Кто доблестен — дерзай.
Бездействуют лишь слабые и трусы.
Еврипид
Может быть, самый большой смысл заключается в том, что отдан им был именно царский дворец. Не какой-нибудь другой, пусть тоже великолепный, а именно царский Ливадийский, новый, построенный для Романовых только что перед германской войной.
Открытие санатория объявлялось на 17 часов 28 июля 1925 года. Времени того я не видела, видеть не могла, и захотелось мне воссоздать некоторые подробности его, пользуясь исключительно газетным материалом. Итак, в областной газете "Красный Крым" за месяц еще до событий стали печататься объявления о санатории не как обычно, на четвертой полосе, а на третьей и даже первой в правом нижнем углу.
На четвертой же шло другое. Рекомендуют американскую косметику от веснушек, а также объявляется публичная распродажа имущества некоего Перцовского, в том числе: мерин десяти лет, линейка; зубной врач Бердичевский берется вставлять зубы на каучуке и из золота… Кинотеатр «Баян» крутит фильм «Аэлита». Но напрасно я ищу хоть малюсеньскую строчку о том, кто исполняет главные роли… Зато на второй полосе несколько раз встречаю стихи, подписанные знакомо: М. Поляновский…
Жужжит бормашина, жужжит проектор, показывая диковинные марсианские страсти, едут из дальних углов, из самой Сибири тоже, 270 крестьян в санаторий. Как они одеты, я не знаю. Позднее приходилось читать, что явились с котомками, некоторые в лаптях, другие — в валенках. Хотя в тот первый раз валенки вряд ли могли быть: ехали летом к лету. Но как бы то ни было, в санатории их наверняка переодели в южное, легкое, светлое. И обувь выдали подходящую. Кстати, все это время газеты печатали извещение: парусиновая обувь подешевела на 8 процентов.
А потом их стали лечить, кормили так, что уже через две недели пришлось перешивать пуговицы. Насчет того, как поправлялись отдыхающие в Ливадии, я ничего в архивных подшивках не читала. А вот о другом санатории, «Могаби», где отдыхает и ремонтирует здоровье 50 человек, было широко оповещено через газету: "Прибавляют в весе, наживают в среднем на 20–25 фунтов, даже был случай, что один грузчик за месяц отдыха нажил себе весу один (1) пуд 8 фунтов".
Нам сейчас, плутающим в дебрях многочисленных диет, этого не понять, а из них многие никогда досыта не ели, некоторые, чтоб поехать на курорт, продавали последние пожитки. Находились и такие, что специально для этой поездки сушили сухари, прихватили с собой и сала. Непонятно им было: государство обещает лечить, а кормить будут? Они ведь были крестьяне "исключительно от сохи", как сказал о них тогдашний нарком здравоохранения Семашко. Он заезжал в Ливадию, во время своего отпуска, который провел в Крыму, но, не отдыхая, а, навещая крымские здравницы, приглядываясь, как лечат, как кормят, выступая перед крымской общественностью и докладами, советуя занять свободное время крестьян и рабочих политграмотой, присутствуя на вечерах смычки крестьян с красноармейцами и рабочими из других санаториев.
Существовало тогда такое слово «смычка», порядком сегодня забытое и означавшее в данном случае, что рассаживались они рядом в зале, какой у них был, или прямо в парке, выходили поочередно на сцену, кто плясать «гопака», кто с гармошкой или балалайкой. И были еще тогда «раешники» — искусство тоже подзабытое, оттесненное другими эстрадными жанрами, о котором напомнила мне старая газета…
Так вот, выходили веселый парень в рубашке на многих блестящих пуговичках, и начинал прямо тут же складывать:
Слушайте, рабочие, слушайте, крестьяне,
Кто из вас думал — полагал заранее,
Что будет сиживать в царских хоромах,
На смычку приглашать обоюдно знакомых…
Охают, крутят головами от восторга. А парень дальше сыплет, расписывает и тех, кто не знал, с какого боку подойти к новым никелированным кроватям, и тех, кто боялся рентгена, и тех, кто… Впрочем то, о чем говорил раешник, можно только приблизительно представить, читая другие, приведенные в газете «райки» тех лет. А вот речи серьезных ораторов этого дня — передо мной.
Кроме наркома здравоохранения Семашко, на открытии присутствовал председатель Совнаркома Украины В. Я. Чубарь, поэт Демьян Бедный. Каждый из них, выступая, говорил о крестьянском санатории, как о чуде — и это было естественно. Но скажу откровенно, читая газетные отчеты, я была тронута не их речами, а выступлениями самих крестьян. Каждое из них начиналось или заканчивалось словами: "Если бы Ильич видел!". Это было такое еще недавнее время: жизнь Ильича, ходоки к нему, разговоры с ним глаза в глаза — близко, за одним столом; потом смерть, горе, тоска: "Что же с нами будет?" И вот теперь этот санаторий, удивительнее всего, что они могли представить.
— Если бы Ильич приехал, глянул…
— Ну, что я могу сказать, когда душа полна. Словами не опишешь…
— Очень мы Советской власти благодарствуем.
Так говорили они с одного из балконов, как с трибуны. Дворец был украшен гирляндами зелени; Ленин с большого портрета тоже смотрел на собравшихся на площади и как бы присутствовал среди них, одетых в белое, праздничное, накрахмаленное по моде того времени.
Областные газеты тогда были бедны технически, фотографий мы в них не встретим. Однако митинг фотографировали, и теперь этот снимок во всех нынешних путеводителях по Ливадии: видны простоволосые головы, с косами, уложенными в пучок на затылке, юбки, широко и длинно спускающиеся к щиколоткам, белые рубахи и брюхи мужчин, виден портрет Ильича и гирлянды зелени…
Я увидела первый санаторий, и это был Кучук-Ламбат, совсем маленькой девочкой в 1932 году. Помню ощущение: человек приезжает сюда, прежде всего, не на лечение, а на праздник, помню обилие тех самых белых костюмов из рогожки и рубашек из ныне забытой материи «зефир». Помню «ликбез» в одной из комнат Гагаринского дворца, буквари на простых столах и «линейные» лампы керосиновые, с пузатыми медными резервуарами, влажно и чуть жирно отливающие сразу после заправки.
Помню те самые парусиновые туфли: летом их чистили зубным порошком, притопом отряхивая избытки мела, а зимой закрашивали сложной смесью: молоко, сажа, сахар, чтоб блестело. Помню: на Первое мая и детей и взрослых катали на грузовиках — это было наслаждение и вместе гордость. Мотор служил нам, мотор позволял окинуть наши владения.
А закончить этот рассказ о начале я хочу, вернувшись к тем самым объявлениям на четвертой странице газеты "Красный Крым". Роль Ихошки в фильме «Аэлита» играла А. Ф. Перегонец, хорошенькая, еще молодая женщина, которая потом станет известной симферопольской подпольщицей. Племянника дантиста Бердичевского, доброго, хорошего человека, расстреляют немцы где-то под Алуштой; бывший веселый сатирик Макс Поляновский напишет свою главную книгу о пионере-партизане Володе Дубинине, в 1925 году еще не рожденном мальчике, герое Керчи, а что касается Ливадийского большого белого дворца, так это именно в нем зимой 1945 года состоится известная Ялтинская конференция.
