Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать; без них люди задохнулись бы.
Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в — ней теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль земли.
Н.Чернышевский
Перед самой казнью, стоя на черном помосте, она все еще вглядывалась в толпу, которая собралась на Семеновском плацу. Лиц нельзя было разглядеть, но хотелось верить: не все пришли из любопытства или злорадства, будут среди тех, кто стоит там, внизу, и последователи. И не хотелось верить, что серый туман усталости опустится на империю, и каждый отныне займется своими ничтожными болячками, забывая о долге перед народом.
Нет, не в убийстве царей заключался долг. Как ни странно, она, Софья Перовская, не всегда была за террор. Но ведь невыносимо представить: кончится террор, и все кончится, останется только эта барабанная дробь, под которую нельзя дышать, нельзя надеяться, думать…
Барабаны били, потому что при казни им положено бить: оглушать, диктовать одинаковость шага, готовность к исполнению. И еще барабаны нужны при казни для того, чтобы нельзя было разобрать слов, если кому-нибудь из осужденных вздумается крикнуть.
Сама Софья Перовская кричать не собиралась, она только перебирала своими светлыми, детскими глазами толпу, надеясь: вдруг различит чье-то знакомое лицо. Зачем ей? Ведь на таком расстоянии взглядом не обменяться, не понять, что там, в ответ тебе метнулось: страх, сочувствие, непоколебимое желание продолжить борьбу?
Двенадцатитысячное войско охраняло место казни и путь к нему в этот апрельский день. Может быть, это должно утешить? Силу выставляют против силы.
И вдруг там, далеко в узком разрезе улицы, где чернела и шевелилась толпа, она увидела море… Море блестело на солнце, а берег уходил в волны рыжим глинистым мысом. Подошвами ног, всем телом она почувствовала, как горяча галька, как весело идти по ней, отбегая от маленьких волн.
Море, неожиданно возникшее там, в конце петербургской улицы, подходило к ней все ближе: томительно пахла разогретая солнцем морская трава — камка, маленькие белые ракушки веерочками лежали на песке.
Раньше, когда впереди была целая жизнь, она не замечала эти ракушки. Но сейчас ей захотелось увидеть их слабый рубчатый след на своем теле, услышать почти неуловимый звук воды, чмокающей в камнях, почувствовать тяжесть полуденного солнечного луча на поднятой к нему ладони.
Она оглянулась, отрываясь от моря, посмотрела на товарищей. Безобразные полосатые балахоны смертников, на груди каждого дощечка — «цареубийца»… А над этими дощечками — молодые, красивые, спокойные лица. Спокойнее всех Кибальчич. Андрей Желябов улыбнулся широко, взглядом отстраняя священника. Как можно улыбаться?
И вдруг она поняла, что видит его улыбку в последний раз, что все вообще в последний раз. И никогда уже не будет Севастополя, парома на Северную сторону, домика с двумя чердачными окнами, сухих, ласковых рук матери, ее печального лица. И никогда, никогда они с Андреем не пойдут по мокрому песку, по жесткой траве к горизонту, затянутому дрожащим маревом!
Это стало как будто открытием души, не нужным, возможно, за десять минут до смерти. Оказывается, как всем людям, кроме борьбы, ей хотелось обыкновенного человеческого счастья. И счастье во всей его полноте должно было оказаться вот таким простым: они с Андреем идут рядом по остывшей к вечеру земле. Пахнет сеном, предзакатная пыль мягка и тепла, и тяжело, размеренно навстречу ступают волы, поскрипывает мажара, загорелый парень-батрак покрикивает «цоб-цобе» и нехотя вертит над головой длинной лозиной.
Всю свою недолгую жизнь она отдала борьбе за народное дело: занятиям с рабочими, конспиративным квартирам, нелегальной литературе и яростным, принципиальным спорам, когда до кости, не то, что до живого мяса, обнажались свои принципы и отвергались чужие. В 17 лет она ушла из дому, жила по чужим паспортам, была хозяйкой квартир, откуда начинались подкопы, где хранилась взрывчатка, куда сразу после побега приходили осужденные на каторгу товарищи.
Вспоминая о ней, будут говорить о ее детском лице с выпуклым по-ребячьи ясным лбом, о белом воротничке на черном единственном платье, о ее необыкновенной аккуратности, заботливости, самоотверженности. Но станут говорить также и о том, что ни в детские годы, ни борясь за свои убеждения, она не знала страха, о том, что душевные силы ее были безграничны, характер тверд, и именно она, принципиальная противница террора, в последнее время держала все нити покушения на Александра II в своих руках.
Но пока еще не время воспоминаниям, пока она еще жива, смотрит на Желябова, и степной берег, остывая, лежит у их ног…
Берег этот — около Приморского, имения матери Перовской вблизи Севастополя. Сюда приезжала Соня отдохнуть от очередных провалов "Земли и Воли", здесь скрывались товарищи, бывшие на нелегальном положении, от этого берега уплывала она так далеко к горизонту, что никто не решался догонять ее: "Соня, вернись! Ведь страшно же!"
Только сейчас стало по-настоящему страшно: никогда не будет над рыжим обрывом куста лоха, никогда не будет маков в степи и маленьких ракушек на песке…
Все трое подошли, поцеловали ее: Желябов, Кибальчич, Михайлов; от предателя Рысакова она отшатнулась… Первая женщина, казненная в царской России по политическому делу. В этом она добилась столь дорогого ей равноправия.
Впрочем, об этом сейчас не стоит думать. Лучше о том, что она была счастлива все-таки, хоть прожила мало, и будто отказываясь от всего, что составляет счастье молодости: от беззаботности и блеска, от вальса и белого платья, от свободного времени и свободных денег.
Рядом — виселица и пять черных наскоро сколоченных гробов. А там, в узком проеме улиц, веселится, разливается, обещает бесконечность море…
С Крымом Софья Перовская связана не только поездками в приморье к матери. В Крыму в первые годы ее отрочества Лев Николаевич Перовский, отец революционерки, был вице-губернатором. Отсюда перевелся в Петербург уже губернатором столичной губернии. К этому можно еще прибавить, что дед ее был когда-то губернатором Таврическим. Обыкновенно биографы Софьи Перовской с этого и начинают, а затем сами удивляются и читателя заставляют удивляться: из такой семьи! от чего отказалась! и как это могло получиться?
Действительно — как?
Когда Софью Перовскую арестовали, департамент полиции немедленно вызвал из Приморского ее мать Варвару Степановну. Граф Лорис-Меликов передал ей "настоятельную просьбу или вернее приказание государя употребить все влияние на дочь, чтобы она выдала своих соучастников, потому что необходимо положить конец этому пролитию крови".
"Дочь моя с раннего детства обнаруживала такую самостоятельность, что ее нельзя было заставить делать что-нибудь по приказанию. На нее можно было влиять только лаской или убеждением. Теперь же она — взрослый человек вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, конечно, что делала, и потому никакие просьбы не могут повлиять на нее", — ответила Варвара Степановна.
Не удивительно, что у такой матери выросла такая дочь.
Кстати, и младший сын Варвары Степановны Перовской, Василий, долгое время живший в Приморском, тоже был причастен к революционной борьбе.
Если же вспомнить губернаторов, то надо сказать, что дед Соню не воспитывал, семьи жили розно. А отец своим эгоизмом, капризной жестокостью и другими столь же мало симпатичными чертами только усиливал влияние матери. К тому же не следует забывать, что Соня очень рано ушла из дому.
Но одной думающей, чуткой, справедливой матери недостаточно для того, чтоб дочь выросла убежденной революционеркой. Нужны еще среда и случай.
Среда появилась в Петербурге на женских курсах, где училась Соня, и где живы были идеи социальные. Случай же пришел еще раньше. В Женеве, куда по семейным делам ненадолго выезжала из Крыма Варвара Степановна, Соня подружилась с такой же, как она, двенадцатилетней девочкой Варенькой Поджио, дочерью декабриста Поджио.
"Двенадцать лет, — скажут некоторые. — Не рано ли, чтоб воспринимать какие бы то ни было идеи?" Наверное, не рано, если это идея борьбы за справедливость.
…Зеленеет долина реки Бельбек, утопает в садах Любимовка, а обрывы над морем все так же ярки, и так же заваливается на ветру серебряный куст лоха. На пригорке напротив трехэтажной новой школы стоит дом с деревянной дряхлой верандой и двумя чердачными окнами, которые пусто смотрят на море.
Но я могу представить себе в одном из них маленькое лицо с детским лбом и щеками. Лицо сестры милосердия, учительницы, но никак, казалось бы, не террористки…
В Любимовке этой женщине поставлен памятник. 2 августа 1974 года сюда приезжала артистка, которая играла Софью Перовскую в одноименном фильме. Вот в музее совхоза в книге отзывов ее росчерк. Дальше мне предлагают написать что-нибудь, и я вывожу невразумительные слова…
Со страшной силой действует, когда ты можешь сказать себе: вот здесь она ходила, эта туя росла при ней, вот это она тоже видела. Хотя уместнее: вот этого она не видела. Потому что прежним осталось только море. А село все сплошь новое, и ничего напоминающего прежние мазанки в нем нет.
Было лето 1942 года. По симферопольским улицам гнали пленных из-под Севастополя. Канатами они были связаны друг с другом, шли, как одно большое тело двигалось. Когда падали раненые, остальные тащили их на себе. Волочились по пыли и умершие в этой страшной связке. Время от времени пленные начинали петь. Пели больше всего "Раскинулось море" и «Интернационал». Напрягались мускулы под изорванными тельняшками, под темными от пота и крови гимнастерками, напрягались глотки, глаза глядели прямо перед собой, не ища сочувствия. Немцы стреляли в певших, гоготали: хорошо бы через всю Европу, а не только через оцепеневший городишко прогнать этих в тельняшках, да так, чтоб отбить охоту петь.
"Катюшу", "Волочаевские дни" немцы тоже различали и по ним тоже стреляли. Но вот над улицей возникла и пошла вверх совсем другая песня:
Повiй, вiтре, на Вкраiну,
Де покинув я дiвчину…
Ее пел легкий, как будто ничем не утомленный, а только грустный голос. Пел сам по себе отдельно от шарканья подошв, от тяжелого запаха несмытой крови:
Де покинув карi очi,
Повiй, вiтре, опiвночi.
Минуту-другую конвойные не обращали внимания на песню. Потом все-таки кто-то выстрелил, точно, спокойно прицелившись, как в неживую мишень. Охнул, захлебнулся убитый, шедшие по сторонам потянули лямку со страшным грузом. И вдруг песня ожила. Несколько голосов пели ее теперь без нежности, на которую она была рассчитана, пели с угрозой, с последним вызовом.
…Я услышала эту историю сразу после войны, но только недавно, уже собираясь написать о поэте Степане Руданском, узнала, что он автор слов песни, о которой шла речь. Еще о Руданском я узнала, что служил он врачом в Ялте, был там же мировым судьей, но жил скудно. Хочется расшифровать это «скудно». Начнем с того, что вместе с приработками в имении Воронцовых Руданский имел в год 500 рублей. Что из себя представлял подобный доход, можно судить по письму Руданского к брату: "Я уже могу каждый день свой обед иметь. И только то, что обед, а ужина еще на эти деньги иметь не смогу". Но и сам страдая от нехваток, Руданский тем не менее умудрялся помогать городской бедноте. А как было не помогать, если на весь город 8 больничных коек? И те для мужчин. Женщина же — в каком бы состоянии ни была — лечись на дому!
Однако и тот, кто попадал в больницу, оказывался в положении далеко не завидном. Старое, отданное внаем каким-то купцом, здание было тесным, северная стена его никогда не просыхала, текла крыша в комнате фельдшера. Служитель, он же дворник, жил летом на открытом воздухе, зимой спал на полу в палате, в кухне на полу спала кухарка — так писал в своих отчетах городской врач Руданский. Там же он писал, что эпидемия холеры унесла тридцать больных из семидесяти двух; эпидемия оспы — девятнадцать из шестидесяти. Сам врач болел желудком "по бедности содержания", боролся с чахоткой, которую получил в Петербурге во время нищенского студенчества.
