем, всем: вот каков человек, когда борется за жизнь, за независимость этой жизни от прихотей завоевателей.
Очевидно, была и в самом деле какая-то женщина, поразившая воображение, не попавшая в летопись, оставшаяся в легенде. Где-то между Кафой и Алустоном по шиферным мрачным и сыпучим холмам действительно цокали копыта ее коней. И соплеменники, действительно увлеченные ее порывом, тоже до последней минуты метали камни с крепостных стен на ненавистные головы побеждающих врагов.
Ах, Феодора, Феодора! В детстве четко, как увиденный вблизи, рисовался ее профиль, могучие складки одежды… Вот только крепости на Кастели и следа не было. А стоявшая среди города башня, известная под прозвищем «Генуэзская», никак не подходила ей ни по размерам, ни по духу. Домашняя, всем известная башня, окруженная одноэтажными постройками…
О Феодоре, вернее, о женщине, метавшей камни, поднимавшей над головой и бросавшей многопудовые обломки скал, я вспомнила, когда увидела развалины древнего города Мангупа. Поднятый над долиной, окруженный холмами, город этот был столицей таинственной страны Дори. И сейчас он еще остается во многом загадкой для ученых, в XVI же веке польский посол Мартин Броневский о нем и других пещерных городах Крыма писал так:
"…О владетелях и народах, населявших эти города и величайшие замки, нет уже никаких летописей". Только заезжие путешественники посещали мертвые города, дивясь, кто чему. Одни — изобретательности природы, вознесшей к небу белые известняковые мысы, другие — мастерству зодчих, которые нарастили высокие стены над естественными откосами. Недоумевали: впечатление было такое, будто вечно стояли без обитателей эти дворцы, эти казематы, всегда были пусты эти конюшни, никогда живое колесо не катилось по огромной, продавленной в толще известняка колее…
Величие построек и неожиданность местоположения Мангупа смущали посетителей, и они не знали, какому народу приписать возникновение его. Многие считали: Мангуп-кале основать под силу было только туркам. К тому же Кале значит крепость именно по-тюркски. А может быть, Мангуп — византийское или генуэзское поселение? Нет, не похоже, эти строили свои города у моря, чтоб легче было сообщаться с родиной. Только в последнее время историки и археологи стали связывать именно с Мангупом глухие упоминания в письменных источниках о некой стране Дори, о княжестве Феодоро, о тамошних князьях, которые были в родстве с самими Палеологами, последней династией византийских императоров. А один, по имени Исай, чуть было не женился на дочери великого князя Московского Ивана III. По меркам Таврии княжество Феодоро раскинулось широко между Главной грядой Крымских гор и предгорьями. Владения феодоритов на юге и западе выходили к морю, и поэтому еще одно названье было у княжества — Поморье.
Со стен Мангупа не то что соседние земли — даже Чембало было видно, а находилась эта генуэзская крепость на месте нынешней Балаклавы. И стояла там одинокая башня над узкой бухтой, а бухта перетянута была длинной цепью: чтоб не зашли чужие корабли. Стерегли генуэзцы бухту от турок. И от соседей — феодоритов, кстати, тоже.
Ходит по стене своего города жених Исай, примериваясь к тому, как он определится в зятья к Московскому князю. Исай не так уж молод, но нетерпелив. Надоело ему непрочное равновесие сил между его княжеством и генуэзскими городами. Возникли по всему побережью крепости одна против другой, смотрят зрачок в зрачок узкие бойницы. Не спят генуэзцы, ворочаются, а не замыслили ли именно в этот момент феодориты что-то против них? И его, Исая, подданные не спят: генуэзцы ведь не просто хитры — они коварны, от них всего можно ждать. Но скоро ему, зятю Московского князя, нечего будет бояться…
…Однако честолюбивым замыслам Исая не суждено было сбыться. К берегам Крыма не более чем через месяц после описанной ночи пришли турки. С разбегу взяли Кафу, сломили сопротивление Сугдеи и ринулись в глубь полуострова. Перед стенами Мангупа враг остановился надолго.