Старик был слаб и почти целый день лежал, прикрыв глаза, а перед ним проносились кони. Кони деда казака, которых он гнал в ночное. Кони японской войны, кони германской войны, кони революции. И он был всадником на каждом из них…
Жизнь его текла так долго, что, пожалуй, если разделить, и в самом деле, хватило бы и на юного трубача с тонкими, прижатыми к металлу губами, и на другого паренька со знаменем в одной руке и саблей в другой. И на третьего, под которым все-таки упала белая лошадь у самого края злой, как свинец, воды…
Вот уже два года, все время оккупации, он не вставал и не выходил из дому, и реальная жизнь за окном квартиры как бы отступила перед другой. В той, другой жизни ему слышался ливень конницы по мягкой степной земле, до него явственно долетал сырой, парусиновый всплеск ветра. Он видел отражение бледной зари в мелко рябившем заливе, мыльную кромку соли, зеленые пятна отросшей за осень травы.
Тогда старик замирал, вспоминая подробности. Впрочем, воспоминаниями это назвать было, пожалуй, нельзя, потому что он перебирал подробности не своей жизни, а жизни тех, кого любил рисовать последние двадцать лет. Когда-то в знак уважения и признательности они подарили художнику шинель и матерчатый шлем со звездой, и получилось так, что по фотографии, где он снят в этом одеянии, многие считали: художник сам участвовал в боях за освобождение Крыма от врангелевцев, в ту, гражданскую.
…Между тем осенью 1920 года он жил в Евпатории тихой жизнью гостя на даче у своих друзей. Посещал грязелечебницу, рисовал южные дворики, наверное, скучал по Петрограду, всегда полному событий, где его, между прочим, после революции снова выбрали в академический совет…
И вот произошла встреча. Сначала он услышал столь сладкие его сердцу звуки: цокот копыт, металлическое, дальнее позвякивание сбруи, нечеткое, но явственное ощущение большого, приближающегося в глинобитной тесноте улочки движения. Впереди ехали трубач и знаменосец, кони были невзрачны и утомлены походом. Но еще не эта встреча решительно повернула сердце старого художника. Через несколько дней в дом, где он жил, постучались бойцы 30-й латышской стрелковой дивизии:
— Старик какой-то здесь, говорят, рисовать умеет? Нам бы вот это на знамя переснять. — И протянули корявый, наивный рисунок.
— А если лучше что-нибудь сумею?
— Старайся, папаша, в долгу Рабоче-крестьянская не останется.
…Они кормили его кулешом из походных кухонь, приносили куски сала и горячо дышали, топчась, вытягивая шеи, когда он выносил из задней комнаты очередной заказ. После того первого знамени, на котором он изобразил Ленина и золотыми, полыхающими буквами рассыпал девиз, отбою не было. Каждое подразделение дивизии хотело иметь что-то от цикавого старика, о котором они точно знали: "Все может". Расставаясь, именно они и подарили ему ту буденовку, в которой он был неотличим от старого крестьянина, однажды оторвавшегося от рукояток плуга для того, чтоб завоевать Советскую власть. Между тем Николай Семенович Самокиш, академик батальной живописи, заслуженный деятель искусств, профессор, лично не участвовал. Но, можно сказать, что с его картины "Защита красного знамени", которую он подарил тридцатой стрелковой, началась советская батальная живопись. И началась новая полоса в творчестве художника, который говорил так: "Пускай мои картины будут висеть в казармах, рабочих клубах, школах — и для этого стоило жить".
С 1921 года и до самой смерти он жил в Симферополе, на улице Кооперативной, которая теперь носит его имя. Здесь организовал студию, здесь создал свои батальные полотна, по которым люди моего поколения, собственно, чаще всего и воспринимали события гражданской в Крыму. Люди моего поколения также помнят, наверное, большие разговоры в середине тридцатых о том, что будут строить панораму "Штурм Перекопа", на манер панорамы Рубо, только, может быть, еще грандиознее…
Одни при этом утверждали, что Самокиш взялся написать огромное полотно сам, другие говорили о коллективе во главе с московским художником М. Б. Грековым и тоже были правы.
Панорама так и не была создана. Но в 1935 году Самокиш написал свою лучшую батальную картину "Переход Красной Армии через Сиваш". Картина была реалистична, впечатляюща и так далее… Однако заключалось в ней нечто большее, чем просто сумма этих качеств. И тут опять всплыла легенда о бойце Красной Армии Самокише: "Еще бы, так все изобразить до точности мог только, кто сам видел!"
Художнику уже было тогда семьдесят пять, но планы теснились в душе, и иногда всерьез казалось: именно ему одному поручено прославить всех конников, начиная от казаков Богуна и Кривоноса, до буденовских бойцов. Силы убывали, но еще летом сорок первого он успел нарисовать плакат: казак рубит удирающего пешего фрица. Что ж, это следовало принять за символ. Но можно было и усмехнуться: далек художник от представления о современном техническом вооружении армии.
…Эвакуироваться он не смог по болезни, оккупация сломила его сразу. Он лежал на узкой железной койке, просовывал руку под подушку, нащупывал там острый и шершавый матерчатый шлем со звездой — буденовку, затихал успокоенный.
До освобождения Крыма от оккупантов он не дожил четырех месяцев, умер в возрасте восьмидесяти четырех лет.
В Симферополе сразу же после освобождении, 3 мая, на областной художественной выставке демонстрировались главным образом его полотна: тачанки, рыжие, всхрапывающие кони, розовая вода Сиваша.
Среди посетителей больше всего было военных…
Планерское названо Планерским не зря. Теперь, когда создан на здешней турбазе музей истории планеризма, каждый может увидеть, какую роль сыграло село это в развитии планерного спорта.
А как все начиналось?
По преданию так: однажды известный летчик Константин Константинович Арцеулов прогуливался по окрестным холмам. Речь между ним и его спутником, старожилом Коктебеля, зашла вдруг о предстоящих соревнованиях планеристов в Германии.
— Но у нас есть места не хуже. Посмотрите, какие сильные, какие протяжные токи идут от земли, — сказал будто бы спутник Арцеулову. — Дайте-ка шляпу…
Арцеулов протянул шляпу. Спутник его повел шляпой в воздухе, потом размахнулся, подбросил ее. Шляпа, не теряя высоты, долго парила, как птица…
Возможно, были сказаны другие слова, вместо шляпы фигурировало что-то иное. И даже, возможно, не Арцеулову сказал о токах воздуха какой-нибудь старожил, а он сам объяснил кому надо: вон как тянет, вон какой силы струя поднимается от разогретой за день земли. Арцеулов был в Коктебеле свой, плоть от плоти этих рыжих, выветренных холмов, этих замерших в истоме заливов.
С раннего детства он любил лежать на земле, закинув руки за голову, глядя в небо, где парил прилетевший с Кара-Дага орел. Мальчик завидовал птице так остро, что вспоминал об этом и в поздней старости. Завидовал и пытался представить, что открывается взору с той недосягаемой высоты. Интересно, с каким ветром борется орел? Интересно, о чем трубит тот, который сгоняет в стадо круглые облака? Много интересного заполняло свет, но мальчик родился внуком Айвазовского, имел способности к рисованию, и судьба его оказалась предопределенной. Дед отправил Костю в Петербург, где предстояло учиться живописи. Учителями Арцеулова стали Петров-Водкин и Юон. Рисовать, пытаться перенести на бумагу или полотно шум моря, бег коня, улыбку человека тоже было интересно. Но век заболел авиацией, век карабкался в небо на неуклюжих этажерках первых самолетов, век оглядывал землю с орлиной высоты.