Умер Руданский молодым, тридцатидевятилетним, похоронен в Ялте на Массандровском кладбище.
Печальна была судьба человека. Трагично, как считают литературоведы, сложилась судьба Руданского-поэта. Он сумел опубликовать всего семь стихотворений, несколько переводов, а написал совсем не мало. Но у его произведений была другая жизнь. Часто, оказавшись где-нибудь в бараке или у шалаша на виноградниках, где лежал в лихорадке батрак — хлопец с Подолья или дед из-под Полтавы, ялтинский врач мог наблюдать такую сценку. Поправляя под головой больного сопревшие лохмотья или подавая ему жбан с водой, земляк утешал земляка какой-нибудь байкой, например, о старухе, равно ставившей свечку и богу и черту: "Треба всюди, добрi люди, приятелiв мати…" Или о мужике, отбрившем барина острым словом насчет цены дурням, о цыганчонке, которому для сугрева одно только оставалось на морозе: перепоясаться по голову пузу.
Я думаю, ялтинский врач улыбался в усы, узнавая свои спивомовки. Строчки спивомовок были как бы подслушаны у народа, возвращены ему еще более отточенными. И вот, сделав новый круг, они снова добрались до автора выдержавшими испытание…
Вряд ли Руданский не знал цены такому испытанию, вряд ли он не понимал: вот так ненароком подглядеть жизнь своего творения куда дороже, чем увидеть его напечатанным на самой роскошной бумаге в столичном журнале. Так что, может быть, не надо говорить о трагической судьбе поэта? Одно только можно сказать наверняка: ему и в голову не приходило, что в самые, казалось, мягкие, самые лирические его строчки будут стрелять. И что в свою очередь они ощетинятся оружием, хоть на несколько минут станут в один строй с "Интернационалом"…
Люди шли на смерть, волочили уже умерших, напрягали несогнутые, молодые плечи, пели:
А як мене позабула
Та другого пригорнула,
То розвiйся край долини,
Не вертайся з України.
…И это была песня о верности Родине.
Все знают, что Горький бывал в Крыму, и многие знают даже то, что в 1891 году он пришел сюда босяком. Еще не Горьким, а Пешковым, разумеется…
Сам Горький описал свое путешествие по Крыму в рассказе "Мой спутник". Горький со своим спутником Шакро, назвавшимся кавказским князем, пешком шел из Одессы в Крым и потом немало поплутал по его городам, забитым глодающими.
Наверное, эти голодающие выглядели особенно трагически на фоне крымской праздничной природы. Но о голодающих в этом рассказе Горький пишет мало. Они с Шакро голодали, но голодающими не были. Они были молоды, перед ними маячила надежда и цель: шли на богатый Кавказ к родственникам «князя». А голодающие серой, отупевшей массой разливались по дорогам, вымаливая: "Будь благодетелем, господин, возьми! Мы за всякую цену согласны, нам бы на кусок только, потому как больно уж мы ослабли животами!" — это уже из очерка "Два босяка", рассказывающего о частном случае во время путешествия из Одессы до Тифлиса.
Во время этого путешествия Горький бил камни для алуштинской мостовой, где-то под Ялтой нанимался чистить сад, в Бахчисарае и Севастополе тоже принимался за любую работу, чтоб прокормить себя и своего спутника.
…Из Алушты к Судаку шли берегом… Почему-то считается, что именно в Канакской балке был разложен тот костер, к которому относится описание: "Костер горел весело, и его огонь казался большим пылающим букетом красных и желтых цветов. Он тоже рождал тени, и эти тени весело прыгали вокруг нас, как бы рисуясь своею живостью перед ленивыми тенями луны". А между тем немного раньше в рассказе совершенно определенно говорится: "Отойдя верст двадцать от Алушты, мы остановились ночевать".
Верст двадцать — это никак не Канакская балка. До той гораздо дальше. Недавно я прошла этот же путь мимо пустынных шиферных холмов, поросших молочаем, скудной травой и узловатыми деревьями дикого миндаля. Мимо зеленых маленьких балочек, сейчас густо заселенных всяческими лагерями и базами отдыха, до Сотеры, веселой долинки. Именно здесь восемьдесят пять лет назад горел костер, возле которого покатывался от смеха самовлюбленный и жалкий спутник: "Ха, ха, ха! Какой тэбэ глупая рожа! Савсэм как у барана!"
А человек сидел и всего-навсего любовался тем, что не может быть съедено, украдено, перепродано — пламенем костра, лохматым сумраком ночи, неясными бликами на волне.
Лопнуло терпение, обиженный злым смехом, Пешков решил оставить этого человека, предъявляющего какие-то необъяснимые права на его личность. Решил — и ушел по берегу. Шел долго, без дум, почти без сознания, полный жгучим ядом обиды. "Я обнимал всю природу и молча, всей душой объяснялся ей в любви…"
Но Шакро догнал, выпросил прощения: путь домой был еще далек, а он нуждался в широкой душе, которая всегда отдаст больше, чем возьмет…
"Феодосия обманула наши ожидания. Когда мы пришли, там было около четырехсот человек, чаявших, как и мы, работы… Всюду — и в городе, и вокруг него — бродили группами серые, удрученные фигуры голодающих и рыскали волчьей рысью азовские и Таврические босяки.
Мы пошли в Керчь".
В Керчь двигались уже не вдоль моря, а степью. Шли теперь прямо на восход по розовой в первых лучах солнца пыли. Редкая стерня, небогатые подсолнечники, ни деревца при дороге, пыльная сирень под окнами присевших по оврагам мазанок…
Украв на керченской брандвахте лодку, спутники переправились на Кубань, дошли до Тифлиса, и здесь князек исчез. Горький пишет в рассказе: "Я никогда больше не встречал этого человека — моего спутника в течение почти четырех месяцев жизни…" Однако встреча все же произошла.
Рассказ "Мой спутник" был напечатан в "Самарской газете" в 1894 году. А в 1903-м на грузинском языке появился в воскресном листке приложения к газете «Цносбис-Пурцелли». Человек, послуживший прототипом образа Шакро, явился в газету с просьбой объяснить, как это писатель Максим Горький мог столь точно узнать подробности его путешествия с неким Пешковым.
Думаю, впрочем, что просьба походила больше на претензию. А возможно, я не права, возможно, спутнику льстило внимание, мерзости же своего поведения он и теперь не в состоянии был увидеть — солидный господин, снисходительный к грехам молодости… Тем более, что и сам писатель заканчивает рассказ о спутнике:
"Я часто вспоминаю о нем с добрым чувством и веселым смехом".
Рассказ спутника был записан газетчиками и опубликован тут же. Заметка эта попала и на глаза писателю, но продолжить знакомство Максим Горький что-то не захотел… Только в письме к своему другу К. Н. Пятницкому, прилагая тифлисскую газету, Горький написал: "Посылаю очень интересный документ, полученный мною сегодня 26-го октября, в день одиннадцатой годовщины моего писательства.
Пишет Шакро, "Мой спутник". Сохраните это письмо, оно все же подтверждает тот факт, что я не очень много вру".
Тогда у него была уже европейская известность не только писателя, но и общественного деятеля. Уже состоялись демонстрации при его отъезде в Крым; уже — во избежание волнений на пути следования — вагон, в котором ехал писатель, был отцеплен полицией от состава, идущего через Москву, и препровожден окольным путем в Подольск. Уже состоялись выборы его Академией наук в почетные академики (как раз в то время, когда он жил в Крыму), уже самим царем выборы эти были признаны недействительными, и уже Чехов с Короленко — в знак протеста — сложили с себя почетные звания, отослали свои дипломы в Петербург.
Мало того, в это время Максим Горький уже был спутником Чехова и Толстого по их ялтинской жизни, встречался с ними часто и не только прислушивался к ним, но и заставлял их прислушиваться к себе силой таланта и своеобычностью натуры. Уже в Московском Художественном театре, наряду с пьесами Чехова, шли «Мещане» и Нила играл Станиславский…. Уже пьеса "На дне" была поставлена не только Художественным театром, с блеском и потрясающим успехом она обошла театры многих европейских стран…
Да мало ли чего исполнилось к этому времени в жизни бывшего босяка Пешкова, и, очевидно, все это рассказали тифлисские газетчики спутнику.
— Ай-ай-ай! — как он схватился за голову, как пританцовывал в сожалении короткими полными ножками. — Такого человека не разглядел, обидел! Думал: глупый человек. Зачем дела не знает — не жадный? Зачем море любит, дерево любит? Ай, не разглядел — нужный человек!
Но тут я хочу оставить в покое эту мелкую душу и сказать о том, что в Крыму Горький после того — первого раза и после второго в 1901 году бывал еще часто. В последние годы жизни он не уехал на зиму в Италию, как велели врачи, и жил в Тессели на Южном берегу, возле Фороса.
"У Вас — слякотно? — спрашивал он Всеволода Иванова в одном из писем. — То же самое началось и здесь: туман, дождь, никакого моря — нет, а просто в небольшом пространстве, плотно замкнутом серым киселем, натыканы мокрые деревья, мокрые камни, среди них — мокрый дом, в одной из его комнат сидит угрюмый усатый старик, у него ноет правое плечо от ключицы до локтевого сгиба, он кашляет, курит и пишет Вам длиннущее письмо".
Кроме того, писал отсюда несколько раз Ромен Роллану, уговаривая приехать в Советский Союз и поселиться в Крыму, многажды — корреспондентам журнала «Колхозник», чьи рукописи он отвергал или принимал, неоднократно — биографам и исследователям своего творчества, Константину Федину о некоторых издержках издания "Библиотека поэта"; бывшим воспитанникам Томской трудовой коммуны, пензенским пионерам и двум тысячам пионеров Игарки, Антону Семеновичу Макаренко о задачах воспитания молодежи; некоторым авторам предполагаемой серии истории фабрик и заводов, собирателю фольклора Дм. Осину, письма с конкретными предложениями, с очень подробным разбором удач и неудач, А. А. Суркову о задачах руководства Союза писателей, слепоглухонемой О. И. Скороходовой, артистке С. Г. Бирман, репетировавшей роль Вассы Железновой, и другим.
А ведь он был больной старик шестидесяти восьми лет, работавший над "Климом Самгиным". Поистине — он всегда стремился больше отдать.
Совсем недавно в книге "Летопись жизни Чехова", в которой одни только документы и факты, я прочла, что после отъезда родных из Таганрога в Москву гимназистом пятого класса он продавал за гроши разные там банки, кастрюли, оставшиеся от разоренного хозяйства родительского, и этим помогал семье. Какая, конечно, помощь, но и она была нужна, если мать писала: на хлеб и свeтло, мол, осталось четыре копейки.
Разумеется, я и раньше знала, что нуждались. Но нужда нужде рознь, а эти четыре копейки надавили на меня такой же тоской, как та предсмертная пушкинская морошка, которую брали у лавочника в долг.
Тут надо сказать, на копейки я обратила особое внимание не потому, что ялтинская жизнь писателя составляла прямой контраст таганрогскому детскому прозябанию. А потому, что в «Летописи», относящейся к ялтинскому периоду, на каждой странице встречались упоминания то о деньгах, отданных на строительство школы в Мелихове, то о собранных среди ялтинцев в помощь голодающим детям Самарской губернии, то о спектаклях, поставленных при содействии А. П. Чехова в пользу строительства Пушкинской школы, то о подписном листе, пущенном по России с целью собрать на санаторию для чахоточных.
Человек, выросший из мальчика, продававшего кастрюльки, хорошо должен был помнить медный вкус голода во рту, хорошо понимать отчаяние, какое в Ялте охватывает неимущих.
"Видеть их лица, когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, — это тяжело; мы решили строить санаторию, я сочинил воззвание; сочинил, ибо не нахожу другого средства. Если можно, пропагандируйте сие воззвание через нижегородские и самарские газеты, где у Вас есть знакомства и связи. Может быть, пришлют что-нибудь" — это из письма Максиму Горькому.