Пять раз ходили на приступ турецкие войска — все безрезультатно. Наконец город пал, население его было вырезано в отместку за мужество. Оставшихся в живых увезли за море. Так весной 1475 года кончилась прочная и громкая слава княжества Феодоро, соперничавшего некогда в силе с генуэзцами.
Новая слава Мангупа была зловеща: Мангуп стал тюрьмой, местом заточения пленников, за которых ставленники Турции, крымские ханы, ждали богатого выкупа.
Потом и вовсе опустел неудобный, на тычке построенный город. Времени сопротивлялись только стены его да легенды, вроде той, о царице Феодоре. Здесь, в Мангупе, существовала безымянная даже в летописи, но описанная в своем могучем порыве женщина. Она была из княжеского рода, а какая? Кто скажет теперь… И, может, обломки скал в ее руках — только дань воображению? А поднимала она, не давая отчаяться, только голосом своим, только слезами или силой характера?
И вот еще подробность, тоже запечатленная летописью: ее маленький сын был единственным, уцелевшим после взятия Мангупа, потомком княжеского рода.
О мальчике этом известно: когда он вырос в Турции, султан послал его ко двору Московского великого князя (уже Василия III) в качестве дипломата с сохранением титула князя Мангупского. О матери же его подробностей мы не знаем, была — и все.
Стоит посреди полуострова мертвый город, больше всего похожий на памятник самому себе… И, может быть, моя догадка насчет царицы наивна, лишена достоверности, но всегда думаю о ней, только услышу: Мангуп. И еще думаю: стены Кафы были тоже высоки, да, видно, не в высоте стен дело. Для генуэзцев родина все-таки была за морем, а для феодоритов единственная — здесь.
В мае пещерные города Мангуп-Кале и Чуфут-Кале в белых, тяжелых от росы цветах боярышника. Боярышник на воле пахнет тонко, нежно и печально. А куст, устремленный ветром к обрыву, похож на большое крыло вот-вот готовой улететь птицы.
Если по высокой траве, скрывшей старые тропинки и старые фундаменты, подойти к остаткам крепостной стены и глянуть вниз — дух захватит: так широко видны окрестные холмы, поросшие лесом, приютные долины и синие ущелья, так далеко внизу вьется узенький шнурок дороги, раздваивается, уходит и вас зовет. Словно это и не связь всего-навсего между селами или перевалами, а некий символ, призыв, против которого нет сил устоять. Но вы и в самом деле можете спуститься вниз и запылить на «москвиче» или «газике» в любую сторону, прочь от бурых ракушечниковых стен. А представьте, как смотрел на дорогу пленник, за которого то ли дадут выкуп, то ли нет; то ли разменяют его на Донце на знатного мурзу, то ли так вот и гнить ему в сырой яме, вытесанной в толще ракушечника. Не одна такая яма сохранилась до наших дней, но сегодня все захвачено дерезой, шиповником, смотрится весело. Экскурсовод останавливает идущих за ним, говорит об удивительной жизни Афанасия Нагого, родственника Ивана Грозного, иногда путает, приплетая к его биографии еще и то, что случилось с царским воеводой Шереметевым сто лет спустя…
Афанасий Нагой прибыл в Бахчисарай, ставший к тому времени столицей Крымского ханства, первым послом окрепшего государства русского. Однако очередной из быстро сменявшихся ханов Гиреев этой силы еще не осознал. Стал по обычаю торговаться:
— Король польский мне дает казну ежегодно, а твой государь со мною бранится. Пусть шлет казну — будем говорить.
— Государь наш дружбы не покупает, — уже так мог сказать посол, и ногу мог смело выставить вперед, и шубой с царского плеча тряхнуть. Не свой гонор показывая, а помня: за ним стоит государство, набравшее силу.
— А я люблю того, кто больше денег дает…
Не один день прикидывал хан и так и этак: кому обещать мир — Польше или России? Лучше, пожалуй, с Польшей напасть на Москву. Авось удастся отбить Казань и Астрахань? Хотя нет, вряд ли отобьешь, да и попутная добыча не верна. И тем более она не верна, что поход затеян султаном турецким, а крымцы ему нужны лишь как живая сила. Велел султан приготовить оружие и телеги под добычу. Но повезут добычу на тех телегах в Кафу, чтоб переправить за море.