И Арцеулов не мог устоять. Наверное, все-таки не столько давняя зависть к парящей птице, сколько азартность натуры толкнули его в летное училище. К 1916 году, к третьему году германской войны, прапорщик Арцеулов, имеющий летное свидетельство за номером 45, совершил уже 200 боевых вылетов, участвовал во многих боях, одержал 18 побед в них и был награжден пятью высшими военными орденами.
…Коктебель, земля детства, лежала где-то далеко, вне пределов досягаемости. Он любил те края по-прежнему, но они не были связаны с его делом, как вдруг — случайное открытие: шляпа, сброшенная с края длинной плоской горы, парит над равниной, опускается и снова, набрав высоту, исчезает за ближайшим перевалом.
С 1923 года и по 1935 в Коктебеле стали регулярно проводить состязания планеристов. Первый большой съезд был в 25-м, участвовало 50 планеристов. Эти планеры, строили многие из тех, чьи имена потом вошли в историю авиации: Сергей Королев, Сергей Люшин, Сергей Ильюшин, Саша Яковлев… Строили и приезжали в Коктебель их испытывать.
Арцеулов тоже участвовал в соревнованиях, сдержанно-счастливый, тонко, как было ему свойственно, остривший, улыбающийся, ходил по ожившему Коктебелю, рассказывал о шляпе, о раскопках древних городов-государств, о Гомере, было в его манере что-то от радушного хозяина: я накрыл стол. «Столом» в данном случае можно было считать Узун-Сырт (после 24 года в память разбившегося планериста гора эта стала носить имя Клементьева).
В музее планеризма при местной турбазе висят фотографии тех лет: планеры жердочками, кое на ком из механиков мешковатая красноармейская форма с «разговорами», матерчатыми петлицами во всю грудь. Испытатели, кто в шлемах, кто в емких кепи, из-под которых лица с худыми щеками, — парни. Впрочем, Арцеулов выделяется среди них не только заметным старшинством, но и точным английским пробором, пристрастием к стоячим воротничкам.
И в жизни будничной, в иной обстановке Арцеулов меньше походил на летчика-практика, больше — на человека искусства, художника. Что ж, художником он оставался всегда. В молодости, случилось, рисовал для первой книги крымских легенд, собранных профессором Марксом. Потом пошли иллюстрации совсем другие: ему нравилось делать книги о пилотах, о смелости, о дальних странах и об открытиях… Лучший портрет Чкалова, тот, хрестоматийный, по которому мы все узнаем великого испытателя, тоже сделан Арцеуловым.
…Не так давно, каких-нибудь 10–12 лет назад, Планерское снова стало местом сбора людей, поднимающихся в небо на крыльях без мотора. А потом, еще через время, Арцеулов был приглашен планеристами и приехал к ним совсем уже старым человеком.
На горе Клементьева стоял памятник разбившемуся планеристу, он потрогал рукой шершавый бетон, посмотрел, как лихо трехосные грузовики берут подъем. Все было непохожим, и даже вечные эти холмы в натужных складках точно по одну сторону Сырта желтели все так же безжизненно. В других местах на них виднелись квадраты виноградников, село в горах, которое он отлично помнил голым хутором, было в садах, и сам Коктебель стал большим, зеленым…
Если бы его спросили, он бы сказал, что не хотел другого имени Коктебелю. Но его не спросили, и получилось так, что он имеет самое прямое, хоть и невольное отношение к тому, что село стало Планерским. Спортивные ребята показывали ему растянутые тросиками, трепещущие машины, относились почтительно.
Весь день он слышал вокруг себя: "Вместе с Королевым, внук Айвазовского, пять орденов за германскую", и это было приятно. Но, забывшись, старый человек начинал взглядом перебирать лица, как будто наделся увидеть Ильюшина или Яковлева или смеющегося широкоскулого Сережу Королева.
Когда спускались с горы, большая отара перегородила дорогу. Блеянье висело над ней, смешиваясь с пылью, с запахом одного, мощно колышущегося руна. И, втягивая этот знакомый с детства запах, он вдруг вспомнил мальчика на холме, жадно хотевшего узнать, о чем трубит ветер, сгоняя в стадо круглые облака…
И тут мне страстно, до слез сильно захотелось, чтоб в эту книгу вошла моя судьба. Не только мои наблюдения, моя точка зрения на события, но и просто какой-то кусок моей жизни, ведь в начале тридцатых годов я уже существовала, жила, понимала что-то. Но когда я задумалась, о чем же написать, то поняла: нет, моей жизни еще не было. Была жизнь моего отца, или, лучше сказать, поколения, родившегося на рубеже веков.
"Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это…" Я услышала эту песню впервые или, по крайней мере, впервые поняла ее, когда мне было лет пять или шесть. Мы тогда жили в табаксовхозе, там, где теперь расположился пионерский лагерь «Орленок», это сразу за Рабочим уголком, возле Алушты. Отец мой был директором совхоза.
"Смело мы в бой пойдем за власть Советов", — отец пел, сидя перед печкой-буржуйкой, пел, думая, что его никто не слышит, но его слушала я, и сердце мое замирало от любви и восторга, которые относились как бы не столько к моему отцу, сколько к человеку, делавшему революцию…
Я рано услышала эти слова: революция, подполье, «Искра», ревком. Потом заговорили о фашизме. Мой отец только недавно вернулся из длительной командировки в Гамбург и был, так сказать, очевидцем того, как фашисты пришли к власти. Поэтому наши соседи все старались узнать у мамы, будет или не будет война.
Часто отец задерживался на работе, а мы приходили к соседям в гости, и глава семейства неторопливо беседовал с мамой, мы слушали тихо и с испугом, как будто это могло нас, детей, тоже непосредственно касаться: Берлин, путч, рейхстаг, коричневые рубашки, Гитлер…
Через десять лет это коснулось нас куда как непосредственно, и двое из мальчишек, вместе со мной подбрасывавших хворост в печку с жестяной трубой, коленом выведенной в окно, погибли на войне. Но тогда война только маячила издали, набираясь сил, еще не показываясь открыто на люди. Для меня разговоры о войне как-то слились с тем тревожным жестом, каким мать моих друзей подгребала их всех пятерых ближе к себе, а младшего прикрывала фартуком, как будто это могло чему-нибудь помочь…
Я смотрела с презрением на круглые, бритые макушки мальчишек и войны не боялась. Не боялась хотя бы потому, что отец не выказывал страха перед ней. Отца я вообще помню не разговаривающим, а скачущим на рыжем коне. У самого крыльца он поднимает коня на дыбы и кричит: "Скажи маме — я на второе отделение! Там плотину прорвало!"
Солнечное пятно полыхает на лаковом боку жеребца. Мне страшно, гордо и легко оттого, что отец, оказывается, умеет ездить верхом, а не только сидеть у себя в конторе. Жеребец заваливается назад, став на дыбы, скребет копытами воздух. Я оглядываюсь на друзей, видят ли они, что на отце совсем не косоворотка под пиджаком, а гимнастерка и шашка сбоку?