И вот я вспоминаю об этом, а могла бы написать совсем другую страницу — нарядную. Очень нарядную страницу о жизни Чехова в Ялте: о его встречах и дружбе с молодым Буниным, с молодым Горьким, Куприным. О его поездках в Гаспру к очень уже старому и больному, как бы с трудом продолжавшему обряд жизни Толстому. Просто о поездках за город, ночью, когда кровь томится и кипит от избытка сил, замыслов, надежд. А еще оттого, что цикады распиливают лунный воздух на кусочки, и каждый такой кусочек роится и блестит в высоком южном небе… Я смогла бы написать о поездках — целой кавалькадой — на шашлыки к знакомому шашлычнику, о поездках к Учан-Су, в Гурзуф, Кореиз, о молодых спорах, молодых шутках и прозвищах. Наконец, я могла бы написать о самом главном случае в ялтинской жизни Чехова, о том, как приехал в апреле 1900 года специально к нему Московский Художественный театр. Но эти страницы знают все, они стали хрестоматийными, за ними стерлось, отошло на второй план такое: "Третьего дня здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт «Развлечения» Епифанов, который за 2 дня до смерти попросил яблочной пастилы, а когда я принес ему, то он вдруг оживился, зашипел своим больным горлом радостно: "Вот эта самая! Она". Точно землячку увидел".
Вслед за письмом Горькому идет письмо журналисту Тараховскому: "Напечатайте хоть несколько строк в "Приазовском крае". Напирайте на то, что мы хотим устроить санаторию. Если бы Вы знали, как живут здесь чахоточные бедняки, которых выбрасывает сюда Россия, чтоб отделаться от них, если бы Вы знали, — это один ужас!" И к брату Михаилу: "Приходится бороться с этим кошмаром и пускаться на разные фокусы. Зри прилагаемый листок и, пожалуйста, если можно, напечатай все или в выдержках в "Северном крае". Окажи содействие".
К тому, что поступило в фонд "Попечительства о приезжих больных", Чехов добавил свои пять тысяч, и на эти средства был создан «Яузлар» — первый небольшой, на 20 человек, пансион, куда могли приезжать те самые неимущие "с бациллами, с кавернами, с зелеными лицами, но без гроша в кармане…"
А что, много это или мало — пять тысяч для человека, умевшего долгое время считать по копейкам? Как они вынимались из кармана? Неощутимой мелочью? Или значительно урезывая возможности семьи? Вот ведь в чем вопрос.
Пять тысяч — это был приблизительно годовой заработок. А кроме литературного заработка, никаких доходов у Чехова не было. Без хлеба после пожертвования Чехов, разумеется, не остался, но… Но часто ли отдаются годовые заработки на чужие нужды? Нет, малым делом назвать это как-то язык не поворачивается. Точно так же, как строительство школы в Мухалатке, для которой, кстати, Чехов вынужден был войти в долги, потому что нужной тысячи у него не оказалось. А кроме тысяч, уходили многие сотни: на голодающих Казани, на библиотеку в Таганроге, на помощь студентам, сосланным в Сибирь, на обучение в гимназии чужих детей, на проезд в Ялту больных учителей, на страшно бедствующих курсисток медицинских курсов.
…И еще вторая есть черта в той давней, для многих привычной репутации Чехова: "Я в Ялте в ссылке, быть может и прекрасной, но все же ссылке", "Я злюсь, злюсь и завидую той крысе, которая живет под полом в Вашем театре". Это почему-то чаще вспоминают, чем другие строки, которые тоже без числа можно набрать в его письмах: "Крымское побережье красиво, уютно и нравится мне больше, чем Ривьера". "Погода очаровательная. У меня такое настроение, что так бы все сидел, писал и посылал по почте рассказы". "…Наступила великолепная весна. Светло до боли в глазах, тепло, цветут фиалки, миндаль, у моря ласковый вид".
Однако дело, наверное, не в количестве строчек, их можно противопоставлять друг другу до бесконечности. Дело в том, чтобы вспомнить: Чехов не просто сидел в Ялте, пережидал московские морозы. Он был безнадежно болен, он тосковал по женщине, которую любил, которая была в центре московской бурной общественной жизни, и от этого тоска становилась только нестерпимее: "Ты знаешь, милая? Сгорел тот самый театр, в котором ты играла в Ялте… А еще что у нас нового? А еще ничего".
В Ялте — ничего, Аутка же, где его заперла болезнь, не была даже окраиной города, а всего лишь селением на горе. В зимние ночи глухо ворочалась под боком у белой дачи мутная река; тускло белели могильные столбики татарского кладбища; как и положено в деревне, тявкали собаки, пахло прошлогодним прелым листом. Прохожих на улицах не было, ставни закрывались рано, а за ними керосиновые лампы с пузатыми стеклами желтым кругом освещали у кого что: вязанье, разложенный неторопливой рукой пасьянс, роман Пьера Лоти…
У него круг желтого света падал на фотографию молодой темнобровой смеющейся женщины в жесткой прическе валиком. Ей он писал: "После того, что мною и тобою было пережито, мало писем, надо бы продолжать жить. Мы так грешим, что не живем вместе!" "Скоро же ты приедешь? Я жду, жду, жду… А погода скверная, скверная…" "Во вчерашнем письме ты писала, что ты подурнела. Не все ли равно! Если бы у тебя журавлиный нос вырос, то и тогда я бы тебя любил…"
…Было холодно, дул истомляющий душу ветер, гремел за окном полуоторванный лист железа. Снимая соринку с пера, он подумал, что скоро умрет, но жизнь станет продолжаться и после его смерти. И не просто продолжаться со своими дождями, с воем собак и козьим блеяньем на пустыре — жизнь будет меняться, во многом, очевидно, к лучшему, так, как он обещал в своих рассказах и пьесах.
…Он опять посмотрел на перо, подняв его к свету, и в этот момент зазвонил телефон. Еще не сняв трубки, Чехов подумал, что звонит почтовая барышня: как всегда, наверное, не откладывая до утра, спешит обрадовать телеграммой. И в самом деле, молодой, слабо долетающий голос стал читать: "Считаю пьесу лучшим из всего прекрасного Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово" — это по поводу "Вишневого сада" писал К. С. Станиславский.
Телеграмма от Немировича-Данченко пришла совсем ночью: "Сейчас прочел пьесу труппе… Впечатление громадное. Общий голос, что творчество ширится, крепнет".
Дождик все так же шумел за углом, ударяясь в стену вместе с порывами ветра. Кроме "Вишневого сада", Чехов в Ялте написал "Трех сестер" и рассказы "В овраге", «Архиерей», "Дама с собачкой", "Невеста".
На воде лежало слегка вытянутое по горизонту, ровно светящееся солнечное пятно. А само море казалось как бы пришпиленным к берегу — так неподвижно и шелково оно было. Поднимая тосты за здоровье, за успехи, за благополучие хозяина, все оглядывались от стола на это море. И оно, и сыпучие горы Нового Света, длинными хребтами врезавшиеся в воду, и заросли можжевельника, треск цикад, запад смолы, разогретых солнцем виноградных листьев — все не только обрамляло, но и усиливало праздник…
Поднимались бокалы за друзей, учеников, последователей. Но вдруг провозглашен был тост за врагов. Сам хозяин праздника, князь Голицын, известный русский винодел, король экспертов, предлагал его, вызывая недоумение…
Кого имеет в виду этот эксцентричный человек? Кто нынче у него ходит во врагах? Удельное ведомство? Сам государь, отставивший в свое время князя от службы в этом ведомстве?
Нет, князь Голицын вспомнил врага иного. Князь враждовал с ним всю жизнь, с этим приезжим из Бордо, который в доме грибоедовского Фамусова, да и в любом другом доме собирал вокруг себя род веча и сказывал, как собирался в путь, в Россию, к варварам со страхом и слезами…
Самоуверенный невежда оспаривал и его успехи, вставлял и ему палки в колеса. Фигура этого ловца счастья и чинов, то юркая, то солидная, с орденом Почетного Легиона в петлице, маячила перед Голицыным и сегодня, в день его торжества по поводу двадцатипятилетия плодотворной деятельности на ниве отечественного виноделия.
Лев Сергеевич Голицын, едкий оратор, воинствующий патриот, эпатировал людей своего круга не только нарочито грубым армяком и неожиданными тостами. В восьмидесятых годах только что минувшего века он критиковал самодержавие, в девяностых — укрывал у себя раненых участников московских уличных боев. В столице извозчики называли его Дикий барин, здесь в имении он был известен как Аслан Дели — сумасшедший Лев, то есть непохожий, неожиданный, не такой.
Однако не эксцентричностью поведения вспоминается в наши дни Голицын, а тем, что был одной из самых ярких фигур отечественного виноделия. Вернее сказать, он был борцом за отечественное виноделие, ибо в его время надо было пробиваться сквозь авторитет того самого французика из Бордо, который заполнил своею продукцией рынки да еще доказывал при этом: в России настоящих виноградных вин нет и быть не может.
В Москве на Тверской, рядом с генерал-губернаторским домом, Голицын держал магазинчик виноградных вин из своих великолепных крымских виноградников "Новый Свет" и продавал в розницу чистое виноградное вино по двадцать пять копеек за бутылку.
— Я хочу, чтоб рабочий, мастеровой, мелкий служащий пили хорошее вино! — заявил он. — Мы богаты, наш юг создан для виноградарства!
"Около Судака, в имении "Новый Свет", протекала исполненная фанатической любви к виноградарству и виноделию деятельность Голицына, чрезвычайно много внесшего в культуру крымских виноградников вообще и, в частности, создавшего коллекционный виноградник из лоз всего мира, и образцовые, выкопанные в скалах подвалы, сохраняющие в своих недрах единственное собрание самых драгоценных вин всех стран" — так говорит о Голицыне современник и очевидец, а кроме этих достоверных слов, есть в моем распоряжении строки той самой речи Голицына, которую он произнес на своем празднике сразу же после неожиданного тоста.
"Наша слабость, — говорил в своей речи Голицын, — заключается в том, что мы себе не верим. Мы читаем иностранные книги, мы слушаем иностранных людей и вместо критики отступаем перед ними с благоговением.
Да разве иностранец желает, чтоб наша промышленность возникла, чтобы мы явились ему конкурентом?! Никогда!" И дальше подкрепил это восклицание рассказом о том, как некий господин Г. Г., рекомендованный синдикатом бордоских торговцев, загубил виноградники у кахетинских и прочих помещиков: "Он прочел им длинную лекцию, сказал, что поливка вздор, что обрезка слишком короткая, что они поступают, как варвары, и что он их научит. Через два года виноградный сад пропал.
Г. Г. отправился в Кизляр. Собрав местных земледельцев, он прочел им целый трактат, что во Франции, в Бордо, виноградники на зиму никогда не закапывают. Наши удивленные виноградари возразить ему не посмели. Зимой весь казенный сад замерз.
Г. Г. поехал в Крым. Убедил городского голову, что нужно сажать виноградники не на покатостях, а на самых больших крутизнах, чтобы получить высокий товар. Как не послушаться? Француз! Прошел хороший дождь, плантаж вместе с виноградными кустами спустился в долину. Г. Г. отказали. На прощанье он с ехидством заявил: у вас есть один выход — приезжайте за вином к нам в Бордо".
Так говорил на своем торжестве человек, стоявший во главе целой созданной им школы русского виноделия. Он мог гордиться этой школой, что и делал шумно, весело, повторяя любимую фразу: "Сколько будет стоить человек — столько и вино будет стоить". Ибо создать настоящее тонкое, не уступающее заграничным вино могут только люди образованные, ученые.
Праздник в "Новом Свете" был рассчитан не на один день. И не на один день хватило застольных рассказов о случаях из жизни князя Голицына, случаях печальных, поучительных, просто занимательных и даже смешных.
Я думаю, что вспоминали в качестве случая поучительного, как князь приглядывался к почвам: "Представьте себе, прежде всего, обратил внимание на кусты шиповника, — доверительно наклонялся один из присутствующих к соседу. — Где, говорит, растет шиповник, там будет родить отличный виноград".
"И родит, действительно, — подхватывал сосед, — а у меня сколько лет подобные же холмы пустовали в колючках".