Однако все равно, верна добыча или не верна, уплывет в Турцию или осядет в нарядном городе Бахчисарае, готовиться надо. Султан велел.
Послу, разумеется, о походе на Москву не говорят. Посол в это время сидит в яме, в колодках, рассуждает по свободному времени об участи своей и своего отечества.
Надо сказать, что и в обычной, более спокойной обстановке посла не балуют. Гирей охоч на всякие унизительные процедуры, без коих в его покои не взойдешь. Кроме того, разрешает унижать посла любому: дворцовой страже, просто всаднику на улице, который обдаст грязью из-под копыт коня, прошипит: "У, нечистый, собака. Зачем сидишь здесь? Не нужен — если Астрахань с Казанью для нас у своего государя выпросить не можешь".
На что Нагой по повелению Ивана Грозного отвечал: "Когда то ведется, чтоб, взявши города, отдавать их?"
А вообще, что за характер был у этого облеченного властью царского родственника! Его и в колодки забивали, и взашей грозились выгнать из Крыма — он все терпел, понимая, как может помочь родине. Ходил по чудному городу Бахчисараю, прислушивался к пестрой, разноязыкой толпе, поил "для вестей" турецкого агу и прочих. Всю обстановку знал чуть ли не лучше хана. Однако, как ни старался внушить хану, что с сильным соседом задираться не стоит, не все от его уговоров зависело. 17 000 турецкого войска прибыло в Кафу, к ним присоединилось 50 000 крымцев, и все это двинулось по Дону на каторгах. А каторгами назывались всего лишь гребные суда, где прикованными к скамьям сидели рабы, пленники, и среди них много русских, даже и послы в качестве гребцов-каторжан встречались. Нагого участь подобная миновала, а других — нет…
Что же касается Казани и Астрахани, в том походе они вовсе взяты не были, и хан попросил эти два ханства за Нагого, в момент из посла превратившегося в пленника. Попросил на авось, отлично понимая, что никто их ему не отдаст. Не та, как сейчас говорят, ситуация.
Хотя почему — не та? Три года сряду на Руси неурожай. А теперь еще и мор. Ослабела Русь — бери ее голыми руками. И весной 1571 года в самом деле набежали крымцы на Москву, сожгли ее предместья и ограбили. Добраться до Москвы без боя хану помогли бояре-изменники. В тот раз в полон взяли много русских, говорят — до ста пятидесяти тысяч. То-то был рынок в Кафе! Красавиц продавали в турецкие гаремы, русских мамок — в далекий Египет. Считалось — нет кормилицы лучше: будет она жалеть и чужое дитя как свое. Продавали молодых мужчин на каторги всех морских держав, включая Испанию. И ее армады не на этой ли мускульной тяге, не на этих ли живых моторах ходили к чужим берегам, когда не случалось ветра?..
Я брожу по Бахчисараю поздней весной, цветет боярышник; сильно — жизнью, солнцем пахнет молодая трава, и даже разогретые камни тоже пахнут, — в расселинах их проклюнулся чабрец. Пытаюсь представить, что чувствовал Афанасий Нагой в мае 1571 года, глядя вот на это цветение, на эти минареты, на эти нарядные кровли, на чужую, но в чем-то уже привычную жизнь? Что испытывал он, когда в город пригнали пленных? И что, когда узнал об измене, указавшей открытую дорогу к стенам Москвы?
Почему это возле крепостей земля похожа на пепел, а рано засохшая мусорная трава покрывает склоны холмов, как ржавчина? Во всяком случае, в Судаке так и здесь, в Феодосии, у Карантина так. И одинаково тут и там растет куст сурепки на крыше старого храма, цветет низкорослая, обтрепанная персидская ромашка.