Но мои друзья ничего не видят. Сосредоточенно передавая его друг другу, они по очереди откусывают от одного большого куска хлеба, густо посыпанного сахаром.
— Ты, почему не идешь к маме? — спрашивает, наконец, младший.
— Иди, иди. — Они охотно расстаются со мной. А я не тороплюсь. После того, как я вслух скажу маме, что отец отправился на второе отделение, нельзя будет даже перед самой собой делать вид, что он ускакал на войну. А так, прислушиваясь к дальнему, льющемуся, как вода, цокоту, я имею возможность представлять какую угодно опасность, навстречу которой на своем коне спешит отец.
Мальчишки уже съели хлеб, но в глазах их еще поблескивают огоньки пережитого удовольствия или предчувствия, что сегодня им еще не раз перепадет счастье, в особенности, если они сейчас же пошлют меня за горбушкой, натертой чесноком.
— Иди, — говорит самый младший. — Иди к маме, пусть даст хлеб.
Старший ничего не говорит, но все равно я презираю и его за то, что он стоит здесь во дворе старого, небольшого бывшего барского дома, где теперь живем всем мы, и не слышит дальнего цокота копыт, напоминающего об опасности. А у меня в ушах, кроме этого цокота, начинало звучать не совсем понятное, но частое слово тех времен: вредитель. И в нашем доме повторяли: "обнаружено вредительство", "он поступил, как вредитель", "вредители хотели". Так вот не вредители ли помогли воде прорвать плотину? Ведь тогда пропадает не что-нибудь, не какая-нибудь картошка, а табак, за который дают золото, а на золото покупают станки.
— Мама! Вредители на втором отделении плотину прорвали! — Я ворвалась в комнату, как будто с радостным известием. — Папа туда поскакал на коне!
Через минуту по всем закоулкам нашего дома, где жило еще пять семей, металась, выплескиваясь по двор к соседям, одна только фраза: "Табаки спасать!" Потом все утихло, почему и как, не помню. Женщины, остановленные уже на бегу, снова повязывали фартуки, смотрели по сторонам рассеянно, пытаясь отыскать среди тихих домашних вещей — посудных полотенец, ламповых стекол, керосинок — причину недавней тревоги…
И в следующий раз я опять помню отца на Рыжем. Соскочив с коня, он идет в дом, где сразу же начинается разговор, который не то радует, не то смешит, не то тревожит, и эта тревога не вполне дается моему пониманию: к нам посмотреть на наши табаки едут иностранцы.
Было голодное, бедное время, шел тридцать первый год. Бедна была еще вся страна. И вот не посмеяться ли над нашей бедностью едут эти иностранцы? Не поглядеть ли на нас свысока? Как их принимать? Чем угощать?
— Будем кормить дорогих гостей шашлыком из личного барашка нашего товарища директора… — подмигивает маме сосед.
— Бог с вами — какого барашка?
— Ну, скажем так: сто тридцать первого, а? Сто тридцать останется, тоже хорошая цифра, хватит — семья небольшая, одна дочка.
И так как мама оглядывается в недоумении, сосед наш продолжает в том же духе:
— Должно быть у директора стадо? Э, как ты считаешь, меня не интересует. Как они считают — интересует.
— Может быть, должно.
— Организуем стадо, режем сто тридцать первого, хромого! Или ты для дорогих гостей скажешь — не хромого? Хорошо, режем вон того, черного, веселого.
Отец в разговоре об этом выдуманном — как сейчас бы сказали, для престижности — стаде участия не принимает. А мне досадно, почему он недоволен: так хорошо было бы посмеяться всем вместе.
Не знаю, где раздобыли того единственного барана. Не знаю, какой шашлык из него получился. Но долго по совхозу ходила шутка — когда совсем нечего было готовить в совхозной столовой, кто-нибудь начинал: надо зарезать сто тридцатого барана из личного стада директора. Сто двадцать девять тоже хорошая цифра, а?
Отец не любил вспоминать приезд иностранцев, хотя, кроме табачных плантаций, в совхозе нашлось еще, что им показать. Например, классы ликбеза, в которых, кроме черных досок и столов, были даже микроскопы, глобусы, на которых изображена вся земля…
Что такое вся земля, я еще не знала. Наверное, она другая, чем черствые суглинки совхоза, нарезанные бороздками под табак, о котором все четыре времени года слышала я разговоры: не побьют ли рассаду заморозки, не съест ли лист жара. Сама география совхоза тоже была связана с табаком: можно пойти на рассадное, на сараи. Даже мое собственное прозвище Сурук имело прямое отношение к табаку. Сурук — это длинный шест, к нему привязывают шнуры с нанизанными на них листьями и уже так выносят их на просушку. Воздух возле пахнет медом и грубо першит горло.
Все события, случившиеся в совхозе, были связаны с табаком, и хочу рассказать еще о том, как горели ферментационные подвалы.
Начался пожар незаметно, и тоненькая, как от папиросы, струйка дыма пробилась, наконец, в щель пола конторы, которая стояла на подвалах. Это была контора отделения, отец с утра задержался там, мы с мамой пошли к нему, и вдруг — пожар!
С виду страшного на пожаре ничего не было. Из ворот подвала несло нестерпимо едким, и запыхавшиеся мужчины выносили тяжелые кипы табачных листьев. Глаза у мужчин слезились, дышали они тяжело, их обливали водой. Я помню отца, когда он, подняв ведро к лицу, пил громкими глотками, и вода лилась ему на грудь. В воздухе висело ощущение беды гораздо большей, чем потеря урожая: могла сгореть валюта! Та самая, на какую надеялась страна…
На этот раз слово вредители сказали взрослые. К сожалению, оно не было позднейшим беллетристическим домыслом. Вредители существовали на самом деле. Кажется, так и не удалось найти тех, кто поджег табак, облив его керосином из фонаря "летучая мышь".
…Мама потом говорила, что отец простудился на пожаре, и к нему вернулась старая болезнь — чахотка. От нее он и умер, проболев что-то около двух лет. Чахотку, надо сказать, отец нажил в подполье, он был профессиональным революционером, членом партии с дореволюционным стажем, как раз тем, о ком сейчас, если они доживают до наших дней, говорят: старый большевик.
…Гроб отца был накрыт красным знаменем совхоза. Линейка, в которую впрягли и того рыжего конька, отвезла его на алуштинское кладбище, на гору, с которой далеко видно.
А потом к нам в дом пришли два молчаливых человека и взяли револьвер из отцовского стола. Но прежде, чем унести револьвер, они отвинтили от него тяжелые серебряные пластинки, на которых было написано, за что отцу дали именное оружие. Кроме этих пластинок и рубашек, которые еще долго перешивали мне на пионерские блузки, в память об отце остался песенник, где на желтой бумаге были напечатаны «Интернационал», "Молодая гвардия", "Марш Буденного". А той, в которой говорилось: "и как один умрем", почему-то не было.
Во время войны могила отца на алуштинском перерытом кладбище затерялась, и теперь я только приблизительно знаю, где похоронен очень молодой, тридцати четырех лет от роду человек, бывший моим отцом, и не простудившийся на пожаре, а сгоревший на ветру времени, да простят мне торжественность этого выражения.