"Да, — вмешивался в разговор третий, — князь утверждает: вино и виноград — это продукты местности, и бездумно переносить сорта из Франции — такая же нелепица, как сапоги всмятку! У нас условия другие, почвы — другие, климат — другой…"
Случай смешной: в 1900 году на Всемирной выставке в Париже во время торжественного обеда, к которому подавались вина, получившие высшие награды, граф Шандон, один из экспертов, поднял тост. Тост он поднял за своих виноделов, авторов того непревзойденного напитка, что искрился в бокалах присутствовавших.
Присутствующие осушили бокалы и закатили глаза в восхищении: граф, мол, еще скромен в своих оценках!
Но сразу же после Шандона поднялся Голицын:
— Я очень вам благодарен, граф, за рекламу, сделанную во Франции моему шампанскому, которое вы сейчас пьете.
И в самом деле — вместо французского в бокалы было налито русское вино, только что получившее "Гран-при"…
Однако случай этот не только забавен, поучителен, но еще и печален: слишком большие силы приходилось тратить на преодоление вечной припевки: "Куда нам с ними тягаться! У нас щи лаптем хлебаем, а у них!.."
…Заканчивая этот рассказ, я не могу не добавить несколько строк, связывающих тот давний голицынский юбилей с нашими днями. В 1970 году на XVIII Международном конкурсе вин, проходившем в «Массандре», вина Украины получили 88 медалей и кубок «Гран-при», причем золотых медалей было завоевано республикой почти в 3 раза больше, чем тремя главными винодельческими странами Европы вместе взятыми: Францией, Италией, Испанией.
"Когда Петров поравнялся с нами, то сказал: "Я убил Писаревского, и Писаревский это заслужил". Петров все равно убил бы Писаревского, потому что он мстил за своего брата Петрова, которого расстреляли. Писаревский тогда присутствовал в роли главного палача". Я прочла эти строчки в воспоминаниях Е. С. Дорофеева, очевидца и современника событий, и мне захотелось написать о братьях Петровых и на их судьбе показать, из чего родился «Очаков», что было до него в Севастополе летом 1905 года. Кроме того, сюжет сам шел в руки, что не всегда случается, когда пишешь вещь документальную. А тут: два брата, с обоими связано имя адмирала Писаревского, человека, наравне с пресловутым адмиралом Чухниным, мрачно прославившегося во флоте своей неуемной жестокостью. Однако что значит: "присутствовал в роли главного палача?" Отдавал команды? Подавал знак к залпам? Так повернул судебный процесс, что он кончился смертным приговором для нескольких матросов с «Георгия» и "Прута"?
Среди этих матросов был и Александр Петров. Это он возглавил команду учебного судна «Прут», когда та решила присоединиться к восставшему «Потемкину». Случилось такое возле Тендры, далеко от эскадры, причем неожиданно — в июне, тогда как «централка», центральный флотский комитет, готовила выступление на осень. Но — прорвало…
Гремели по железной палубе матросские ботинки. Толкались ребята, горяча друг друга вопросами: "Чего ждем, братцы?", "Сколько терпеть?". Петров первый сказал, чтоб разбирали винтовки, открывали патронный погреб. Петров был в числе тех, кто арестовывал офицеров. Петров, когда собрались на юте, сказал, что начали они не бунт, а революцию…
С «Потемкиным» «Пруту» встретиться не удалось. Решили возвращаться в Севастополь не для сдачи, а под красным флагом, чтоб поднять дух эскадры, вдруг перескочит искра — присоединятся. Но момент был упущен…
31 июня, в два часа ночи, суд вынес приговор: Александру Петрову 23-х лет, Дмитрию Титову 25-ти лет, Ивану Черному 28-ми лет, Ивану Адаменку 24-х лет — смертная казнь через повешение. Повешение заменили расстрелом.
У Александра Петрова было необыкновенно красивое южной, жгучей красотой молодое чернобородое лицо. У них у всех были молодые, гордые, красивые, умные лица.
О чем мог говорить защитник? О том, что к людям с такими лицами нельзя обращаться: «тварь», «дурак», «скотина»? О том, что гнилое мясо, с которого все началось на «Потемкине», далеко может завести Российскую империю по тропинке бедствий? Или о том, что на «Пруте» в день восстания обед тоже испускал откровенное зловоние и командир приказал вылить его за борт, только увидев, как каменеют у матросов лица?..
О том, что Романовы, проигравшие войну с Японией, сами подносят спичку к пороховому погребу, надеясь на русское долготерпение, — вернее всего, надо было бы сказать защитнику. Однако все равно, о чем ни говори, не расслышал бы ни царь, начавший 1905 год расстрелом на Дворцовой площади, ни адмирал Чухнин, даже среди своих коллег выделявшийся жестокостью и малым умом.
Но уже собирались в балках и за холмами, уже жадно читали листовки, начинавшиеся так: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" А вы тоже — пролетарии, хоть и в матросской форме. У вас тоже нет ничего, кроме собственных рук, вам тоже нечего терять, кроме своих цепей — так агитировали члены РСДРП.
Броненосец «Потемкин» поднял красный флаг, вслед за ним «Прут». Но, как две не встретившиеся искры, погасли эти вспышки…
…На Северной стороне, недалеко от Константиновского равелина, на холмистом берегу, поросшем круглой, сухой травой, расстреляли: Александра Петрова 23-х лет, Дмитрия Титова 25-ти лет, Ивана Черного 28-ми лет, Ивана Адаменко 24-х лет… Закопали в общей могиле, притоптали рыжую, приподнятую еще теплыми телами глину. Поп помахал кадилом: «аминь»; всё: справились, загасили… Оказалось, далеко не всё.
Настала осень. 17/Х 1905 года Николай II писал матери, имея в виду севастопольские события: "Вероятно, ничего этого не случилось бы, если бы команда «Потемкина» была бы строго наказана, а не осталась бы за границей…" Как видно, самодержец думал отнюдь не об Учредительном собрании, которого требовал народ, а о мерах карательных. Матросов на «Потемкине», отказавшихся есть гнилое мясо, хотели накрыть брезентом и расстрелять. Всю Россию накрыть брезентом было мудрено, но некоторым казалось: возможно.
И вот пример того, как это собирались проделать: на месте, где должно было проходить одно из многочисленных собраний по поводу Манифеста, стояли боевые роты. Командовал ими все тот же контр-адмирал Писаревский. В это время на улице собрались рабочие с красными знаменами, обратились к коменданту: "Кто поставил пулеметы на Историческом?" А через некоторое время…
Но тут я прибегну к документу. О нем Владимир Ильич Ленин, делая доклад о революции 1905 года, сказал, что он рисует "один маленький эпизод из этого восстания Черноморского флота", но так, "чтобы… получилась конкретная картина событий на высшей точке их развития".
"Утром 24 ноября 1905 года у ворот флотских казарм была выставлена боевая рота в полном боевом снаряжении. Контр-адмирал Писаревский отдал во всеуслышание приказ: "Не выпускать никого из казарм! В случае неподчинения стрелять!" Из роты, которой был отдан этот приказ, вышел матрос Петров, зарядил на глазах у всех свою винтовку, одним выстрелом убил штабс-капитана Штейна из Белостокского полка, а вторым выстрелом ранил контр-адмирала Писаревского. Раздалась команда офицера: "Арестуйте его!" Никто не двинулся с места. Петров бросил свое ружье на землю. "Чего стоите? Берите меня". Он был арестован. Стекавшиеся со всех сторон матросы бурно требовали его освобождения… […]
— Петров, не правда ли, выстрел произошел случайно? — спросил офицер, чтоб найти выход из создавшегося положения.
— С какой стати случайно! Я вышел вперед, зарядил и прицелился, разве это случайно?"
…И еще хочется добавить одну подробность: выстрел Константина Петрова прозвучал не просто под влиянием эмоционального толчка, а в ответ на провокацию. Петров случайно оказался свидетелем того, как контр-адмирал Писаревский сказал Штейну: "…надо дать им собраться, и когда их будет много, тогда из машинной школы последует выстрел в вашу роту, капитан Штейн, а вы, не давая им опомниться, командуйте: "В ружье, в нас стреляют!"
Таким образом, должна была быть расстреляна толпа собравшихся, должна была пролиться кровь многих, начаться бойня. И тут Петров поднял винтовку…
…А насчет того, были ли они братьями, Александр Петров, поднимавший в июне 1905 года красный флаг на «Пруте», и Константин Петров, стрелявший в Писаревского в ноябре того же года, — насчет этого можно ответить почти с полной уверенностью: не были. Просто: Петров, Иванов, Сидоров — такие распространенные фамилии и такие судьбы, уже не редкие, вызванные самим временем. Судьбы искр, из которых непременно должно разгореться пламя.
Двадцать лет тому назад я впервые приехала в Севастополь и там, на Кладбище коммунаров, в дальнем углу, увидела неожиданную могилу. Почему-то мне казалось: у лейтенанта Шмидта не может быть могилы. Или, во всяком случае, она не может отказаться рядом с обычными улицами, по которым пылят автобусы и в час позднего утра женщины несут с базара тяжелые кошелки, набитые южным, ярким. Слишком был похож на легенду лейтенант Шмидт, выходил как бы не только из другого времени, но и пространства, воспетый прекрасными стихами Пастернака, "Черным морем" Паустовского.
А тут оказывается, прах его перенесли с острова Березань в Севастополь, как он и писал в завещании: "После казни прошу: настоять через печать и всеми средствами, чтобы тело мое было выдано для погребения севастопольскими рабочими, чтобы они были полными хозяевами и распорядителями при похоронах. Я их депутат, званием этим горжусь…
…Место для могилы взять на Севастопольском кладбище рядом с братской могилой несчастных жертв, убитых в Севастополе в ночь с 18 на 19 октября у здания тюрьмы.
На этом месте, где братская могила, я произнес клятву и остался ей верен, а потому и хочу лежать там, где я клялся".
Между шестым марта 1906 года, когда казнили Шмидта, и майскими днями 1917-го прошло много времени. Но перенесение праха Шмидта и очаковцев Частника, Антоненко, Гладкова превратилось в политическую демонстрацию. Останки расстрелянных привезли с проклятого острова в Одессу и пронесли через весь город, затем снова перенесли на пароход, под вой сирен отправившийся в Севастополь. В город, где протекли те дни жизни лейтенанта Шмидта, которые навсегда вошли в историю. И в то же время так густо окутаны флером легенд, что за ним вроде бы не проглядывается уже живой человек с его плотью и биографией. Может быть, поэтому хочется привести в рассказе как можно больше документов, не разрешить ни одного слова домысла.
Неожиданно, но факт — Шмидт был деловым человеком, вернее, если сказать по-современному, дельным специалистом. В письмах к любимой женщине он сам писал: "Да будет вам известно, что я пользуюсь репутацией лучшего капитана и опытного моряка". Но важнее этой самооценки тот факт, что когда в 1889 году адмирал Макаров подбирал экипаж для экспедиции к Северному полюсу на «Ермаке», одним из первых он пригласил Петра Шмидта. Вернувшись из полярного плавания, Шмидт был назначен капитаном на довольно внушительный океанский пароход «Диана», позднее потерпевший аварию вблизи острова Мен. Произошло это, когда капитан сдал дежурство помощнику. Но все равно, всю вину Шмидт взял на себя.
16 суток пробыл он на корабле, блестяще руководя работами по съемке его с камней, а потом задержался в Киле до конца ремонта. В письме к сыну Шмидт писал: "…надо, сыночка, смотреть на вещи по-мужски и не допускать в душе слабостей: если пароход под моим командованием потерпел такую жестокую аварию, то мой долг не избегать всей работы для приведения дела в порядок".
Опять самооценка? Ну что ж, обратимся и на этот раз к свидетельствам современников. "Бывали такие денечки, — пишет один из них, — когда Шмидт не сходил с мостика по 30 часов. Это был моряк, до мозга костей влюбленный в море, знающий себе цену, отлично понимавший морскую службу".