Башня Климента и вторая Угловая, и та, что у нынешнего рыбацкого причала, стоят рыжими, шершавыми громадами, сложенные из побуревших плит известняка. А где подходили к городу «чайки» гетмана Сагайдачного, завернув сюда после взятия Синопы и Трапезунда, точно сейчас никто не скажет.
Может быть, некоторые из них уперлись носами в песок вот здесь, где стоят четыре моторные фелюги? А может быть, казаки, опьяненные веселой удачей у турецких берегов, подгребли ночью прямо к подножию холма, на котором стоит Угловая?
Операция Сагайдачного — это был десант в самом прямом смысле слова: подошли на судах с моря, высадили войско, прокрались под покровом ночи к цитадели… Через триста шестьдесят лет никаких следов не могло сохраниться и не сохранилось от набега, кроме упоминания в летописях и песнях. А стены — стоят. Всюду на мелководье дотлевают железные останки другого десанта, тысяча девятьсот сорок первого года. Белые птицы обсели ржавое железо. Штиль такой, что отчетливо розовеет на шелковой воде слабая радужная полоса мазута. Тишина.
Обыкновенно в таких случаях говорят: закрой глаза и увидишь… Сколько ни закрываю, не могу увидеть, как берут эти стены люди, вооруженные только пищалями да легкими пушками. Так же, как не могу представить те тридцать тысяч невольников, которые томились за стенами Кафы, ожидая своей участи. Единовременно — тридцать тысяч. Одних продавали, других пригоняли на их место…
Зажурилась Україна, що ніде прожитии,
Витоптала орда кіньми маленькії діти…
Так поют те, кто остался дома, в сожженном селе, а других гонят далеко, уже и из глаз пропали. Пахнет степь полынью и тоской, бредут пленники «связкой»: руки скручены сыромятными ремнями, сквозь ремни продеты деревянные шесты; так и на базар выведут в Кафе, проклятом городе.
Татарам хорошо, под ними крепкие кони, на одном едешь, два других отдыхают. Всадники предвкушают, как будут делить ясырь, продать выкликая: "Вот новые, простые, самые не хитрые рабы, зубы белые, крепкие, мышцы — канаты, гнали их из-под басурманского города Тернополя, ни один не пал…"
А ненасытная Кафа уже ждет. Перекупщики ходят по городу, оттопырив ухо: прислушиваются, откуда еще, кроме Стамбула, поступили заказы, кто может набить цену на раба… Но цены не растут. Пленные из Московии, с Украины идут еще дешевле прочих: ненадежны, могут убежать.
В Кафе пленников погрузят на корабли, и будут они уже не пленники — рабы. Повезут их через море, и тех, кто умрет, сбросят в волны, а оставшихся ждет разная участь: мальчиков заставят забыть обычай отцов, отдадут в янычары. Станут они "детьми султана", свирепой гвардией, которой поручаются самые рисковые и кровавые набеги. Молодых женщин продадут в гаремы. На стариках и старухах, как на дичи, будут учиться стрелять дети турецкой знати. А тех, кто в силе, скуют цепями, заклеймят, погонят на работу.
Кто был уже в полоне, да вырвался по какому-то случаю, рассказывает, каково в туретчине. Показывали казаки рубцы на спинах, незаживающие раны на щиколотках, спрашивали: неужели же не дрогнет казацкое сердце за товарищей?
Сердце вздрагивало, обливалось кровью…
…В 1615 году, как и во многие другие годы, казаки валили лес, «шили» из него узкие, в 16 метров длиной лодки «чайки», смолили днища, готовили вязанки камыша, чтоб приторочить к лодкам — для устойчивости.
Старые кобзари ходили по пыльным селам, пели о турецкой неволе. Волосы на голове у слушателей шевелились сами собой, когда глухие голоса как будто издали выговаривали:
Село наше запалили
I багатство розграбили
Стару неньку зарубали,
А миленьку в полон взяли…
Кобзари пели не только для того, чтоб облегчить душу. У них была еще цель: создать, говоря современным слогом, общественное мнение. Пели затем, чтоб не забыли те, кто руководил походом, завернуть в Кафу после удачи своей в Синопе. Богатство, как известно, делает человека забывчивым, а тут, гляди, вспомнят, услышав в сердце дальний рокот бандуры.