Из Феодосии по судакской дороге в сторону невысоких гор двигались мажары с диковинным грузом: какие-то плоскости, обтянутые слабо блестящей материей. В плоскостях легко отгадывались крылья. Сквозь редкие прутья боковин можно было также рассмотреть сигарообразные тела, тупые рыла фюзеляжей.
За мажарами бежали феодосийские мальчишки, слегка, ладошками, дотрагиваясь до таинственной поклажи, которая, впрочем, не была для них таинственна.
— Дяденька, а когда начнется?
— Дяденька, а, сколько в этом году привезли?
— На Узун-Сырт, дяденька? Нас возьмите!
На Узун-Сырте ветер парусил палатки, собранные планеры стояли на растяжке, грозясь сорваться и улететь, не дождавшись начала соревнования. Пахло полынью, сухой белой землей.
Первый сконструированный Сергеем Павловичем Королевым летательный аппарат был планер. Это потом пошли самолеты, ракеты, спутники. А первым его летательным аппаратом, рожденным в 1920 году, когда конструктору шел двадцать третий, был все-таки планер и назывался — "Коктебель".
После испытаний, которые планер «Коктебель» выдержал на горе Узун-Сырт, прошло много лет. В нашем представлении жизнь Сергея Павловича Королева прочно связывается, во-первых, со столицей, во-вторых, с четким и жестким металлом, доносящим человека до космических высот. Коктебель — будто бы незначительная страница из жизни главного Конструктора.
Однако может ли быть незначительной страница первых испытаний ума, знаний, умений и, наконец, простой человеческой смелости? Страница, на которой самому себе задал вопрос: а что я могу?
Прочтем письмо Королева тех лет, чтоб наглядней представить эту страницу. Пишет Королев матери:
"Первые два дня проходят в суете с утра и до полной темноты, в которой наш пыхтящий грузовичок «АМО» отвозит нас с Узун-Сырта в Коктебель… У палаток вырастают машины. Нас пять человек в шлемах и кожаных пальто, стоящих маленькой обособленной группкой. А кругом все окружают нас словно кольцом. Нас и нашу красную машину, на которой мы должны вылететь первый раз…
…Каждый год перед первым полетом меня охватывает странное волнение, и хотя я не суеверен, но именно этот полет приобретает какое-то особое значение.
Далеко внизу черными точечками виднеется старт и нелепые вскученности гор ходят вперемежку с квадратиками пашен. Хорошо! Изумительно хорошо! У палатки собрана большая, красная с синим машина. Кругом копошатся люди, и мне самому как-то странно, что именно я ее конструктор и все, и все в ней, до последнего болтика, все мною продумано, взято из ничего — из куска расчерченной белой бумаги…
А вечером… Коктебель. Шумный ужин, и, если все (вернее, наша группа) не устали, мы идем на дачу Павловых танцевать, слушать музыку. Эта дача — оазис, где можно отдохнуть за год и набраться сил для будущего. Впрочем, когда наступили лунные ночи, усидеть в комнате очень трудно, даже под музыку. Лучше идти на море и, взобравшись на острые камни, слушать рокот моря".
…Я приехала в поселок в первый раз, когда он официально давно уже звался Планерским. Однако старые почитатели величали его по-прежнему Коктебелем — страной у Синих гор. Мы жили в этой стране и по ее законам на берегу, под холмом могилы Юнге.
В те времена, в начале шестидесятых, существовал еще, каждое лето неотвратимо возникая, этот дикий лагерь, хлопающий на ветру выгоревшей парусиной, отправляющийся с канистрами за водой "в цивилизацию", жгущий цыганские костры или употребляющий форсунки и презирающий тех, кто появлялся в Планерском, вооружившись путевками.
В лагере жили люди всех лет, и самой младшей среди нас была семиклассница Ленка Васильева, дитя века с прямыми, посеченными солнцем волосами и облупленным носом. А старшим — ее отец, тоже конструктор, но не воздушных, а обычных, торговых кораблей.
Вечерами мы сидели над скудным огнем, завороженные его живой пляской, а над нами куполом выгибалась вселенная. Звезды медленно меняли свои места, поворачиваясь к полночи, и от этого было такое же ощущение, как от картин Волошина. Оказывалось возможным сопоставить себя и мироздание — занятие, которым в дневной сутолоке не станешь заниматься.
В тот вечер чайник начинал уже посапывать над костерком, и уже замолкла, ушла на цыпочках в библейскую долину песня о вороном коньке и о верности рабочему делу. Еще несколько минут, и, попив чаю, мы уляжемся спать, так же, как весь лагерь, ввинчиваясь в спальные мешки, натягивая на себя старые свитера, шерстяные носки, тренировочные костюмы. От моря, из степи тянуло сквознячком, и даже в темноте если не виделось, то угадывалось, как гнутся под его неласковым дыханием травы.
Старик Васильев снял чайник с треноги, нагнул его над первой протянутой кружкой, да так и замер:
— Спутник!
Одна звезда плыла меж другими, поднимаясь от моря все выше к горизонту.
— Спутник!
Через секунду на нее вместе с нами смотрел весь лагерь. И через секунду он уже был на несколько минут единым организмом, выдыхавшим согласно: "Где?", "Смотрите, вон, чуть выше", "Неужели спутник?" — и многое другое, столь же запыхавшееся.
Интересно, был ли среди нас в тот момент хоть один человек, который бы знал, кто скрывался за многозначительным обозначением главный конструктор? Знал ли кто, что в жизни Главного Конструктора тоже были вот этот ветер, пригибающий травы, вот этот ровный срез горы, это море и эти запахи стремительно остывающей земли? Что одну из страниц его жизни занимал Коктебель, а не только маленькая точка, плывущая меж звезд и похожая на звезду?
Доктор увидел Игоря у самой воды и подумал, что мальчик прощается с морем. Что скорый отъезд не только радует, но и печалит его. Стояло утро, минут пять еще оставалось до горна, до линейки, которая от всех других линеек пионерского побережья, да что там — всего Советского Союза! — отличалась особым звучанием слов: больных нет, настроение хорошее.
И еще доктор Изергин подумал о щедрости природы, как всегда думал, оглядывая в свободные минуты и близкую стену светло-серых гор, и симеизские причудливые скалы, и синюю даль. Собственно говоря, четверти этого хватило бы, чтоб составить красивейший уголок на земле, но природа удержу не знает. И в данном случае выглядит почти одушевленной, почти понимающей, какое благодеяние совершает…
Доктор так и не окликнул мальчика, прощавшегося с дымным блеском волн, пошел вверх к корпусам, настраиваясь на сегодняшний праздник. Доктор был достаточно стар и очень болен, чтоб понимать: праздник этот — некая черта. Ему уже отсчитаны если не дни, то недолгие месяцы, и вполне объяснимо легкое чувство зависти, коснувшееся его невесомо и безболезненно, когда он увидел фигурку на прибрежной тропинке: мальчику предстояла длинная жизнь. И жизнь, скорее всего необыкновенная. Во всяком случае, не будничная…
А между тем Игорь выше к морю вовсе не за тем, чтоб с ним попрощаться: ему необходимо было сочинить стихи. Ну, в крайнем случае, речь, способную звучать не хуже стихов. На празднике ему поручили приветствовать Петра Васильевича от имени граждан республики «Бобровски», тех, кто был прикован к своим гипсовым кроваткам, схвачен корсетами. От имени тех, кого доктор Изергин поставил на ноги.