…В политике Шмидт был гораздо менее профессионален, сам себя называл социалистом вне партий, надеялся на Учредительное собрание. Никаких планомерных действий, чтоб стать во главе восставших, Шмидт не принимал, просто в нем жило "оскорбленное чувство правды и справедливости". Оно и обусловило то, что, по крайней мере, трижды за осень 1905 года Шмидт оказался на гребне событий и всякий раз вел себя достойно этих событий.
Впервые это произошло 18 октября как раз после появления в городе телеграмм с "высочайшим манифестом". Пока еще цену царским милостям в городе не знали. Это позже их определяет метко и едко, так: "Царь испугался — издал манифест: мертвым — свобода, живых — под арест".
Но 18 октября толпа мирно идет к городской тюрьме с требованием освободить политических заключенных. Идет и верит: ворота беспрепятственно распахнутся: манифест же!..
Толпу встречает залп. В толпе, в первых рядах ее шел Петр Петрович Шмидт, еще просто охваченный общим восторгом, еще очень далекий от мысли о том, что он может что-то возглавить, увлечь своим присутствием и авторитетом.
…Убитых возле тюрьмы хоронил весь город. И вот на кладбище Шмидт произносит свою знаменитую речь-клятву. Очевидно, он и вправду обладал ораторским даром, во всяком случае, об этом говорят все вспоминающие его.
— Клянемся им в том, что мы никогда не уступим ни одной пяди завоеванных нами человеческих прав, — говорил Шмидт и, подняв руку, отбрасывая кивком головы волосы с бледного лба, вдруг отчеканивал одно слово: — Клянусь!
Столпившиеся возле могил и дальше, у ворот кладбища, повторяли разом, дыхание в дыхание:
— Клянемся!
— Клянемся им в том, что свою общественную работу мы всю отдадим на благо рабочего, неимущего люда. Клянусь…
И толпа опять выдыхала единой глоткой:
— Клянемся!
Город долго был под впечатлением этой речи, долго вспоминал офицера, так неожиданно сказавшего то, что каждый хотел сказать…
А офицера между тем держали под арестом. Но вот наступает 14 ноября, и на квартире у Шмидта, к тому времени по требованию революционных матросов освобожденного из-под ареста, появляются матросы-делегаты.
Один из них — Константин Петров, тот, что стрелял в адмирала Писаревского, и настроение у пришедших совсем не мирное. Они зовут Шмидта на «Очаков». И не удивительно, что именно его. В городе лейтенант слывет «розовым», недаром еще во время восстания на «Потемкине» ходили слухи, будто Шмидт тоже там, на мятежном крейсере.
…Статья из большевистской газеты «Борьба» свидетельствует: "В лице Шмидта матросы сразу почувствовали не только идейного руководителя, но и знающего технику дела вождя-организатора. План Шмидта проявился в его действиях в течение следующих двух дней".
"Утром 14 ноября лейтенант Шмидт переехал на «Очаков»… Он выкинул адмиральский флаг и объявил себя командующим флотом. «Очаков» поднял красное знамя революции. В ответ на это выкинули красные знамена «Потемкин» (переименованный к этому времени в «Пантелеймон». — Авт.), «Днестр», две миноноски… Шмидт объехал на «Очакове» все суда флота, его всюду восторженно приветствовали криками — "Ура!" Но враг не дремал. Двенадцать боевых единиц, перешедших на сторону восставших, это еще не вся эскадра, а только половина ее. И вот «Очаков» расстреливают, Шмидта вместе с товарищами арестовывают, предают суду. Суд должен состояться подальше от Севастополя, где он может послужить сигналом к новым волнениям, выбран заштатный город, по странному стечению обстоятельств с тем же названием, что и мятежный корабль.
А пока арестованные сидят в крепости на плоском, захолустном острове, где маяк и тюрьма — единственные и, казалось бы, несовместимые признаки жизни.
…В начале декабря морской министр А. А. Бирилев дает в Севастополь телеграмму, в которой, между прочим, говорится: "Государь с недовольным видом спросил меня, почему так долго медлится дело бунтовщика лейтенанта Шмидта и матросов".
Однако телеграммы были и другие. Союз военнослужащих далекого города Читы заявлял "свою полную солидарность и готовность идти на помощь своему единомышленнику", а также требовал гласного суда.
Адвокат Л. Лугин в газете "Новая жизнь" от 29/Х 1905 года поместил письмо, обращаясь "ко всем борющимся за свободу России с призывом употребить все усилия, чтобы не дать свершиться злодейскому делу в Севастополе", и с просьбой к другим редакциям это письмо перепечатать.
Матросы обращались к населению и листовкой: "Граждане! Требуйте отмены смертной казни! На днях повесят Шмидта, который вступился за народную свободу".
Военно-революционная организация Московского комитета РСДРП писала: "Лейтенант П. П. Шмидт приговорен к смертной казни через повешение… Сам про себя он говорит на суде: "Когда дарованные блага начали отнимать от народа, волна жизни выделила меня, заурядного человека, из толпы, и из груди моей вырвался крик…" "Еще не раз, быть может, взойдут на эшафот борцы. Без жертв нет борьбы, без борьбы нет победы!"
…Таковы документы, говорящие красноречивей всяких легенд о нравственном влиянии, какое отказывал Шмидт на окружающих. Но не на всех, наверное? Иначе, как же быть с Михаилом Ставраки, чье темное имя так тесно связывается в литературе с именем Шмидта? Но неужели не в домыслах пишущих, а, в самом деле, был у лейтенанта столь неотделимый и зловещий спутник? Учились вместе, сидели чуть не за одной партой, жили рядом, а потом Ставраки командовал расстрелом?
Да, правда: "…На рассвете в марте команда «Терца», расставленная повзводно перед каждым из осужденных, под общей командой Михаила Ставраки, при выкрике Шмидта, его бывшего школьного товарища: "Миша, прикажи своим стрелкам целиться прямо в сердце!" — одним залпом из винтовки лишила жизни Петра Петровича Шмидта, Александра Ивановича Гладкова, Сергея Петровича Частника", — читаю я в очень интересном документе, ибо документ этот не что иное, как приговор советского военного суда от 3 апреля 1923 года.
Ставраки через месяц после казни был, как бы в награду, произведен в капитаны второго ранга, после Февральской революции подвизался в штабе Колчака, после Октябрьской, скрываясь, занял скромную должность смотрителя маяков, был опознан, судим, казнен. "Память же о лейтенанте Шмидте будет вечно жить среди красных моряков и всего революционного народа", — говорилось в приказе по флоту и народному комиссариату по морским делам.
Сам Шмидт в своем последнем слове говорил: "Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины".
…А на могиле Шмидта якорь, вопреки обычаю, целый, не разбитый, как он завещал…
Утро в балаклавской гостинице «Гранд-Отель» началось с прихода Тимофея, полового. Тимофей потребовал пачпорт бродяги, которого барыня вчера ночью привела к себе в номер с бульвара.
— Хорошо, — сказала барыня, — приди после…
Барыня была такая приличная, в белом платье с узорами, и ребенок, и братец ихний сидели тут же, а бродяга выглядывал точным бродягой: мятая рубашка-распояска, лицо широкое, в глазах бес. Тимофей к барыне относился уважительно и теперь чувствовал себя оскорбленным ее ни с чем не сообразным поведением.
Явившись во второй раз, он был еще мрачнее и недоверчивее, тем более, что бродяга, изобразив на лице испуг, суетливо шарил по карманам и не находил документа. Чувства Тимофея разделяла и публика, собранная под окнами «Отеля» самим его владельцем. Пока сей господин разглагольствовал о правилах приличия и нравственности, барыня с братом и «бродягой», приподняв на одном из окон жалюзи, давились смехом и тоже, как те, внизу, обменивались репликами.
В комнату в третий раз вошел Тимофей, буркнув:
— За полицией послали.
Когда явился помощник пристава, готовый учинить разнос барыне и увести с собой бродягу, все объяснилось очень просто. Полицейский чин даже присвистнул от разочарования:
— Выходит, он ей муж, вчерашний-то… Поручик в отставке господин Куприн…
Господин Куприн к тому времени был уже известным писателем, он приехал в Балаклаву мириться с женой и работать над «Поединком». И то и другое удалось ему вполне, и с тех пор Балаклава стала для него поистине золотым местом на земле. Она и в самом деле была прекрасна, а тишина ее казалась столь идиллической, что Куприн купил здесь узкий маленький клочок земли прямо против генуэзской башни под скалой. А также стал пайщиком одной из рыбацких артелей.
Летом 1904 года Куприн работал в Балаклаве над «Поединком», летом следующего читал его на одном из благотворительных вечеров в Севастополе, сборы с которого должны были пойти на революционные нужды. Разумеется, морские офицеры, сидевшие в первых рядах, ничего об этом не знали. Они просто пришли послушать достаточно популярного к тому времени писателя, написавшего что-то "из армейской жизни".
Чтение, поначалу такое обыкновенное, закончилось скандалом. Зал раскололся надвое: одни бешено аплодировали, другие кричали: "Довольно!", "Позор!", "Безобразие!".
Успокоил собравшихся, а также извинился перед автором офицер по фамилии Шмидт. Фамилия эта тогда Куприну ничего не говорила. Через два дня все тот же Петр Петрович Шмидт появился на даче у писателя, обеспокоенный тем, все ли обошлось благополучно уже после вечера. Гость и хозяин разошлись взаимно довольные, встретиться им больше не довелось.
Что же касается призрачного Балаклавского покоя и тишины, очень скоро они были взорваны событиями на «Очакове». 14 ноября к вечеру Куприн увидел в Балаклаве бегущих из Севастополя обывателей. Ночью, когда адмирал Чухнин расстреливал эскадру, писатель уже был на Приморском бульваре.
Любопытным свидетелем? Нет, обвинителем.
С этим обвинением Куприн выступил 1/XII 1905 года в петербургской газете "Наша жизнь". В ней, в частности, говорилось следующее: "Против ожидания, туда пускали (на Приморский бульвар. — Авт.) свободно, чуть ли не предупредительно. Адмирал Чухнин хотел показать всему городу пример жестокой расправы с бунтовщиками. Это тот самый адмирал Чухнин, который некогда входил в иностранные порты с повешенными матросами, болтавшимися на ноке.
…Посредине бухты огромный костер, от которого слепнут глаза и вода кажется черной, как чернила. Три четверти гигантского крейсера — сплошное пламя… на бронированной башне крейсера, на круглом высоком балкончике вдруг выделяются маленькие, черные человеческие фигуры. До них полторы версты, но глаз видит их ясно.
Оттуда среди мрака и тишины ночи несется протяжный высокий крик:
— Братцы!
…И потом вдруг что-то ужасное, нелепое, что не выразишь на человеческом языке, крик внезапной боли, вопль живого горящего тела, пронзительный, сразу оборвавшийся крик. Тогда некоторые из нас кинулись на Графскую пристань к лодкам".
Но на пристани стояли матросы с «Ростислава», нарочно подобранный темный сброд, кулацкие сынки, выслуживающиеся подонки. Лодок они не дали, стали стрелять. "Им заранее приказано было прекратить всякую попытку к спасению бунтовщиков".
Газета, поместившая статью, была закрыта, а Куприн выслан из Балаклавы. Но на следующее лето с упрямством молодости и любви Куприн все-таки опять приехал в Балаклаву. Только успели заказать обед в «Поплавке» напротив злосчастного «Гранд-Отеля», как явился пристав и объявил, что Куприн должен немедленно покинуть город. Удалось, правда, получить двухчасовую отсрочку, причем разрешено было встретиться только "с людьми своего круга, но никак не с этими…" — пристав кивнул за плечо, где в отдалении уже маячили фигуры тех самых листригонов, то есть, попросту говоря балаклавских рыбаков, с которыми Куприн на равных делил и труд, и опасность, выходя в открытое море.
Уезжали из Балаклавы грустно. Холмы, замыкавшие долину, отделяли друг от друга нарядные полотнища света. И от этого вся цепь гор как бы парила в воздухе, утратив свою каменную тяжесть. На одном из холмов стояла сторожевая башня, а ниже росли дикие яблони и виноград. Чуть видна была также стенка из плоских плит ракушечника, на которую очень скоро сядет вся золотая от солнца Суламифь, простая девушка, любимая царем Соломоном и воспетая в бессмертной "Песни песней".