…К Кафе подошли ночью. Стояли на воде высокие каторги. Казаки всматривались в них глазами, привыкшими просверливать тьму. Неужели твой брат, Дмитро, вот тут где-то совсем рядом тяжко дышит во сне, прикованный к тяжелому веслу? А про Петра точно люди говорили: таскает камни в городе, а ноги у него под кайданами гниют… Куда Петро таскает камни? Не на поновление ли башен, что выступили вдруг из темноты, закрыв собой полнеба?
Гребли так, что головы чуть не касались колен, а весла гнулись и поскрипывали в уключинах, хоть были те хорошо смазаны. Половина казаков гребла, другая стояла наготове. Еще взмах весел, еще, еще, и можно будет, зацепив каторгу крючьями, вскочить на ее палубу! А там пойдет пирушка!
Жестоки средние века, дешево стоит жизнь человеческая, а все равно ради нее, не ради заморских тряпок или золота шел в поход и Грицко, и Петро, и веселый Василь, у которого семерых братьев угнали в неволю.
Как разыгралась битва, ни летопись, ни другие документы до нас не донесли. Только потом всплескивали руками современники и очевидцы:
"Казаки так отважны, что не только при равных силах, но и 20 «чаек» не побоятся 30 галер падишаха", — говорил итальянец д'Асколи, живший долгое время в Крыму.
"Можно без конца перечислять преимущества казацкой милиции, — вторит ему польский историк Пясецкий. — По словам самих турок, никого они не страшатся больше казаков".
А султан, как свидетельствует украинский летописец Григорий Грабянка, восклицал в досаде: "Когда окрестные панства на меня возстают, я на обидви уши сплю, а о казаках мушу единым ухом слухати".
…Тридцать тысяч запорожцев пришло тогда в Кафу на легких своих «чайках». Были среди них, конечно, и такие, что жили до того невольниками в городе и знали все ходы-выходы. Они и привели, очевидно, всю братию под стены так, что крепость была взята, хотя сегодня представляется это почти неправдоподобным.
Одно дело прочесть: пришли и — взяли. Другое — вот здесь, в бывшем Карантине, походить по пепельным холмам, представить, чтo нужно было взять…
Находившись, я сижу на скамейке, поставленной над обрывом в зарослях дерезы. В той башне, которая стоит у самой воды, рыбаки устроили себе кладовку и носят туда корзины со сладкой рыбой барабулькой, у которой есть и другое название: «султанка». Прошел по палубе старой фелюги рыбак, нога не сгибается в колене. И другого хромого я минут пять назад видела на причале. Это — тоже война, как и то рваное ржавое железо, чуть выступающее над водой, которое нарядными белыми бусами обсели чайки…
Говорят, именно в чаек переселяются души погибших в море рыбаков. И вот так на мягких, быстро трепещущих крыльях подлетают почти к родному порогу. А как быть с душами погибших казаков? Или с теми, кто ушел на дно, прикованный к своей скамье на лодке с красноречивым названием — каторга?
Тоже, наверное, прилетают, смотрят на прямоугольные башни, обрушить которые не смогло время, тоскуют, ищут своих. Никакой даже самой малой бусинки не найти от тебя, Настя, никакого следа на шершавом камне, а ямка от маленькой пятки в пыли точно такая же, как если бы ты ее оставила десять жизней тому назад.
…Сзади меня хлопает калитка, выходит мальчик. Мальчика догоняет старушечий трубный голос, таким хорошо кричать с причала:
— Томатного, скажешь, триста грамм. В бутыль набузуй квасу, а в банку бери абрикосового. Полную банку бери, Марина тоже любит абрикосовый!
Урчит мотор на одной из фелюг, старая женщина, присевшая рядом, вслух гадает, куда пойдут рыбаки сыпать сети; кричат чайки, и видно какого усилия стоит им, этим вроде бы легким птицам, удержаться в воздухе на одном месте, прямо над фелюгой, которую они провожают…