Стихи не получались, складывались совсем не такие, как хотелось бы Игорю. Но у него было еще одно дело, и закончить его предстояло сразу после завтрака: кроме стихов, Игорь готовил подарок.
…Телеграммы стали приносить с утра, а после тихого часа потянулись гости. Гости приезжали в полуторках — белые панамы виднелись из-за бортов, гостей везли щегольские экипажи, гости шли из Алупки и Симеиза. Несли подарки: модели самолетов, диковинных размеров груши, собственноручно крестиком вышитые картины, хирургические инструменты в нарядной, не подходящей им упаковке, альбомы.
Бумага в альбомах была не очень хорошая: щепочки проглядывали, цепляясь за перо, когда Игорь, старательно выводил в одном из них под фотографиями соответствующие случаю подписи. Он был немножко философ, этот мальчик, как и многие здесь были, стесненные в движениях тела, но отнюдь не духа. А сегодня отмечалось событие необычайное: одному из первых среди врачей — Петру Васильевичу Изергину было присвоено звание Героя Труда за тридцатилетнюю, не знающую ни отдыха, ни устали работу в "Бобровке".
…Среди подарков самый необычный преподнесли юбиляру соседи из Симеизской обсерватории. Его именем они назвали вновь открытую планету, малую точку, едва различимую с Земли мощным глазом телескопа.
Директор обсерватории сообщил, что в реестр Вселенной она записана под номером 1271, и сел рядом с юбиляром под шумные аплодисменты собравшихся. Юбиляр тронул его за локоть, высоко поднял кустистую, стариковскую бровь, сказал негромко:
— А я Росинанта своего вспоминаю.
Росинантом он, бывало, величал единственную не съеденную в голодный год конячку с выпирающим из-под вытертой до блеска кожи острым крестцом. Что ж, прозвище подходящее, если вспомнить, что самого Изергина в то же время многие осуждающе называли Дон Кихотом.
— Росинанта и тех, кто советовал мне поберечь вот это, — корявыми скрученными болезнью пальцами он постучал себя по лбу. — Стену, мол, все равно не прошибешь, только шишки в награду…
Астроном кивнул, выражая тем самым полную готовность слушать не юбилейные речи, а самого юбиляра. Однако юбиляр уже замолчал, сидел, наставив острый взгляд небольших глаз на очередного выступающего. Только и при этом нет-нет да и появлялись перед ним вместо сегодняшней нарядной террасы белое от луны шоссе, повязка с ворохом соломы, мешочки с крупой под этой соломой и мерно качающаяся спина Росинанта…
Говорили тогда, в девятнадцатом, в двадцатом: профессор Бобров организовал санаторий, надеясь на доброхотные пожертвования людей состоятельных: и это было разумным актом человеколюбия. Потом, умирая, Бобров, завещал своему детищу 6000 рублей — ну, что ж, и это можно. Доктор Изергин, сменивший Боброва, отдал все свои деньги на возведение нового корпуса — поступок чрезмерный! Но который уже год содержать больных детей на те крохи, что получаешь сам от утомительной частной практики, — помилуйте, этому уже нет названия…
…Вслед за планетой были преподнесены другие, куда более ординарные подарки, а выздоравливающий мальчик Игорь все ждал своей очереди. Нетерпение явно было написано на его открытом, красивом лице. По малости лет мальчику казалось: Петр Васильевич тоже хотел бы скорее перейти от дня минувшего к дню нынешнему, услышать и его, Игоря, выступление. Однако гости один за одним поднимались над столом и спрашивали:
— А помните, коллега? А помните, Петр Васильевич?..
— А помните, девятнадцатый, бандитов, которые пытались ограбить вас в пути, доктор?..
— А помните 300 рублей царской милости!..
— А помните, как нянечки ворчали: неужто наш доктор богаче царя?..
— А помните машину, подаренную красноармейцами?
…Доктор Изергин скончался в этом же, 1936 году, а мальчик, так страстно чувствовавший свою с ним духовную связь, был благополучно выписан из санатория. Но судьбам их еще суждено было скреститься.
…Когда в Крым пришли фашисты, у тех, кто стоял постоем в «Бобровке», было свое развлечение. Они ходили на поляну у моря стрелять в памятник на могиле врача Изергина. О, в этом было какое-то особое удовольствие — всаживать пулю за пулей в орден на груди этого фанатика, этого любимца большевиков. Конечно, лучше было бы застать его живым и сломить в назидание окружающим, но…
Однако некоторый реванш фашисты все-таки взяли. 10 апреля 1944 года в лагере смерти на территории совхоза «Красный» недалеко от Симферополя ими был расстрелян Игорь Носенко, когда-то клеивший наивные фотографии и газетные вырезки в альбом с шершавой, не очень белой бумагой.
Впрочем, вряд ли его смерть нацисты могли счесть реваншем. Тем более что в дневнике Игоря Носенко, руководителя одной из подпольных молодежных групп Симферополя, они прочли: "Гитлеризм есть вчерашний день человечества. Солдатский сапог не остановит ход истории. Пусть трусы и маловеры отказываются от своих взглядов, хуля и оплевывая то, в верности чему они расписывались недавно. Я остаюсь верным моей партии, моей Родине".
В сильный дождь улица напоминает русло горной речки: мутная вода, сварливо ворча, тащит за собой ветки акаций, мусор, песок. Потом все это оседает, как оседало сто лет назад, забиваясь в щели между камнями. И дома вдоль улицы те же, что стояли в начале века и раньше: толстые стены из ракушечника, черепичные тяжелые крыши. Во дворах много абрикосовых деревьев, деревянные галерейки верхних этажей нависли над нижними, и везде голубятни, медные тазы, прислоненные к беленым стенкам.
Всегда мне странно, что улица эта названа именем одного из величайших ученых нашего времени, именем Курчатова. Такая не современная улица… А может, в этом есть смысл? Может, в этом есть тот смысл: пусть каждый видит и знает — улица, по которой гений бегал в гимназию или школу, не обязательно должна быть столичной, даже просто широкой?..
Учился Курчатов в первой мужской гимназии Симферополя, которая теперь стала общеобразовательной школой тоже номер один и кажется сегодня маленькой, не по росту города. Однако на фасаде этой маленькой и невзрачной школы мемориальные доски свидетельствуют о том, что здесь учились Спендиаров, Курчатов, преподавал Менделеев. Именно в Симферопольском университете получил Курчатов и высшее образование.
В начале двадцатых годов университет в Симферополе блистал составом своих профессоров. Вот передо мною длинный список имен, вошедших в историю мировой науки в качестве ее первопроходцев и одновременно ее корифеев. Все они преподавали в университете в те дни, когда там учился Курчатов. Академик В. А. Обручев, академик В. И. Палладин, академик В. И. Вернадский, академик А. А. Байков, академик Б. Д. Греков, академик А. Ф. Иоффе.
Надо сказать, что и слушатели были подстать учителям. Из группы в 19 человек, в которой занимался Игорь Васильевич Курчатов, академиком, кроме него, стал еще Кирилл Синельников. А еще из этой же группы вышло впоследствии шесть профессоров.
А время было вот какое — разруха, девятнадцатый, начало двадцатых годов. "Сотрудники университета доведены до такой крайней степени нищеты, при которой уже начинается вымирание определенной общественной группы или неизбежная необходимость прекращения научной работы" — так писалось в одном из решений совета университета. А дальше шел подсчет, из которого явствовало: профессор получал теперь раз в 60 меньше, чем в четырнадцатом году, и в 40 раз меньше, чем любой английский солдат.