Но неизвестно еще, вспоминали бы мы Суламифь так часто, не будь рассказа Куприна, перечитывая который, понимаешь: запах цветущих виноградников, два тополя, наполовину темные, наполовину белые от лунного света под окном Суламифь, стенка из плоских плит, огораживающая виноградник, — это же Балаклава!
…Из Балаклавы Куприны переехали в Алушту. Но Алушта была обыденным курортом на проезжей дороге. В ней не было очарования места, где тебя принимают как своего, где ты рисковал жизнью, ставя парус, сдирал кожу с ладоней, вытягивая сеть. В Алуште не было также библейской долины, и с ее холмов не спускалась Суламифь.
Еще недавно художник Владимир Константинович Яновский занимался тем, что рисовал розы и воду. Роскошные ливадийские цветы и зеленоватую воду, сквозь которую видны камешки на дне. Воду, разбитую солнечной рябью, воду мелкую и мирную.
Но вот уже несколько дней, приехав из Ялты, Яновский кружит вместе с севастопольской толпой, которая, как притянутая магнитом, сгущается на Графской пристани, смотрит на красный флаг, поднятый «Очаковым», на красный флаг, который уже дважды поднимается на «Пантелеймоне», бывшем «Потемкине», на снующие в бухте катера… Над толпой жужжат тревожные разговоры. Яновский прислушивается к ним.
— Агитаторы, конечно, сыграли свою роль, господа. Но главную свинью самодержавию подкладывают все-таки подобные Чухнину. Представьте, на днях перед строем! Да, да, перед строем, господа, он сказал безрукому инвалиду из Порт-Артура: "Мина, любезный, разорвалась? Надо быть поаккуратней с минами, а то теперь государь тебя пои-корми".
— А на Историческом? Тоже, между прочим, с героями Порт-Артура. Пришли они к Тотлебену, а их в тычки! Еще и по физиономии надавали: "Собак водить, матросам ходить — запрещено!"
В тот день 14 ноября 1905 года в Севастополе было много разговоров и много музыки. Оркестр торжественно возносил «Марсельезу» в серое ноябрьское небо, но тут же, почти рядом, гремел бравый походный марш, под который недавно "серая скотинка" шла грудью на японские пули, а с площади долетали отчаянные призывы: "Боже, царя храни". Путаница и многоголосица звуков, плывших над бухтами и бульварами, волновал кровь: иным казалось, в этом и проявляется истинная свобода, каждый дует в свою дуду…
Владимир Константинович Яновский по характеру был человеком созерцательным, но и в его груди шевелилось что-то очень похожее на желание крикнуть: "Долой!" Долой эти порядки, при которых увечных увольняют со службы без нищенской хотя бы пенсии, а зуботычина считается нормой. Долой порядки, когда расстрелы стали уже как бы привычной мерой, долой…
Яновский видел флаги, поднятые на «Очакове», военном транспорте «Днестр» и миноносцах, видел, как стреляли по ним с берега и с других военных кораблей. Может быть, он видел и то, как полевые батареи, стоящие на Историческом бульваре, обстреливали морские казармы, слышал трескотню ружейных выстрелов Брестского полка, открывшего огонь все по тем же казармам. И больнее всего была глухая покорность, с какой крестьяне, переодетые в шинели, стреляли по таким же крестьянам. Боль требовала выхода, но что делать, художник не знал.
К вечеру Яновский оказался в той же толпе, где, возможно, стоял и писатель Куприн. Тоже, следовательно, слышал крик с «Очакова», тоже вздрагивал, когда лопались заклепки брони, видел, что "по катеру с ранеными, отвалившему от «Очакова», стреляли картечью. Что бросавшихся вплавь расстреливали пулеметами, что людей, карабкавшихся на берег, солдаты приканчивали штыками".
Все это не могло не заставить мысль работать лихорадочно: чем ответить? Чем заявить о своей солидарности с расстрелянными? Куприн, человек, имевший большой общественный вес, написал статью для столичной газеты. Художник Яновский такого общественного веса не имел, работал всего-навсего ретушером в ялтинском писчебумажном магазине. Но молчать и он не мог.
И он нарисовал картину.
Багровое зарево клубится, растекается, отражается, занимает большую часть полотна. Горит «Очаков», плывут шлюпки. Серое небо давит на плечи, темная вода совсем не прозрачна. Каждому, кто видит нарисованное, совершенно ясно: это свидетельство не беспристрастно.
Это нарисовал человек, который не хочет, чтобы «Очаков» забыли. Более того, возможно, он хочет, чтоб из искры опять возгорелось пламя? Где-нибудь на другом броненосце или где-нибудь в другой точке необъятной России?
Так мог думать каждый, кто видел эту картину, выставленную в витрине писчебумажного магазина. Так могли думать и ялтинские жандармы. Тем более после того, как к витрине стал стекаться народ…
Картину свою Яновский убрал и очень хорошо понял: завтра она будет найдена и уничтожена, а он сам, скорее всего, посажен в кутузку — еще одна жертва лживого царского манифеста с обещанием всяческих свобод.
Но он не хочет быть жертвой. И, главное, он хочет сохранить свою картину. Художник перебирает знакомых, в чьих домах, можно ее спрятать. Но останавливается: те же фамилии, по всей вероятности, перебирают и в жандармском отделении. У знакомых будут обыски, так же, как у него…
Что делать? Скатать картину в трубку, засунуть в какую-нибудь щель? Все щели кажутся ненадежными. И вдруг сам собой приходит выход: Яновский достает подрамник с полотном такого же размера, как его картина. Кипит работа, и к утру грубая копия готова, а настоящая картина спрятана не так уж далеко — искать ведь ее не будут.
Жандармы не заставляют себя ждать: они появляются и как по нотам разыгрывают предложенный им «сценарий», арестовывают художника, арестовывают копию…
Художник Яновский жил долго и долго еще рисовал воду горных речек, бахчисарайские дворики, скалы над осенними, яркими садами. Но главной своей картиной он считал ту: серое небо и на нем дымное зарево от огромного костра, далеко разбрасывающего искры.
Сейчас картина находится в областном краеведческом музее в разделе, посвященном революции 1905 года. Рассказ же о событиях, связанных с картиной, я слышала от самого художника, когда Крымская студия телевидения готовила о ней передачу.
Вот уже сколько времени я думаю о Кассандре…
Почему, когда я прочла о ней в первый раз, много лет назад, драма Леси Украинки мне просто понравилась, а теперь — поразила? Наверное, надо войти в возраст, чтоб понять иные вещи. Например, какую роль играет в жизни общества слово. И как трудно произнести его не на гребне событий, когда каждый верит, а в годы реакции, под мелким дождичком разочарований и усталости.
Драматическая поэма «Кассандра», надо с этого начать, помечена примечательно: 5/V 1907 г. Ялта…
Она окончила поэму, поставила последнюю точку в мае, но, наверное, еще долго потом не могла не думать об этом мире, ею созданном, где люди, жившие за двенадцать веков до нашей эры, воины, правдоискатели, лжецы и просто сладкоежки, говорили о том, что было важно сегодня, в 1907-м.
Плохое дело — 1907-й:
Дай же
Нам хоть неправдою пожить в надежде, —
— в драме о древней Трое так восклицает несчастная Андромаха, вдова Гектора. В жизни многие что-то в этом роде кричали и шипели, обращаясь к Лесе. Дождичек разочарования смывает румянец даже с самых цветущих лиц, а тут больная и достаточно, кажется, битая жизнью находит силы их учить…
О том, что она была больна, и вправду не надо забывать. Но — забывается. Хотя и забыв, почти невозможно постигнуть женщину, написавшую эту мощную поэму, овеянную не столько бурями многострадальной Трои, сколько ветром, разжигающим костер сопротивления в ее собственном сердце.
Я уговариваю себя: но о ней же Франко сказал, что она "единственный мужчина" среди своих современников-поэтов. Однако и это не помогает. А что ж, разве для мужчины не было бы величайшим подвигом и удачей вот так разрешить спор между горькой правдой и утешительной ложью? А что ж, разве многим талантам, хотя и мужского пола, удавалось показать, что "всех старших старше в мире правда"? И так затосковать от того, что правда, как на пагубу, открыта иногда тому, кто бессилен увлечь ею в сражение?
…Вот уже который месяц я думаю о Кассандре, думаю дома, думаю, приезжая в Ялту. Я иду мимо особняка с высоким нарядным окном, где жила Леся Украинка, гляжу на распластанные силуэты пиний, на дальнюю, грозную, не пляжную синеву моря — думаю. Наверное, и поэтессе самой когда-то, как мне сейчас, казалось: вон за тем лиловым каменистым мыском, за деревьями, на повороте, откроется широкая стена осажденной, но все еще сражающейся Трои. И, взобравшись на нее, можно будет оглядеть побережье так же широко, как оглядывала его провидица Кассандра, говорившая людям правду слишком глубокую, чтоб ее было приятно слушать. Наверное, здесь, где в общем-то бьются точно такие же волны, как те, что принесли черные греческие корабли к многострадальному Илиону, поэтесса не раз себя чувствовала Кассандрой.
Может быть, вот по этой тропинке шла она, опиралась на зонтик, как на трость, поворачивала к морю большелобое, худое лицо, клала руку на горло, говорила, прислушиваясь, как звучат торжественные строки:
— Лишь ты одна с богами можешь спорить,
Они тебя за это и карают,
— это опять Андромаха произносит, готовая закрыть лицо покрывалом, зажать уши ладонями, оцепенеть, лишь бы пронесло.
— Их сила в каре, а моя — в борьбе!
— это Кассандра отвечает, что Леся почти беззвучно кричит далеким белым гребням волн, высокому небу.
А над обрывом сквозь длинные, расчесанные талыми водами и ветрами пряди прошлогодней травы пробивается новая. Как неожиданные звездочки в ней — крокусы, цвет их так наивно и так верно назван желтогорячим. Точно такие же крокусы цвели вокруг Трои, в горах и степях Малой Азии, и дерево точно такое же, как над этим обрывом, могло там стоять. Странное дерево: толстый обрубленный сук его похож на культю — кора завернулась, точно кожа на живом теле.
…Когда-то давно, как раз в свой прошлый приезд в Ялту, она написала стихи о цветке, одолевшем темную силу скал, задушившую и могучие дубы, и упрямый терновник. Но сейчас, когда молодость, подгоняемая болезнью, уходила из ее тела, она вдруг подумала: может быть, настоящий боец, рассчитанный не на одно, на многие усилия, таков, как это дерево?
— Их сила в каре, а моя — в борьбе!
Как-то особенно звучали эти слова не в комнате за письменным столом, а здесь, где волны бились внизу в скалах мелким прибоем, где сырой ветер толкался в грудь, тянул подол платья, будто звал в дорогу. Здесь, где к ней возвращались силы и желание верить. Верить — это стало ее второй натурой. Не из-за этой ли способности верить к ней тянулись люди? Каждому хочется идти за тем, кто верит. Просто-напросто легче идти за тем, кто верит… За Кассандрой той, древней, невозможно было идти, потому что она не верила. Была только провидицей, слишком, трагически зрячей… Как странно, что бывает и в этом трагедия.
Леся стояла, глядя на море, прислоняясь к шершавому, теплому стволу, и что-то похожее на чувство благодарности к дереву шевельнулось в сердце. Как будто оно было живым существом… Впрочем, о живое существо ей не так уж и часто выпадало опереться. Чаще она оказывалась сильнее, чаще она должна была гореть, противиться ветру, всплывать, когда накрывал и девятый и какой угодно вал…
Странно, но как много, кроме любви к морю и к пустынным холмам, связывает ее с праздным и тяжким городом. Вот и с самим своим большим другом Сергеем Мержинским она подружилась в Ялте, хотя еще больше, чем она, был чужд всему здесь больной, неимущий социал-демократ, всю жизнь отдавший борьбе с самодержавием. Всю очень короткую жизнь.
Шесть лет спустя ее накрыла самая большая волна — Мержинский умер в Минске у нее на руках. А когда человек мертв — во что верить? Уж не в воскресение ли? Не в свидание ли в райских садах?
Интересно: а растут в раю такие деревья? Леся обернулась, как живую рану потрогала разрубленную, кругло заплывшую кору. Хотя, существуй рай на самом деле, их с Мержинским туда все равно не пустили бы, так же, как это дерево… Зачем им в тамошние кущи? Напоминать о необходимости борьбы за правду? В раю подобное занятие не очень-то в чести. Оно и на земле нынче не в чести.
— Скажи мне,
Кто видел правду голую хоть раз?
— спрашивали Кассандру почти теми же словами, какими и у нее допытывался иной ялтинский ли, киевский ли обыватель.
Я видела ее и даже часто!
— это Кассандра отвечает. Нет, это она сама говорит. Это ей важно показать, к чему ведет отступничество. Это ей страшно слушать самоуверенные возражения:
— Я с правдою борюсь, и я надеюсь,
Что буду ею скоро управлять.
— это родной брат, тоже жрец, заявляет Кассандре. Это ей, Лесе Украинке, свой брат, интеллигент, растерявшись, пытался внушить. К чему правда, если хочется услышать отнюдь на ее? Если хочется спрятать голову под крыло, заплющить глаза, отвернуться от мира, полного распоясавшихся жандармов, вездесущих провокаторов и молодых смертей от чахотки…
…А на обрыве над морем пахло солью, живым соком травы и пресным духом первых капель теплого дождя. Надо было возвращаться в город, и Леся пошла, как могла быстро, все еще опираясь на зонтик, точно на трость. Шла и досадовала, что кончилось одиночество, прервалась беседа с ветром и деревом, имени которого она не знала. Точно об имени, а не о названии думала Леся, возвращаясь на ялтинскую набережную, раскланиваясь с немногими знакомыми. Через несколько дней у одного и них она все-таки узнала, как зовется дерево.
— Терпентинник, — сказал знакомый скучно, — в окрестностях Ялты много интересных экземпляров. Еще его зовут кевовое дерево, или фисташка, встречается также в Малой Азии.
Леся усмехнулась: всего-то?.. А чего ж она собственно ждала?! Для других дерево ведь так и оставалось деревом. Да еще таким, какое не поставить в один ряд с пышной магнолией или акацией ленкоранской.
…Много раз еще она приходила на тот обрыв, к тому дереву. И каждый раз ей казалось: вон за тем поворотом, за тем мыском откроется крепостная стена, а с нее будут видны черные, смоленые ладьи, вражеский лагерь, поле битвы. И надо спешить, надо обогнать Кассандру, чтоб не только раскрыть людям глаза, но и влить в них веру…
Ветер шевелил сухую траву, время шло, гекзаметром волн отмечая свои секунды. Прислонившись спиною к дереву, сидела женщина, которая когда-то у самой себя спросила так:
Кто гордость мне вложил вот в это сердце?
Кто даровал отваги меч разящий?
Кто приказал мне: не бросай оружья,
Не отступай, не падай, не томись?
Прислонившись спиной к дереву, сидела великая поэтесса, которая вошла бы в бессмертие, напиши она одну только эту могучую поэму о горькой, но необходимой силе правды.
В юности у меня было такое ощущение, будто я не попадаю в Лисс или Покет только потому, что мешают какие-то внешние, случайные обстоятельства. Например, не хватает денег на билет. Иногда казалось даже, что придуманная Грином Каперна находится где-то между Алуштой и Карасаном: стoит в удачный день зайти за голубой мыс Карабах, и перед тобой откроется нагромождение ее черепичных крыш, ее старые заборы, на которые тяжело упали плети ломоноса, все в беловато-зеленых пахнущих таинственно и грустно цветах.
Плети ломоноса действительно встречались в пути, как и заросли ежевики, и темные пятна плюща, ползущего на своих микроскопических ножках по камням и деревьям. Даже ручей выбегал к морю на пятом километре точно так, как тот, в который Ассоль пустила игрушечную яхту. Только старый Эгль отправился, очевидно, собирать свои сказки и легенды куда-то в другую сторону. Но ожидание чуда жило во мне и без его предсказаний.
Иногда, доходя до ручья, я чувствовала: позади, там, где еще полчаса назад стояли скучные домики Алушты, сейчас уже блестит на солнце белой пылью переулков Лисс. Желтый камень, синяя тень, живописные трещины стен…
Но вот я стала рыться в книгах Александра Степановича Грина более подробно и обнаружила, что Лисс — это другие места. В Лиссе был театр и бульвары, каменные ротонды, играющий по вечерам оркестр. К нему подходила железная дорога, по его улицам дребезжал трамвай, жизнь его заключала в себе гораздо больше движения, чем я когда-либо наблюдала в Алуште. И подступы к нему были не в лесистых, а выжженных холмах, на которых шевелились бурые травы. Между этими холмами бежало прекрасное шоссе. К тому же оно не взбиралось в горы, как алуштинское, а только петляло между ними, и было полно машин.
Уже позднее, не раз подъезжая к Севастополю, я ждала, что увижу (где-то возле Инкермана) небольшой дом, лепящийся у скалы, с крышей из плоских камней, и перед входом будет умываться женщина. Та самая, что через минуту вынесет пить Давенанту…
Узнавание продолжалось и дальше, по мере приближения к городу, который "скрывался за холмами несколько раз, и когда уже начало темнеть, открылся со склона окружающей его возвышенности линиями огней, занимающих весь видимый горизонт".
В самом Севастополе я шла по Корабельной или Северной стороне, и улица "тянулась меж садов и одноэтажных домов из желтого и белого камня, нагретого солнцем. Бродили петухи, куры, с дворов, из-за низких песчаниковых оград слышались голоса, смех, брань. Свернув в несколько переулков, где иногда переходили по мосткам над оврагами, я остановилась у тяжелой калитки. Дом был внутри двора".
Правда, у Грина в романе "Золотая цепь" сказано не «я», а «мы», ибо идут Санди Пруэль и Дюрок, но какая разница? Я ведь все равно узнала этот дом под черепичной крышей, во дворе которого росло большое дерево шелковицы.
Грин нигде не говорит, что шелковицы, но каким же оно еще могло быть? Так же нигде он не говорит, что Режи, Королева Ресниц, возлюбленная Битт-Боя, приносящего счастье, отлично умела тушить камбалу с помидорами и луком. Но как же ей было не уметь? Ей, мечтавшей о новой медной посуде для кухни, это кроме покупки нового брата и возможности проплыть вокруг света тридцать три раза?
Да, в своем Лиссе Грин изобразил Севастополь. Кроме того, приметы этого же города он роздал Покету, Гертону и другим.
"Падающие лестницами переулки", "Каменные лестницы скверов", — нет, нет, не перебивайте! Это не может быть ни Ялта, ни Гурзуф! У меня есть неопровержимое доказательство: почва между тюрьмой, где томится Давенант, и лавочкой Стомадора — мягкий известняк, лежащий пластами, которые можно резать ножом.
Даже и сама тюрьма в Покете несет на себе приметы тюрьмы в Севастополе, где два года, с ноября 1903-го по октябрь 1905-го большей частью в одиночке, просидел Александр Степанович Грин за агитацию и чтение запрещенной литературы среди низших чинов.
Четыре этажа было в тюрьме придуманного города. Четыре этажа, считает Грин, было и в севастопольской тюрьме, против обеих — бакалейные лавочки. Даже сам ход допроса Давенанта и Грина был одинаков в своем механизме: оба сначала отказываются назвать настоящие имена, а потом, называя себя, не дают показаний по сути дела.
И еще одна схожая деталь: территория порта в Покете состоит "под охраной и действием закона военного времени", следовательно, Давенанта будет судить военно-полевой суд и приговорит к смерти.
В "Автобиографической повести" читаем: "…Из Петербурга приехала военно-судебная комиссия с очень простой целью: объявить Севастополь на военном положении хотя бы на месяц, чтобы меня повесил военно-полевой суд".
Странно всю жизнь, хотя бы и в произведениях своих, не расставаться с городом, где тебя хотели повесить. Но ведь Александр Степанович Грин и был странным человеком. А, кроме того, он был человеком, верным мечте. Мечтал же он всю жизнь о море, таком, каким увидел его в Севастополе, и о характерах, таких, которыми потом населил свои книги.
В "Автобиографической повести" он рассказывает, как в ранней юности встретил в сугубо сухопутной Вятке двух штурманских учеников в белой матросской форме. "На ленте одного написано было «Очаков», на другой — "Севастополь".
Как мы видим, с Севастополем Грин был связан всю жизнь, но и с «Очаковым» судьба Грина соотносилась не однажды. Во-первых, среди тех, кто слушал Грина-агитатора, безусловно, были матросы с этого крейсера. Во-вторых, Грин в двадцатых годах написал повесть о лейтенанте Шмидте. Лично Шмидта он не знал, но мог бы его увидеть во время демонстрации у здания тюрьмы.
…Хочу еще сказать о том, что, расставшись с Грином в юности, как многие с ним расстаются, я все-таки снова попала в его страну, что уже случается не часто. В тот раз возвращались мы из командировки, петляя между мелких, бесчисленных заливов и соленых озер Раздольненского района. Чередование желтых песков, рдеющих полей солероса и голубой воды, казавшейся выпуклой — так низки были берега, — создавало какое-то странное настроение, при котором не стоило удивляться даже при виде парусника, спокойно отраженного круглым, красным на закате заливом.
Мы вышли из «уазика». Навстречу нам спешил человек в морской и вполне современной форме. Он пожал нам руки тоже молча и сосредоточенно, как будто бы был лучшим знакомым или будто мы непременно должны были встретиться на этом берегу, даже договаривались о встрече. Ничего не спросив, ничего не объяснив, он полагал, очевидно, что и без того мы узнали «Секрет», свернувший на этот раз свои обычные, отнюдь не алые паруса.
И мы узнали. То есть мы узнали парусник, игравший в недавнем фильме роль «Секрета» и приписанный к Евпаторийскому порту. У берегов Тарханкута парусник отстаивался, опасаясь бури. Человек в морской, вполне современной форме был его капитан.
…— А, знаю, знаю, — сказала одна знакомая, когда я рассказала ей эту историю. — Настоящий капитан в том духе, каким он должен быть по Александру Степановичу.
— Да, — запнулась я, вспомнив твердое, но простоватое лицо, без всяких признаков аристократизма. Почему-то всех капитанов до тех пор я меряла Греем, забывая, что были еще Дюк, Финеас Проктор, Нэд Тоббоган, лоцман Битт-Бой, приносящий счастье.
Как в раковине малой — Океана
Великое дыхание гудит,
Как плоть ее мерцает и горит
Отливами и серебром тумана,
А выгибы ее повторены
В движении и завитке волны, —
Так вся душа моя в твоих заливах,
О, Киммерии темная страна,
Заключена и преображена.
М. Волошин
О Максимилиане Александровиче Волошине трудно говорить отдельно как о поэте или художнике. Он соединил в себе два таланта и еще — пронзительную и философскую любовь к земле возле Кара-Дага. Любовь эта создала образ. Или, может быть, даже не образ, а целую страну? Киммерию, мимо печальных холмов которой проплывал когда-то Одиссей? Потом она была забыта, и дачники, селившиеся в Коктебеле ради дешевизны его земли, ничего не знали о ней. Они помнили только о пользе йодистого воздуха и тишины.
Мать Волошина купила здесь участок и привезла сюда сына еще мальчиком. Из феодосийской гимназии домой по субботам Волошин ходил пешком и отдыхать или вглядываться в мир садился на гребне крутого холма. Сейчас тут его могила. О могиле говорят: могила Поэта. О доме: дом Поэта. Интересно, что в Париже в сквере недалеко от Эйфелевой башни на бульваре Эксельман много лет стоит скульптурный бюст Волошина. Это не памятник ему, даже не напоминание о нем, это просто "голова Поэта".