Чтоб не умереть с голоду, профессора продавали вещи, пилили дрова, шили сапоги, варили мыло, изобретали «спички», мастерили зажигалки, но не все, надо думать, умели это делать. Недаром тогдашняя профессорская отрешенная от мира сего беспомощность в делах житейских стала нарицательной… Недаром Горностаев, при помощи драматурга Тренева шагнувший в литературу, был профессором. И спички с его лотка были теми самыми спичками, которыми при Врангеле пытались поддержать свое существование знакомые Треневы, преподаватели Курчатова.
Студентам жилось не лучше, чем профессорам. Хотя почти все они были народ местный, а в своем доме, как известно, и стены помогают. Биографы Курчатова рассказывают: чтоб как-то поддержать семью, подрабатывал он в землеустроительной экспедиции у подножия Чатыр-Дага, потом на строительстве аэродрома, потом расклейщиком объявлений. Пришлось ему и железную дорогу строить, и дрова у мельника пилить, и быть сторожем в чужом саду, а также в кинотеатре «Лотос». Надо сказать, к необходимости работать и на скучных, не требующих ни ума, ни квалификации, работах относился он легко, с юмором.
И стоило ли обращать внимание на такие мелочи, если лекции читают профессора Усатый, Франк? А из Петрограда приезжает сам Иоффе, один из основоположников отечественной школы физики? А кроме отношения к науке складывалось именно в эти годы и именно в Симферополе для Курчатова нечто не менее важное — отношение к окружающему миру. Складывалось так, что на вопрос одной из анкет о цели высшего технического образования для себя Курчатов ответил: "Стремлюсь отдать свои силы и знания на укрепление хозяйственной мощи республики".
Надо сказать, что качество знаний зависело не только от того, какой состав профессоров читал лекции, и какой состав студентов слушал. Каждый курс был объемен и разносторонен. Перечень досрочно сданных Курчатовым дисциплин на одном из курсов занимает добрую страницу.
Время неслось быстро и вскачь, голодное, азартное, часто повторяющее это как бы заново открытое слово: досрочно. Щелкали по мостовой деревянные подошвы сандалий, чадили коптилки, непрочное тепло «буржуек» улетучивалось быстро. А радость была от запаха ветра, от огромных букв, возвещавших прямо со стен домов, с заборов: "Мир — хижинам, война — дворцам", "Владыкой мира будет труд".
И еще была радость от дружбы и любви. Отношения, возникшие в Симферополе, протянулись через всю жизнь. С братьями Луценко, с Кириллом Синельниковым и его сестрой Мариной Синельниковой, которая потом стала женой Курчатова, со многими другими.
Окончив университет, Курчатов уехал в Петроград, но связи с Крымом не порвались, и летом 1924 года он снова был здесь, в Феодосии, жил в Карантине, рядом с древними башнями, работал в местном гидрометеорологическом центре, выходил в море на маленьком катере. А вечерами жадно смотрел в небо и повторял про себя ломоносовское: "Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне — дна". Действительно — не было. Взгляд втягивало в глубину Вселенной. Обгоняя его, бежала мысль…
Курчатов любил природу и в качестве неистощимой поставщицы тайн, которые ему предстояло разгадывать, и просто так, как любим ее мы, не озабоченные делением атома. Вот строки из писем, подтверждающие это: "Погода стоит чудесная, ясная и жаркая. Любуюсь яркими красками Крыма, замечательным вечерним небом, амфитеатром покрытых черепицей домиков и морем… Работа идет спокойно и хорошо". "Здесь бывает иногда изумительно. Вчера, например, я просто глаз не мог оторвать от моря". "Жил несколько дней в Балаклаве, вспоминал, как мы возвращались из Гаспры, заезжали осматривать город".
…Однако самое удивительное в письмах этого периода совсем не то, что большой ученый находит время восторгаться природой. Письма писались из военного Севастополя, и если удивляться чему, то редкому умению Курчатова скрывать от близких тревогу и напряжение тех дней. В Севастополе Курчатов вместе с товарищами размагничивал корабли, делал их неуязвимыми для фашистских мин. Возясь с аппаратурой, Курчатов приговаривал: "Мечтал строить корабли, не удалось. Однако построенным мы помочь можем".
В Севастополе Курчатов видел бомбежку и жертвы ее, видел израненные, дымящиеся корабли, вползавшие в бухту на последнем дыхании, видел эсминец, сражавшийся с пятнадцатью фашистскими бомбардировщиками. А как-то прямо над бухтой «спецы», не спешившие в укрытие, наблюдали воздушный бой, который кончился тем, что наш летчик пошел на таран. И потом в воздухе долго висели, снижаясь фигурки нашего и двух немцев. Письма же он все писал такие, будто мимоездом заехал взглянуть на приятные сердцу места…
Это был характер, умеющий видеть все краски жизни и отбирать яркие, утверждающие ее тона. Это был характер, знавший: трудности лучше всего встречать и сопровождать шуткой. Так было в юные и во все другие годы.
Неизвестно, как здоровался с товарищами Курчатов-гимназист и Курчатов-студент, но, вспоминают, став во главе лаборатории, он вместо обычной формулы приветствия каждодневно употреблял такую: "Открытия есть"? И сейчас, когда я иду по старой улочке, названной именем ученого, я как бы слышу эти слова, гулко звучащие в розово-сером летнем предгрозовом небе. Согласитесь: вопрос такой не только обнадеживает, но и обязывает…
Я люблю Случай. И утверждаю: в каждом случае есть своя закономерность.
Нынешний для меня начался с того, что 27 августа 1976 года я случайно ехала в Алушту из Симферополя на экскурсионном троллейбусе. Когда троллейбус проезжал мимо университета, экскурсовод сказал:
— Не так уж много людей, трижды удостоенных звания Героя Социалистического Труда. Двое из них — Игорь Васильевич Курчатов и Кирилл Иванович Щелкин — учились в этих стенах.
Ну, в отношении стен, положим, экскурсовод не то чтобы ошибся, а выразился образно: стены были новые, только что сложенные. И новое поколение выбегало из них как раз на трассу, радуясь, что прошло по конкурсу. Но, может быть, и немного досадуя: не в московский, не в киевский, а всего лишь в симферопольский прошло. Я подумала об этом мельком, и еще о том, что о Щелкине ничего не знаю. Имя его «открыто» было недавно и не стало еще привычным, как, скажем, имена Королева и Курчатова.
В тот же день в Алуште я услышала о Щелкине еще раз. Из передачи крымского радио, урывками, я узнавала биографию ученого, про себя усмехаясь: дважды за день встретилось имя, а раньше почему-то, если и слышалось, не затрагивало мыслей, пробегало мимо. Не сто ли рассказов сделали меня пристальней?
Школу он кончал, оказывается, даже не в Симферополе, как Курчатов, а в Белогорске, который тогда назывался Карасубазаром и, помню, даже позже вызывал насмешки своею незначительностью. "Тоже мне город — один фонарь и десять улиц!" Летом городок был буквально забит светлой, меловой пылью. Белые горы заслоняли и не могли заслонить его от ветров, и верткая речка с черной водой протекала по нему — отсюда старое и новое название.