Волошин создавал Киммерию, а Киммерия ваяла его. Не только характер и мировоззрение, даже лицо его она сложила по-своему, еще раз подтвердив суждение, что после сорока мы все сами отвечаем за свои лица… Этот лоб патриарха, этот взгляд мыслителя — трудно отгадать в чертах круглощекого мальчика из феодосийской гимназии, который мог бы ведь стать и чиновником.
В благодарность за любовь Киммерия выдала ему лучшую и фантастическую награду: очертания Кара-Дага в той части, где гора обрывается к морю, являют нам профиль Волошина. Тут не может быть двух суждений.
С профилем, созданным нечаянно природой, связано и суеверное ощущение у Волошина, что он выполнил свою миссию, что его пребывание на этих берегах и, очевидно, воспевание их в стихах и картинах было предопределено.
Случился и анекдот, далеко не безобидный, вызванный сходством: уже после смерти поэта явились к вдове его Марии Степановне какие-то незваные гости: "У кого вы брали разрешение создавать культ собственного мужа?" — "Помилуйте, о чем речь?" — "Не притворяйтесь — отсюда видно: профиль высекли, каждый узнает". — "Но так было всегда. Вот открытки еще десятого года, видите, те же очертания. А лучше всего пойдите убедитесь — профиль сложен из нескольких скал, и человеческим рукам не под силу такая работа".
Пошли проверили, потом извинялись.
Попытаюсь объяснить, почему анекдоты сопутствуют многим воспоминаниям о Волошине. Жизнь его была широка, добра и вдумчива, но анекдоты прилипли к ней, очевидно из желания просто, а иногда и смешно, объяснить глубокое… Анекдот о феодосийском уряднике, притеснявшем не похожего на остальных и явно не богатого дачевладельца, сводится к следующему. Сначала урядник грубо и фамильярно назвал Максимилиана Александровича Волошина Максом и чуть не тыкал ему по-хамски. Но вдруг увидел дружеское расположение к поэту жены губернатора, заехавшей с визитом. Урядник же во время этого визита, как и положено ему было по чину, околачивался всего лишь возле губернаторских лошадей. При следующей встрече с Волошиным он изрек: "Знаете что? Зовите и меня просто Мишей".
Анекдот о местных жителях рассказывает, что они якобы преподнесли Волошину штаны, так как, по их словам, женщин оскорбляло предположение, будто под просторным полотняным хитоном Волошина нет этой непременной принадлежности мужского туалета.
За всем этим «изюмом» рассказов стоят несомненные факты. Но мне совсем не смешно, когда я представляю урядника Мишу, его воинствующее презрение к человеку за то, что у него всего имущества: книги, картины да непонятные коренья, каких по берегу после весенних бурь — бери, не хочу. И на полотняный хитон, так шокировавший публику, я смотрю скорее грустно, зная, что он от бедности в годы разрухи, от любви к чистому, красивому. А не от одного желания поразить публику презрением к условностям.
…Однако вернемся к тому холму, где отдыхает юноша, идущий из Феодосии в дом своей матери. То, что открывается его взору, — это не пейзаж, это кусок мироздания. Морщины земли залегли вокруг грузно и выпукло, зато стремителен и невесом полет мыса со странным названием Киик-Атлама — Прыжок Дикой Козы. И море, из которого еще только должна выйти жизнь, чтоб населить соседнюю библейскую равнину, лижет берег смирной тысячелетней волной…
Голубая пыльца сухого тумана легла на дальние горы, отделенные друг от друга полосами света. В их ритме тот же намек на бесконечность, что и в шелесте волн и в малой чешуйке сланца… Через много лет, объездив Европу, Волошин скажет:
Мне, Париж, желанна и знакома
Власть забвенья, хмель твоей отравы,
А в душе пустыни Меганома,
Зной и камни, и сухие травы…
Здесь, вернувшись из странствий, Волошин построил дом с высокой башней, во всякое время дня открытый солнцу, и о нем написал такие строки:
Дверь отперта. Переступи порог.
Мой дом открыт навстречу всех дорог.
В прохладных кельях, беленых известкой,
Вздыхает ветр, живет глухой раскат
Волны, взмывающей на берег плоский,
Полынный дух и жесткий треск цикад.
А за окном расплавленное море
Горит парчой в лазоревом просторе.
Окрестные холмы вызорены
Колючим солнцем. Серебро полыни
На шиферных окалинах пустыни
Торчит вихром косматой седины.
Земля могил, молитв и медитаций —
Она у дома вырастила мне
Скупой посев айлантов и акаций
В ограде тамарисков. В глубине
За их листвой, разодранной ветрами,
Скалистых гор зубчатый окоем
Замкнул залив алкеевым стихом,
Ассимметрично-строгими строфами.
В нижнем этаже дома было несколько комнат, предназначенных для гостей. Волошин хотел приобщить к своей любви как можно больше людей. В этом доме у него бывали писатели Горький, Леонов, Чуковский, Булгаков, Брюсов, Грин, Вересаев, Марина и Анастасия Цветаевы, Эренбург, Мандельштам, Никулин, Алексей Толстой, Пришвин, Шагинян и Павленко. В доме отдыхали и работали художники Богаевский, Латри, Остроумова-Лебедева, Петров-Водкин. Бывали здесь и минералог Ферсман, химик Лебедев, артисты, летчики, музыканты, чаще всего народ молодой, в годы революции и в двадцатые — голодный, неимущий, но веселый, очень мало привязанный к материальным благам.
Сейчас в доме — начинающийся музей, а в верхнем этаже все так, как было при жизни Волошина, который сам был архитектором своего дома.
Главное сокровище Дома — книги, подаренные Волошину их авторами. Над стеллажом, занятым книгами, — портреты Волошина самых различных художников: тут и Диего Ривера, и Петров-Водкин, и многие другие. Открыта в Доме выставка картин самого хозяина.
Во время войны Дом Поэта стоял непривычно печальный, пустой и голый. Друзья и почитатели его были далеко, а все сокровища Мария Степановна, вдова художника, спрятала, зарыла в землю. В земле были картины, книги, бюст Таиах (которая, странное дело, была свекровью Нефертити), невиданной красоты раковины Индийского океана и милые сердцу находки Коктебеля.
Фашистские офицеры, видя наготу этого жилища, подозревали подвох. Но ни один из жителей деревни: ни те, кто помогал прятать, ни те, кто видел, куда прятали, — не обмолвился и словом. И сама Мария Степановна была непреклонна. "Да, — говорила она, — вот эти несколько картин и составляют все ценности дома. Вы слышали о большем? Что ж, очень жаль, слухи были преувеличены".
Но и "эти несколько картин" она защищала с бесстрашием птицы, обороняющей родное гнездо. А ведь перед вооруженным врагом она была так же беспомощна, как птица. Но поступиться даже малым, — это значило отдать их в руки, разгромившие пол-Европы, самую большую любовь: Коктебель, Киммерию.
Старинным золотом и желчью напитал
Вечерний свет холмы. Зардели, красны, буры,
Клоки косматых трав, как пряди рыжей шкуры.
В огне кустарники, и воды как металл.
Трудно утверждать, что есть пейзажи, при взгляде на которые родятся исключительно философские мысли. Однако же нарядность меньше сосредотачивает, согласитесь. Нарядность зовет ликовать, пользоваться, да еще, если эта нарядность сработана не без участия человека.
Здесь же все первозданно. И селения есть, и вот курорт, Планерское, и шоссе крутит между гор свои спирали от Феодосии до самого известного в Крыму совхоза «Коктебель» и дальше, а — первозданность. Летом густая толпа перебивает это библейское безлюдье, но осенью свой, особый, не курортный мир открывается перед вами.
В годы же, когда жил здесь Максимилиан Александрович Волошин, ни о каких толпах речи быть не могло. Он оставался наедине с сыпучей тропинкой, по которой шел к зубцам над бухтой. Бухту сторожил Иван-разбойник — одна из скал, столь причудливых очертаний, что у каждой было свое имя… Король и королева стояли в зарослях боярышника, неизвестно за что зацепившегося терпеливыми корнями. Слон двух шагов не дошел до моря, а Золотые ворота запечатлел на листе черновика сам Пушкин.
Пушкин плыл мимо этих берегов.
Эти пределы священны уж тем, что однажды под вечер
Пушкин на них поглядел с корабля, по дороге в Гурзуф…
И это уже не легенда, как в случае с Одиссеем. Но Пушкин плыл мимо этих берегов юношей и именно: плыл мимо. Для Волошина они составляли его мир навечно.
И, может быть, главное чудо личности Волошина именно в верности своему миру, своей Киммерии. Как всякий истинно любящий и при том обладающий философской широтой души, он хотел, чтобы его любовь и восхищение разделили:
Пройди по лесистым предгорьям,
По бледным, полынным лугам
К широким моим плоскогорьям,
К гудящим волной берегам,
Где в дикой и пенной порфире,
Ложась на песок голубой,
Все шире, все шире, все шире
Развертывается прибой.
Уважение к земле и всему живущему на ней — вот одно из положений, отличающее взгляд поэта на мир. Хвала дождям, после которых оживают буро-глинистые холмы и "пенно-илистым руном вскипает жаждущее русло". Но хвала и ясным дням у моря, когда "цветами пахнет соль". Хвала длинному пути и привалу в конце его, ибо "что может быть нежней, чем пыль степной разъезженной дороги?" Но дорога не только уводит к хрустальным предгорьям и на вершины гор. Она возвращается к Дому, стоящему на скрещении дорог. Дом стоит не только на скрещении дорог, он стоит в конце земного пути поэта. Я не удержусь от того, чтоб не привести еще строки, посвященные ему и тому, что простиралось вокруг:
Выйди на кровлю. Склонись на четыре
Стороны света, простерши ладонь…
Солнце… Вода… Облака… Огонь… —
Все, что есть прекрасного в мире…
Факел косматый в шафранном тумане…
Влажной парчою расплесканный луч…
К небу из пены простертые длани…
Облачных грамот закатный сургуч…
Гаснут во времени, тонут в пространстве
Мысли, событья, мечты, корабли…
Я ж уношу в свое странствие странствий
Лучшее из наваждений земли…
…В летний день через музей, через этот маленький дом проходит, случается, и восемьсот человек. Почему? Зачем? Чего хотят? Чему учатся? Я думаю: любви.
Человек живет на земле недолго. А потом умирают и те, кто мог бы рассказать, как выглядели, что любили, чему смеялись, над чем плакали. Остаются только письма и вещи, пережившие хозяев, ветшают, дотлевают, если человек нужен был только родным… Но бывает, человек нужен для памяти всем. Тогда создаются музеи или отделы в музеях, посвященные ему.
Мы ходим, рассматриваем: трость, очки, книги, фотографии. Мы трогаем стены, и грусть охватывает нас: он ступал по этим же половицам, спускался по этой же лестнице, а потом все оборвалось. И, прикидывая, ужасаемся: мы на десять, на двадцать, на тридцать старше, как же ему не хотелось уходить с этой нарядной, зеленой земли.
Но те, кто пишет книги, приходит к нам снова. Маленькие прижизненные издания оттесняет лавина сегодняшних тиражей. И, оттесненные современниками, так и не успевшие устроиться в той быстро мелькнувшей жизни, они вдруг оказываются звездами первой величины. Но это только так говорится: вдруг. Каждое время из прошлого зовет своих. И сегодня, читая Чехова, мы удивляемся тому, как он верно предугадал, что после смерти его почитают несколько лет и забудут, а потом вспомнят снова и тогда уж будут читать долго. Долго для нас звучит, как всегда. Свое право на всегда получила и Леся Украинка. И будут входить все в большую силу ее философские драмы, в которых она среди других ищет ответ на извечный вопрос: какой ценой? Какой ценой мы покупаем счастье? И что есть счастье? Уж не злая же, неразделенная власть, не тусклое благополучие в самом деле? Что есть счастье, если ради него горят заживо, идут в тюрьмы и на расстрел, спокойно стоят у смертного столба, рассматривая будущее и предателя, лишенного этого будущего, хотя вполне и надолго живого? И если одной из высших форм счастья является борьба за справедливость, как нам забыть их? Веривших в нас, еще не рожденных?