Отец у Щелкина был землемером, умер рано; мать учительствовала, Кирилл с четырнадцати лет стал подрабатывать в кузнице, и именно от карасубазарского кузнеца получил он те пять рублей, на которые отправился сдавать экзамены в университет. Впрочем, об этом я узнала позже и вот при каких обстоятельствах.
В тот же день пришла ко мне соседка по даче и привела какую-то пожилую женщину; обе расстроены.
— Приехала погостить родственница, а у нас ремонт. Нельзя ли ей несколько дней побыть у вас?
— Что вы! У меня Ноев ковчег: и физики и лирики съехались, не протолкнуться…
— И физики? — переспросила между тем соседка с каким-то загадочным выражением. И поманила в сторону. А там, в стороне шепотом: — Знаете, за кого я прошу? Любовь Михайловна — вдова Щелкина Кирилла Ивановича. Ваши физики его наверняка знают, потеснятся…
Физики были молоды и, конечно, потеснились. Щелкина они в силу той же молодости не знали. Знали о его работах. Но, главное, передачу крымского радио только-только мы прослушали вместе. Вместе охали: пошел на войну добровольцем, подумайте, какая голова могла погибнуть! А вот теперь, буквально через несколько часов, сидим с женщиной, которая всю жизнь прожила рядом с ним и удивляется:
— А как же? Кирилл Иванович не мог иначе. Вы знаете, на фронте, пока не отозвали, он был разведчиком у артиллеристов и вообще смелостью отличался. Как-то так случалось: все ему утопающих приходилось спасать… Вот был в Ленинграде до войны случай…
Случалось, случай — нет, он не на каждого, этот случай, бежит. Конечно, одному из ведущих физиков страны совсем не обязательно еще и утопающих спасать, но до чего же приятно сидеть слушать и о ленинградских прудах, и о тех тапочках, в которых Кирилл Иванович уехал на первую свою работу из Крыма: не было денег не туфли. О том, как всполошились разведчики, когда рядового Щелкина вызвали к командиру дивизии: "Неужели будем расставаться?" И как потом собирали его в дорогу: кто нес консервы, кто новую гимнастерку: "Мы здесь, а ты там, Иваныч, постарайся…"
В удостоверении, которым его снабдил штаб, говорилось: "Выдано настоящее бывшему красноармейцу 7-й гвардейской стрелковой дивизии Щелкину Кириллу Ивановичу в том, что следует в г. Казань для прохождения научной работы при Институте химической физики Академии наук СССР… Основание: шифротелеграмма зам. наркома обороны т. Щаденко".
Авиации нужны были реактивные двигатели, топливо для них. Работы Щелкина по теории взрыва отныне могли пригодиться не только в целях обеспечения безопасности на шахтах. Теперь они должны были не снимать угрозу, но помочь создать новую грозную силу… Продолжая исследования, ученый сформулировал то, что теперь широко известно под названием — модель турбулентного горения. Таким образом профессор Щелкин в ряду других стал пионером реактивной техники. А дальше, с сорок шестого, он работал под руководством Курчатова.
С Игорем Васильевич Курчатовым Щелкин был знаком давно, еще по Ленинграду, как-никак — земляки, кончали одно и то же высшее учебное заведение, равно любили Крым, как любят край, где прошла счастливая юность.
— Ну, ну, не тянет в небо? — спрашивал Курчатов, бывало, намекая на планеризм, которым Щелкин когда-то занимался по его рекомендации. Предложение же шефа "поломать копья" в крымском небе за честь атомщиков надо было, конечно, понимать как шутку.
Да он и в самом деле шутил, когда бормотал, медленно сдвигая рычажок установки к нулю: "Копья, копья, но не шею. Шею не надо. На шее держится голова, а от нее ждут гениальных решений…"
Глаза у шефа были веселые. И эта манера смеяться глазами, шутить, разыгрывать осталась у него до самой смерти. Уже очень больной, взявшись за большую новую работу, Курчатов назвал ее «Доутрия». Приходил к Щелкиным домой, говорил, как о чем-то очень веселом:
— Один тут спрашивал: "До утра, мол, будете решения искать? Здоровье поберегите". Утра, говорю, у меня уже не будет. Будет удар номер три, так что спешить надо. Четвертого звонка оттуда не дают.
В манере шутить, так же, как в манере работать с полной отдачей, сгорая, они, Щелкин и Курчатов, по утверждению коллег, были похожи друг на друга.
…Через несколько дней, вернувшись в Симферополь, я рассказала о случае своей давней приятельнице.
— Кирилл? — переспросила она. — Я же тебе о нем еще лет десять назад говорила, когда «Правда» впервые дала портрет и рассказала о его работе. Через два дня после смерти… Мы же с ним в институте учились. Дружили… — Она вдруг засуетилась, принесла маленький прямоугольничек фотографии. "Соне от Кирилла. Помни". И лицо детское, гладкое, ничем не примечательное. Вся жизнь была еще впереди. И какой-то представлялась она честолюбивому юноше, отлично писавшему тексты «капустников», «трактаты» о преимуществах лени и удивлявшему однокурсников своим упорством? Вся жизнь была еще впереди, никак, ни в какие приборы нельзя еще было разглядеть мемориальные стелы в маленьком городке Белогорске: "В этой школе с 1924 года по 1928 год учился трижды Герой Социалистического Труда, член-корреспондент Академии наук СССР…"
Кончается этот раздел и кончается время, которое начиналось великой вехой: после революции. Правда, чаще говорилось: после гражданской. Оно сомкнулось с другими, его отсчитывали потом так: довоенное. Обрамленное потерями, жертвами, подвигами, немыслимым мужеством и еще более невероятным терпением и выносливостью народа, прошло короткое время относительно мирной жизни наших отцов. Они были ровесниками века или не намного старше его. Они были бойцы и строители, как, впрочем, и следующее поколение — мальчики сороковых. Они были энтузиасты, как и те, кто после Великой Отечественной восстанавливал превращенную в пепел, оскорбленную, разграбленную, бывшую в оккупации территорию.
Но было же какое-то различие?
Я перечислю только те приметы, которые видела, чувствовала и постигла сама. Время отцов было время ликбезов, аскетичности и множества лошадиных сил, выступающих в прямом, не метафоричном смысле. Вместо тракторов, ЗИЛов, мотоциклов впрягались в работу кони… Это было время очень темных ночей и фонарей "летучая мышь". Это было время, когда книги и газеты читались вслух на коммунальных кухнях и на ступеньках бараков. Да, это было время бараков, и само слово употреблялось часто, тоже в буквальном смысле, в смысле адреса: "Нинка жила в первом бараке, а Урусовы в четвертом".
Это было, конечно, время первых больших строек, беззаветных перелетов и открытия Севера. Это было время, когда я читала "Пионерскую правду", и душа замирала от гордости, от ощущения счастья. Причем я не сейчас выдумываю, было тогда так, я помню, в основе счастья лежало ощущение слитности с временем и пространством моей необыкновенной страны. Но дальний гул войны уже слышался, уже угадывался взрослыми. Уже прошла трагическая война в Испании, уже копошилось на Западе, нечто не поддающееся пока описанию, собиралось в темную, неминуемую тучу… И уже было понимание: мы — единственные, кто будет противостоять этой туче.